28
1857
Н. А. СТЕПАНОВУ
11 января 1857. Петербург
В этих листах, кажется, нет ничего затруднительного: впрочем, не знаю, как решит комитет: потрудитесь послать их туда, там посланный Ваш и назад их получит тотчас же.
Вы знаете, что Контский подал жалобу на Вас, на меня, на Северн<ую> пчелу и на Елагина: жалоба с нашими ответами пойдет в Главн<ое> управл<ение> ценсуры. Будьте осторожнее: в нынешних листах сомнительны лица Кокорева и Самойлова, да еще один толстяк очень похож на сенатора Кочубея. Не знаю, что скажут. Поговаривают, что Удочка русского человека тоже возбуждает толки.
До свидания.
Ваш Гончаров.
11 янв<аря> <18>57.
Ф. А. КОНИ
1 февраля 1857. Петербург
Милостивый государь Федор Алексеевич,
по желанию Вашему я вторично докладывал комитету Ваше объявление о замене Пантеона двумя сборниками в нынешнем году, но комитет, несмотря на сделанные Вами изменения, не счел себя вправе одобрить этого в печать, потому что два сборника в год могут быть изданы только с разрешения Главн<ого> управления ценсуры, как Вы усмотрите из записанной мною на объявлении резолюции комитета. Поэтому Вам нужно будет подать в комитет об этом просьбу. В первый же раз я доводил до сведения комитета Ваше объявление потому только, что это случай новый, по крайней мере для меня, и я желал знать мнение комитета и правила, какими должно руководствоваться, а не потому, что предположил желание с Вашей стороны вовсе прекратить журнал, как Вы заметили в Вашем письме. Примите уверение в моем почтении и преданности.
И. Гончаров.
1 февр<аля> 1857.
Корректура объявления при этом препровождается. Если бы Вам понадобились какие-нибудь подробные объяснения по вопросу об издании сборника, то не угодно ли обратиться к секретарю комитета или же повидаться со мной: в последнем случае — я готов принять Вас всякое утро до 3-х часов.
А. В. ДРУЖИНИНУ
12 февраля 1857. Петербург
Очень жалею, любезнейший Александр Васильевич, что нахожусь вне всякой возможности сделать что-нибудь для рекомендованного Вами доктора, во-1-х, потому, что я никогда не решаюсь говорить за человека, которого я лично не знаю с хорошей стороны, а во-2-х, я у князя не имею никакого весу и, если пользуюсь его расположением, так по той же причине и в такой же степени, как Вы, Павел Вас<ильевич>, Лажечников и прочие, и мне приходится иметь с ним сношения только по нашей общей службе. Если же бы Вы захотели сделать что-нибудь для этого лекаря, то я могу Вам посоветовать побывать у князя самим, и как он благосклонен к литераторам вообще, к Вам особенно, то конечно сделает для Вас всё, что возможно. А мне, повторяю, о постороннем службе деле просить было бы неловко.
Я сам сокрушаюсь, что не видал Вас давно и в эту среду, кажется, тоже не увижу, надо побывать у Начальства — зато постом будем видеться чуть не каждый день.
До свидания,
Ваш Гончаров.
12 февраля <18>57.
У меня теперь Григорович, который Вам кланяется.
Н. А. СТЕПАНОВУ
22 марта 1857. Петербург
О Майкове я прошу Вас подождать: я на днях спрошу его и знаю, что он согласится, а без спроса, пожалуй, обидится. Мне бы этого не хотелось.
Гедеонова лицо, да и героини тоже надо изменить: их все узнали.
Объявление Беггрова возвращаю.
Ваш Гончаров.
А. К. ЯРОСЛАВЦЕВУ
6 апреля 1857. Петербург
6 апр<еля>.
Прилагаю при этом сочинения Пушкина и мой рапорт, который, в последнее заседание, разрешено мне подать. Сделайте одолжение, почтеннейший Андрей Константинович, прикажите, как только можно будет скорее, заготовить бумагу в Главн<ое> упр<авление> цен<суры>, чтобы оно поспело там к докладу первого заседания после Святой и чтоб на празднике успели его рассмотреть в канцелярии министра. Об этом Вас просит усердно Анненков, я и сам Пушкин. Об этом знают некоторые члены Главн<ого> упр<авления>, между прочим, интересуется и граф Блудов. Я раньше не мог поспеть: одолели журналы,
Посылаю ведомость и желаю Вам весело провести Христов праздник.
Весь Ваш
И. Гончаров.
Ведомость не успел переписать и потому не посылаю.
M. H. Каткову
21 апреля 1857. Петербург
21 апреля 1857.
Милостивый государь Михайло Никифорович.
Я кое-как досказал последние слова своего путешествия и, по обещанию, предлагаю Вам эту статью, с покорнейшею просьбою оставить для нее местечко в первой майской книжке Вестника по следующим уважительным причинам: я продал все путевые записки московскому книгопродавцу Глазунову и он летом же приступает к печатанию их, следовательно для Вестника полезнее, если статья явится гораздо прежде вторичного ее появления в свет; кроме того, я собираюсь месяца на четыре за границу, к мариенбадским водам, и хотел бы все делишки кончить заблаговременно, то есть привести в известность и забрать выработанное количество денег, между прочим, и ту безделицу, которая придется за нынешнюю статью. Однако ж я не сказал <Вам, что это> Здесь и ниже в оригинале текст испорчен. за статья и в<елика ли она>, впрочем, Вы, мож<ет быть, при>помните, что я об<ещал> Вам о плавании в <Атлантических тро>пиках: это она и <есть>. Я назвал ее От о<строва Мадера> до мыса Д<оброй> Н<адежды>. Преду<преждаю> Вас, что статья пло<хая>, но что же делать? Путе<шествия> мне до крайности надо<ели>, притом впечатления в<ы>дохлись, и я едва-едва в<яло> досказал последнее, как <будто> заплатил тяготевш<ий надо> мной долг. Зато она ко<рот>ка: листа два печатных, и того, я думаю, не выйд<ет>. Потрудитесь пробежать ее, и если она Вам не понравится, возьмите на себя труд дать мне знать и возвратить ее в самом скором времени, а я помещу в здешних журналах. Она еще теперь переписывается и в среду будет готова, а в субботу я отнесу ее в магазин Глазунова с просьбой переслать ее поскорее к Вам. Вас же уведомляю заранее для того, чтобы Вы, если заблагорассудите и найдете возможным исполнить мою просьбу, заблаговременно имели ее в виду для майской книжки. Если меня отпустят, то я <предполага>ю ехать в конце мая <или в> начале июня. Не одно леченье <имею> я в виду: на свободе я <по>пробую, не приведу ли в порядок <моего Об>ломова, то есть всё, что написано. <О> продолжении я и думать пока <не> смею (частию потому, что не умею <п>родолжать, если начало не выработано окончательно, частию от старческой немощи), но так, однако, чтоб не запереть себе выхода во вторую часть. Скажите, будет ли это пригодно для Вестника, если бы я обещал роман туда (заметьте, пожалуйста, это бы: я обещать не люблю, когда дело мною не кончено, то есть не люблю запродавать шкуры на живом медведе, да и Бог знает, какие могут случиться обстоятельства), то есть удовольствовались ли бы Вы, если б я приготовил первую часть без надежды на вторую? Однажды Вы мне дали знать, что Вы удовольствовались бы и этим, но только чтобы всё написанное мною было закруглено как вещь конченная. А мне бы этого не хотелось: я не отчаиваюсь черкнуть когда-нибудь и еще, хотя чувствую, что эта надежда очень неверна, но я столько раз обманывался в хорошем, что считаю себя немного вправе обмануться и в дурном. Поэтому мне хотелось бы знать, будет ли для Вас одно и то же — поместить совершенно конченную вещь или то же самое, только в<виде первой> части, с воз<можностию когда>-нибудь продолже<ния? Если как>-нибудь случится у <Вас свобод>ная минута, я буду <ожидать> благосклонного уведом<ления> на случай, если б перва<я часть> поспела и если б я р<ешился> печатать ее у Вас. А <знаете> ли, какие толки, еще не<зная> ничего, поднялись здесь в <некото>рых литературных уго<лках>: уж говорят, что я и кон<чил> роман и даже послал к В<ам>, что уж и денег неслыхан<ную> кучу получил, и даже негоду<ют>, зачем это мне достались <деньги> и т. п. А всё Григорович: <он> побывал как-то у меня <и я> прочел ему сцены две из дав<но> написанных, а он вообразил, что написано всё, и произвел слухи. Но это негодование уже показывает, чего мне надо ждать от петерб<ургской> критики, когда появится не говорю уже роман — не там, а даже когда выйдет в свет мое путешествие. Теперь мне более, нежели кому-нибудь, приходится жалеть, что в Вашем журнале нет отдела критики, где бы можно было Вашему сотруднику рассчитывать на справедливую защиту против недобросовестной критики. Особенно легко напасть на мои записки: там я не спроста, как думают, а умышленно, иногда даже с трудом, избегал фактической стороны и ловил только артистическую, потому что писал для большинства, а не для акад<емиков>. И этого не хотят понять — с умыслом или без умысла, не знаю.
Живу я всё там же, то есть на Моховой улице, близ Сергиевской, в доме Устинова.
Покорнейше прошу Вас принять уверение в моем почтении и преданности
И. Гончаров.
Кланяюсь Е. Ф. Корш<у> с семейством.
Н. А. ГОНЧАРОВУ
21 апреля 1857. Петербург
Поздравляю и тебя с праздником, любезный брат Николай Александрович. Провел я и его, и Страстную неделю в хлопотах, так что насилу нашел час написать теперь и к сестрам по несколько строк. Здесь теперь г-н Унтербергер: мы были друг у друга, но не застали дома и я видел его у министра; видел также мельком и Екатерину Карловну. Отпечатанную тетрадь гна Минаева я подписал и отдал в комитет: на днях ее отправят с билетом на выпуск. Там напечатана, между прочим, Недвига, а рукописи этого отрывка не доставлено, так что мне не с чем было сверить напечатанного и я должен был читать снова. Скажи, чтобы вперед оригинал непременно доставлялся для сличения, а перечитывать вновь некогда.
Я собирался месяца на четыре за границу, к водам, полечиться от расстройства печени, но, кажется, придется отложить. Впрочем, может быть, еще и соберусь. Анюта пишет, что Володя Кирмалов собирается в военную службу и оттого, может быть, в университет не поступит: это будет очень жаль. Ты знаешь всю пользу университетского образования и потому постарайся с своей стороны, чтобы мальчишку не слушали и чтобы он непременно учился; теперь все и всё старается учиться, между прочим, и офицеры. В последнюю войну оказалось, что бывшие студенты оказались лучшими офицерами; да теперь и самые кадетские корпуса преобразовывают и вводят более общих предметов преподавания.
Поклонись от меня всем своим. Хотел я что-то еще написать к тебе, да забыл о чем. Да, я собираюсь к осени издать всё свое путешествие целиком и тогда пришлю тебе и сестрам по экземпляру, а теперь досказываю последние слова этого длинного рассказа, но вяло, потому что самому до крайности надоело. В Библ<иотеке> для чтения поместил просто заметки, деланные на сибирских станциях карандашом в памятной книжке, да на днях посылаю небольшую статью о тропиках в Русский вестник.
Прощай, будь здоров и не забывай брата.
И. Гончаров.
M. H. Каткову
3 мая 1857. Петербург
3 мая 1857.
Милостивый государь Михайло Никифорович,
Вчера был у меня Мефодий Никифорович и предложил от Вашего имени, в случае если я приведу в порядок Обломова и напечатаю его в Русск<ом> вестнике, разрешить Вам, при соблюдении положенных условий, напечатать шестьсот экз<емпляров> особо, в Вашу пользу.
Так как за приведение в порядок первой части и, если смогу, за писание второй, я принялся бы не прежде как за границей, на свободе от всех прочих моих занятий, и притом если буду здоров, то договариваться теперь о несуществующем произведении нахожу почти невозможным. Скажу однако же, что предложение Ваше не совсем согласно с моими видами, и потому неизлишним считаю на всякий случай предупредить Вас, что едва ли мне можно будет согласиться. Я, напротив, сам буду стараться склонить редакцию того журнала, где напечатаю роман, <напечатать> Здесь и ниже в оригинале текст испорчен; восстанавливается по смыслу. на мой счет до тыся<чи экземпляров>, чтобы потом пустить <через> год в продажу. А не<льзя> мне согласиться на эт<о, между> прочим, потому, что напе<чата>ние оттисков будет счи<тать>ся особым изданием и <значи>тельно понизит цену впо<след>ствии, когда бы я вздумал <усту>пить свое право книгопрода<вцам>.
Но прекращаю разговор об этом, потому что Обломова еще нет и, может быть, и не будет. По<про>шу Вас только поспешить <уве>домить меня, не находите ли Вы предложенных Вами условий тяжелыми; не стесняйтесь объявить мне об этом, потому что я ничего не теряю: здесь охотно предложат такое же вознаграждение, да наконец я могу напечатать сам. А мне нужно знать об этом для того, что может быть я, будучи за границей, отложу роман в сторону и буду писать путевые очерки. Это мне будет выгоднее, потому что легче. Деньги, конечно, не те, но зато не те и хлопоты, что за романом.
