Аполлон Григорьев. Сочинения в двух томах. Том второй. Статьи. Письма
М., «Художественная литература», 1990
М. П. Погодину
Е. С. Протопоповой
Н. Н. Страхову
Честь имею доставить Вам второй акт моей драмы1 или, другими словами, сделать на Вас нападение, чему виною, впрочем, Ваша снисходительность… Хотелось бы мне знать, пропустит ли цензура ее завязку на масонстве? Впрочем, масонство здесь чистый факт, субстрат высших нравственных убеждений, которые сами судят Ставунина, заставляя его сказать:
В монахи
Я не гожусь — мне будет так же душно
В монастыре…
Не браните ради бога за его личность — не на каждом ли шагу она встречается, более или менее, конечно… Это сознание о необходимости смерти, как единственной разумной развязки, тяготеет над многими, над иными как момент переходный, над другими как нечто постоянно вопиющее… и мне кажется, что это — момент высший в отношении к моменту апатии и божественной иронии гегелистов, как самосуд, автономия выше рабства. Рабство — тоже самосуд, но только исподтишка, при случае: рабство носит само в себе ложь на себя — самосуд сознает ложь себе признанием неумолимого Божественного правосудия… Ему недостает только Слова сознания…
Эти две лжи — рабство и самосуд отражаются, как мне кажется, во всей истории философии вне Христа: 1) рабство, пантеизм — в лице известных представителей2, 2) самосуд — в гностиках, в Бёме, даже в Лютере. Те и другие — лгут, одни, отвергая бога, другие, отвергая мир… С такого момента глубокого аскетизма, аскетизма сатаны, с знания без любви начинается процесс в душе моего героя.
Слово любви, слово ответа — для него в одном прошедшем; без него — он мертв. «Бывалый трепет» чувствует он при встрече с этим прошедшим, но это трепет смерти, трепет мертвой лягушки от прикосновения гальванической нити… Отвратительное, но возможное явление…
Пока довольно: остальное философское развитие мысли позвольте пересказывать постепенно.
Проклятый авторский эгоизм, не отгонимый даже мистицизмом, ждет Вашего суда, как ворон крови.
Вы меня браните за то, что я не умею распоряжаться своими нуждами, и Вы были бы совершенно правы, если бы у меня не было довольно печального прошедшего. Нельзя более меня желать установиться, желать никого на свете не беспокоить собою, даже Вас, несмотря на Ваше благородное участие; но есть обстоятельства, из которых не слишком скоро выпутаешься, под гнетом которых падает всякое желание добра. Об этих-то обстоятельствах хотел я вчера говорить с Вами как с единственным человеком, в которого я верю и — прибавлю еще — которого доброта может спасти меня; хотел и, к сожалению, не мог. О них и теперь я хочу писать Вам, уверенный, что если Вы и не захотите мне помочь подняться, то, по крайней мере, будете столько добры, чтобы поверить искренности и горькой необходимости этого объяснения — необходимости очень простой и понятной. Вы — единственный человек, перед которым мне не стыдно обнажить и свои душевные язвы, и свои запутанные обстоятельства. Вы понимаете слишком много и смотрите слишком далеко и широко, несмотря на то, что Вас самих благое Провидение предохранило от различных омутов падения.
Крепко запало мне в душу слово Гоголя: «с словом надобно обходиться честно»;1 книга его осветила для меня всю бездну, в которой я стоял, — бездну шаткого безверия, самодовольных теорий, разврата, лжи и недобросовестности; позорно стало мне звание софиста, стыдно взглянуть на все свое прошедшее… «Лучше быть поденщиком», — сказал я себе, и — видит Бог — я готов бы был камни таскать скорее, чем продолжать говорить самоуверенно то, что отвергает душа моя… Мне надоела и опротивела и бесплодная софистика, и бесплодно-праздная жизнь, и от болезни ли нравственной, от другого ли чего-либо, но среди этих нравственных пыток посещали меня в последнее время минуты, давно незнакомые, минуты, когда опять я чувствовал себя чистым, свободным, гордым… когда я благодарил Неведомого за то, что спадает с меня постепенно гниль разочарования и безочарования, что снова способен я пламенно верить в добро… Я чувствую — нет, я знаю, что силы мной не растрачены, что их еще слишком много, но есть путы, которые мешают им. Повторяю, помогите мне нравственно подняться. Путы эти — долги и болезни физические. Для того чтобы я мог запереться в уединение, в самого себя, — надобно разделаться с мелкими, но беспокойными долгами; для того чтобы я светлее взглянул на жизнь, я должен позаботиться о своей физической природе, которая — это назовите, пожалуй, пунктом моего помешательства — слишком тесно связана с нравственной: развитие и поправление своих физических сил кажется мне столько же необходимым, сколько занятие естественными науками, которому я начал посвящать все свое свободное время.
Вы скажете, отчего я не обращаюсь с моими потребностями к моим домашним? Во-первых, теперь я хочу уже быть обязанным всем себе и своему труду; во-вторых, средства их в настоящую минуту очень плохи; в-третьих, наконец, — простите мне откровенность, — не все то поймется ими, что Вы поймете.
Мне нужны, — но нужны скоро и сполна, — 150 или 100 р. серебром; если Вы дадите мне 100 р. серебром, я заплачу 225 р. должков2 и буду лечить себя нынешнее лето купаньем и плаваньем; если 150, я буду еще лечить себя гимнастикой.
Состоится ли, нет ли дело о «Москвитянине», но в течение десяти месяцев я уплачу Вам: 1) сто рублей серебром деньгами, по 10 р. серебром в месяц (ибо кроме «Листка»3 я делаю еще разные работы для детских книжонок Наливкина4), 2) пятьдесят — какою Вам угодно будет работою, по 5 р. серебром за печатный лист.
Вот Вам прямое, искреннее мое объяснение — делайте, как внушит Вам Бог, и как бы Вы ни сделали, верьте только ради Бога в мое беспредельное уважение и вечную преданность. Завтра, т. е. в воскресенье, в шесть часов, позвольте мне быть у Вас.
1847. Июня 7.
Вы звали меня несколько раз, достопочтеннейший Михайло Петрович, — и я не являлся. Не являюсь даже и теперь, по последнему Вашему зову1.
Все факты против меня — и у меня даже нет надежды оправдаться. Я обещал Вам в последний раз — месяц моей работы и обещания не выполнил. Вам дела нет, что я обманут кругом сам, что у меня лежат три начатых статьи, которых продолжать я не в силах, что я слоняюсь (в буквальном смысле слова) как помешанный, больной душевно, здоровый телесно, как бык (удобней сравнения я не нахожу для моего бренного состава, которого не в силах, как видится, сокрушить никакие тяжелые душевные страдания), потерявший веру во все — между тем постоянно терзаемый жаждою деятельности, сознательно говорящий себе: «et pourtant j’avais quelque chose la!»[1] — страстно, страстней, может быть, всех пишущих ныне привязанный к литературным интересам! Вам дела нет до всего этого, и Вы правы, что Вам дела нет, Вы вправе бросить камень, если хотите, да сбудется надо мною грозное слово Писания: «И ближние мои далече от меня стаху!..»2 Я погиб вместе с «Москвитянином», ибо «Москвитянин», в последнее время, был я. Мне остается одно утешение — знать, что я мог материально не погибнуть, перейдя под другие знамена, и предпочел, предпочитаю и предпочту честную (перед внутренним судом) гибель житейским выгодам.
