Письмо до востребования (Пузик)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Вечерний приём корреспонденции закончился. Последняя московская почта была упакована и сложена на две рессорные телеги для отправки на вокзал к отходу почтового поезда. Было ненастно, сыро и темно, как всегда позднею осенью. Шестообразный, чёрный почтальон, укутанный в башлык и с накинутым на плечи казённым тулупом, перекрестился и влез на вторую телегу.
— Что ты, Фёдор Степанович, завсегда, как на вокзал ехать, молишься? Точно под венец собрался! — подсмеялся над ним стоявший на крыльце сортировщик.
— Ладно, ладно, учёны больно! — огрызнулся почтальон. — И далась им эта моя женитьба!.. Ну, женился. Им-то что? Вы лучше, чем тут танцы-то устраивать, — обратился он к прыгавшему от холода с ноги на ногу сортировщику, — поторопили бы Груздина, а то ещё опоздаем… Вон темень какая… Через мост ехать-то, да по шоссе сколько!..
В эту минуту выскочил на крыльцо, надевая на ходу клеёнчатый плащ, толстенький чиновник с очками на маленьком и круглом как пуговица носике, который прямо обратился к почтальону:
— Вы, дяденька Фёдор, не сердитесь, мы шибко поедем, к молодой супруге во время поспеете!..
— Уж ладно, садитесь! — ответил почтальон.
Когда Груздин уселся уже на переднюю телегу и сказал своему ямщику: «С Богом!», на крыльцо выбежал другой чиновник и крикнул ему вдогонку:
— Не забудь, Вася, про вечер, поторапливайся, выпивка знатная будет!
— Хорошо, хорошо не забуду! — крикнул, оборачиваясь, Груздин.
Лошади вырвались из ворот почтового двора и ринулись в темноту с такой быстротой, что робко светившие уличные фонари совсем зажмурились, прошептав, еле переводя дух: «Ф-фу ты, какая спешка!»
В конторе после суеты при отправке почты наступила тишина, какая бывает в доме, когда отнесут на кладбище наскучившего покойника. Сторожа мели полы, тушили лампы, почтальоны и чиновники поспешно одевались и расходились. Откуда-то из крошечной двери как из подземелья вышел дежурный, молодой почтальон Работнов с русыми бородкой и усами, одетый, как собравшийся в поход воин, в полную форму, с фуражкой на голове, с револьвером и огромной, гремучей шашкой через плечо. На жизнерадостном лице его были написаны огорчение и досада. Все, решительно все товарищи были приглашены сегодня на именины к недавно женившемуся на богатой невесте почтальону Громову, а он, несчастный Работнов, лихой танцор и первый кавалер почтовых барышень, как раз оказался ночным дежурным. Работнов только было присел на скамейку и закурил папиросу, как к нему подошёл товарищ Шугурский, красивый, стройный брюнет лет двадцати пяти с вдумчивым, грустным лицом.
— Ты что же, Миша, дежурный? Давай я за тебя подежурю… — предложил он Работнову. — Я всё равно ночи что-то плохо сплю…
— Какое тут! — безнадёжно махнул рукою последний. — Нанимал я Троицкого за трёшну, да старшой говорит, что у вас, то именины, то похороны… Коли служить вам некогда, тогда подавайте в отставку!..
— Ах, жаль!.. — заметил Шугурский.
— А ты сам разве не пойдёшь к Громову?
— Нет, что-то не хочется!..
Он подошёл зачем-то к окну, посмотрел на улицу и, как бы про себя сказав: «Темно», пошёл дальше к той же крошечной, подземной двери, из которой вышел Работнов, и спустился по тёмной лестнице в мрачный, едва освещённый коридор с каменными полами и сводами. Пройдя несколько шагов, он отворил дверь в большую четырёхугольную комнату, так называемую «холостую». В этом коридоре помещалась значительная часть служащих, как почтальонов, так и чиновников Липовецкой почтовой конторы. Не поместившимся же в казённом доме выдавались квартирные деньги, и они селились на частных квартирах вблизи конторы.