<Моя ста>тья Плавание в Атлантических тропиках должна быть <те>перь в Ваших руках: я от<да>л ее в магазин Базунова в понедельник, 29 апреля, и там обещали отправить ее на другой же день. Повторяю мою просьбу поместить ее в первой майской книжке, чтобы во второй половине мая я мог получить за нее деньги. Я вчера подал просьбу об отпуске и записался в мальпост на 7-е июня. Мефодий Никиф<орович> между прочим спрашивал меня, писал ли я Вам о цене за Атлант<ические> тропики; но я счел это излишним, потому что Вы ее знаете. Цена всё та же, что и за первую статью, то есть по 100 р<ублей> с листа. Далее часть текста утрачена.
Надеюсь, что Вы почтите меня в непродолжительном времени ответом как о романе, так и о посланной к Вам статье.
Покорнейше прошу Вас быть уверенным в моем искреннем почтении и преданности.
И. Гончаров.
Мои путевые очерки напечатаются в течение лет<а и выйдут> в свет в окт<ябре. Не прими>те, пожалуйста, в ху<дую сторону то>, что я вставил оп<ять некоторые> из выключенных В<ами строк, а> именно о практичнос<ти и ин>ых достоинствах в анг<личанах>. <Па>радоксально, но эффект<но напи>сано, сказал мне один пр<ия>тель, я и оставил. О<стальное> же — осталось выключенным.
Н. А. ГОНЧАРОВУ
15 мая 1857. Петербург
15 мая 1857 г.
Любезнейший брат Николай Александрович.
Я подал просьбу об отпуске заграницу и, вероятно, получу разрешение. Боль в печени и геморрой от сидячей жизни все более и более усиливаются, и если не принять мер заблаговремено, то впоследствии, когда запустишь, и воды не помогут. Так говорит доктор и указывает мне мариенбадские минеральные источники как самые действительные от моей болезни. Я взял уже место в почтовой карете, на 7 июня, в Варшаву, оттуда по железной дороге в Бреславль и Дрезден. После вод я хотел купаться в море, но доктор не советует. Он предписал мне отдых и путешествие. Оттого я располагаю отправиться потом на Рейн и в Париж, а из Парижа через Северную Германию домой. Если же капиталы позволят, то, может быть, загляну и в Швейцарию.
Прощай же, до свидания: меня обуял недосуг, и потому едва ли я успею потерять два утра в гражданской палате, чтоб выслать тебе доверенность, впрочем, постараюсь.
Пожелай же мне счастливого пути, будь здоров, кланяйся жене, семейству Рудольф, детям и не забывай брата своего
И. Гончарова.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
17 мая 1857. Петербург
Целую неделю я ласкал себя надеждою направить утреннюю прогулку свою 17-го мая в Гончарную улицу, предстать пред Ваши светлые очи и сорвать, буде оказалось бы возможным, по цветку, то есть по поцелую, с обеих именинниц: но я не предвидел, что это случится в пятницу, когда я заседаю в совете нечестивых и на пути грешных стою, и что прогулку свою должен направить на Васил<ьевский> остров. Примите же мое поздравление и поцелуйте мысленно меня: впрочем, я надеюсь, что вечерняя моя прогулка вознаградит меня за утреннюю. А теперь мне хочется, чтоб доказательство моей памяти о 17-ом мая было у Вас в руках с утра.
Вчера я и Льховскому сказал, и если он придет поздравлять и будет уверять, что сам вспомнил, не верьте, ей-богу врет.
До свидания же.
Ваш вечный друг
Гончаров.
А. В. НИКИТЕНКО
19 мая 1857. Петербург
Почтеннейший друг Александр Васильевич.
Сегодня — пасмурный день, сегодня мы, то есть ценсора, представляемся новому председателю комитета, и сегодня же назначен годовой обед в чиновничьем клубе: все эти три события уложились в тот день и в те часы, в которые мы с Вами предприняли три совокупных с Вами, следоват<ельно>, три добрых дела: снять портрет Ваш у Левицкого, для чего нужен только свет, а не мрак с дождем; есть устриц, для чего нужно идти к Елисееву, а не к князю Щербатову, и пообедать не порознь, я — в доме Пашкова, Вы — не знаю где, а соединенно у Луи. Но судьба решает иначе и в утешение шепчет мне, что все эти три обстоятельства, то есть снятие портрета, завтрак и обед купно с Вами, непременно должны случиться на будущей неделе, когда Вы будете здесь и постучите, в любой день и час, кроме пятницы, у моей двери, которая радостно распахнется перед Вами, а за нею будут ждать Вас объятия сердечно любящего Вас
И. Гончарова.
19 мая.
До сведения Казимиры Казимировны не упустите довести, что насчет ее ходят здесь в городе ужасные слухи, что будто она, со множеством чужих сердец, увезла в Царское Село чужую книгу: владетель, не имея никакой надобности в сердце, просит возвратить ему только книгу.
Н. А. ГОНЧАРОВУ
25 мая 1857. Петербург
25 мая 1857.
Наконец вот тебе и доверенность, любезнейший брат Николай Александрович: теперь уж больше ко мне, пожалуйста, ни с какими делами по имению не приставай: надеюсь, между нами по этой части всё кончено. Сестра мне пишет, что ты продал сад и что-то дешево: не лучше ли бы было подождать? Может быть со временем, цены бы поднялись. Если ты продашь дом, то придержись моего совета деньги прятать, и притом на свое имя, чтобы они перешли к детям, а не на имя жены. Я не насчет одной только жены твоей говорю, а вообще о всех женщинах: разумею так, что чем меньше им доверяешь, тем лучше. Особенно деньги проходят у них сквозь пальцы и быстро обращаются в тряпки. Иная мать или жена и любит мужа и детей, а деньги не убережет, по легкомыслию и незнанию им цены и в надежде на какие-то будущие, несуществующие блага. Поэтому деньги прячь и в руки женщинам отнюдь не давай: благоразумных из них, например, таких, как наша покойная мать, сыщешь немного. — Может быть, я этим советом кое-кому и не понравлюсь: но что за важность: пусть посердятся, а все-таки считаю неизлишним сказать свое мнение, потому что — ум хорошо, а два лучше.
Я бы так и уехал, не засвидетельствовав доверенности, по причине крайней неохоты ходить по присутственным местам, да один приятель отвез мою доверенность в палату, а оттуда приехал чиновник с книгой ко мне на дом. Я уже получил позволение ехать в отпуск и отправляюсь 7 июня через Варшаву и Бреславль в Дрезден, а оттуда в Мариенбад. После курса вод мне хочется проехать в Нюрнберг, Мюнхен, Штутгарт, в Швейцарию, а там из Базеля до Страсбурга 5 часов езды по железной дороге, из Страсбурга до Парижа — 10. Впрочем, это мое желание, а там, по обстоятельствам, план этот может и измениться. Прощай, помолись о путешествующем и плавающем и будь здоров.
Брат твой И. Гончаров.
Из-за границы я, вероятно, писать не буду, а напишу в октябре, по возвращении. Недавно я писал к обеим сестрам.
Жене и детям твоим кланяюсь.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
Май — начало июня 1857. Петербург
Завтра Вы едва ли застанете Евгению Петровну на даче: она собирается в город и, может быть, пробудет здесь и вечер; а в среду она дома, и будут рады Вам. Я послал записку и к Некрасову, приглашая его в среду туда же для чтения: только не знаю, будет ли он.
Всё это Евгения Петровна поручила мне сказать Вам.
Честь имею почтительнейше быть —
И. Гончаров.
Понедельник.
M. H. Каткову
5 июня 1857. Петербург
<5 июня> 1857 года
Милостивый государь Михайло Никифорович.
Сию минуту я получил Ваше письмо и, несмотря на сильное нездоровье и сбо<ры> к отъезду, спешу отвечать, чтобы положить предел объяснениям, которые так продолжительны, что самый предмет не стоит того. А возникли они вот отчего. Мефодий Ник<ифорович>, сделав мне последнее предложение, спросил, согласен ли я на него. Я согласия не изъявил и спросил, будете ли Вы рассчитывать на роман и в случае моего несогласия. Но на это он мне ответа никакого не дал. А мне необходимо было это знать, потому что я намеревался, как я уже писал Вам, заняться за границей приведением романа в порядок или прибавить что-нибудь к нему. В случае Вашего отказа я или занялся бы другим, или перед отъездом условился бы с редакцией другого журнала. Вот отчего я так настойчиво добивался ответа и еще недавно, встретившись с Мефод<ием>Никиф<оровичем>, выразил ему удивление и, сознаюсь, отчасти неудовольствие на то, что молчание Ваше меня ставит в затруднение. — Потом, заключив из Вашего молчания, что Вы на прежних условиях романа не желаете, я подосадовал только, что послал к Вам именно вторую статью, то есть Плавание в тропиках, а не то, что печатал вообще в Вестнике, как Вы выразили в письме; я желал печатать у Вас <с того времени, как> Здесь и ниже в оригинале порча текста; восстанавливается по смыслу. имел удовольствие с <Вами позна>комиться и когда Вы <выразили> лестное участие к моим <произведениям>. Я тогда же дал слово себ<е ответить> на Ваш вызов, сколько от ме<ня зави>сит. Но я желал также п<ечатать> что-нибудь и в Библ<иотеке> для чт<ения у> моих друзей — Дружинина и М<айкова> и тогда просил Вас разр<ешить> отдать им Тропики, но Вы <не> согласились, и я должен был <дать> им такую ужасную дрянь, как Аян. Тропики тоже нехороши, как и все мои записки (это знаю сам), но всё же сносне<е>. Имев в виду поместить у Вас <роман>, я смело обещал дать Вам две уже почти тогда готовые статьи и <потому> не спорил с Вами о Тропиках. <Есте>ственно, что после, когда Вы отступились (я это заключил из Вашего молчания) от романа, я подосадовал, что Тропики не попали в Библ<иотеку для чтения>, а Аян в Вестник, потому же подосадовал, что у Вас уже была одна статья, которая сноснее Аяна.
Вся моя беда, вся ошибка (если только это беда и ошибка) заключается в моих правилах никогда не давать слова или, обещав что-нибудь, сделать вдвое, так я поступил и с Вами. Сделать иначе — значит выйти из моей натуры, вот и причина моих колебаний и сомнений. Я знаю, к чему ведут данные и неисполненние обещания.
Меня до крайности удивило сегодня <в Вашем> письме выраженное <предполо>жение, что я могу сомневаться <в коли>честве оттисков, которые <Вы сд>елали в Вашей типографии, <под> Вашим надзором… Я об оттисках и о количестве и не думал. Конечно, при втором издании книгопродавец волен был сделать мне такое возражение или позволить себе то же предположение, но только никак не я и не на Ваш счет.
Вот и всё, что я хотел сказать. Извиняюсь перед Вами и перед Евг<ением> Федор<овичем>, что вовлек Вас в эти длинные объяснения, напоминающие заглавие одной из шекспировских пьес: Much ado about nothing. Много шума из ничего (англ.)
Насчет несуществующего романа прибавлю вот что. Я разом выведу Вас из затруднительного положения или, лучше сказать, из всякого сомнения. С обоюдного согласия положим прежние условия несуществующими. Если у меня будет что-нибудь написано и если я с рукописью обращусь к Вам, будемте договариваться вновь. Это не обязывает Вас к соблюдению прежних условий, меня — к написанию романа и к помещению его у Вас. Вы выигрываете тем, что совершенно освобождаетесь от прежних условий, которые находите отяготительными, а я ничего не выигрываю, кроме свободы не писать и не помещать труда своего непременно в Вестнике, свободы, которая оставалась и прежде за мною.
Я и не надеюсь теперь написать что-нибудь, потому что болезнь печени и геморрой так усилились, ч<то едва> ли позволят мне <сесть за работу>. Я полагаю, что не <в состоянии буду>, как намеревался б<ыло, составить> заметок. Беру, однако <же, на всякий случай уже> написанные главы Обл<омова с собою>, чтобы, если можно, прив<ести их в поря>док и напечатать в Вестнике <или> в другом журнале, как по<следнее> сказанье и потом замолчать.
Пусть они так и будут п<редставлены> публике как неоконченные, а <если в та>ком виде журналы не примут, то могут остаться и ненапеч<атанными>.
Свидетельствую Вам мое <истинное> почтение и преданность
И. Гончаров
правитьВ Тропиках корректор Ваш уязвил меня четырьмя ошибками прямо в авторское сердце, потому что, к несчастию, все ошибки имеют смысл, но какой! Вместомления напеч<атано> мнение, вместо шарок (так моряки назыв<ают> акул) напеч<атано> марок; вместо бак фрегата — бок и, наконец, увы! вместо исторические страдания напеч<атано> истерические.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
13 (25) июня 1857. Варшава
Варшава, 25/13 июня 1857.