Н. Н. Воронцов говорил, что Вы посылали его ко мне с предложением собрать вокруг себя сотрудников и объявить себя редактором «Москвитянина» накануне нового года. А назад тому с год я пламенно добивался у Вас того, что я называл диктаторством, писал Вам проект циркуляра ко всей братьи. Вы назвали это чуть что не ребячеством, как неудобозабываемый3 называл, вероятно, ученым идеализмом Ваши послания к нему. А я знал, что именно головы, какой бы то ни было, недостает нашему кружку и нашему направлению. Теперь же чуть что не насмешкою был Ваш проект. «Москвитянин» погиб и ему не восстать, если: 1) кто-либо не примет твердой решимости два года издавать его в убыток и с пожертвованиями; 2) если кто-либо не вырвет меня из ада, в котором я сижу по горло, ибо я один, да… Эдельсон твердо знал, что наш журнал, наше направление был не «Вестник», не «Беседа»4 (которая NB едва ли не будет журналом Троицкой Лавры и проч.), а «Москвитянин» и Ваше направление — народность демократическая и прогрессивная, и из нас двух плотью и кровью связан с литературой только я.
В доказательство, как сильно, постоянно занимала меня одна мысль, как мысль эта грызла меня, терзала, — я мог бы представить Вам несколько проектов и писем к Вам, в разные времена написанных и не отправленных по безнадежному отчаянию. Прочтите одно прилагаемое при сем: в нем же, кстати, и все почти сказано, что сказать было можно о журнале.
P. S. Не прилагаю, ибо незачем обременять Вас чтением. А между тем, сидя в аду только по уши, я не лишился глаз и ясно вижу, что «Вестник» с первой же книжки «первый блин да комом» — мертвечина, темна вода во облацех воздушных, безжизненный эклектизм или худо скрытое (как в Соловьевской статье)5 презрение к народности и коренным началам быта, предчувствую (а мои предчувствия куда как все верны), что «Беседа» сойдется с блаженной памяти «Маяком» — в своих последних результатах, что жизненное, народное направление может сказать о себе: «Лиси язвины имут и птицы гнезда, Сын же Человеческий не имат, где главу подклонити»6. Иногда я очень ясно сознавал вмешательство злого духа в наше предприятие, искусно пользовавшегося самолюбием каждого из нас, от Вас начиная, как головы, и до меня, как до хвоста метущего, включительно, — и я, кажется, говорил Вам об этом.
Я лично истерзан до того, что желаю только покоя смерти, без малейшей фразы; если что еще воздерживает меня от самоубийства, так это, право, не дети, ибо я верю, что Бог, правосудный ко мне, будет милосерд к ним, что их не оставит дед и Евгений7. Не страх смерти, не вера в будущую жизнь — ибо как ни вертись, а невольно остаешься с верою не догматическою, с верою в Бога, любовь всепрощающую и всепонимающую, — а вопрос: к чему же дана эта жажда деятельности, эта раздражительная способность жить высшими интересами? Должно же найтись всему этому употребление. О! как бы пламенно поверил я в Бога, как бы я пошел за Ним, если бы хоть раз милосердие, а не одно неумолимое правосудие ответило мне на душевные вопросы!
Письмо мое похоже на исповедь, потому что надобно же хоть раз высказаться совсем — одному из немногих людей, в которых, при всех их недостатках, не утратил еще веры. Не желаю только — и имею право не желать, — чтобы оно, валяясь на Вашем столе или под столом, в сору разной бумаги, служило пищею для праздного любопытства приходящих.
А «Москвитянин» зеленого цвета! Как бы желал я возвратить то время, когда мы все так верили, так надеялись, так любили наше дело. Но и при этих воспоминаниях примешивается у меня желчное чувство. Были минуты, когда Вы выдали меня головою людям, которых любил я не меньше, чем Вы, которым верность и любовь братскую доказывал я и доказываю с смирением фанатика, но которым надобно было показать, что Вы придаете мне какое-либо значение: это было бы полезнее и для них, действовавших тогда под влиянием необузданности и ослепления. Вы выдали меня, повторяю я, и притом тогда, когда год моей энергической деятельности доказал, по Вашим же словам, «что только на меня можно основательно понадеяться». Вы и представить не можете, какую важность в отношении ко всему последующему имел этот факт.
Собственно говоря, я не знаю, что еще в настоящую минуту меня поддерживает. Вера в какие-то чудеса, а чудес не бывает.
Повторяю Вам, что в возможности выхода из положения я обманут легкомыслием и бесхарактерностью человека, мне близкого. Я Вас не обманывал.
Убедившись в том, что все меня обмануло, я впал в отчаяние. В отчаянии вещи, может быть, представляются хуже, чем они на самом деле. Повторяю Вам, что я слоняюсь без деятельности, пожираемый жаждой дела, и не могу ничего делать, хоть убейте: начинаю и не в силах продолжать. Чтобы я делал дело, нужно, чтоб я был спокоен, чтобы я думал о деле, а не о себе. Мысль о себе и вечно о себе — надоела мне страшно… Я рад был бы, чтобы расчистили только мои дела и на три года заперли бы меня (хоть буквально заперли бы) в келью, в тюрьму, пожалуй, с книгами и бумагой и чтобы я знал, что во время такого моего заключения моими трудами в довольстве живут другие. Теперь и это даже невозможно… А я все-таки чего-то надеюсь!
В настоящем случае я надеюсь, впрочем, только на то, что Вы все это поймете: поймете, что горько остаться чем-то вроде подлеца в отношении к человеку, которого с детства ставил высоко, которого я любил с юношества; что ужасно видеть в себе Хлобуева8 и знать, что только фантазия поэта выручила такую личность каким-то идеальным делом. В этом-то идеализме и ошибка, и вред моральный последнего гоголевского направления. Он, покойник, как я же, дитя его мысли, не мог расстаться с мечтою, что «всякое стремление рано или поздно, благодатию или чудом Божиим, получает себе выход»…
Пусть исповедь будет полна. Вот Вам вещь, написанная прошлого года по поводу другой стороны моего душевного вопроса, прилагаемая равно и к этой. Ею я кончаю: произнесите суд сами над душою человека, которому такие тяжкие размышления постоянно приходили и приходят в голову или паче в сердце. Не богохульство эта вещь — ибо за богохульством слов скрыта в ней тайная вера души:
Трагедия близка к своей развязке
И прав Неумолимого закон,
Вольно же сердцу верить старой сказке,
Что приходил взыскать погибших Он.
Свершают непреложные законы
Все бренные создания Твои,
И Ты глядишь, как гибнут миллионы,
С иронией божественной Любви.
Так что же вопль одной визгливой твари,
Писк устрицы иль стон душевных мук,
Проклятья страсти в бешеном разгаре,
Благодарящий иль клянущий звук.
А все порой на свод небесный взглянешь
С молитвой, самому себе смешной,
И детские предания вспомянешь,
И чудо, ждешь, свершится над тобой.
Ведь жили ж так отцы и деды прежде
И над собой видали чудеса,
И вырастили нас в слепой надежде,
Что для людей доступны небеса.
Кого спасал от долгого запоя
Господь чудесным сном каким-нибудь,
Кому среди очаковского боя
Крест матери закрыл от раны грудь.
Пришлося круто так, что вот немножко
Еще — так тут ложись да умирай.
Вдруг невидимо посылал в окошко
Великий чудотворец Николай.
Навеки нерушимые бывали
Благословенья в тот счастливый век.
И силой их был крепче лучшей стали
Теперь позорно слабый человек.
Отцов моих заветные преданья,
Не с дерзким смехом вызываю вас,
Все праотцев святые достоянья
Хотел в душе собрать бы я хоть раз.
Чтоб пред Тобой с молитвою живою,
Отец Любви, упавши зарыдать,
Поверить, что покров Твой надо мною,
Что Ты пришел погибшее взыскать.
Трагедия близка к своей развязке,
Пришел конец мучительной борьбе.