«Холостых» комнат в коридоре было две: одна для почтальонов, другая для мелких чиновников. Семейным давались отдельные комнаты, кухня же для всех была одна общая, где часто происходили ссоры между супругами служащих. И теперь, проходя по коридору, Шугурский услышал, как молодая супруга уехавшего на вокзал с почтой Фёдора Степановича отчитывала жену почтальона Гамбурцева, не без остроумия издеваясь над её «интересным» положением и доказывая, что все её семеро детей принадлежат семи различным почтальонам. И та, сознавая справедливость её упрёков, не оправдывалась, а только твердила:
— Зато ты своего-то мужа бьёшь! Все знают, все!
Шугурский схватился руками за голову и прошептал:
— Разве они виноваты? Ведь в ихней жизни та же темнота, что в этом коридоре!..
Войдя в комнату, он увидел сцену, которая невольно вызвала улыбку на его грустном лице. Чёрный как жук, с пышной курчавой шевелюрой почтальон накаливал на керосиновой лампе щипцы и завивал сидевшего перед крошечным, кругленьким зеркалом другого почтальона, полного блондина с круглыми как циферблат, бесцветными глазами и удивительно вихрастыми, рыжими, жёсткими волосами.
— Ну, брат Петя, мерси боку[1]!.. Уж сегодня-то я наверно сенсацию произведу! — самодовольно проговорил блондин, когда туалет был окончен, и голова его, благодаря завиткам, совершенно уподобилась бараньей.
Посмотрев на себя ещё раз в зеркало, он принял позу галантного кавалера и крикнул на всю комнату:
— Ронде дам![2] Дамы в кружок! Шарше ля фам![3] Ищите дам!
— Ну, ладно, ладно, будет! — остановил его куафёр. — На вечере накричишься!.. Давай скорее свои серые брюки, которые обещал за работу… Я решил в штатском идти.
— Тебе какие: в клеточку или в полоску? — спросил блондин — обладатель обширного гардероба, на которой он тратил всё своё скудное жалование, питаясь печёнкой и дешёвой колбасой.
— Давай в клеточку, — ответил чёрный и обратился к третьему почтальону, сидевшему за маленьким столиком и углублённо рассматривавшему разобранный механизм карманных часов, — эй, физик, готов что ли?
— Давно готов, — ответил тот, убирая и складывая в коробочку часы. — А я, братцы, сюрприз какой приготовил!.. — заявил он, повёртываясь к товарищам лицом с красным носом. Голос у него был пропитый, хриплый.
— Ну, уж ты, — заметил блондин, — опять, как у старшого на крестинах назюзюкаешься да и начнёшь объяснять затмение солнца и выйдет у тебя, что солнце-то твоя рожа, а земля-то то, на чём сидишь!
— Ну, идёмте скорее! — заторопил чёрный, нарядившись в клетчатые брюки товарища.
Через минуту, накинув форменные плащи, почтальоны вышли из комнаты, причём физик захватил подмышку какой-то свёрток.
Оставшись один, Шугурский прошёлся по комнате, потом достал из-под подушки своей постели книгу, заложенную распечатанным письмом, вынул его из конверта, перечитал и подумал: «Надо завтра ответить мамаше, да денег послать».
Прочитав страницы две-три из книги, он опять заложил её письмом, опять прошёлся по комнате и, наконец, вышел в коридор и, встретив сторожа, спросил его, не видал ли он приёмщика Гуманицкого.
— Да они, кажись, к чиновникам в «холостую» прошли… — ответил сторож.
Шугурский прошёл по указанию и, заглянув в чиновничью «холостую», увидал, что там никого нет, кроме распростёртого на постели и храпевшего на всю комнату сортировщика Небосклонова, который уже вторые сутки отсыпался после недельного запоя.
— И тут тоже!.. — неопределённо сказал Шугурский и отправился дальше по коридору к комнате Гуманицкого, в которой тот жил со своей матерью.
Прежде, чем войти, Шугурский постучался в дверь.
— Войдите! — послышался голос старушки Гуманицкой.