Вчера вечером пржиехал я сюда, но в каком положении — Боже мой! Когда я выходил из кареты, случившийся тут жид взглянул, кажется, на меня с состраданием и спросил, не хочу ли я оголиться. Пять дней — небритый, немытый — я-то! Подвиг путешествия начался, а сил нет: не знаю, как это я поеду дальше! В карете я страдал от бессонницы, от дурной пищи и от скуки, с примесью боли. Вспомните Ваше очень удачное сравнение, Льховский, насчет Прометея и ворона. И тот и другой (то есть сам я) были в одном и том же ящике, и не было выхода из клетки. С одной стороны, жестокие нападения, с другой — терзания, правда двух или даже одного рода, но зато каких гадких и глупых. Два призрака неразлучно были со мной: один гнался сзади, и если я переставал слушать его, другой или, пожалуй, он же самый забегал вперед, грозил и насмешливо говорил: помни старые долги, я жду, жду, ты еще не ушел, ты только уехал. Никакой палкой не отделаешься от кулака судьбы. Когда наконец это затихало, мною овладевал такой хохот, что я должен был выдумывать для товарища своего предлог. Кстати о товарище. Я удивил его, кажется, на всю его остальную жизнь, то есть он никак не мог понять, отчего человек всё молчит, когда есть с кем говорить, и ни слова на его замечания, рассуждения и даже вопросы не отвечает, который ни капли ни вина, ни пива не пьет и вообще мало признаков жизни оказывает. А знаете ли, кто этот рябой толстяк, что сел со мною? Он назвал себя Радецким, служащим у Паскевича: мы долго ломали себе голову, как это один фельдмаршал, который живет не здесь, а в Италии, угораздился служить у другого фельдмаршала, который вовсе уж нигде не живет? А дело оказалось просто: он точно Радецкий и точно служит у Паскевич, у вдовы героя, и притом метрдотелем. И вот он-то думал занять меня, затрогивая разговор о торговле, о политике и вдруг, о ужас, о литературе. Он очень смышлен и читал кое-что, между прочим сочинил книгу Альманах гастронома, которую ценсуровал Елагин и чуть ли не там нашел много вольного духа. Поезжайте по Варшавскому тракту только в таком случае, когда Вы будете очень счастливы, то есть не один, — да нет, и тогда это безлюдие, бесплодие — утомят и наведут уныние. Зато есть и своего рода польза: нигде нельзя так глубоко уединиться, как в почтовой карете, даже имея вздорного спутника рядом, нигде нельзя так мучительно погружаться в себя и разбирать всякую дрянь, хлам, которым наполнен человек за много, много лет. Иные домоводки копят хлам в старых сундуках с юности и потом любят разбирать; то попадется изъеденный червями кусочек меху, то полинялая материя от подвенечного платья, то игольник и вдруг иногда так наткнется на какой-нибудь старый убор, почерневший, пожелтевший, но с брильянтом. Так, кажется, всякий по временам должен делать это, и я предлагаю тому, кто захочет, делать в почтовой карете. Кажется, пропасть дурного — бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего — еще не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности, чтобы сказать: всё пропало, кончено, человек заблудился и не воротится. Надо для этого разве быть у ворот кабака, во фризовой шинели, с разбитым носом: да и там есть Торцовы, которым лежит удобный путь к возврату. Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже… да у него просто нет дна, тогда как у зла есть, — всё это, разумеется, обусловлено многим. Вот к каким истинам пришел я, сидя одиноко в карете, и о многом, что мы легко извиняем себе, особенно если приправим юмором, крепко задумался, сознавая, что если отнять юмор да разложить на первоначальные элементы, то черт знает, что выйдет. Но — всё это глупости, и если второй призрак перестанет забегать вперед и грозить мне дурным будущим, то я бы почти был доволен собою и Варшавою, о которой мне напел так много наш спутник, что я вообразил себе Бог знает что. Кстати о спутнике скажу, что я умел извлечь и из него некоторую, хотя малую, пользу: он мне приносил сигары, если я забывал их в карете или на станции, он запасался и для меня хлебом и постоянно надевал мне на плечи свалившуюся шинель. Жаловался он мне на двух молодых спутников, говоря, что они так дурно говорят по-русски, что с них смеяться можно, что их надо учить существенным предметам и что в Варшаве много деяния, то есть деятельности.
Но деяния здесь немного, это большой провинциальный город, с его тишиной, со сном, с малолюдьем, с лентяями, которые не знают, куда деть себя, и проч. и проч. Скука так и выглядывает отвсюду, зато тут же отвсюду выглядывают тополи, зато вечерний сумрак тепел здесь, и звезды блестят по-южному. Вчера я ночью в одном пальто воротился из холодной ванны и, не заметив, что открыто окно, проспал всю ночь, хотел простудиться и не мог. Живу я в великолепной, но прескучной и предорогой отели вместе с тем худощавым полковником, который ехал с нами. Завтра еду вон, в Дрезден, и там, вероятно, будет не веселее. Так я и кругом света ездил, только тогда я мог писать, а теперь не могу и этого, и если напишу, то, может быть, только программу для Старика. Более литературы не будет. Сегодня взял я лон-лакея и целый день таскался по городу, после обеда поеду с полковником за город в Лазенковский дворец и жду не дождусь завтра, чтоб отправиться на железную дорогу в Мысловичи.
Вы, вероятно, получили мою телеграфическую депешу из Динабурга: я там просил Вас не отправлять фотографии А. А. к ней и теперь прошу запереть ее, как она есть, запечатанная, в стол и оставить до моего пршиезда. А причина этому та, что я не хочу изменять там дела, то есть хочу оставить его так, как оно осталось при мне, чтоб и не напоминать больше о себе.
Не знаю, просил ли я Вас при отъезде: 1, взять у Федора ключи и от шкапа с платьем и спрятать в стол, а то он, пожалуй, будет таскать платье; 2, при уплате за квартиру взять с дворецкого расписку на особой бумаге, потому что он, кажется, не имеет права расписаться на копии контракта, где расписывается сам хозяин. Еще, кажется, я забыл заплатить прачке за оставшееся немытое белье: если я не оставил денег, то отдайте, пожалуйста, там немного. Это всё осел Федор забыл напомнить мне.
Ну, что Вы? Всё любите горестно и трудно? Одно практическое замечание, весьма полезное для Вас: когда мучения ревности и вообще любовной тоски дойдут до нестерпимости, наешьтесь хорошенько (не напейтесь, нет, это скверно), и вдруг почувствуете в верхнем слое организма большое облегчение. Это совсем не грубая шутка, это так. По крайней мере, бывало, я испытывал это. Впрочем, спрашивать нечего: может быть, плачете втихомолку или бьетесь головой об стену, а мне скажете, что ничего, что не видитесь, занимаетесь делом etc., etc. Боже мой! Из чего иногда бьется и убивается человек! А всё от недостатка каких-нибудь 300 руб<лей>, чтоб выйти из грубейшего магического круга, перенестись куда-нибудь в Ковно. А как бы хватило Вам Варшавы! Даже было бы много. Я сам в первый раз улыбнулся здесь, глядя, как хорошенькая варшавянка, заметившая, что весь наш дилижанс обратил на нее глаза, проворно начала приподнимать газовую косынку, чтоб открыть побольше горла и часть груди, точно Соф<ья> Ос<иповна>. Комизм тут заключался в торопливости, с какою она сделала это, боясь, чтоб не проехали, не заметив. — Ваш совет не худеть больше не исполняется: я худею и худею и буду худеть. Даже полагаю, что мне в Мариенбад нечего и ездить; если поеду, то просто из приличия. А потом прямо — в Париж, мимо Швейцарии, то есть минуя ее и Рейн. Если кусок в душу нейдет, то зачем же неволиться? Мой недуг не то, что Ваш: на будущий год Вашего — и признака не будет, а мое худенье — знаете, что значит? Давнишняя и постепенная потеря всяких надежд на что-нибудь в будущем, следоват<ельно>, постепенный упадок сил, апатия и угрюмость. А женщины, говорят мне, а путешествие, а литер<атурные> занятия — как будто всё это такие лекарства, о которых я до них и не слыхивал. Всё это хорошо и помогает — на короткое время, а потом? Да вот теперь навязалось преглупое чувство еще беспокойства… Но, знаете, какая странность? Скука пересиливает и его. А что, думаю, если ничего не будет, если всё это так, мираж, терзания моего же ворона, или, как говорил Аввакум: бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу, то есть когда никто за ним не гонится, ведь скучно. Скандал — ведь это все-таки событие, всё шевелит, как клавиши, то одно, то другое чувство, и машина играет. Но довольно. Сохрани, впрочем, Бог от таких событий.
Когда поедете путешествовать, берите больше денег с собой, особенно если ехать через Варшаву: такого дранья за всех и за всё, кажется, нигде нет. Вчера я часа два сидел перед своим чемоданом немытый и небритый, при одной только мысли, что это надо развязать, всё достать самому, всё разложить, а послезавтра опять сложить, да помнить, сколько отдано прачке белья, да думать, чтоб не осталось здешних денег… нет, нет: это требует бодрости и энергии. Скорей, скорей в Париж и больше никуда! Прощайте, мой милый Иван Иванович: кланяйтесь всем, но письма этого не давайте, а бросьте. Откуда-нибудь подальше напишу и к другим, а к Вам из Дрездена. Не пишите мне пока никуда: я не знаю, останусь ли я в Мариенбаде или уеду в другое место. Если скука будет меня шевелить, то воды не помогут, нечего там и сидеть. Отвечайте уже на мое письмо из Мариенбада, а до тех пор подождите.
Здесь есть отличные сигары, но только не в магазине, а в великолепной гостинице Европа, и продаются почти не дороже петербургских. Однако я эти роскоши пока должен буду бросить.
Кланяйтесь Старикам и Юниньке, скажите, как я благодарен ей за ничем не удержимое стремление проводить меня и как я всех их непрестанно содержу в памяти и сердце. А Вы, друг мой, терпите мои письма, будьте в этом случае козлом отпущения, потому что писанье — для меня составляет такой же необходимый процесс, как процесс мышления, и поглощать всё в себе, не выбрасываться — значит испытывать моральное удушье. Поэтому если буду писать часто и много, терпите, пожалуйста, и помните, что я делаю это не по прихоти, не по щегольству какому-нибудь (особенно в нынешнем письме), а потому только, почему поет птица или стрекочет кузнечик в траве. Затем до свидания, Бог весть когда. Кланяйтесь Барышеву: рекомендую Вашему вниманию корректуры Обык<новенной> ист<ории> и очерков.
Весь Ваш
И. Гончаров.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
5 (17) июля 1857. Мариенбад
Мариенбад, 5/17 июля 1857.
По моему расчету, уже дня три тому назад должен бы я получить от Вас письмо, любезный сын мой Льховский, а вот до сих пор нет: из этого я заключаю, что размеры Вашего романа раздвинулись, перешли, может быть, в драму и теперь не подошли ли Вы к катастрофе… Шутишь, шутишь, а подчас станет и тяжело, сначала за себя, как пробежишь мысленно последние десять-пятнадцать лет. Есть же люди, думаю я, у которых светло на душе или, если темно, так не по их вине: отчего же я не такой! Потом станет тяжело за Вас, наконец, за всякого порядочного человека, который забрел в болото. И примеры даже не помогают, то есть помогают они, когда еще вихрь не настиг нас, когда есть время посторониться от него, а когда попадешь туда, тогда кричи хоть сто голосов! Не я ли так ясно, верно и правдиво, до самопожертвования, изобразил Вам и начало, и ход, и последствия вихря, а Вы всё еще — томитесь в пытке, фальшивой, как мираж, но все-таки мучительной.
А я вот всё в Мариенбаде: сначала я решил, что не проживу здесь и трех дней, собрался уже ехать — и остался, и проживу, вероятно, еще недели четыре, а может быть и долее… Отчего эта перемена — скажу при свидании или в одном из писем, откуданибудь, хоть из Парижа. Теперь скажу только, что здесь действительно нельзя прожить или надо сюда ехать с семейством, да не с одним, а с двумя, тремя, даже больше. Вот, например, заселить бы весь Мариенбад приятелями: вон на горе, подле леса с одной стороны и сада с другой, — поместить Никол<ая> Апол<лоновича> и Евг<ению> П<етровну>, пониже Старика с Старушкой, там Юниньку поближе к магазину, да всех… и тогда еще… да нет, и тогда невозможно выжить более недели в этой красивой яме, между красивыми горами, покрытыми красивым лесом. В полчаса исходишь всё местечко: я обхожу его три раза в день и потом не знаю куда деться. Даже люди не такого скучного свойства, как я, и те, слышу, рассуждают вслух: Что это за скука! Мы в деревне живем, но там есть общество, какое-нибудь занятие, а здесь… Между тем не велят ни скучать, ни печалиться, ни волноваться, ни вспоминать ничего неприятного и проч. и проч. для того, чтоб воды произвели свое действие. Потом твердят, чтоб вести жизнь не сидячую, ни во время, ни после вод. Во время вод — пожалуй, а как же после-то не вести сидячей жизни — вот этого я не понимаю. Поэтому я сильно сомневаюсь, чтоб они помогли мне, однако ж, каждое утро пью по три кружки, но они действуют слабо, так что доктор дал мне сегодня в помощь к водам ревеню и послезавтра будет сажать меня в мариенбадскую воду, а после в грязь. Не знаю, что будет. — Я вооружился терпением, развесил свои платья, разложил вещи и равнодушно поглядываю в окно, как будто у меня перед глазами не Богемские леса и холмы, а дровяной двор в Моховой. Луиза, моя горничная, ставит мне букеты через день, за которые в Петербурге надо дать рублей 7, а здесь они стоят 10 крейцеров, то есть немного поболее гривенника. Но вот мое горе: нет сносных сигар, вся Австрия, благодаря монополии, курит какой-то навоз. В утешение себе я купил табакерку и табаку, но тс… об этом не знает никто, даже Луиза, которая убирает мою комнату. Эта Луиза была бы недурна, но ручищи, как у мужика, и притом от работы, от беготни она так пропитана потом, что, когда мне понадобилось пришить к жилету пуговицу и она подошла близко… я минуты три терпел ужасную пытку.