Спаситель! Если не пустые сказки
Те язвы, что носил Ты на себе,
И ежели Твои обетованья
Не звук один, не тщетный только звук…
Спаситель! Есть безумные страданья,
Чернеет сердце, сохнет мозг от мук.
Спаситель! Царь Земли в венце терновом,
С смирением я пал к Твоим ногам,
Молю Тебя Твоим же вечным словом:
Ты говорил: «Просите, дастся вам».
P. S. Если Вы захотите что ответить мне, пришлите в гимназию завтра, т. е. в субботу: я там буду.
Опять отношусь к Вам письменно, ибо словесно я редко могу высказывать положительно и ясно то, чего я желаю. В настоящую минуту душевное состояние мое истинно ужасно и дела мои дошли уже до той степени, на которой нужна становится непосредственная помощь Божия. Не толковал бы я, впрочем, ни о состоянии своей души, ни о состоянии своих дел, если бы, по несчастию, моя больная и, как старый разбитый инструмент, расстроенная личность не связывалась с делом, которое и выше и дороже ее. По несчастию, со мною связано целое направление, направление пренебрегаемое, не признаваемое — но явно единственно истинное в настоящую минуту, втихомолку повторяемое теми самыми, которые так сильно ругались, клеветали, позорили нас.
Мысль моя, т. е. наша, вызрела во мне до того уже, что никакой поворот никуда не возможен. Я умру с голоду, прежде чем отдать кому-либо хоть частицу того, что я и Островский считаем нашим исповеданием — ибо, твердо верю, тут только настоящая правда, правда в меру, правда не из личных источников вышедшая. Пусть я слаб как ребенок иногда, пусть я падок на всякие жизненные увлечения — но никакой слабости и никакому увлечению не отдам я того, что считаю правдою.
Участь этой правды в настоящую минуту совершенно подобна участи Сына человеческого: «Лиси язвины имуть и птицы гнезда; Сын же человеческий не имат где главы подклонити»1.
Правда, которую я исповедаю (да, кажется, и Вы), твердо верит вместе с славянофилами, что спасение наше в хранении и разработке нашего народного, типического; но как скоро славянофильство видит народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России, — как скоро славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала — так славянофильство, во имя сознаваемой и исповедуемой мною правды, становится мне отчасти смешно, отчасти ненавистно как барство, с одной стороны, и пуританство, с другой.
Правда, мною (да, кажется, и вами) сознаваемая и исповедуемая, ненавидит вместе с западниками и сильнее их деспотизм и формализм государственный и общественный, — но ненавидит западников за их затаенную мысль узаконить, возвести в идеал распутство, утонченный разврат, эмансипированный блуд и т. д. Кроме того, она не помирится в западничестве с отдаленнейшею его мыслию, с мыслию об уничтожении народностей, цветов и звуков жизни, с мыслию об отвлеченном, однообразном, форменном, мундирном человечестве. Разве социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти и<мператора> Н<иколая> П<авловича> незабвенного, и фаланстера лучше его казарм? В сущности, это одно и то же.
Как с славянофильством, так и с западничеством расходится исповедуемая мною правда в том еще, что и славянофильство, и западничество суть продукты головные, рефлективные, а она, tant bien que mal[2], порождение жизни. Положим, что мы и точно порождение трактиров погребков и б…, как звали вы нас некогда в порыве кабинетного негодования, — но из этих мест мы вышли с верою в жизнь, с чувством или лучше чутьем жизни, с неистощимою жаждою жизни. Мы не ученый кружок, как славянофильство и западничество: мы — народ.
Между тем, попробуйте убедить славянофильство, что народ, для которого оно пишет, ничего не понимает в том, что оно пишет, — что мысль холощеная — недействительна, или попробуйте убедить западничество в том, что горбатый Леонтьев2 или последняя немецкая монография не есть венец разума человеческого!
Посмотрите, какое странное, почти нежное отношение господствует, в сущности, между двумя учеными кружками. Западники, ругая Филиппова, меня, Бессонова, Крылова, спешат всегда оговориться насчет несомненного благородства истинных славянофилов3. У них есть в этом и расчет (как вообще я предполагаю, у них формальный государственный и литературный заговор с Строгановым во главе). Этим они показывают, что умеют различать бар от холопьев — а бары, по гордости и некоторой тупости, в сущности, сему радуются, выдают и будут всегда выдавать новые элементы, привившиеся к их принципу.
Посмотрите, с другой стороны, как бары (они же — православные и славянофилы) постоянно с глубоким уважением спорят с «Русским вестником» и кадят ему, как ярый К. С. Аксаков торопится извиниться перед Соловьевым за ловкую статью Ярополка!4
Что же это все такое? И неправда ли, что участь правды решительно есть в настоящую минуту — участь Сына человеческого?
Правде нужен орган. Если Вы сознаете это, как я сознаю, так уж и будемте действовать положительно прямо и основательно.
Но прежде всего убедитесь, что Вы можете действовать только с нами5 или — ни с кем. Все другие, даже и хорошие люди, как Н. И. Крылов, как Н. П. Гиляров, как П. А. Бессонов, как И. Д. Беляев и И. В. Беляев — да будет только гостем, почетным, с отверстыми объятиями принимаемым гостем. И вот почему — угодно ли Вам выслушать?
1) Н. И. Крылов. Глубокий и оригинальный ум, диалектика могущественная и ядовитая, гениальные, хотя слишком своеобразные идеи; гениальные прозрения даже в то, чего он не знает, в русскую историю — но (надеюсь, что эта беседа останется между нами) отсутствие всякой способности служить мысли до самопожертвования — своекорыстное стремление к обеспеченному спокойствию, трусость и вследствие этого раздражительность паче меры.
2) Н. П. Гиляров: огромная ученость по его части, ум смелый, прямой и честный, но воспитанный в семинарских словопрениях, ради ergo[3] готовый на всякий парадокс — и главное, с отсутствием всякого носа, т. е. всякого чувства изящного.
3) П. А. Бессонов. Его бросило в славянофильство уязвленное самолюбие. Он — пономарь совсем очень ученый, мелочно самолюбивый и мелочно раздражительный.
4) Илья Беляев — сантиментальный семинарист, такой же, как Кудрявцев — так же охотник до размазни и риторики. Робость и запуганность, как у всякого профессора семинарии, — в чувстве православия и народности — больше дилетантизм, чем настоящее дело.
5) Ив. Дм. Ну — этого Вы сами знаете!
Я нарочно исчислял только отрицательные и не блестящие стороны всех сих лиц, из которых ни одно не может быть допущено в духовное хозяйство журнала.
А Вы — из них-то именно собираете Советы. Какое дело Вы хотите с ними делать, позвольте спросить Вас? Им надо показать дело уже совсем конченым и облупленным и с почетом позвать в гости. Они — орудия, хотя все — дорогие.
Самое дело надо уже либо делать, либо не делать.
Делать — значит: 1) отложить известную сумму на год, какую можно, и опять-таки втащить в участие Кокорева, ибо этот совсем наш, настоящий, не деланный; 2) официально объявить, что «Москвитянин» будет выходить под редакцией Вашею (это — необходимо) и моею; 3) собрать нас, оставшихся, и потолковать по душе, по-старому.
А не делать дело — так развяжите же мне руки. Я приму в сентябре условия Дружинина, уеду в Петербург и буду в «Библиотеке» и «Современнике» разливать постепенно яд нашего учения — и, служа им, уничтожу их (в союзе с нашими), как Конрад Валленрод Мицкевича — рыцарский орден6. Естественно опять, что все сие — беседа между нами.
С славянофильством (кроме Хомякова) нам сойтись трудно. Мы все-таки что-нибудь да сделали, чтобы позволять поправлять наши статьи, — да и зачем же? Петербургские журналы принимают их целиком, с распростертыми объятиями. «Библиотека» печатает с большим чувством мою статью, в которой я всех их обругал7, как дела не разумеющих — и уж давно деньги даже съел я за сию статью.