Шугурский вошёл в опрятную комнату, где на всём виднелись следы заботливой женской руки и было так уютно. Ему всегда было завидно, когда он входил к Гуманицким, что он не может так устроить свою мать, потому что тех грошей, которые он ей уделяет из крохотного жалования, может хватить только на хлеб, да и то не досыта, так как у матери, кроме него, было ещё трое детей: два брата 17 и 10 лет и девочка 12 лет. Причём семья жила вдали от него, в уездном городе, где было дешевле, и брат Серёжа служил писцом в полиции, получая девять рублей.
— А мы ужинаем, присаживайтесь, закусите! — ласково обратилась к Шугурскому Гуманицкая, низенькая, толстенькая старушка с двойным подбородком и добрыми глазами.
— «Прошу, — сказал Собакевич»![4] — пригласил словами Гоголя хозяин, сидевший за столом и аппетитно уничтожавший яичницу.
У него было актёрское, бритое лицо с крупными губами и носом. Он был комиком и балагуром не только по наружности, но и в речах и поступках. Когда-то он мечтал об актёрской профессии, но обстоятельства заставили поступить иначе и сделали его почтовым чиновником. Дружба с Шугурским создалась у них, несмотря на разницу лет и положения по должностям, вследствие того, что оба были более интеллигентными в сравнении с другими служащими, так как Гуманицкий кончил семинарию, а Шугурский до 14 лет жил в качестве товарища в семье одного земского врача, воспитываясь наравне с его сыном. Врач перешёл на службу в столицу, а Шугурский возвратился в собственную семью. Сначала он мечтал продолжать учиться, но умер отец, бывший смотрителем почтовой конторы в уездном городе, и мальчику пришлось поступить в ту же почтовую контору сверхштатным служащим, а когда ему исполнилось 21 год, его зачислили в штат и перевели почтальоном в губернский город Липовецк.
— Какого-то Собакевича выдумал! — со смехом сказала старушка и добавила. — А вы закусите, батюшка, не стесняйтесь!..
— Нет, благодарю покорно, не хочется… — отказался Шугурский, но всё-таки присел к столу и обратился к хозяину, — вы что же это дома-то ужинаете, разве к Громову не пойдёте?
— Пойду, — ответил Гуманицкий, — да разве маменька моя без ужина отпустит? Она и ночь не уснёт! А вы ещё никак не одеты?
— Да я не думаю идти…
— Как это? Почему это? — изумилась старушка. — Там, чать, какое веселье, невест сколько будет!.. Нельзя молодому человеку не повеселиться!..
— Пойдёмте, что за глупости! — стал уговаривать Гуманицкий. — Да что это с вами, батенька? Давно ли мы с вами танцевали, ухаживали и выпивали так, что сами не различали, который вы, который я?!
— Надоело мне что-то!.. — с глубоким вздохом объяснил Шугурский.
— Ну, вы тут побеседуйте, — заявила старушка, уходя за перегородку, — а я пойду уж, лягу… Утопталась что-то за день…
Шугурский долго сидел молча и нервно тёр себе рукою лоб, как бы разглаживая путаницу мыслей. Когда он поднял голову, глаза у него были такие страдальческие, что Гуманицкий невольно воскликнул:
— Уж вы не влюблены ли, батенька?
— Какое! Мне так тяжело, так скверно на душе… И что всего ужаснее, что я сам не могу понять, от чего это со мной делается? Чувствую, как будто что-то надвигается на меня большое, большое, а в душе у меня пусто… Нет, и это не то! Как бы это объяснить вам? Чувствую я, что я не нужен никому… Ну вот, понимаете, Дмитрий Фёдорович, как у нас в конторе бывают письма до востребования… И за ними никто не приходит… И когда их за ненадобностью сжигают, по истечении известного срока, мне делается так больно, так больно!.. Иное из них, может быть, разъяснило бы многое, может быть, перевернуло бы чью-нибудь жизнь, дало бы счастье… Но за ним не пришли, его не прочитали… Затем оно было написано? Так вот и я…
— Ну, батенька, — прервал Шугурского Гуманицкий, подозрительно на него поглядывая, — вы в какую-то меланхолическую философию ударились… Вам бы с доктором посоветоваться…
Это предложение приятеля раздражило Шугурского, и лицо его точно сразу потухло, из возбуждённого сделалось опять грустным, бледным. Он как-то вяло протянул хозяину руку и вяло пошёл из комнаты.