Я всё не то хотел сказать Вам, что пишу теперь. Но всё равно, скажу: я останусь здесь, по всей вероятности, до начала августа, следовательно, числа двадцатого нынешнего м<еся>ца вы можете еще послать мне письмо, особенно не забудьте написать на конверте: par le bateau а vapeur de Lubeck ou de Stetin, любекским или штетинским пароходом (фр.) тогда я получу письмо через неделю. Надеюсь, это мое письмо придет к Вам в субботу вечером (сегодня тоже суббота). Перед отъездом я напишу к Вам, куда писать ко мне дальше. Я еще не решил, поеду ли я в Швейцарию или прямо в Париж: меня клонит куда-нибудь в затишье, как здесь, может быть усядусь на Женевском озере. — Что, каково идет печатание путешествия и Oбык<новенной> истории? Мне совестно, что я Вас обременил этим, но скажите откровенно сами, что мог я сделать, на кого оставить, кроме Вас? Где бы нашел друга снисходительнее и мягче? Впрочем, знаете что: если это вас расстраивает, бросьте или передайте Ефрему Ефремовичу, наконец, наймите чужого, я, по приезде, заплачу. У меня есть порядочная доза равнодушия к тому, хорошо или дурно будет издано путешествие.
Лучше, если б Вы не посылали мне предисловия, да я думаю, и не пошлете: ведь не готово, сознайтесь? А если готово, то прочтите кому-нибудь (но кому, вот вопрос) и так отдайте. Не забывайте, что Вы не имеете права хвалить меня. А что, нет ли вестей с островов? Или всё тихо: впрочем — равнодушие пересиливает и это, время — действительнее мариенбадских вод. К числу свойств этих вод принадлежит, между прочим, то, что они волнуют: я сначала не догадывался, что это значит, что мне то верхом хочется поскакать, то ухватить какую-нибудь немку и помчаться с ней в вальсе, то — Бог знает что. Доктор на днях объяснил мне это. До свидания. С нетерпением жду ваших писем. Надеюсь, Вы получили мои огромные послания, из Варшавы, Дрездена и отсюда. — Прощайте, мой сын: дай Бог Вам здоровья, веселья, равнодушия, то есть спокойствия, словом, дай Бог Вам широкий, светлый, прекрасный путь, такой, например, какой приготовила мне судьба, и убереги Вас Бог от тех уклонений, которые отводили меня от этого пути. Вот Вам мое благословение.
Ваш всегда И. Гончаров.
Кланяйтесь Старику и Старушке, Юниньке с мужем, Дудышкиным, Яновскому: я писал к Старику, и к Языкову тоже.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
15 (27) июля 1857. Мариенбад
15/27 июля 1857. Мариенбад.
Насилу-то дождался я от Вас письма, любезнейший Иван Иванович: судя по тому, как оно коротко и голо, я догадываюсь, что с Вами делается. Но это во мне глубокомысленного смеха не производит, а скорей таковую же печаль. Я думал, что подобные безобразные проявления страсти, каково Ваше, на мне и кончились, то есть на современном мне поколении и воспитании, и что при анализе она невозможна. Вы согласились, что Вы — Дон Кихот: а рассмотрели ли, определили ли Вы, какой Вы грубый эгоист в этом деле? Вас трое: она, Вы и он — ее роль лучше всех, выгоднее: она страстно любит одного и любима другим; он не любит и любим — ему хуже всех. Вдруг пристаете Вы, гремите проклятием против так называемого падения и падаете сами с нею по девяти раз в сутки. Что это такое! Он ее бьет, говорите Вы: да и Вы, кажется, обращаетесь с ней (относительно, сколько допускает Ваше воспитание) также грубо, Вы даже замахнулись на нее или толкнули ногой… Отчего же это? Что же это всё значит? Мне это всё напоминает анекдот, рассказанный Пушкиным в его статье об американцах, что один дикий вошел в шалаш, увидал, что двое других диких дерутся между собой: не вникнув в причину ссоры, он бросился в драку и откусил одному нос, а другой откусил ему… Ах, дай Бог мне застать Вас с носом! Желаю даже, что<бы> Вам скорей натянули нос… и т. д. (следует множество языковских каламбуров).
Зачем Глазунова приказчик приходит в недоумение по поводу моего текста: вот забота! Пусть недоумевает лучше по поводу типографских ошибок. Велите оставить Фаддеева в покое: ведь в начале письма сказано, что оно написано после всех других, следовательно и Фаддеев был на сцене. Жаль, что они возятся со шрифтом и не послушались меня: у меня не меньше их смысла и вкуса. Жаль также, что Вы хотите посылать корректуры к Ефрему Ефр<емовичу>: не хотелось бы мне этого по разным причинам, между прочим и потому, что едва ли это было бы не бесполезно: дело для него совсем новое. Притом Вы говорите, что Глазунов хочет взять еще корректора: тогда бы Вам оставалось только пробегать листы слегка. Из этого я заключаю, что драма в ходу… Если это так, делайте, как вздумаете, то есть если Вам вовсе нельзя прочитывать ни разу, то конечно лучше в таком случае посылать к Барышеву. О предисловии Вы не пишете ничего: я опять вывожу заключение… Не забудьте, по крайней мере, если не будет его, дать вместо предисловия мою выноску, напечатанную при Ликейских островах.
Вот, кажется, о деле всё. О другом я мало тревожусь, а впрочем, если услышите что-нибудь, напишите. Мне не до того: узнайте, что я занят… не ошибетесь, если скажете женщиной: да, ей: нужды нет, что мне 45 лет, а сильно занят Ольгой Ильинской (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с 6 до 9 часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней. Сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию или прямо в Париж, не знаю: всё будет зависеть от того, овладею я ею или нет. Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург: Вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной. Я едва могу сидеть на месте, меряю комнату большими шагами, голова кипит: я бы даже, кажется, мог сочинить что-нибудь, если б не запрещали доктора. Волнения вредны, а я волнуюсь, но это surcrot возрастание (фр.) волнения происходит от свойства здешних вод. Я не знал этого и тревожился: доктор растолковал мне и сказал, чтоб я успокоился, что он знает, сколько давать мне пить воды, и больше трех кружек не дает. Вы покачаете головой и опять глубокомысленно засмеетесь; может быть даже пожалеете: не жалейте, я счастлив — от девяти часов до трех — чего же больше. Женщина эта — мое же создание, писанное конечно, — ну, теперь угадали, недогадливый, что я сижу за пером? А там пусть будет — что будет или advienne ce que pourra — в переводе. В три часа я беру ванну из минеральных вод для укрепления печени и расслабляемого водою желудка, потом обедаю и иду гулять — один или с другой женщиной, тоже русской, очень любезной и осторожной, что лишнего слова не скажет. По моей способности к ходьбе, мне мало Мариенбада, и я сегодня ушел в лес, зашел Бог знает куда и раскаялся, потому что вдруг ворочаться сделалось — лень, а надо было идти верст пять по жаре. — Здесь всё тихо, только доктора задорно спорят, и изустно, и печатно, о том, отчего больные от мариенбадской воды испражняются зеленым веществом: одни говорят, что это желчь, другие — что натр, землянистые начала и т. д. — словом, здесь г…. возбуждает идеи и даже страсти. А в самом деле зеленое.
Отчего моя телеграфическая депеша возбудила в Вас смех, да еще глубокомысленный? Не перехитрили ли Вы? Дело просто: в тогдашней тревоге моей мне не хотелось тогда подбавлять масла к огню, просто хотелось, чтоб дело улеглось поскорее, а отсылка портрета могла возбудить какой-нибудь новый вопрос, повести к новым соображениям и намерениям. Я же хотел предоставить всё времени, четырехмесячному сроку… Вот и всё. Это вовсе не глубокомысленно.
Что Вы мне не скажете ничего о наших общих друзьях? Прочитали ли они мои письма, или им не до того? Да я и писал больше для себя. Тогда еще для меня всё пусто было, я праздно и уныло проводил время, теперь, теперь другое дело: день мой полон, ночь покойна (я не считаю волнение за беспокойство: я не помню себя без волнения).
Я пробуду еще недели три здесь, но не наверное, и потому ответ на это письмо, может быть, меня уже и не застанет. Из Франкфурта я напишу, куда адресовать письма: в Швейцарию или в Париж. У меня мелькает мысль, если понравится где-нибудь на Рейне, в уголке, остаться там и пробыть до сентября; но это всё будет зависеть от Ольги Сергеевны и ее неуклюжего спутника. До свидания. Недавно я послал Вам еще письмо отсюда. Если Иван Сергеич воротится, как слышно, прежде меня, не забудьте дать ему прочесть мое письмо к нему: может быть, оно хоть немножко оживит его.
Ай, ай: 10 часов — спать пора, опоздал: здесь ложатся в 9.
Ваш Гончаров.
Не забудьте заплатить с квартирою седьмого августа и взять расписку.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
25 июля (7 августа) 1857. Мариенбад
Marienbad, 25 июля / 7 августа.
Завтра, прекрасный мой друг Юния Дмитриевна, отравляется отсюда в Петербург одна из русских дам, Александра Михайловна Яковлева, и берется, с свойственною только женщине добротою, доставить моим друзьям несколько безделок на память. Я знаю, как Вы цените всякий ничтожный знак дружеского внимания, и оттого мне приятнее всего сказать Вам, как много и часто вспоминаю я о Вас. Вы получите две маленькие вазочки из неполированного фарфора с живописными цветами — для живых цветов. Желаю, чтоб маленький подарок мой застал Вас еще на даче и украсился северными, бледными, теперь уж отходящими цветами. Это — незнаменитое произведение знаменитых богемских фабрик. Другую безделку — судок для масла — передайте Евгении Петровне: знаю, что ей тоже приятно будет это дешевое выражение дорогого о ней воспоминания. Ведь десять или более лет назад она вспомнила же обо мне в Париже и привезла гостинец. Еще с этим же получите вы шесть игольников, тоже из стекла: один отдайте вашей Ляле и скажите, что пора учиться шить, а остальные раздайте дачным соседкам: Александре Ив<ановне> Срединой, Анне Ивановне Маркеловой и Александре Ивановне Яновской — только отнюдь не как подарок, а как поклон, потому что подарить такою вещью, которая стоит гривенник, никого нельзя. Если останутся еще, отдайте кому хотите, с поклоном от меня. Очень буду жалеть, если какой-нибудь толчок в дороге или таможня не допустят этих безделок до Вас. Что касается до Александры Михайловны Яковлевой, то это — воплощенная осторожность и деликатность: не разобьет и не потеряет. Прибавлю еще про нее, что она умна — без претензий, образованна — без педантизма и любезна — без всякого кокетства, словом, милая женщина, и сверх того добра — до снабжения меня русским чаем, которого здесь достать нельзя, — всё это такие достоинства, которые я ставлю высоко. Без всяких целей, то есть без желаний, без надежд, без волокитства, словом, без всего того, что тянет мужчин в общество женщин, я проводил досужные часы в ее обществе и не скучал. Согласитесь, что это очень много.
Старушке не посылаю ничего пока, потому отчасти, что Старик не написал мне ничего в ответ на мое длинное послание и я сердит, а более потому, что ни за что не решусь обременять еще посылкой и без того обязательную Александру Михайловну. До Парижа о них.
Я всё еще, как видите, здесь. Уезжаю через неделю — куда, сам не знаю: во Франкфурт сначала, я думаю. А там, в гостинице, спрошу у лакеев, куда бы поехать. Лакеи здесь преумные и преобразованные: лучше всяких гидов и указателей скажут, где веселее, как проехать. Спрашивал было горничную свою, Луизу, она тоже умна, да мало образованна и плохо знает географию. Мне всё равно, куда ни ехать. Александра Мих<айловна>, много путешествовавшая, посылает меня в Швейцарию, но ведь там всё горы, а я без помощи коляски и двух лошадей не взберусь ни на одну, даю слово. Но, может быть, поеду и туда. Написал бы я к Льховскому, да он тоже не отвечает: занят, конечно, своей критикой и сенатскими делами, а если не занят, так мяучит с влюбленными котами где-нибудь по ночам на кровлях: уж не у Вас ли, мой друг? Может быть, и напишу перед отъездом.
Выше я сказал: досужные часы, стало быть, есть у меня и не досужные? Есть: угадайте, что я делаю? Не угадаете: живу, живу, живу: И для меня воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы… Только не любовь: она не воскреснет. Перед отъездом напишу Вам еще письмо, где объясню всё подробнее, то есть: что я делаю, как лечусь и в то же время как опять порчу, что вылечу. А теперь прощайте, поклонитесь дружески Александру Павловичу, соседям: Н. Ф. Козловскому, А. А. Средину, С. Д. Яновскому. Последнему скажите, что я ужасно озабочен мыслию о том, куда я денусь будущим летом. Получил ли и отдал ли Вам Льховский для прочтения мои письма из Варшавы, Дрездена и отсюда, адресованные к Вам и к Старику со Старушкой, с описанием моих приключений!? К Евгении Петровне и Николаю Аполлоновичу я бы написал сам, да не знаю, воротились ли они из деревни. Бурьке и Федору Ивановичу — тоже поклон: им купил по стеклянному ножу для разрезывания книг: если не разобью в дороге, то получат. Писать ко мне нечего, то есть некуда; я и сам не знаю, где я буду, а здесь письмо меня не застанет. Недели через две получите от меня еще послание, на имя Александра Павловича.