Теперь обращаюсь чисто к себе и к своим делам, поскольку я и мои дела связаны с делом.
Вера, повторяю Вам, так окрепла и вызрела в душе моей, что я решился все — и покой и обеспечение — поставить на карту. Я уже объявил нашему директору, что я служить не стану. Будь со мною, что господу угодно, но я не намерен больше оставаться в бесчестном общественном положении, т. е. делать дело, к которому я не призван, грабить государство, и без того обильное грабителями, унижаться или молчать перед неправдою ради сохранения насущного хлеба. Тот, кто позволил просить о хлебе насущном, вероятно, и пошлет его.
Домашние раздоры у меня позатихли. Я могу спокойно работать и опять пишу, пишу, как некая машина. Стало быть, и хлеб будет.
Но — хаос дел моих ужасен. Прежде всего — надобно из него меня вырвать, поколику я связан с делом (опять под тем условием: если делать дело).
Вы писали и пишете послания к разным великим мира сего, требуете в сих посланиях радикальнейших преобразований государственных и наивно удивляетесь, что Вас не слушают, что советов Ваших не исполняют.
Я исписал к Вам горы бумаги о нашем общем деле, требующем преобразований гораздо менее радикальных, и о своем совершенно уже пустячном деле — и Вы ничего не можете или не хотите сделать, хотя убеждены внутренне, во-первых, в том, что в отношении к общему делу требования мои честны и чутье мое тонко; а во-вторых, в том, что для того, чтоб человек делал дело, нужно, в особенности, если он не один на свете, — спокойствие, спокойствие, спокойствие!
Нужна ли моя поездка за границу — в этом я начинаю сомневаться, главным образом, по неспособности моей жить в знатном доме, а потом по отношению к «Москвитянину». Что за странный журнал, у которого с самого же начала один из двух редакторов находится в отсутствии, да и уехал-то почти перед самым началом дела! С июля месяца должна начаться уже работа, и сильная!
Опять Вам скажу: либо делать дело как следует, либо бросить его.
Вместо всяких Италий дайте мне хоть месяц покою, хоть одно утро, в которое проснулся бы я с мыслию, что я свободен от главных и тягостных долгов… Подумайте, Христа ради, что я прошу денег под вещь, которая стоит по крайней мере 2500 рублей, — что эта вещь, если ее не поправить, будет все больше и больше становиться бесполезной, а если ее поправить, прослужит долго. Подумайте также, что эта вещь всегда может быть продана Вами или тем, кто мне даст денег, — и не я вправе на это роптать, отрекаюсь от всякого права роптать; наконец, что этим, без малейшей для себя опасности, Вы спасете человека, нужного для дела.
Итак, опять с тем же и опять к тому же.
1) Прежде всего Вы должны мне дать сами или найти под дом 2200 р. (я обрезал сумму по крайним и последним расчетам).
2) Вместо Италии я отправлюсь в Сокольники и буду пить тресковый жир.
3) С июля месяца я принимаюсь за работы по части программы (коли хотите, и раньше, хоть завтра — мне теперь все равно) — писания статей, просмотра материалов и обработки их для журнала, сношений с авторами и лите<ра>торами.
4) До января я не буду у Вас просить ни копейки денег (sub conditione[4], что дом будет заложен).
5) С января, пока журнал не дойдет до цифры 1200 подписчиков, я получаю определенное содержание, а именно за работы редакторские, мною исчисленные, и за статьи (не менее 4 1/2 листов в месяц, огульно по 20 р. серебром) — сто двадцать пять рублей серебром в месяц. После цифры 1200 подписчиков, кроме этой месячной суммы по 1 рублю серебром с каждого подписчика, т. е. менее, нежели по десяти процентов с грубого дохода журнала.
6) Борису Николаевичу8 надобно будет платить прямо за статьи до января. Ему и Эдельсону, как мы говорили уже, по 25 р.
Или развяжите мне руки и напутствуйте в Петербург отеческим благословением.
Там обеспечивают мне в год, по контракту minimum 2500 р., т. е. 50 листов печатных в два журнала.
Благодарю Вас глубоко, душевно благодарю Вас, достопочтеннейший Михаил Петрович, за оба Ваши письма, особливо за письмо от 11 октября: я с ним не расстаюсь; глупо сказать, но все-таки скажу: я целовал в нем те строки, где говорите Вы: «Утро встает, заря занимается…»1 Я весь день проходил в каком-то чаду лирического упоения… Я ходил по всем местам, отыскивая хотя ли кого-нибудь из русских, кому бы я мог броситься на шею, гордясь и тем, что я русский, и даже своей русской одеждой, которую сохранил я с упорством раскольника. Да, делать, работать!.. Но не из восклицаний, а из подробного донесения обо всем, что я делаю и о чем надумался, должно состоять сие письмо.
На воспитание князька2 я взглянул, благодаря моей страстной натуре, весьма серьезно и сначала, еще более серьезно гляжу теперь. Но еще до сих пор я то прихожу в горькое отчаяние, то преисполняюсь надежды паче меры, и середины никак не найду. И не думайте, чтобы виною этого было отсутствие середины только во мне самом. Нет! Представьте Вы себе, что он один день поразит меня способностию понять серьезное в науке и в жизни, сочувствием высокому и прекрасному, другой день мне приходится толковать с ним буквально как Чичиков с Коробочкой, до поту лица, до желчи, на третий день он опять поразит меня добровольным искренним отречением от пошлости и глупости, которую накануне никак не хотел признавать за пошлость и глупость, а на четвертый — в его мышлении или чувстве выскочит новая пошлость или глупость, с которой опять борись, и так usque ad infinitum[5]. Да! поистине «удобее есть вельбуду сквозь уши иглиные пройти, неже богату внити в царствие небесное…»3 <…>
Отчасти княгиня — честнейшая из итальянских кухарок4, исключительно преданная идее узенького домашнего долга, отчасти Бёль, честнейший человек, или, лучше сказать, дядька. Любопытно, что два этих честнейших существ (так!) всеми мерами друг друга ненавидят и при всяком удобном и неудобном случае сцепляются ругаться. Бёль посмотрел на свое дело так, что, главное, надобно скрывать от юноши все, что может возбуждать страсти, ergo[6] не надобно ничего читать, кроме детских книг; в Истории зачеркивать все мало-мальски ужасные события. Что же вышло? Страстная натура обращена только в другую сторону, на мелкие страстишки: на лошадей с хорошей упряжью, на меленькое тщеславие и т. п. — но все это постепенно разрослось до размеров ужасающих. Прибавьте к этому Бецкого, который без смысла заставляет зубрить катехизис и при каждом вопросе ученика говорит: «Это в тебе спрашивает дьявол». Вот что я застал (кроме того, что по-русски он говорил: моя дядя ошибился). Мальчик пятнадцати лет в совершенстве знает по-английски и не знает Шекспира; полуитальянец не читал Данта, когда мы, дети толпы, в эти годы прочли все, что можно было прочесть… Прибавьте к тому еще порядок дня, губящий бесплодно столько времени. О порядок! Недаром во мне, как во всяком русском человеке, таится к тебе закоснелая, непримиримая ненависть… Вот что я застал. Как истинно русский человек, т. е. как смесь фанатика с ерником (извините за выражение — впрочем, оно благодаря приятелю моему Дружинину и благодаря «Русской беседе», напечатавшей его в письмах Грановского, получило уже литературное гражданство), я не стал в борьбу с тем, с чем нельзя бороться; подчинился всему нелепому в доме, всему злу порядка (Бёль мечтал всегда и доселе мечтает, бедный, завести свой порядок; и эти два порядка, Бёлевский и княгинин, грызутся между собою уморительно); но понял, что с умом я могу делать, что хочу. Так до сих пор и было. Верю, что так и будет, ибо верю, что хочу я доброго и хочу всеми силами души. Признаю Божье Провидение в положенной на меня задаче и, сколько могу, несу в нее все данные мне силы головы, сердца и убеждения.