— А-то пойдёмте, выпьем, может, полегче станет!.. — крикнул Шугурскому вдогонку Гуманицкий, но тот даже не обернулся.
— Странное что-то творится с парнем!.. — подумал он и, надев пальто, пошёл в гости, предварительно сказав матери, чтобы она заперла за ним дверь.
Когда Гуманицкий пришёл к Громову, вечер уже был в полном разгаре. Блондин-дирижёр неистово стучал каблуками и, раздирая горло, орал бессмысленные французские фразы, тотчас же поясняя свою мысль жестами, так как то, что болтал его язык, не понимал ни он сам, ни другие. От пота и движений, завитая не совсем искусной рукой, шевелюра его растрепалась, и он теперь уже походил не на барана, а скорее на дикобраза. Топот ног, смех, музыка и говор давали полную иллюзию кромешного ада, которую особенно усиливали носившиеся облака табачного дыма. Хотя Гуманицкий и привык к подобным вечеринкам, — они бывали часто, — но тут он был прямо ошеломлён и долго стоял в дверях, пока к нему не подлетел хозяин, высокий шатен в пенсне и с гремучей цепочкой на часах. Он был в белом жилете и необыкновенной визитке.
— Ещё раз с именинницей, многоуважаемый! — поздоровался гость. — А где же виновница сего торжества?
— Танцует она, — ответил Громов и, взяв под руку гостя, пригласил его, — пожалуйте поздравить, Дмитрий Фёдорович!
Кое-как протискавшись между танцующими, они вошли в следующую комнату, где стояла пышная, двуспальная постель, бросавшаяся сразу в глаза. Здесь было ещё дымнее, так как игроки в стукалку в азарте не выпускали изо рта папирос, а один старичок сосал такую вонючую сигару, что она одна могла отравить воздух. У стен чинно сидели почтенные особы в старомодных наколках и уборах, ведя неинтересные ни для кого беседы, считая высшим приличием в гостях не походить на самих себя. Между окон помещался закусочный стол, значительную часть которого занимали два именинные пирога: один с рисом, другой с вареньем. На большом блюде лежали нарезанные кружки всевозможных колбас, маленькая коробочка сардин, сыр, к которому никто не дотрагивался и три уже растрёпанные селёдки, обильно приправленные луком. Вин было много, хотя и отечественного производства, но с замысловатыми прибавлениями к названиям, вроде: «го»[5], «дрей»[6], «шато»[7], и т. п. Особенно выделялся огромный графин с водкой, в которой находилось множество апельсинных корок. Среди рюмок были некоторые совсем не выпитые, а некоторые выпитые наполовину. Громов опорожнил две рюмки, слив из них остатки в третью, налил русского коньяку и чокнулся с гостем.
— С именинницей! — поздравил Гуманицкий и, выпив первую рюмку, сейчас же налил себе другую, которую выпил совсем молча.
Громов был крайне изумлён, так как Гуманицкий всегда в подобных случаях говорил преуморительные спичи, начиная их знакомой всем фразой: «В сей высокоторжественный день»…
Выпив вторую рюмку, он взял с подноса у вошедшей с десертом тёщи Громова яблоко и сел в уголок на свободный стул, не будучи в состоянии отделаться от тяжёлого впечатления, произведённого на него видом и словами Шугурского. В эту минуту дирижёр в зале провозгласил:
— Ремерси а во дам![8] Кавалеры на колени и целуйте ручки дам!
Исполнив это приказание дирижёра, кавалеры, оставив дам, ввалили в комнату и обступили закусочный стол. Усталый дирижёр хлопнулся прямо на хозяйскую кровать, но сновавшая с десертом тёща сухо заметила ему:
— Уж вы, батюшка, сядьте на стульчик, неприлично постель-то обминать, она не для этого убрана!
— Пардон, мадам![9] — спохватился дирижёр и присоединился к выпивавшим.