Весь всюду и всегда Ваш друг
И. Гончаров.
Аполлона и Анну Ивановну вы, верно, до меня не увидите, потому и не прошу кланяться им.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
29 июля (9 августа) 1857. Мариенбад
Marienbad, 29 июля/ 9 августа.
Вот уж шестая неделя, несравненный друг мой Юния Дмитриевна, как я живу в Мариенбаде, и собираюсь уехать только в воскресенье дальше, куда-нибудь, мне всё равно. Я вспоминаю о Вас беспрестанно, и скажу почему. Но прежде скажу о своем здоровье и о леченье. Каждое утро встаю я в половине шестого и в седьмом часу являюсь к источнику пить от 3 до 4 больших кружек воды и хожу два, а иногда 2 1/2 и даже до 3-х часов. Обедают в Мариенбаде в час, самые поздние в два, а я в четыре: не могу следовать общему правилу: кусок в горло нейдет; да притом перед обедом я беру — один день ванны из грязи, другой из минеральной воды, всё от печени. Грязь так черна, как деготь, и так густа, что с некоторым усилием надо продавить в ней себе место, чтоб сесть: опускаешься точно в болото. Зато тепло, 27 градусов, и притом она немного щиплет кожу. Напротив ванны стоит зеркало: я, вылезая оттуда, всякий раз посмотрю на себя и не налюбуюсь, потом займусь вытаскиванием комков, прутиков и мелких камешков, которые набьются везде, да и сидя в ванне, занимаюсь вытаскиванием из-под себя всякой дряни, то есть камней и щепочек. Рядом тут же стоит теплая ванна с водой: я перехожу в нее и опять делаюсь чист, бел и прекрасен, как Вы меня знаете. Можно утвердительно сказать, что Задиг и Элькан вместе во всю жизнь не переносили столько грязи на себе, сколько у меня бывает в один раз за одним ногтем. Обедаю я четыре блюда: пять ложек супу, баранью или телячью крошечную немецкую котлетку и полцыпленка, и самого тощего, как будто и он пил мариенбадскую воду. Вина я здесь не видал и ни разу не вспомнил о нем, о водке никто в Мариенбаде не слыхивал, фрукты и салат строжайше запрещены, как и всякая сырая зелень. Но кофе и чай позволены, кому что нравится. В 10 часов весь Мариенбад уже спит, и — подивитесь — я тоже, да ведь как: на днях была жесточайшая гроза, перебудившая всех, а я не слыхал. По-видимому, всё бы это должно было помочь, и помогает, я это чувствую. Припадков желудочных нет, желтых пятен на лице тоже, живешь на чистом воздухе: у меня перед окнами парк и горы, с лесами — всё, что Вы видите здесь на виньетке,Письмо написано на почтовом листе с виньеткой, изображающей достопримечательности Мариенбада. — Ред. воздух — лучше даже Безбородкинской дачи, — и при всем том леченье мое едва ли удастся. Угадайте, отчего? Оттого, что ежедневно по возвращении с утренней прогулки, то есть с 10 часов до трех, я не встаю со стула, сижу и пишу… почти до обморока. Встаю из-за работы бледный, едва от усталости шевелю рукой… следовательно, что лечу утром, то разрушаю опять днем, зато вечером бегаю и исправляю утренний грех. А вспоминаю Вас часто, потому что — помните — как Вы на весь мир трещали, что я поеду, напишу роман, ворочусь здоровый, веселый — etc. etc. Как мне было досадно тогда на Вас! какими пустяками казалось Ваше пророчество. Здоров, напишу роман: какая бестолковая! — думал я, — разве это возможно, разве не прошло это всё, и здоровье, и романы! И что же: Вы чуть не правы! Да как Вы смеете быть правой, как Вы позволили себе предсказывать то, в чем я не только сомневался, но и отчаивался? Помню еще, как, на прощанье, Вы робко и торопливо перекрестили меня, но, видно, от чистого сердца и, конечно, очень искренно, от всей полноты дружбы пожелали мне покоя, веселья и опять-таки — писанья. Представьте же, мой друг, что всё это вполовину, нет, больше нежели вполовину — уже исполнилось, и я ставлю себе в долг прежде всего сказать об этом Вам. Да что Вы, молитесь, что ли, за меня, продолжаете желать так же искренно, как и при отъезде? Видно, так. Так слушайте же: я приехал сюда 21 июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня закончена 1-я часть Обломова, написана вся 2-я часть и довольно много третьей, так что лес уже редеет и я вижу вдали… конец. Странно покажется, что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созрел у меня в голове в течение многих лет и что мне оставалось почти только записать его; во-вторых, он еще не весь, в-3-х, он требует значительной выработки, в-4-х, наконец, может быть, я написал кучу вздору, который только годится бросить в огонь. Авось, Бог даст, годится на что-нибудь и другое, погожу бросать. Я бы охотно остался месяц еще здесь, потому что дальше, знаю, мне не удастся уже заняться писаньем; но не остаюсь потому, что недописанное нетрудно будет, несмотря на занятия, докончить и в Петербурге. Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа — женщина, — уже написана, поэма любви Обломова кончена: удачно ли, нет ли — не мое дело решать, пусть решают Тургенев, Дудышкин, Боткин, Друж<инин>, Анненк<ов> и публика, а я сделал, что мог. Но зато теперь уже кончено, больше никогда ничего не стану писать, не смейте предсказывать: типун сядет на язык. Я и то измучился. А хотелось бы сказать еще одно заветное, последнее сказанье… Но не могу, кончено. Если теперь и написал что-нибудь, так это, должно быть, мариенбадская вода помогла. Это что-нибудь составляет сорок пять моих писаных листов, а Вы знаете, что значит мой писаный лист. Надо считать 45 листов, написанных здесь, да первой части сколько! Будет ли три части, или конец я сокращу — еще не знаю сам, я занимаюсь настоящим и не спешу заглядывать в будущее, не знаю также, когда можно его печатать, где, — ничего не знаю. Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают? Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и, лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу! Нет, хотят, чтоб человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Если б это говорил только Краевский, для которого это — дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! варвары!
Вот о чем я хотел известить Вас первую, зная, что Вам весело будет от этого, вот отчего вспоминаю о бестолковой предсказательнице — с удовольствием, нужды нет, если б даже из этого ничего не вышло, все-таки месяц я был раздражен, занят и не чувствовал скуки, не замечал времени. Скажите Дудышкину, при поклоне от меня, с женой, что, несмотря на то что к его обыкновенной лени присоединилась еще лень женатого человека, я все-таки надеюсь, что он если не в нынешнем, так в будущем году пошевелит свое перо, чтоб — хоть задать мне журнальную потасовку.
В память удачного предсказания я послал Вам, милая моя Кассандра, две крошечные фарфоровые вазочки с живописью с богемских фабрик — для цветов. Это не подарок, потому что — для подарка — слабо, но в память Вашего дружеского провожанья. Их привезет Александра Михайловна Яковлева (вдова купца), премилая, преобразованная, без претензий и без кокетства женщина, за которой я не волочился, а между тем не скучал, видясь ежедневно у источника и на прогулках. Это чуть ли не в первый раз случилось со мной не скучать с женщиной без волокитства, и если случилось, так, право, не по моей, а по ее воле: она нисколько не кокетка и нравиться не желает. Она же привезет и отдаст Вам судок для сливочного масла из богемского стекла; вручите это от меня Евгении Петровне как стариннейшему другу и как любительнице масла. Я дал m-me Яковлевой и письмо на имя Александра Павловича: она приедет в Петерб<ург> 6-го августа на пароходе, а Вам нельзя ли послать к ней между 10 и 15 августом хоть Константина с прилагаемой запиской на ее имя, по которой она отдаст и вещи. Если же Вы не пошлете сами и она до 15-го августа не дождется человека, то обещала прислать сама на железную дорогу или на Безбородкину дачу, где живет ее cousin. Только я забыл Вашу дачу и на адресе написал дача Дамке или Тейха, или, наконец, на железной дороге. Но мне бы хотелось избавить ее от хлопот, и лучше, если Вы пошлете к ней, а если будете в той стороне сами, то заезжайте, она очень проста, даже и мила, от нее узнаете много подробностей о моем житье-бытье. Живет она (ох, далеко) за Измайловским мостом, по Фонтанке, близ Троицы, в собственном доме. Посланные безделки не стоят хлопот, и только моя дерзость так велика, что решается задавать Вам хлопоты. За подарки их прошу не считать. Тут же в вазочку вложил я шесть стеклянных игольников: раздайте их соседкам по даче в виде только поклонов от меня, потому что они стоят по гривеннику и ими дарить нельзя. Один отдайте Вашей Ляле, чтоб она начала шить, два — Наталье и Юлии Сергеевне, да три остальные — Алексан<дре> Ив<ановне> Срединой, Анне Ивановне Маркеловой и m-me Яновской, если видитесь с ней. Если же, впрочем, это покажется Вам смешно и нелепо, так не делайте этого ничего, а бросьте их. Козлов<скому> и Средину — мои поклоны: спросите у них, могут ли они попросить в почтамте оставить для меня в почтовой карете место через Варшаву или Тауроген в начале октября, если я в сентябре напишу им, и дайте мне поаккуратнее знать об этом, когда я напишу Вам из Парижа, а то, пожалуй, придется в Варшаве ждать.
Скажите Льховскому, что я вчера получил от него письмо, но отвечать буду из Франкфурта, куда намерен отсюда отправиться, а там уже в гостинице спрошу у лакеев, куда бы лучше поехать: они всё знают и так обстоятельно рассказывают, где веселее, куда больше ездят Herrschaft (господа) и как удобнее проехать. Мне самому думается отправиться сначала из Франкф<урта> до Майнца, а там по Рейну до Кобленца и назад во Франкф<урт>, оттуда по железной дороге, через Карлсруэ в Фрейбург, а там уже с почтой до Рейнского водопада в Шафгаузен, далее в Берн и в Женевское озеро, наконец, чрез Базель в Страсбург и Париж. Но боюсь, что лень одолеет. Может быть, сяду где-нибудь и, если станет охоты, — поработаю еще. Денег у меня еще осталось тысяч пять франков.
Поклонитесь Евгении Петровне и Николаю Аполл<оновичу>, Аполлону и Старику с женами, Александру Павловичу жму руку, а Лялю целую. В том письме, которое получите от m-me Яковлевой, прописано всё то же, только я думал, что оно придет прежде.
Я написал Льховскому в последнем письме, что я сильно занят здесь одной женщиной, Ольгой Сергеевной Ильинской, и живу, дышу только ею: вероятно, он будет сначала секретничать, а Вы сначала спросите его о ней, скажите, что я и Вам писал, и заметьте, пожалуйста, поддался ли он мистификации, и после скажите мне. Эта Ильинская - никто другая, как любовь Обломова, то есть писанная женщина.
Теперь Вы мне не пишите, потому что я не знаю, куда поеду и где остановлюсь: посмотрю, что лакеи скажут.
Что если б доктор Франкль узнал, что я и вечером сегодня пишу это письмо? Он уж и за утро ворчит на меня! У меня щека болит от сырости, вчера простудился, да еще шмель укусил мне палец, боюсь, как бы завтра писать не помешал: этого нынче пуще всего боюсь.
Прощайте, милый друг, не показывайте моих безобразных писем никому или весьма немногим, например, Майк<овым>, Льховск<ому>, если они захотят, да только у себя дома.
Ваш друг
И. Гончаров.
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
2 (14) августа 1857. Мариенбад
Мариенбад, 2/14 августа 1857.
Третьего дня я получил и второе Ваше письмо, любезнейший Льховский: горничная моя Луиза с радостью вбежала и подала мне, крича: Ein Brief von ihrer Frau Gemahlin! Письмо от Вашей госпожи супруги (нем.) Она думает, что я женат, что приеду на будущий год сюда с женой и возьму ее в Россию, с жалованьем по 15 гульд<енов> в м<еся>ц, и верит так серьезно, что мне даже жалко. В первый раз я так бессовестно поступаю с женщиной. Вы пишете, что свергли с себя иго и изнываете уже целый месяц — одни. Виноват, сомневаюсь: Вам стыдно меня, даже себя, и Вы скрываете истину; да ежели б и расстались в самом деле, так уж теперь опять не одни. Я утопал в такой же лжи, и не раз, и признаюсь, никак не ожидал, чтоб Вы, не зараженные романтизмом, вооруженные юмором и анализом, позднейший человек, заразились таким злом и погрязли в нем до потери сил, до утраты бодрости. Вы заступили место другого, делаете всё то же, что он, и клянете ее, зачем она делала это с другим по страсти, что делает с Вами по привычке или за деньги: где логика? Уныние Ваше подозрительно: если б Вы освободились действительно, Вы бы не унывали, а радовались, занялись бы и были бы бодры и веселы.
Кобылин этот должен быть дурак: зачем он рассылает шрифт к хозяину? Когда же выйдет путешествие в свет? В январе — когда пройдет благоприятное время для продажи. Мне жаль, что оно остановилось. Что касается до предисловия, то, если у Вас выдастся в самом деле свободная минута, moment lucide миг озарения (фр.), пользуйтесь и пишите скорей, не надеясь на то, что еще долго не понадобится и время будет впереди: того и гляди обманетесь. А мне самому, признаюсь, не хотелось бы возиться с этим. Отправив ко мне свое письмо, Вы должны были тотчас получить от меня письмо (третье из Мариенбада), в котором я объяснил, чтобы о Фаддееве оставили фразу в покое и чтоб Кобылин не смущался ею: до текста ему дела нет, или же распорядитесь Вы — исключите или оставьте, как вздумаете.