Теперь о себе. Ни успокоиться, ни измениться я уже не могу, говорю Вам со всею искренностию. То, что я выработал в себе в последние годы, то при мне и останется. Знаю только теперь положительно и окончательно, что я столь же мало славянофил, сколь мало западник, что истинно общее у меня, ненатянутое, искреннее, только с Вами, с одной стороны, с Островским, с другой; с Кокоревым, поскольку я знаю его мнения по его сочинениям (в особенности по «Пути Черноморцев»)5, — с третьей. Все остальное в моих глазах или блестящий пустоцвет и даром расточающая сила, как Грановский, с одной стороны, и Хомяков, с другой, или наивное и вредное детство, как К. С. Аксаков (погубил-таки «Молву»!6 молодец!), или слепые дарования, как старик Аксаков, Писемский, Толстой (сей последний, впрочем, так силен, что может сделаться зрячим). Вы пишете все мне: изучайте то, и то, и это… О Господи! сколько в Вас, в великом человеке, мысли и жизни, вещей казенных… Изучить для некоторых натур переводится словом проще: «нанюхиваться». Ну-с! будете ли Вы довольны, если я Вам скажу, что я нанюхался достаточно картин для того, чтобы мое критическое стало шире, и вообще нанюхался итальянского искусства до того, что в первый раз жизни искренне, неказенно понял, сколько хороша Гомерова «Одиссея».
Всего не напишешь. Скажу Вам вот что. — Мы (т. е. славяно-филы) хотим все доказывать великие нелепости, как-то, что византийские типы не в пример прекраснее, художественнее итальянских Мадонн, и удивляемся, что никто этих нелепостей не слушает. А вот этакой факт гораздо назидательнее. В деревне a Ponte Mariano, близ которой вилла нашей принчипессы7, стоит на перекрестке прекрасный образ Мадонны; а в каком-нибудь Спасском, подле Москвы, в бедной деревянной церкви суздальские иконы. Но в Понте а Мариано живут язычники, буквально язычники, которые едва ли имеют понятие о том, что Богородица не Бог; а в селе Спасском молятся уродливым иконам истинные христиане, которые знают сердцем, что не иконам, а Незримому они молятся. Сила нашего именно в том, что оно не перешло в образы, заслоняющие собою идею, а осталось в линиях, только напоминающих.
А еще сила в том, что все наше есть еще живое, растительное, когда здесь великолепное здание, поросшее мохом, и что еще не у явися, что будем.
Кланяется Вам Войцехович, который очень полюбил меня здесь и был, надобно отдать ему честь, вовсе не похож на сенатора. Прощайте, спешу в галерею, где я всякий день.
Насчет «Москвитянина» вот что-с. Если Вы серьезно думаете о нем, то имейте в виду, что коалиция «Современника» расстраивается8, что Островский, Толстой и Тургенев могут быть нашими… Средства, решительность и некоторая ласковость, которая в Вас тем обаятельнее, чем реже… И я скажу тут: утро встает — поднимитесь и Вы с одра и станьте тем, чем были Вы для нас в 1850 и 1851 годах. И Вы нам нужны, и мы Вам нужны. А будущее наше или тех, которые будут подобны нам, но сильнее нас, или ничье.
Не имея покамест никаких обязательных статей под руками, я намерен изложить вам кратко, но с возможной полностью, все, что случилось со мной внутренне и внешне с тех пор, как я не писал к вам из-за границы. Это будет моя исповедь — без малейшей утайки.
Последнее письмо из-за границы я написал вам, кажется, по возвращении из Рима2. Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1100 пиастров, т. е. на наши деньги 1500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом, на несколько месяцев, свою семью, до 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом, на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно — при моем темпераменте жеребца; кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, с<ин>ьоры Линды, хоть она была и грязна, и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое — и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью — понять весьма трудно простому смыслу, но очень легко — смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом3, и с одной благородной, серьезной женщиной4 — диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 1/2 расколов православия (у comptant[7] и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как день, что под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу — католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата — должно обновить мир, — вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием — перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более, что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий5, — этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви), — верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка изгнанника Демостена Оливье, — ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все — один) проникал меня глубже и глубже — бессистемный и беспредельный, ибо он — жизнь, а не теория.
Читали вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: «Derniers mots d’un chretien ortodoxe»…[8]6 Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме — таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.
Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочью видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.
Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая7, как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги, — стала премилая. Князек8 любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна9, купно с ее женихом10, были моими искренними друзьями.
Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию — хоть часто мучился каинскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера и часто — такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому — печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине11, которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, коли хотите, — но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности… Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение «Москвитянина» я не верил, кушелевский журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка… Впереди — ничего, назади — едкие воспоминания, в настоящем — одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему…
Между мной и моим учеником образовывалось отношение весьма тонкое. Совсем человеком я сделать его не мог — для этого нужно было бы отнять у него его девять тысяч душ, но понимание его я развил, вопреки мистеру Белю, ничего в мире так не боявшемуся, как понимания, вопреки Бецкому, ненавидевшему понимание, вопреки Терезе, которая вела свою политику… Я знал, к чему идет дело, — знал наперед, что возврата в Россию и университета не будет12, что она свои дела обделает. Воспитанник мой меня часто завлекал своей артистической натурой: он сразу — верно и жарко понял «Одиссею», он критически относился к Шиллеру, что мне и нравилось и не нравилось — ибо тут был и верный такт художника, но вместе и подлое себялюбие аристократа, холодность маленького Печорина. Страстность развивалась в нем ужасно — и я не без оснований опасался онанизма, о чем тонко, но ясно давал знать княгине Терезе. Тут она являлась истинно умной и простой, здравой женщиной. Вообще я с ней примирился как с типом цельным, здоровым, самобытным. Она тоже видела, что я не худа желаю, и только уже шутила над моей безалаберностью.
Рука устала писать, да и уже два часа ночи. Кончаю на сегодня…
Принимаюсь продолжать — почти через месяц, — ибо все это время истинно минуты свободной, т. е. такой, в которую можно сосредоточиться, не было.
Море было удивительное во все время нашего плавания от Ливорно до Генуи и от Генуи до Марселя… Я к морю вообще пристрастился, начиная еще с пребывания в Ливорно. В Генуе дохнуло уже воздухом свободы. Портреты Мадзини и Гарибальди в трактире немало изумили меня и порадовали… Во Флоренции — я в одном отношении как будто не покидал отечества. Наш генерал Лазарев-Станишников, или, как прозвал я его, — Штанишников, был совершенно прав, избравши Флоренцию местом успокоения от своих геройских подвигов: он мог дышать воздухом герцогской передней и в Светлый день13 проходить по Duomo14 во время обедни строем солдат в своих красных штанах и во всех регалиях…
Второй раз увидал я красавицу Genova[9] — но с той разницей, что в первый раз15 я видел ее как свинья — а в этот с упоением артиста, — бегая по ней целый день, высуня язык, отыскивая сокровищ по ее галереям. В своих розысках я держался всегда одной методы: никогда не брать с собой указателей, стало быть, отдаваться собственному чутью… Ну да не об этом покамест речь.
Я вам не путешествие свое рассказываю, а историю своего нравственного процесса.
Стало быть, прямо в Париж.