Тёща поправила измятое место и зорко следила за всеми, опасаясь нового подобного покушения на дочернюю постель. Выпив с компанией ещё рюмки две, Гуманицкий вышел в залу к барышням, которые прохаживались под руку друг с другом, обмахиваясь от жары платочками. Между ними было много хорошеньких, розовеньких. При виде их молодости, беспечного веселья и оживления Гуманицкому стало как будто полегче. Барышни тотчас же обступили его, как общего любимца, приставая к нему с просьбами рассказать что-нибудь смешное. Гуманицкий долго отнекивался, потом, вдруг, серьёзно начал:
— Когда не было ни неба, ни земли, стоял один кол…
Девицы сразу прыснули со смеху.
— Да вы смеётесь? — как бы рассердившись, обратился к ним рассказчик. — Не буду рассказывать!
— Ну, голубчик! Ну, миленький! — посыпались мольбы.
— Нет, нет, не просите, я сегодня не в духе!.. — решительно заявил Гуманицкий и повернул обратно в спальню хозяев, где уже весь вечер не отходил от стола с питьём и закусками.
Огорчённые барышни через минуту были утешены возвращением дирижёра, который дал знак гармонисту начать польку-мазурку.
Танцы сменялись играми, и полное оживление царило на именинном вечере. Графин несколько раз добавлялся из стоявшей на окне четверти, съеденные селёдки заменялись новыми, и все были довольны, но особенно сияла сама именинница, несмотря на очень заметную полноту своей талии, отчего перед её голубого, кашемирового платья намного приподнялся от пола.
Во время котильона физик, больше всех способствовавший опустошению графина, решил наконец показать свой секрет. Сбегав за какими-то приспособлениями в кухню и выпросив у изумлённой стряпухи сковороду с ручкой, он положил на неё из захваченного с собою свёртка какие-то бумажные трубочки и торжественно провозгласил:
— Бенгальские огни собственного изобретения физика и пиротехника почтальона Бурова!
Танцы на минуту приостановились, игроки вышли из-за карточного стола полюбоваться зрелищем. Буров поджёг спичкой трубочки. На сковороде что-то зашипело, затрещало и повалил такой смрад, что положительно застлал собою всю квартиру. Пиротехник бросил сковороду на пол, опалив себе руки, и остолбенел от неудачи.
Из столбняка его вывел голос тёщи:
— Уж и гостей назвали, нечего сказать! Один на парадную постель лезет, а этот чуть дом не спалил!..
— Должно быть отсырели!.. — оправдался сконфуженный физик.
— Сам-то ты, братец, от графинчика отсырел! — шепнул ему на ухо Гуманицкий. — Пора бы уж и до дому!.. Пойдём-ка вместе!
Отыскав свои пальто, они, ни с кем не простившись, ушли незамеченными.
Пришлось отворить настежь двери и, когда немного очистился воздух, опять возобновились танцы, продолжавшиеся вплоть до самого утра.
Возвратясь из гостей, почтальоны застали Шугурского спавшим, сидя на стуле и склонив голову на подоконник. Он даже не разделся.
— Это что за мёртвое тело? — обратил на него внимание один из товарищей.
— Да это Шугурский! — узнал его брюнет-куафёр. — Странно! Ведь на вечере его, кажется, не было? Разве где в другом месте клюкнул?
— Ну, вот! Он с полгода ничего в рот не берёт.
От разговора Шугурский проснулся и удивлённо спросил:
— А вы уже, братцы, вернулись?
— Эге? Да ты, брат, что? Скоро Залуцкая почта придёт… Теперь умыться, по стаканчику чайку выпить, да и в контору идти!..
Вскоре сторож подал огромный позеленевший самовар с разнокалиберной посудой и несколько фунтов ситного хлеба. Куафёр заварил чай, достал сахар и пригласил товарищей. Но за стол сели немногие, так как предпочли за лучшее с полчасика до службы заснуть.