Я обещал в одном из писем объяснить Вам, что я делаю здесь. Теперь, может быть, Вы об этом уже знаете от Юнии Дмитриевны, к которой я писал на днях, но заплатил за письмо в здешней почтовой конторе и потому боюсь, дойдет ли оно. Кроме того, я послал ей некоторые пустяки, и именно две маленькие фарфоровые вазочки, а Евгении Петровне — судок для сливочного масла на память. Всё это очень дурно, но напомнит им меня, а Юниньке принесет, я знаю, непритворное удовольствие. Отсюда поехала в Россию одна барыня, А. М. Яковлева, вдова купца, очень милая женщина, и взялась, с женским великодушием, отвезти эти безделушки.
Да, сын мой Горацио: есть вещи, о которых не снилось нашим журналистам. Представьте себе, если можете, что я приехал сюда 21 июня нашего стиля и мне было так скучно, что я через три дня хотел уехать, дня три-четыре писал письма к Вам, к Языкову, в Симбирск — не знал, что делать, а числа эдак 25 или 26-го нечаянно развернул Обломова, вспыхнул — и 31 июля у меня написано было моей рукой 47 листов! Я закончил первую часть, написал всю вторую и въехал довольно далеко в третью часть. Доктор мой Франкль видел, как сначала мне было скучно и потом как я успокоился, он был рад, заставая меня за работой. Но когда он заставал меня и в 10-м, и в 1-м, и в 3-м часу у письменного стола, он начал жаловаться, унимать и теперь бегает везде по русским больным и рассказывает, что я не вылечусь, потому что всё сижу и занимаюсь — статистикой! Безобразов сказал ему сначала о себе, что он литератор, а потом и обо мне, он смешал нас, и из этого всего вышла статистика. Кроме того, Франкль дал мне свои книги о Мариенбаде и думает, что я делаю описание о Мариенбаде для России и пишу также о нем. Пусть его думает! — Безобразов уехал. Я познакомился с его женой: оно бы ничего, да как-то разговорились о Луи Блане etc. Она прочла его историю в 8 томах и часа три говорила о ней, хоть бы самому Безобразову впору: не правда ли, что это немножко… безобразно?
Не знаю, вылечился ли я, я только знаю, что мне еще недели три пристальной работы осталось до окончания Обломова. Локти уже давно на сцене. Поэма изящной любви кончена вся: она взяла много времени и места. Неестественно покажется, как это в месяц кончил человек то, чего не мог кончить в года? На это отвечу, что если б не было годов, не написалось бы в м<еся>ц ничего. В том и дело, что роман выносился весь до мельчайших сцен и подробностей и оставалось только записывать его. Я писал как будто по диктовке. И, право, многое явилось бессознательно; подле меня кто-то невидимо сидел и говорил мне, что писать. Например, в программе у меня женщина намечена была страстная, а карандаш сделал первую черту совсем другую и пошел дорисовывать остальное уже согласно этой черте, и вышла иная фигура. При этой фигуре мне не приходили в голову ни Е<лизавета> В<асильевна>, ни А. А. — решительно никто, да и ни в одном из действующих лиц тоже. Меня иногда пугает, что у меня нет ни одного типа, а всё идеалы: годится ли это? Между тем для выражения моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону от цели. Или, наконец, надобен огромный, гоголевский талант, чтоб овладеть и тем и другим. — Меня перестала пугать мысль, что я слишком прост в речи, что не умею говорить потургеневски, когда вся картина обломовской жизни начала заканчиваться: я видел, что дело не в стиле у меня, а в полноте и оконченности целого здания. Мне явился как будто целый большой город, и зритель поставлен так, что обозревает его весь и смотрит, где начало, средина, отвечают ли предместия целому, как расположены башни и сады, а не вникает, камень или кирпич служили материалом, гладки ли кровли, фигурны ли окна etc. etc. Вся эта большая сказка должна, кажется, сделать впечатление, но какое и насколько, не умею еще решить. Герой, может быть, неполон: недостает той или другой стороны, не досказано, не выражено многое: но я и с этой стороны успокоился: а читатель на что? Разве он олух какой-нибудь, что воображением не сумеет по данной автором идее дополнить остальное? Разве Печорины, Онегины, Бельтовы etc. etc. досказаны до мелочей? Задача автора — господствующий элемент характера, а остальное — дело читателя. Может быть, из всех — великих и малых талантов — один Сервантес успел досказать во всей подробности своего героя, зато местами и скучновато. Зотов тоже досказывает чрезвычайно подробно свои лица, Достоевский уже до nec plus ultra до последней степени (лат). подробно, но я не лезу ни в Сервантесы, ни в Зотовы и Достоевские — тоже. — Я, однако же, не хлопаю крыльями, как петух, не кричу о своей победе, потому что не знаю, куда я вскочил: может быть, на навозную кучу. Поэтому скажите Юниньке, которой я писал о своей работе, чтоб она не трещала очень о ней. Чего доброго, пожалуй, придется спрятать ее со стыдом под спуд. Например, женщина, любовь героя, Ольга Сергеевна Ильинская, — может быть, такое уродливое порождение вялой и обессиленной фантазии, что ее надо бросить или изменить совсем: я не знаю сам, что это такое. Выходил из нее сначала будто образ простоты и естественности, а потом, кажется, он нарушился и разложился. Да, может быть, это всё очень глупо. Я в недоумении: между тем мне скорей хочется уехать отсюда в Лозанну, в Берн, в Веве, куда-нибудь и запереться еще на месяц и приехать назад и сказать: я кончил, кончил. Мне уже слышится Ваша сдержанная речь, как Вы по чайной ложечке лакомите меня ласковой похвалой, мне снятся широкие объятия Тургенева или молчаливая, затаенная досада тех, которые не любят чужого успеха. Но на всю эту смеющуюся перспективу я смотрю, как на сон, едва сбыточный. Времена не те, и свежесть во мне не та — и всё не то. — А сколько еще выработки предстоит — ужасно подумать: одно только отрадно, что выработка — не труд, а наслаждение. — Как же это случилось, что я, человек мертвый, утомленный, равнодушный ко всему, даже к собственному успеху, вдруг принялся за труд, в котором было отчаялся? И как принялся, если б Вы видели! Я едва сдерживал волнение, мне ударяло в голову, Луиза заставала меня в слезах, я шагал по комнате как сумасшедший и бегал по горам и лесам не чувствуя под собой ног. Этого ничего не бывало и в молодости. Увы, всё объясняется очень просто. Мариенбадская вода производит страшное волнение, так что полнокровным дают ее пить очень осторожно и немного. Иные пьют по шести кружек, а мне доктор велел пить по три. Недавно в книге Франкля я прочел, что здешняя вода, между прочими последствиями, производит расположение к умственной и духовной деятельности. Вот и секрет. К этому прибавьте чудный воздух, движение по пяти часов в день, известную диету и отсутствие всякого признака вина и водки — и тогда станет понятно, как могла в месяц написаться вещь, не написавшаяся в восемь лет. Теперь чемодан мой возымел для меня больше значения: я равнодушно смотрел, как кидали его из вагона в вагон, а теперь буду беспокойно смотреть на эту операцию. Я известил Юниньку первую о том, что время мое не пропадает здесь даром, потому что она больше всех, даже больше меня, желала этого и так от души простилась со мной и даже перекрестила. Если б я знал, что кончу всё остальное, то не поехал бы в Париж, а остался бы где-нибудь в уголке Швейцарии, да боюсь, не кончу, ведь мариенбадской воды не будет более и после буду жалеть. Действие уже происходит на Выборгской стороне: надо изобразить эту выборгскую Обломовку, последнюю любовь героя и тщетные усилия друга разбудить его. Может быть, всё это уляжется в нескольких сценах — и тогда хвала, хвала тебе, герой! Меня тут радует не столько надежда на новый успех, сколько мысль, что я сбуду с души бремя и с плеч обязанность и долг, который считал за собой. Дай Бог! Тогда года через два, если будет возможность, можно приехать вторично сюда, с художником под мышкой и исполнить надежды Луизы хоть вполовину.
Я еду послезавтра отсюда во Франкфурт, там хотелось бы в Майнц и по Рейну проехать до Кобленца и опять во Франкфурт, чтобы ехать по железной дороге чрез Карлсруэ до Фрейбурга к Шафгаузену и к Рейнскому водопаду, и потом в Берн, в Веве, Лозанну, Женеву, Базель, а от Базеля три часа до Страсбурга, от Страсбурга 10 часов до Парижа. Впрочем, во Франкфурте поговорю с лакеями в гостинице: они лучше всего знают, как и куда ехать. Я здесь с ними обедаю в отели: то есть они за большим столом, а я рядом один за маленьким. Едим одно и то же. Ктонибудь из них вскочит, подаст мне блюдо, потом сядет на свое место и продолжает обедать. Это происходит оттого, что я один обедаю в 4 часа, весь Мариенбад — в час. Я всё навыворот делаю, к великому соблазну доктора. Однако припадков не чувствую, печень покойна, только когда встаю, после четырех-пятичасовой работы из-за пера, бываю бледен и как бы избит, а после разбегаюсь по лесам — и пройдет. Мариенбад понемногу пустеет: здесь жила и недавно уехала Гессен-Касс<ельская> курфирстерша, с дочерью и ее женихом: в первый раз видел немца-джентльмена, с изящными манерами, и то владетельного герцога. Есть еще англичанка, девушка лет 20: это такое изящество, такое благородство, что я в первый раз в жизни бескорыстно издали наслаждаюсь созерцанием женщины. Когда она утром приходит к овчей купели пить воду, в своей утренней большой круглой шляпке с синим пером — она может быть поставлена выше Елиз<аветы> Вас<ильевны>, в обыкновенной шляпке — ниже ее, а без шляпки — наравне. Есть еще две неаполитанки, красавицы, и муж одной из них, герцог ди Рока — такой фат, что даже Кашкаров скромнее. Я познакомился с одним чернигов<ским> помещиком Волжиным, то есть он узнал обо мне через Франкля и познакомился на променаде: у него жена красавица и сигары из Тенкате: regalia dos amigos; подарок друзей (исп.) он меня потчует… только сигарами. И за то какое спасибо!
Познакомился я с адмиралом Панфиловым: он знает меня по Морскому сборнику, и мы ходим с ним по горам. Вот русский характер во всей простоте и доброте! — Я раза три ходил на горы с А. М. Яковлевой и потом перестал, нельзя: Юния Дм<итриевна>, конечно, очень боится лягушек, мать Огаревой — еще больше, а эта, при виде ящериц, которых здесь множество, пришла в такой ужас, что я перепугался. Ее начало трясти и подергивать: я не знал, что мне делать. А я было одну ящерицу придержал тростью и хотел еще взять да поближе показать ей, какая — дескать, она красивая.
Напишите, что Старушка: оправилась ли от холерного припадка? Как бы хотелось теперь поиграть с Женичкой: не знаю, что бы такое привезти ей в гостинец, что бы Старушка не присвоила себе. В Париже выдумаю. Денег у меня осталось около пяти тысяч франков. Если от Швейцарии останется три тысячи, так поеду в Париж, а то так и нет. Рублей триста надо привезти в Варшаву, чтоб было там прожить чем в ожидании места в почтовом экипаже. Не увидите ли Маркелова: спросите, можно ли, тогда я извещу из Парижа о времени прибытия в Варшаву, написать туда, чтобы мне оставили место? Теперь пока не пишите мне: я не знаю, где остановлюсь и куда адресовать письма; не знаю также, когда я буду в Париже.
Поклонитесь Николаю Ап<оллоновичу> и Евгении Петровне, скажите, что я извиняюсь перед ней, что подарок мой дрянен, но это и не подарок, а знак памяти. Николаю Ап<оллоновичу> скажите, что если он кончил для меня головку, которую начал, то и я надеюсь заплатить ему чтением тоже нарисованной мной, конечно плохо, головки. Он любил слушать меня. Тургеневу скажите, когда приедет, что я умер, да не совсем и что, когда я писал, мне слышались его понуждения, слова, и что я мечтаю о его широких объятиях. Кланяйтесь Дудышк<ину>, Кашкар<ову>, Барышеву, Федору Ив<ановичу> и Бурьке, Аполлону с женой и проч. и проч. Весь Ваш
Гончаров.
НЕУСТАНОВЛЕННОМУ ЛИЦУ
15 (27) августа 1857. Франкфурт-на-Майне
<…> Я прожил в Мариенбаде лишних десять дней по окончании курса затем, чтобы кончить Обломова всего, и кончил. Это был тоже своего рода курс: не знаю, что по следствиям окажется удачнее, может быть ни то ни другое. Зато я сделал всё, что человек может только сделать. Менее нежели в два месяца написано моей рукой 62 листа, и еще осталось закончить две последние сцены: прощание Обломова навсегда с приятелем и заключение, небольшую сцену, в которой досказывается, что сталось со весами героями романа. Сцены набросаны и могли бы быть кончены в три, четыре присеста. Но в предпоследний присест, от усиленной работы, мне сделалось дурно, а на другой день меня рассердил мошенник-кучер, и я спрятал рукопись в чемодан, до Парижа или до Петербурга. Труда еще бездна: обработка лиц и сцен, несмотря на то, что многие сцены вылились так, что не требуют больших хлопот, и что другие я успел обработать тотчас. Потом, надо решить, годится ли это, и если годится, то в какой мере. Этого я один решить не умею, надо с помощью приятелей, и в том числе с Вашей, конечно, и более нежели с чьей-нибудь. Я боюсь одного: ну как Вы вдруг возмутитесь этой опекой и откажетесь? Тогда, помните, пройдет в печать много глупостей, которым бы Вы могли помешать. Доктор всё бегал и рассказывал до самого конца, что я не вылечусь, потому что слишком много занимаюсь статистикой. Он мне даже подарил свои книги для описания вод, и я каждый день отдираю от них — по два листка.