Приехал я, разумеется, налегке, т. е. с одним червонцем, и поселился сначала в 5 этаже Hotel du Maroc (rue de Seine), за 25 франков в месяц. И прекрасно бы там и прожить было… Не стану описывать вам, как я бегал по Парижу, как я очаровал доброго, но слабоумного Николая Ив<ановича> Трубецкого16 и его больше начитанную, чем умную половину17, как вообще тут меня носили на руках…
На беду, в одну из обеден встречаю я в церкви известного вам (но достаточно ли известного?) Максима Афанасьева…18 Я было прекратил с ним и переписку и сношение по многим причинам — главное потому, что меня начало претить от его страшных теорий. Этот человек умен, как народ (т. е. гораздо всех нас умнее), а беспутен больше, чем самый беспутный из нас. Я делал для него всегда все, что мог, даже больше чем мог, делал по принципу христианства и по принципу служения народу. Не знаю, поймете ли вы — но чего вы не поймете, когда захотите? — почему вид этого человека, один вид разбил во мне последние оплоты всяких форм. Ведь уж он в православии-то дока первой степени.
Ну-с! и пустились мы с ним с первого же дня во вся тяжкая! И шло такое кружение время немалое. Повторю опять, что все к этому кружению было во мне подготовлено язвами прошедшего, бесцельностью настоящего, отсутствием будущего — злобою на вас19 и на всех наших, этой злобой любви глубокой и искренней.
Увы! Ведь и теперь скажу я то же… Ведь те20 поддерживают своих — посмотрите-ка — Кетчеру, за честное и безобразное оранье, дом купили21; Евгению Коршу, который везде оказывался неспособным даже до сего дне22, — постоянно терявшему места — постоянно отыскивали места даже до сего дне. Ведь Солдатенкова съели бы живьем23, если бы Валентин Корш (бездарный, по их же признанию) с ним поссорился, не входя в разбирательство причин. А вот вам, кстати, фактец в виде письма24, которое дал мне Боткин, на случай его смерти.
Простите эти выходки злобной грусти человеку, который служит и будет служить всегда одному направлению, зная, что в своих-то — он и не найдет поддержки.
Максим мне принес утешительные известия о том, как ругал меня матерно Островский за доброе желание пособить Дриянскому на счет его «Квартета», продажей этого «Квартета» Кушелеву25, — о том, как пьет, распутствует моя благоверная…26
Опять сказал я: баста! и, очертя голову, ринулся в омут.
Но если б знали вы всю адскую тяжесть мук, когда придешь, бывало, в свой одинокий номер после оргий и всяческих мерзостей. Да! Каинскую тоску одиночества я испытывал. — Чтобы заглушить ее, я жег коньяк и пил до утра, пил один, и не мог напиться. Страшные ночи! Веря в Бога глубоко и пламенно, видевши Его очевидное вмешательство в мою судьбу, Его чудеса над собою, я привык общаться с ним запанибрата, я — страшно вымолвить — ругался с Ним, но ведь Он знал, что эти стоны и ругательства — вера. Он один не покидал меня.
Как нарочно, в моем номере висела гравюра с картины Делароша, где Он изображен прощающим блудницу.
Дикую и безобразно-хаотическую смесь представляли тогда мои верования… Мучимый своим неистовым темпераментом, я иногда в Лувре молил Венеру Милосскую, и чрезвычайно искренне (особенно после пьяной ночи), послать мне женщину, которая была бы жрицей, а не торговкой сладострастия… Я вам рассказываю все без утайки.
Венера ли Милосская, демон ли — но такую я нашел: это факт — факт точно так же, как факт то, что некогда, в 1844 году, я вызывал на распутии дьявола и получил его на другой же день на Невском проспекте в особе Милановского…27
Кстати замечу, что в Венере Милосской впервые запел для меня мрамор, как в Мадонне Мурильо во Флоренции28 впервые ожили краски. В Риме я, в отношении к статуям, был еще слеп — изучал, смотрел, но не понимал, не любил; нечто похожее на любовь и, стало быть, на понимание пробудилось у меня там в отношении к Гладиатору29 — но еще очень слабо.
Возвращаюсь опять к рассказу.
Время свадьбы сближало меня с Трубецкими все более и более. План старухи Терезы оставить Ивана Юрьича флорентийским князьком высказывался яснее. Кстати — старшая дочь Софья, и так уже идиотка, доведенная еще до последних степеней идиотства Бецким, — от зависти ли, от нимфомании ли — начала впадать в помешательство.
Князёк давно уже ничего не делал, а только видимо изнывал томлением. Положение мое в отношении к нему было самое странное… Я, по-старому, употреблял на него часа по четыре, выносил снисходительно (даже слишком снисходительно) праздную болтовню, чтобы хоть на четверть часа сосредоточить его внимание на каком-либо человеческом вопросе и двинуть его мысль вперед. Положение — адски тяжелое! Сергей Петрович Геркен, муж Настасьи Юрьевны, — отличнейший малой, но истинный российский гвардеец (а впрочем, он тут был прав!), — без церемонии гнал его к девкам… Ужасные результаты гнета системы мистера Беля тут только вполне обнаружились. Вот она, эта бессердечная, холодная, резонерская система дисциплины без рассуждения, гнета без позволения возражений.
Я делал свое дело, дело расшевеливания, растревожения… Я делал его смело, но, может быть, тоже пускался в крайности. Впрочем, в крайности ли… Раз ездили мы в коляске по Bois de Fontainebleau30 с его теткой31. Между прочим разговором — она, отчаянный демагог и атеист в юбке, спросила меня, как я рассказываю князьку о революции и проч. — В точности, подробности и всюду правду, — отвечал я. — И вы не боитесь? — спросила она. — Чего, княгиня? Сделать демагога из владельца девяти тысяч душ? — И я, и она, мы, разумеется, расхохотались. После этой прогулки она объявила княгине Терезе, «que cet homme a infiniment d’esprit, il ne tarit jamais»[10].
Вообще я с ними обжился и — cela va sans dire[11] — занял у князя Николая Иваныча <Трубецкого> две тысячи франков, которым весьма скоро, как говорится, наварил ухо32.
И вот — учитель и ученик — вместе в Jardin Mabille, в Chateau des Fleurs33.
Тереза это знала и только шутя говорила, что за учителем следовало бы так же иметь гувернера, как за учеником.
Тут-то она наконец объявила, что мы едем не в Россию, а назад, во Флоренцию, и предложила мне ехать тоже.
Я согласился. Я полюбил «cara Italia, solo beato»[12], как родину, а на родине не ждал ничего хорошего — как вообще ничего хорошего в будущем.
О, строгие судьи безобразий человеческих! Вы строги — потому что у вас есть определенное будущее, — вы не знаете страшной внутренней жизни русского пролетария, т. е. русского развитого человека, этой постоянной жизни накануне нищенства (да не собственного — это бы еще не беда!), накануне долгового отделения или третьего отделения, этой жизни каннского страха, каинской тоски, каинских угрызений!.. Положим, что я виноват в своем прошедшем, — да ведь от этого сознания вины не легче, — ведь прошедшее-то опутало руки и ноги, — ведь я в кандалах. Распутайте эти кандалы, уничтожьте следы этого прошедшего, дайте вздохнуть свободно, — и тогда, но только тогда, подвергайте строжайшей моральной ответственности.
Это не оправдание беспутств. Беспутства оплаканы, может быть, кровавыми слезами, заплачены адскими мучениями. Это вопль человека, который жаждет жить честно, по-божески, по-православному и не видит к тому никакой возможности!
Я кончаю эту часть моей исповеди таким воплем потому, что он у меня вечный. Особенно же теперь он кстати.