Шугурский выпил один стакан с небольшим кусочком хлеба, надел пальто и фуражку и вышел через двор в ворота. Вставало морозное утро. Постояв у ворот, он отправился налево от конторы, которая находилась почти на самом берегу небольшой речки Порослянки, впадавшей в Волгу. Место впадения называлось стрелкой и было очень живописно. Солнце поднималось, как и всё в захолустном губернском городе, в тумане, лениво и нехотя, как бы сознавая свою ненужность и бессилие теперь, перед надвигавшейся зимой. Облокотившись на решётку, Шугурский стал смотреть с высокого берега вниз на воду. Вода была чёрная и сердито ударялась в берега, поднимая огромные лодки, нагруженные клюквой. Они своим тёмно-красным цветом напоминали запёкшиеся раны. По Волге, тяжело пыхтя и подавая иногда заунывные свистки, тянулись скучные буксирные пароходы, через силу таща за собой однообразные барки. На противоположном берегу Волги в монастыре ударили к ранней обедне. Шугурский поднял голову и стал всматриваться в монастырь, казавшийся издали поразительно белым. Звон колокола так призывно манил туда, что Шугурскому неудержимо захотелось в церковь помолиться и поплакать. Но взглянув на часы, он увидел, что пора идти в контору и нехотя поплёлся.
Все экспедиторы, приёмщики, сортировщики и почтальоны были уже на своих обычных местах. У одного из столов для публики сторож Никифорыч писал под диктовку пожилой женщины письмо. Она стояла, подпёрши щеку рукой, и, заглядывая ему через плечо на непонятные ей строки, нараспев говорила:
— Отьветьте вы мне отьвет… Жалаю я на вашей дочери брак иметь…
«Какая бессмыслица! — подумал Шугурский. — „Жалаю я на вашей дочери брак иметь“!..»
Подойдя к столу, над которым висела надпись: «приём денежных пакетов», и молча поздоровавшись с Гуманицким, он вынул книгу расписок и стал вписывать числа.
С вокзала привезли утреннюю почту, и почтовый день начался. Работа кипела, прерываясь иной раз воспоминаниями весело проведённого вечера. Шугурский работал машинально. Подслушанная им фраза из письма женщины не выходила у него из головы и казалась теперь полной глубокого смысла.
«Конечно, брак! — обсуждал он. — Как же не брак?! Она, наверно, пишет кому-нибудь из родных, что её дочь письменно сватает жених, которого никто не знает… Её выдадут… Он начнёт пьянствовать, а она зачахнет, завянет… Ну, и выйдет изо всего этого человеческий брак!»
В два часа дневные занятия кончились, и большинство бывших на вечере, а потому не выспавшихся, улеглось после обеда спать. Шугурский исполнил охватившее его желание помолиться в церкви и, переехав через Волгу на перевозе, побывал в монастыре у вечерни. Но надежда его на облегчение не оправдалась.
Дни шли за днями с поразительным однообразием. Наконец, наступило желанное и с нетерпением ожидаемое двадцатое число. Ещё накануне замечался какой-то особенный подъём духа среди служащих, и даже самые хмурые лица озарялись улыбками. К часу получения жалованья прихожую с заднего хода и прилегавший к ней коридор стали наполнять обычные посетители этого числа: портной Цигельман, у которого все служащие экипировались в долг, выплачивая по три, по пяти рублей в месяц; сапожник, лавочник и другие кредиторы, а так же жёны служащих, не доверявшие добропорядочности и стойкости перед соседним трактиром своих мужей. Получив жалование, Шугурский подошёл к Фёдору Степановичу, над которым постоянно подсмеивались за его энергичную жену, и который прежде служил вместе с отцом Шугурского в уездном городе.
— Матушка пишет, что она приедет сюда числа двадцать первого или второго… — нерешительно начал он. — Так вы, пожалуйста, примите её, обласкайте… Прошу вас!
— Сам-то ты едешь, что ли, куда? — изумился Фёдор Степанович.
— Да мало ли… приедет, а меня дома нет…
— То-то, вот! — заворчал он. — Как двадцатое, так вас и дома нет, по трактирам шляетесь, а в церковь Божию ни ногой!.. Да ты что точно в воду опущенный?
— Скучно что-то…
— А ты возьми книгу духовную, да почитай… Вот, например, житие святого Иоанна Дамаскина… Хо-о-р-рошая книга, целительная! А коли впрямь уж больно скучно, так жениться надо: нехорошо человеку едину быти, сотворим ему помощника по нему… — резонировал положительный, богобоязненный Фёдор Степанович и вдруг прибавил, — поди ты к моей супружнице, она тебе такую невесту сосватает, что всю твою тоску как рукой снимет, благодарить придёшь!