Я так заработался, так много сделал в эти три месяца, что другой в две свои жизни не написал бы столько, и теперь жажду покоя и бездействия. <…>
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
22 августа (3 сентября) 1857. Париж
Париж, 22/3 сентября В автографе ошибочно: 22/30 августа 1857.
Я не лгал, когда писал к Вам, любезнейший Льховский, из Франкфурта, что не знаю, что я буду делать, не поручусь ни за один свой шаг. Так и вышло. Я сказал, что еду прямо в Париж, а отправивши письмо, поехал в Майнц и оттуда до Кельна сделал великолепнейшую прогулку по Рейну. Это было 15-го нашего августа. После тропической погоды я не помню лучше дня. Рейн неподражаем в своем роде. Крутые берега усеяны развалинами, одна другой живописнее, и виноградниками. Жаль только, что я ехал один, то есть с тремястами немцев, и неистово скучал в их обществе, которому предпочел бы одного плохого француза. В Кельне я бросил в номере гостиницы свой чемодан и побежал смотреть собор. Я выбежал на него из-за какой-то лавчонки и почти лег на спину, чтоб увидеть одну башню, которая готова только вполовину; и еще должно прибавиться столько же, даже больше гораздо, а в ней уж и так 130 фут<ов>. Купив склянку одеколоню, я на другой день ранехонько с шнельцугом поехал в Париж, куда и прибыл очертя голову, но благополучно в тот же вечер, то есть 16 нашего августа в 9 часов, а в половине десятого, бросив опять чемодан, rue du Helder, hфtel du Brйsil, — в дорожном своем сереньком сюртучке сидел уже на Итальянском бульваре, за одним из бесчисленных выставленных на улице мраморных столиков у Тортони и ел весьма посредственное мороженое. В это время парижские бульвары кипят неведомою у нас жизнию толкотни, шума, праздного сидения, зеванья, фланерства — словом, жизнию наруже. Воротясь в 11 часов к себе, я узнал от гарсона, что в этой же гостинице du Brйsil живет много русских, и, между прочим, Фет, который в тот день женился на сестре Боткина, наконец, сам Боткин. Я увиделся с ними на другой день, а на третий день и с Тургеневым, третьего дня читал им свой роман, необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякою дрянью. Несмотря на то, Тургенев разверзал объятия за некоторые сцены, за другие с яростью пищал: длинно, длинно, а к такой-то сцене холодно подошел и т. п. На другой день мы все обедали у одного Шеншина (брата Фета, от другого отца) в отличном ресторане и отлично наелись и выпили немного; вечером я читал, но у меня не двигался язык, Боткин задремал, но при одной страстной сцене очнулся. Перл! Перл! — кричал он, но читать было невмочь. На другой день Тург<енев> уехал в поместье Виардо и через пять дней будет опять. Я сам в первый раз прочел то, что написал, и узрел, увы! что за обработкой хлопот — несть числа.
На другой день приезда пробираюсь к Пале-Роялю и вдруг сталкиваюсь с Кореневым. Он и сегодня был у меня: мы живем в двух шагах друг от друга, но видимся редко. Он спешит осматривать окрестности, а я всё пока смотрю в Париже. Меншиков здесь, и Никитенко тоже, но я его не видал. Объехал и обегал я разные части Парижа, чуть не влез на колокола Notre dame de Paris, но и снизу можно видеть, что Quasimodo было где отражать осаду. Был в Jardin des Plantes, в Hфtel des Invalides etc. etc. etc. Был в театрах, двух, и по обыкновению не мог высиживать пиесы до конца. В театре ново для меня только то, что для каждой, самой маленькой роли, есть своя специальность, да еще разве шум, гам, вообще поведение публики, особенно верхней, во время антрактов. Мальчишки, блузники кричат, показывают с одной стороны на другую кулаки etc. etc., сущий базар. Меншиков подзывает меня в Марсель и оттуда в Венецию, я обещал, но, кажется, не поеду. Устал от всего на свете и особенно от любопытства. Может быть, недельки через полторы уеду через Брюссель, Берлин и Гамбург в Дрезден. Там тихо, могу окончить последние две главы и, может быть, пробегу начало романа, которого ни разу не прочел. А Вас прошу повидаться с Дм<итрием> Дм<итриевичем> Маркеловым и попросить, не может ли он устроить, чтобы, когда я приеду в Варшаву или Тауроген, в начале октября, начиная с 1-го по 7-е число, мне тотчас дали место в почтовой карете. Я потому назначаю два места, что, может быть, Тургенев поедет к тому же времени в Россию, и мы сговариваемся вместе, хотя мне нужно собственно ехать через Варшаву, потому что там у меня оставлена теплая шинель, и оттого вернее, что я поеду через Варшаву, если даже отправлюсь в Венецию: там через Вену мне еще ближе.
Кланяйтесь Майковым, Юниньке etc. Сейчас Коренев показывал мне письмо от Старика и очень доволен.
Прощайте, милый сын, через недельку справлюсь на почте, нет ли от Вас письма, перед выездом отсюда справлюсь опять, а потом и уеду: не моя вина, если без меня придет. До свидания.
Ваш Гончаров.
Здесь персики с кулак и по гривеннику: доктор мне позволил есть их, но до груш и до винограда я еще не касаюсь.
Париж сделал на меня меньше впечатления, нежели Лондон: меньше шума, меньше блеска и роскоши. Но все-таки поразительно. Вчера был в Лувре и с полчаса в удивлении просидел перед Венерой Милосской, Далее одно слово жирно зачеркнуто. — Ред.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
25 августа (5 сентября) 1857. Париж
Париж, 25 августа / 5 сентября.
Вот уж полторы недели, как я живу в Париже и не замечаю, как мелькают дни, не оттого, чтоб было очень весело, а оттого только, что всё делается здесь очень вертопрашно. Народу много, улиц много, магазинов слишком много, театров много и русских много, так что встанешь утром, оглянешься всего раза два-три вокруг и день прошел, и франков сорок-пятьдесят тоже прошли. Я изъездил и еще больше исходил значительно Париж, осмотрел всё, что велят смотреть путешественнику, то есть был у Notre Dame, в Htel des Invalides, в Лувре и Тюелери, в Champs Elyses, в Bois de Boulogne, bal Маbille, Prs Catelan — и еще с большей охотой проникаю на собственном экипаже в старый Париж, за Сену, захожу на рынки, в лавчонки и делаю верст по семи в одну прогулку. Подо мной живут Боткин с сестрами, Фет, вчера уехал в Диепп Коренев; Меншиков, Никитенко с женой в двух шагах. Вчера я был с ней в Thвtre Franзais, думал видеть Вашего старого идола Брессана, но он не играл. Путешествовать я терпеть не могу, но люблю приехать куда-нибудь и жить. Я бы жил в Париже, если б была какая-нибудь возможность заниматься, но об этом и думать нельзя: с утра тянет на улицу, смотреть, бегать, слушать — выйдешь и до полуночи не воротишься. От этого я хочу поехать в Дрезден и поселиться там до октября, дописать последнюю главу романа или две-три сцены и выработать, что успею, из написанного. Я читал Тургеневу и Боткину: Тургенев слышал только начало, он уехал в имение Виардо, а Боткин слышал всё и очень тонко понял, что я хотел выразить. Он предсказывает успех, но все мы трое решили, что за отделкой работы много.
Удивительно — веселый и нецеремонный этот город Париж: кто что хочет, тот то и делает. В Мариенбаде было гораздо чопорнее, дамы не смели выйти без шляпки в самую уединённую прогулку, а здесь кто как хочет, никто не обращает внимания. Тургенев середи белого дня пришел ко мне в туфле на одной ноге и на веревке привел собаку. Я было купил шляпу, перчаток, да как посмотрел на других, так и хожу теперь в белой мягкой шляпе и без всяких перчаток. Словом, с этой стороны хорошо. Но что за наряды для дам, что за дешевизна. Шерстяные платья просто даром дают, даже еще приплачивают, чтоб только брали. В самом деле, Боткин послал каким-то родственницам по два платья, каждое по 17 франков, и — прелесть. Что же, если дать по 30, по 40 франков? Купил бы я вам с Старушкой, но ни за что не повезу: две-три таможни остановят меня. Есть еще кружевные воротнички и рукава: смотрю на них сквозь стекла, написано 25, 30 франков: ну, как бы не купить. Да годятся ли они, хорошо ли, тонко ли это, носят ли — решительно не знаю. Сестры Боткина покупают всякую дрянь, им всё хорошо. Спрошу жену Никитенко, и если она одобрит, то куплю. Я нашил себе пропасть платья и не знаю, как повезу: чемодан премаленький.
Но вообще Париж не вполне удовлетворил меня. Он, во-первых, показался мне пуст, потом в нем меньше, нежели я ожидал, оригинального, своего. Это и все говорят, оно и понятно. Теперь всё сравнивается, всё принимает один цвет, благодаря современной скорости — печатать, ездить. Париж — тот же Франкфурт, Дрезден — Петербург, только большой, Лондон — тот же Париж, только — тоже большой. На нашей памяти сколько старых домов исчезло в Морской и на их месте воздвиглись ряды новых, высоких как горы, прямых, однообразных чудовищ, заслоняющих небо и солнце? Это не мы выдумали эти дома: они в Лондоне и здесь сжили со свету старые стены и дома и как будто лагерем заставили все улицы, едва оставив место церквам. За Сеной я видел целые кварталы, обращенные в груду развалин: это всё старое, на их месте начинают вырастать такие же дома, как в Морской. Во Франкфурте, в Дрездене, даже в Нюрнберге — всё то же делается, и вскоре вся Европа сделается одним Парижем или Лондоном, и на городах надо будет написать, как и на домах, нумера и стереть имена.
Мне хочется приехать в срок: то есть к 7-му октября, во-1-х, для того, чтоб не бранили меня товарищи мои, ценсора, а во-2-х, чтоб не захватил в дороге холод. Я не говорю, в-3-х — чтоб скорей увидеть Вас: это само собою разумеется. Но для аккуратного прибытия моего нужно содействие почтового ведомства, и потому я прошу Вас, мой друг, отдать прилагаемую записочку Д. Д. Маркелову и, сверх того, попросите Козловского и Средина, чтобы они устроили как-нибудь, чтоб мне непременно оставлено было в Варшаве место в почтовой карете, когда я туда приеду, а приеду я туда не позже 30 сентября, так что 2-го и 3-го окт<ября> мог бы выехать.
Получили ли Вы два моих письма и дрянные вазочки через m-me Яковлеву? Одно письмо послано было с почтой.
Я сделал очаровательную прогулку по Рейну от Майнца до Кёльна. Хотел ехать на Брюссель, Берлин и Гамбург, но ведь это всё — Париж или Лондон Љ 2, 3, 4, а между тем в вагоне — скучно и нездорово, да и спешу кончить свой труд: хотелось бы нынче зимой напечатать. Меншиков зовет в Венецию, чтобы воротиться через Вену и Прагу, да нет, устал я.
До свидания, кланяйтесь всем.
Ваш Гончаров.
Обнимаю Александра Павловича, Лялю и Майковых.
Вы бы нехудо сделали, мой ангел, если б написали мне в Дрезден: m-r Jean de Gontcharoff, poste-restante, Dresden, но только не мешкайте. А я, как приеду, так и справлюсь. Льховскому тоже скажите. Я там пробуду до конца cентября, следова<тельно>, получу письмо.
Напишите, что новенького, и вообще, и с друзьями.
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
11 (23) сентября 1857. Дрезден
Дрезден, 23/11 сентября 1857.
Сегодня, милый друг Юния Дмитриевна, мне вдруг подали три письма, от Вас, от Евгении Петровны и от Льховского, хотя письма были адресованы в Париж. Но я имел осторожность оставить на парижской почте свой адрес, и письма дошли верно. Спасибо Вам, моя душа, что Вы заботитесь о месте для меня в почтовой карете. Я совершенно буду доволен, если, по приезде в Варшаву, тотчас же найду место, потому что жить там долго не имею никакой охоты. Спасибо и за то, что побывали у m-me Яковлевой: не правда ли, что она любезная женщина, без всяких претензий, а просто милая и добрая? Без нее я бы пропал со скуки в Мариенбаде: я ей был рад, как старый знакомый, и мы исходили вместе все окрестности. Если увидите ее опять, скажите, что я не послушался и в Швейцарию не поехал, просто от лени, и что мне поскорей хочется на свой диван. Надоело развязываться, укладываться, торопиться, а любопытства ни малейшего нет: мне теперь всё равно, видеть что-нибудь или не видеть. Вы напрасно возлагаете надежды на то, что поездка за границу меня оживит, что я сброшу хандру, что буду всё писать, что писанье, дескать, — есть мое призвание и т. п. Что я написал давно бывший в голове роман — это еще не причина, чтоб я мог писать что-нибудь еще. С этим романом я жил еще в молодости, десять лет тому назад, иначе бы я не выдумал всего теперь, что там есть. Да и скажу прямо, без жеманства, что роман далеко не так хорош, как можно было ждать от меня, после прежних трудов. Он холоден, вял и сильно отзывается задачей. Может быть, если б я имел полгода свободы для выработки, так мог бы еще сделать получше, а теперь придется скомкать как-нибудь. Хандра едет со мной, да теперь уж это и не хандра, а старость: чего вы еще хотите? Какого оживления и расцветания? Ведь не жениться же мне еще? Хандра моя, брюзгливость теперь уже есть естественное последствие и результат лет и жизни.