Я дошел до глубокого сознания своей бесполезности в настоящую минуту. Я — честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела. Все соглашаются внутренне, что я прав, — и потому-то — упорно молчат обо мне. Те, кто упрекает меня в том, что я в своих статьях не говорю об интересах минуты, — не знают, что эти интересы минуты для меня дороги не меньше их, но что порешение вопросов по моим принципам — так смело и ново, что я не смею еще с неумытым рылом проводить последовательно свои мысли… За высказанную мысль надобно отвечать перед Богом. Я всюду вижу повторение эпохи междуцарствия — вижу воровских людей, клевретов Сигизмунда34, мечтателей о Владиславе — вижу шайки атамана Хлопки (в лице Максима Аф<анасьева> et consortes[13]), — не вижу земских людей, людей порядка, разума, дела.
Брожения — опять отлетели, да и в брожениях-то я никогда не переставал быть православным по душе и по чувству, консерватором в лучшем смысле этого слова, в противуположность этим тушинцам35, которые через два года, не больше — огадят и опозорят название либерала!
Ведь только вы…..к мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство «Темного царства». Стеганул же их за первую выходку лондонский консерватор:36 не знаю, раскусит ли он всю прелесть идеи статей «Темное царство»!..
Да, через два года все это надоест и огадится, все эти обличения, все эти узкие теории!.. Через два года!.. Но будем ли мы-то на что-нибудь способны через два года? Лично я за себя не отвечаю. Православный по душе, я по слабости могу кончить самоубийством.
Итак, я решился ехать в Италию — сумел заставить скупую Терезу накупить груду книг по истории, политической экономии, древней литературе, убежденный, что в промежутках блуда и светских развлечений — князек все-таки нахватается со мною образования.
Я совершенно уже начал привязываться к ним. Достаточно было Терезе по душе, как с членом семейства, поговорить о болезни Софьи Юрьевны и о прочем, чтобы я помирился с нею душевно — уже не как с типом, а как с личностью — хотя твердо все-таки решился жить в городе Флоренске на своей квартире37. А чем жить — об этом я не думал. Со всем моим безобразием я ведь всегда думал не о себе, а о своей семье, хоть, по безобразию же неисходному — часто оставлял семью ни с чем!.. Притом же я был тогда избалован Тем, Кого звал великим банкиром…38
Ветреный неисправимо — я в кругу Трубецких совершенно и притом глупо распустился… Правда, что и поводов к этому было немало. Я в них поверил. В кружке Николая Ивановича — известные издания39 привозились молодым князем О<рловым>40 и читались во всеуслышание — разумеется, с выпущением строк, касавшихся князя О<рлова> папеньки. Князь Николай41 пренаивно и пресерьезно проповедовал, que le catholicisme et la liberte[14] — одно и то же, а я пренаивно начинал думать, что хорошая душевная влага не портится даже в гнилом сосуде католицизма. В молодом кружке молодых Геркенов я читал свои философские мечтания и наивно собирался читать всей молодежи лекции во Флоренции…
На беду, на одном обеде, на который притащили меня больного, в Пале-Рояле, у Freres provencaux — я напился как сапожник — в аристократическом обществе… На беду ли, впрочем?
Я знал твердо — что Тереза этого не забудет… Тут она не показала даже виду — и другие все обратили в шутку — но я чувствовал, что — упал.
Отчасти это, отчасти и другое было причиною перемены моего решения.
30-го августа нашего стиля я проснулся после страшной оргии с демагогами из наших, с отвратительным чувством во рту, с отвратительным соседством на постели цинически бесстыдной жрицы Венеры Милосской… Я вспомнил, что это 30 августа, именины Остр<овского> — постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, — годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу…
В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!..
Вы поймете это — вы, звавший нас чадами кабаков и б…, но некогда любивший нас…
В Россию!.. А Трубецкие уж были на дороге к Турину, и там должен я был найти их.
В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.
В Париже я, впрочем, проваландался еще недели две, пока добрый приятель42 не дал денег.
[Денег стало только до Берлина. В Берлине я написал к Кушелеву о высылке мне денег и там пробыл три недели, в продолжение которых Берлин мне положительно огадился.]
Я зачеркиваю не потому, чтобы что-либо хотел скрыть, а потому, что решаюсь развить более подробности.
Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в ученом городе Берлине можно заложить все-таки хоть за пятьдесят талеров какому-нибудь из книгопродавцев.
Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплым я — как вы можете сами догадаться — ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.
«Zum Rothen Adler, Kurstrasse!»[15] — крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда Господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали — дело другое, тогда мне еще
Я помню, что раз, садясь с Боткиным44, садясь в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренно приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанного45 в их души. Дали же знать мне себя первые пролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы46, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида — петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшись, — пролетки, так сказать, буколические.
Zum Rothen Adler! — велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым47 останавливались en grands seigneurs[16] — вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, которой дну мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться — двадцать пять талеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.
Так и вышло. «Rother Adler», несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.
Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть, та же, только в исправленном издании) — а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, — в самом-то диавольском наваждении48).
Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только — что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?.. Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезным человеком — с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, — с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, — с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях, с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..
Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою. Продолжаю.
В ученом городе Берлине либеральный книгопродавец Шнейдер дал мне — ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе49 — только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.
С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы50, т. е. до дня отправления Черного51 <…>
Здравствуйте, добрый друг мой, Катерина Сергеевна… Во-первых, зачем жестокие небеса не дали мне красноречивого, скрыто-пламенного и блестяще-остроумного пера старца1, который бы давно по поводу заграничных впечатлений насказал Вам письменно множество любопытных откровений насчет нежных его к Вам чувствий, столь достойных лучшей участи, хотя и мало приличных его возрасту… Во-вторых, я Вас очень люблю — это для Вас не новость, хоть это и не доказывается еще тем, что я пишу к Вам, не доказывается даже и тем, что пишу к Вам прежде, чем к кому-либо из друзей моих, не исключая даже рыжей половины души моей, Евгения. Пишу я к Вам потому, что опять хандрю, значит, — нуждаюсь в душевных излияниях, сколь это ни подло и ни глупо. И добро бы хандрил я по родине, что ли, по семье… как все порядочные мещане. Нет, просто хандрю, как всегда, хандрю потому, что истинно сознаю себя нравственным уродом, для которого прошедшее до тех пор не перестанет быть настоящим, пока настоящее не будет так полно чем-либо новым, т. е. новой правдою мысли или чувства, что перед ним исчезнет все, что было до него. В Италии мне так же гадко, как будет в Париже через два дня по приезде, как было и будет в Москве…
Сначала, как всегда бывает со мною, новость различных впечатлений и быстрота, с которой они сменялись, подействовали на меня лихорадочно-лирически. Я истерически хохотал над пошлостью и мизерией Берлина и немцев вообще, над их аффектированной наивностию и наивной аффектациею, честной глупостью и глупой честностью; плакал на пражском мосту в виду Пражского кремля, плевал на Вену и австрийцев, понося их разными позорными ругательствами и на всяком шаге из какого-то глупого удальства подверга<я> себя опасностям быть слышимым их шпионами, одурел (буквально одурел) в Венеции, два дни в которой до сих пор кажутся мне каким-то волшебным, фантастическим сном. Думаю, что отец показал Вам письмо, писанное прямо после дороги.