— Жениться я не думаю… А вот матушку-то вы уж не оставьте… — отходя, ещё раз попросил Шугурский.
— Шальной какой-то! — кинул ему в след Фёдор Степанович.
После обеда Шугурский часа на два куда-то отлучился и вернулся в контору перед самым началом вечерних занятий.
Благодаря двадцатому числу, все были оживлены и большинство не могло дождаться конца, чтобы по обычаю отпраздновать этот день. Даже Шугурский как будто оживился, но Гуманицкий не верил этому оживлению и зорко посматривал за приятелем.
Когда занятия приближались к концу и уже стали запаковывать последнюю московскую почту, вдруг, из крошечной комнаты, где разбирались письма, за ненадобностью неосвещённой вечером, раздался выстрел и падение тела. Гуманицкий, за работой забывший о Шугурском, сразу понял в чём дело. Он побледнел и, вскочив со стула, опрометью бросился на выстрел. За ним побежали другие.
— Огня! Огня! — послышались крики из тёмной комнаты.
Когда принесли туда лампу, товарищи увидели, что Шугурский лежал на полу и хрипло дышал. Мундир на нём был расстёгнут, а по рубашке струилась кровь. Правой рукой он судорожно сжимал револьвер.
— Доктора! Доктора!
Кинулись за доктором.
— Управляющему надо доложить… Где старшой?
— Сейчас пойду доложу!.. — бледный, дрожавший откликнулся старшой. — О, Господи, Господи! Как об этаком деле и докладывать-то не знаю!..
— Помогите мне поднять его! — взывал растерявшийся Гуманицкий.
Двое бросились на подмогу. Самоубийца страшно захрипел.
— Тише, тише! Голову-то подержите…
— Пустите, доктор идёт! — шёпотом крикнул тот из товарищей, который успел сбегать за ближайшим врачом.
В ту же минуту вместе с доктором в дверях злополучной комнаты появился испуганный, бледный начальник конторы, высокий, с рябым, женоподобным лицом без всякой растительности.
Врач осмотрел Шугурского и, ни к кому не обращаясь, проговорил:
— Готов! В самое сердце попал… А какой молодой… Жаль!
Несколько мгновений длилось глубокое молчание. Все, вдруг, прониклись к покойнику необычайной любовью и жалостью.
— Что же нам делать? Здесь нельзя оставлять на ночь… Надо бы отправить в больницу… — растерянно поглядывая на доктора, произнёс управляющий.
Возившийся около покойника Гуманицкий заметил в боковом кармане расстёгнутого его мундира большой конверт. Он вынул его и, прочитав надпись, передал его управляющему. Тот дрожавшими руками вскрыл конверт, прочитал письмо и, прослезившись, сказал:
— Всё, что от меня он просит, я сделаю! Остальное относится к вам, господа… Надо дать знать полиции, а потом покойного прошу отвезти в больницу.
С этими словами он вышел, пригласив с собою доктора для формального удостоверения самоубийства.
Гуманицкий взялся было прочитать письмо вслух, но подступившие рыдания не дали ему произнести ни одного слова. Заплакав, он припал к трупу, и проговорил:
— У тебя хватило силы!.. Ты мог!.. А я, друг, ещё долго буду влачить свою глупую жизнь!..
— «Ваше Высокородие!» —начал громогласно читать взятое из рук Гуманицкого письмо почтальон, дирижировавший на вечере у Громова танцами. — «Простите мне, несчастному, неслыханную дерзость, которую наношу я Вам своей смертью. Что именно привело меня к этому, я не могу Вам объяснить, так как и сам не знаю. Знаю одно только, что жить дальше я не в силах. Обращаюсь к Вам, зная какой Вы добрый человек: не оставьте мою мать. Хотя и немного я ей помогал, но всё же кое-как она существовала… И теперь всепокорнейше прошу я Вас принять на моё место моего второго брата Сергея, хотя бы сверхштатным почтальоном до его совершеннолетия и тем хоть немного облегчить горе моей матери. Вас же, дорогие мои товарищи»… — тут голос чтеца задрожал и он не так твёрдо прочёл обращение к товарищам, — «Прошу помочь и научить Сергея, а обо мне не жалейте, потому что там мне будет лучше!.. Вас, Дмитрий Фёдорович, благодарю за дружбу и прошу не отказать в ней и в поддержке Сергею… Когда будете сжигать не взятые из конторы письма до востребования, вспомните обо мне… Деньги, которые остались у меня, передайте матери, поклонитесь ей и утешьте её, а сам я ей писать не могу. Александр Шугурский». Вот и всё! — заключил чтец и вытер платком заплаканные глаза.