Теперь Вы, вероятно, получили мое письмо из Парижа: пожалуй, не отвечайте на него или отвечайте в Варшаву, poste restante, хотя и это бесполезно, потому что я и без письма Вашего узнаю там, есть ли для меня место в почтовой карете. Меня вчера напугали, что мест трудно найти, и потому Маркелов очень обяжет меня, если устроит это. 28 или 29-го сентября я уже надеюсь быть в Варшаве, а может быть и раньше. Не знаю, удастся ли мне по крайней мере кончить здесь последнюю главу: здесь холода пошли и в комнате руки костенеют, оттого работать и неприятно. Я же простудил брюшко и приобрел насморк, оттого нахожусь в неприятном расположении духа. Жду здесь Никитенко с семейством; Тургенев тоже хотел приехать, да верно, обманет, потому что сам не знает, что завтра будет делать. Сейчас был у меня Загряжский: не знаю, помните ли Вы его? Он бывал у Майковых. Жена его умерла, с любовницей он расстался, а теперь увез у кого-то жену, нашел пьяного попа, который обвенчал его на ней, и вчера сидят себе в ложе, где я и наткнулся на него. Боюсь, не попросил бы денег взаймы: он мастер на это, да я тоже мастер и отказывать.
Вчера я отдал на почту письмо к Старику и к Старушке: там же писал немножко и к Евг<ении> Петр<овне> с Ник<олаем> Аполл<оновичем>. Хочу купить Николаю Аполл<оновичу> отличный снимок фотографический с рафаэлевой Мадонны, да, кажется, он не любит ее, тогда возьму себе. Я от нее без ума: думал, что во второй раз увижу равнодушно: нет — это говорящая картина, и не картина; это что-то живое и страшное. Всё прочее бледно и мертво перед ней.
Прощайте, до свидания: где-то Вы теперь живете: ужели всё в прежней, темной улице, в которой осенью мне опять трудно будет, с моей слепотой, ходить по тротуару? Где Старик живет: не худо, если б он захаживал на рынок и приценялся к потрохам? Кланяйтесь Алекс<андру> Павл<овичу>. Поцелуйте Гульку и напомните обо мне всем и каждому.
Ваш Гончаров.
А. Н. МАЙКОВУ
1 ноября 1857 г. Петербург
1 ноября.
Я сделал что мог, любезнейший Аполлон Николаевич, и стихотворение Ваше, вероятно, будет возвращено Вам в его надлежащем, то есть в своем, виде прямо от ценсора, которому взял передать его г-н председатель Ценсурн<ого> комитета.
Кланяюсь дружески Вам и Анне Ивановне.
Ваш И. Гончаров.
А. В. НИКИТЕНКО
8 ноября 1857. Петербург
Милостивый государь
Александр Васильевич.
В ответ на записку Вашего Превосходительства от 4 сего ноября, в которой Вы изволите приглашать меня в заседание комитета, назначенного для разбора драматических сочинений, честь имею довести до Вашего сведения, что, по увеличившимся служебным занятиям, я, к крайнему сожалению моему, нахожусь в необходимости отказаться на нынешний год от участия в заседаниях означенного комитета.
Покорнейше прошу Ваше Превосходительство принять уверение в истинном моем почтении и преданности.
И. Гончаров.
8 ноября
1857.
Е. Ф. КОРШУ
25 ноября 1857. Петербург
25 ноября 1857.
Любезнейший Евгений Федорович.
Завтра или послезавтра отправляется отсюда в Москву Владимир Никол<аевич> Майков, будущий редактор детского журнала, просить содействия московских литераторов его предприятию и, конечно, в том числе как к старому знакомому его дома, обратится к Вам. Пользуясь этим случаем, посылаю с ним небольшой отрывок из Обломова, для Вашей газеты. Если бы Вы не захотели отрывка, а непременно что-н<и>б<удь> целое или, если он покажется Вам слаб, возвратите его Майкову. Я выбрал было два места из романа, но другое находится в тесной связи с целым, и напечатание его повредило бы интересу романа.
Пожалуйста, не церемоньтесь, если не понравится: я не обижусь, потому что отрывок, отдельно взятый, может показаться ничтожным, а в целом пройдет незаметно. Если же Вы его примете, то прошу не помещать ни в первом, ни во втором, ни даже в третьем номере, чтоб он не кидался очень в глаза. Вы из этого видите, что я дружбу помню, чему даю и доказательство (что со мной редко бывает), хотя, может быть, и плохое. Библ<иотека> д<ля> чтения, то есть Дружинин, охотно согласился на уступку маленького отрывка, особенно для Вас, тем более что у нас с ним еще не окончательно решено, то есть если здешняя ценсура, которая, как Вам известно, слишком осторожна, что-нибудь предложит значительно исключить или изменить, то я предложу роман Русскому вестнику или же, в случае непринятия им на прежних условиях, напечатаю отдельно в Москве же. Но до этого всего, ой-ой, — как далеко!
Майкову пособите и собственными двумя-тремя страницами, и склонением к тому других, наконец, и полезным советом. Он добрый, милый малый и всем нам друг.
Поклонитесь усердно Вашим и не забудьте преданного Вам
И. Гончарова.
Писарь так пакостно переписал отрывок, что совестно посылать: да в типографии разберут.
А. Н. МАЙКОВУ
30 ноября 1857. Петербург
30 ноября.
И я спал покойно, любезнейший друг, ибо в голове у меня к ночи созрело прилагаемое письмо к Вам. Оно выгородит и Вас, и меня, и мы оба удалимся с честию. Вам надо сделать еще одно последнее усилие, и именно: съездить с этим письмом к г-ну Титову и прочесть его ему непременно. Он увидит, по скромности и деликатности письма, что Ваша рекомендация была не пустая, увидит также, как понимают дело, и уже будет искать учителя в этом духе и тоне. А это полезно. Потом, прочитав ему, возьмите это письмо, запечатайте с своей запиской в пакет и отправьте к Петру Алекс<андровичу>, сказав: вот что отвечал мне Гончаров. И Вы будете в стороне и совершенно правы. Если же письмо это им понравится, тогда они уже будут иметь дело со мной, а не с Вами, а я сумею уклониться. А ежели не сумею, то я и буду отдуваться. Если не застали бы Титова дома, то при почтительной записке от себя можете оставить письмо у него. Но лучше сами.
Не сердитесь, что я вчера утром не тотчас сказал нет: ведь надо было подумать немного. Вы сами тоже подумали. Притом слова мои были — не согласием, а только развитием того, как я понимаю исполнение задачи, если б она легла на меня. Вот Вам мой решительный ответ. Прощайте, удираю со двора, чтоб с Вашей стороны не было повадки зацепить меня. Но послушайтесь меня буквально: письмо это избавляет Вас от всего. Прощайте.
И. Гончаров.
А как же насчет веры Анны Ив<ановны>: согласна она? Я бы и катехизис купил.
А. Н. МАЙКОВУ
30 ноября 1857. Петербург
30 ноября.
Я не понимаю, любезнейший Аполлон Николаевич, отчего поступок Ваш с Т<итовы>м Вам кажется неловким и еще неделикатным? Пожалуй, можно допустить, что Вам неловко вообще отказываться от предложенной Вам чести, но что же тут неделикатного, что Вы указали им на другого, не обещав его согласия (как я и просил), и этот другой не принял предложения? Вы пишете, что я заставляю Вас ехать с глупою физиономией… напротив! И письмо-то написано с той целью, чтобы Вам как можно легче было уклониться и за себя и за меня. Мне некогда, я стар, тяжел и т. п. — вот настоящие причины, да таких причин тут приводить нельзя; надо было что-нибудь мягче, деликатнее: чего же естественнее, как не причина, что я преподавал словесность как дилетант; а тут нужно настоящего профессора? Ведь вот мотив письма. Вдался я в некоторые подробности, чтоб Ваша рекомендация обо мне оправдалась хоть немного в их глазах.
Наконец, так как вся эта забота легла на Вас, то Вы имели полное право распорядиться всеми обстоятельствами по своему усмотрению, то есть письмо разорвать, а сказать Т<ито>ву и П<летне>ву, что Г<ончаров> не решается принять предложения по таким и таким причинам, и сказали бы, что хотели. А мне ехать с Вами сегодня к Т<ито>ву ни в каком случае было нельзя, если б я даже и решился принять предложение: что это за смотр и к чему он повел бы его? В полчаса он узнал бы, что ли, что я могу преподавать словесность? Ведь нет: он увидал бы только, что я прилично одет и прилично веду себя в комнате, да это он уже знает, потому что видел меня в двух весьма порядочных домах, куда неприличных людей не пускают. Во всяком случае ему нужно бы было еще справляться обо мне везде.
Отвечаю на Ваш вопрос: отчего я убежал? Оттого, что в виду предстоит много труда, движения, хлопот, надо много времени и много бодрости. Вчера утром, когда Вы мне только что предложили задачу, мне представилась одна сторона ее, именно та польза, которую можно бы принести, и на этом Вы меня оставили, а потом последовала обстоятельная справка с своими силами, и обдумав, я выяснил, что мне это будет тягостно, что в запасе нет энергии и сильного позыва, а без этого нет и пользы. Вы не вдруг же сказали Плетневу да или нет, да и никто этого сразу и не скажет.
Вы, кажется, сердитесь на меня за то, что Вам неловко отказываться; ей-богу, я не виноват, что Вы поставлены в это положение.
Сегодня у нас заболело два ценсора и я обложен корректурами, как подушками. Отеч<ественные> записки, Северн<ая> пчела etc. etc., а ведь мы, ценсора, всегда живем под таким демоклесовым мечом. Как при такой службе обяжешь себя другою обязанностию, где шутить тоже нельзя.
Надеюсь, друг мой, что когда Ваша неловкость минуется, то мы посмеемся друг над другом и забудем всё это. До свидания.
Ваш Гончаров.
Вы напрасно думаете, что я желаю, чтоб меня попросили хорошенько: мне просто и абсолютно не хочется и я начисто уклоняюсь.
А. Н. МАЙКОВУ
30 ноября 1857. Петербург
Вот еще записка от Вас, и вот еще ответ на нее. Вам кажется, что я хочу поиграть в шашки и похитрить с старым дипломатом : а что ж, хоть бы и поиграть? Отчего ж иногда и не пошалить! Неправда, друг мой! Я хотел только покрасивее отказаться, с чувством, даже если б можно было, с слезами, так я бы и их пролил. Да, может быть, еще тут примешалась капля самолюбия, чтоб сказали: вот он и дело понимает — Майков не лгал: жаль! А потом чтоб и забыли, но не забыли бы, что учитель должен иметь такие-то и такие-то качества, какие там прописаны, и такого бы искали.
Вы не верите искренности моего отказа: да ведь П<етр>А<лександрович> присылал два раза за мной в комитет, я был еще там, но притаился и потом ползком прокрался мимо его окон, стало быть, вопрос уже был во мне решен окончательно. Если б я хотел играть в шашки, то есть ждать, чтоб за мной волочились, я бы повидался и лично пококетничал бы с ним. — Какое же наказание я нагнал на Вас, и почему я? Неправда: ведь Вы обещали П<летне>ву и Т<ито>ву только предложить мне, а что я скажу — этого, в их глазах, не предвидели: так отчего же я ввел вас в наказание? Не я, а П<етр> А<лександрович>: Вам, и без меня, и со мной, все-таки совестно отказываться; что ж Вы сваливаете на меня?
Ехать к Тит<ову> и с согласием, и с отказом неловко. С согласием — неловко потому, что он на другой же день мог услыхать обо мне какой-нибудь небрежный отзыв и был бы недоволен и мной, и собой; с отказом ехать не было надобности. Может быть, письмо мое и неловко, я не спорю с Вами: зачем же Вам его было показывать? Я находил нужным, а Вы бы поступили как надо.
Отказываться — грех, преступление, — говорите Вы: нет, уж теперь мне кажется наоборот. Вчера, при Вашем предложении, я обольстился на минуту пользой, какую бы можно сделать, а потом, сошед в глубину самого себя, увидел, что там — как в дырявом орехе — пыль и гниль только. Вы знаете ли, как глубок упадок моих нравственных сил, — ведь нет? А я знаю, отчего и не считаю грехом отказаться.
Надеюсь, что этот вопрос кончен. Я даже, по предложению Вашему, не зайду и узнать о результате вчерашнего вечера, потому что страшно некогда, да и ненужно. Завтра не маменькино воскресенье, поэтому тоже не зайду, а на той неделе увидимся.
Я даже не считаю себя виноватым, что сразу не сказал Вам — нет, потому что это очень трудно.
Ну, будет об этом?
Вот если б Анна Ив<ановна> насчет катехизиса…
До свидания.
Ваш И. Гончаров.