Лица были заплаканы почти у всех, и даже педантичный «старшой», нахмурив брови и сморкаясь в платок, далеко не твёрдым голосом произнёс:
— Московскую отправлять надо.
Это напомнило о службе, и все нехотя принялись оканчивать работу.
«Старшой» спросил:
— Кто едет-то?
— Моя очередь, — сказал дирижёр, — но мне кажется, мне лучше ехать провожать покойника… Братцы, замените меня кто-нибудь!
— Пожалуй я за тебя поеду! — вызвался Фёдор Степанович.
— Ну, вот, спасибо! — поблагодарил тот и между делом обратился к товарищам. — Господа, как вы думаете, ведь надо подписку сделать на венок?
— Конечно, конечно! — единодушно согласились все.
Один только Фёдор Степанович отказался:
— Подписывайте, а я не дам ничего. Самоубийцу-то по закону даже в церкви отпевать нельзя.
Весть о несчастье мигом разнеслась по конторе. Всё женское почтовое население побросало свои скучные хозяйственные дела и толпилось в коридорах, любопытствуя посмотреть на покойника. У дам возникли самые невероятные предположения относительно причины самоубийства, которые они горячо и с присущей женщинам фантазией обсуждали между собой. Большинство, конечно, стояло за то, что дело не обошлось без романа. Одна только скупая, практическая супруга Фёдора Степановича предположила:
— Уж не растратил ли он казённые деньги?
Сторожу, поставленному к дверям комнаты, где лежало тело, так надоели упрашивания и приставания женщин взглянуть «хоть одним глазком на покойничка», что он попросил проходившего мимо почтальона позвать «старшого» для водворения порядка. От этой угрозы дамы поспешно стали расходиться, и одна из них, жена почтальона Гамбурцева, воспользовавшись моментом, когда сторож отвернулся, заглянула в дверную щёлку и, хотя, наверное, ничего не видала, но, благодаря взбудораженной фантазии, с божбой уверяла всех, что она видела, как он лежит «такой хорошенький, беленький, ручки на груди сложил и в правой держит цветочек». При этом она складывала поверх своего огромного живота руки и делала необычайно умильное лицо, желая представить всё, как можно нагляднее.
Московскую почту, наконец, отправили на вокзал; прибывшие судебные и полицейские власти подтвердили удостоверение врача о самоубийстве, и два почтальона — дирижёр с физиком — повезли тело на обычной почтовой линейке в больницу для вскрытия.
По дороге дирижёр вслух обдумывал, какую следует сделать надпись на лентах венка. «Физик» его не оспаривал и, вдруг, произнёс:
— А револьвер-то купил хороший, системы Смитсон и Виссон!
На этот раз, несмотря на радостный день двадцатого числа, все служащие расходились из конторы вяло, подавленные; только один дежурный почтальон, оказавшийся в этот вечер тем же самым, которому покойный Шугурский в день Громовских именин предлагал свою услугу в замене дежурства, растерянно бегал от одного товарища к другому, упрашивая остаться с ним ночевать, так как он боялся и всё время со страхом поглядывал на злополучную комнату.
— Да ведь ты не один останешься в конторе… Чиновник ещё дежурный… — уговаривали его.
— Он далеко, да и спать, поди, завалится…
Наконец, над ним сжалился один из сторожей и за двугривенный согласился ночевать.
Все разошлись.
В своей чистенькой, уютной комнатке Гуманицкий неудержимо, громко рыдал. Перед ним стояла наполовину опорожнённая бутылка коньяку. Мать, глядя на него, тоже плакала и сокрушённо покачивала головой.