Скажу Вам вот какую глупость… Если правда, что… ну да нет! уж очень глупо и притом старо, старо, старше старца, старо, как блаженной памяти не состоявшийся спектакль лермонтовского «Маскарада»2, дико, как он же, т. е. и спектакль и самая драма, глупо, как… Страхов!3
С Венеции уже, именно с ночи, проведенной в гондоле на Canal grande, я вкусил известного блюда, называемого хандрою, которого порции и начали мне подаваться потом под разными соусами: то под острым до ядовитости соусом хандры, то под соусом скуки, убийственно-скучной, как жизнь в каком-нибудь захолустье, ну хоть… в Пензе, положим…
Нет! я урод, решительно урод… Из окон моих видны горы высокие, по которым утром ползают облака, — синие, такие синие, каких вы и во сне не видали, — кругом раскидана могучая, роскошная, цветистая (в сентябре-то! а?) растительность, а я… Я слышу в ушах: «Как новый вальс хорош» и т. д. Это ужасно, это невыносимо…
Жизнь отжита, совсем отжита — это я чувствую. А между тем я здоров: море в Ливурно, верховая езда каждый день в вилле Сан-Панкрацио, где я теперь живу, укрепили мои физические силы… Только ночи достаются мне тяжело, а, впрочем, я отлично ем, и Вы можете быть совершенно покойны на счет моей жизни.
Знаете, за что я Вас так люблю, мой добрый, благородный друг женского пола? Вы — единственная женщина, с которой можно играть в эту сладкую и опасную игру, называемую женской дружбой… Причина этого, с одной стороны, в том глубоком и нежном уважении, которое Вы внушаете всему, что способно вас понять, а с другой стороны — в вашей артистической, т. е. немножко эгоистической, немножко слишком самообладающей, немножко даже ветреной природе. Знаю я, что и вы меня любите, но знаете ли вы, за что? — Именно за тот анализ, который то пугал, то волновал вас.
A propos[17] d’анализ! Книги Вашей исписано больше половины — но, увы! дар женской дружбы пошел на анализ самый искренний и беспощадный. Странная, безалаберная, дикая, но поучительная будет это книга, если отделается. Тут весь я, тут результаты всей моей жизни внутренней, всей анатомии над собою и над другими.
Вероятно, вы не ждете от меня описания Италии и т. п. Вы не найдете их даже и в книге моей, хоть она и называется: «К друзьям издалека». Враг и гонитель всякой казенщины впечатлений, я и здесь все тот же. Всякое впечатление обращается у меня в думу, всякая дума переходит в сомнение, всякое сомнение обращается в тоску.
Живу я, надобно вам сказать, с скотами и идиотами княжеского звания и достоинства. Стараюсь делать дело, дело свое, т. е. и здесь по обыкновению играю с огнем и порохом… Ну, да что об этом!.. Скажу вам лучше то, что и в деле, не только в впечатлениях, я аналитик. Иногда я уличаю себя в донкихотстве и злобно смеюсь над самим собою, а наутро принимаюсь за новые донкихотские подвиги.
Вы спросите меня: хочется ли мне поскорее в Россию? И да и нет. Что ждет меня? Все то же: тоска, добывание насущного хлеба, пьянство людей, к которым я горячо привязан, безнадежная, хоть и честная борьба с хамством в литературе и жизни, хамская полемика и Ваша дружба, т. е. право терзать Вас анализом, пугать донкихотством и удивлять цинизмом и безобразием. Еще что? Николай Алексеев Страхов в виде пресной лепешки на закуску всего соленого, острого, горько-ядовитого, обер-полицмейстер Беринг с зверообразиями, Наташа с вечным ш, ш, ш, хоть и с удивительными глазами (надо отдать ей хоть эту справедливость).
Прощайте, друг мой! Жму крепко Вашу руку. Поклон мой Вашим, усердный, искренний, душевный. Если хотите писать мне, то скорее и вот как:
Напишу же к Вам хоть раз в человеческом расположении духа, добрый друг мой… Я сейчас только возвратился из оперы, и вот два дни как я в лирическом состоянии от двух здешних опер, т. е. оперы театра Пёргола и оперы театра Пальяно, — от Мадонны Мурильо1, от Флоренции вообще с ее старыми палаццами, видевшими столько страшных трагедий, с ее тюрьмой Борджелло, видавшей столько казней, с ее чудесами искусства, с ее беспечною, разъедающею все мирное спокойствие жизнию… Знаю, что за лирическое состояние опять поплачусь я известным образом, но что нужды? День мой — и кончено…
С чего же начать? Начну с Мадонны… Не думайте, чтобы я по сему поводу пошел на pont aux anes[18], т. е. не ожидайте, чтобы я возвратился в любезное отечество знатоком и ценителем живописи, но орган для понимания этого дела, который был во мне решительно закрыт, вдруг во мне обозначился, да и как еще! До страсти, до бешенства. По целым часам не выхожу я из галерей, но на что бы ни смотрел я, все раза три возвращусь я к Мадонне. Поверите ли Вы, что, когда я первые раза смотрел на нее, мне случалось плакать… Да! это странно, не правда ли? Этакого высочайшего идеала женственности, по моим о женственности представлениям, я и во сне даже до сих пор не видывал… И есть тайна — полутехническая, полудушевная в ее создании. Мрак, окружающий этот прозрачный, бесконечно нежный, девственно строгий и задумчивый лик, играет в картине столь же важную роль, как сама Мадонна и Младенец, стоящий у нее на коленях. И это не tour de force[19] искусства. Для меня нет ни малейшего сомнения, что мрак этот есть мрак души самого живописца, из которого вылетел, отделился, улетучился божественный сон, образ, весь созданный не из лучей дневного света, а из розово-палевого сияния зари… Смотрел и смотрю я на нее и вблизи, и вдали и не надивлюсь только одному: простоте создания. Ничего подобного тем искусственным переливам света, которые занимают теперешних наших живописцев, — нет даже утонченности в накладке красок: все создавалось смело, просто, широко… Но тут есть аналогия с бетховенским творчеством, которое тоже выходит из бездн и мрака, и также своей простотою уничтожает все кричащее, все жидовское2 (хоть жидовское, т. е. Мейербера и Мендельсона, как вы знаете, я страстно люблю).
А знаете ли Вы оперу Верди: «Les vepres siciliennes»?[20] Она дышит такою энергиею и такою революционною искренностью во многом, что все-таки я должен сознаться, что сей господин — великий итальянский талант. Вчера в [Пальяно] Пергола (это здесь опера аристократическая) синьора Альбертини, несмотря на свою laideur impossible[21], была так очаровательна, что я готов был упасть к ее ногам и цаловать их в минуту, когда эта очаровательная фурия орала со всем неистовством, со всею итальянской rabbia[22], со всею могучестью итальянской груди… Coraggio, coraggio, coraggio[23] (это coraggio, идущее все crescendo, до адского крика, сливающегося с криком хора и покрывающего его, — удивительное вдохновение маэстро Верди) — и толпа народа [которая] ринулась потом по призыву милейшей фурии на французов…
А в Пальяно — ревут и орут «Гугенотов»3, и все жидовски-сатанинское, что есть в музыке великого маэстро, выступает так рельефно, что сердце бьется и жилы на висках напрягаются. Меня пятый раз бьет лихорадка — от четвертого акта до конца пятого… Это вещь ужасная, буквально ужасная. Один дуэт Рауля и Валентины (Il tempo vola[24])… Повторяю, это вещь ужасная с ее фанатиками, с ее любовью на краю бездны, с ее венчанием под ножами и ружейным огнем. А все-таки — жид, жид и жид. Марсель — это не гугенот, это жидовский мученик. Боже мой, да разве не слыхать этого в оркестровке его финальной арии: эти арфы — только ради благопристойности арфы, а, в сущности, это — оркестровка жидовских цимбалов и шабаша…
Живу я в великолепном палаццо, где плюнуть некуда — все мрамор да мрамор… Выйдешь на улицу — ударишься в мрачный Борджелло, где на каждом камне помоста кричит кровь человеческая… пройдешь несколько шагов, и уже на площади del Palazzo vecchio, а там и Микеланджелов Давид и Персей Бенве<ну>то Челлини… и тогда вспомнишь, что на этой площади бушевала некогда народная воля, и проповедовал монах Савонаролла, и тут же его потом сожгли…
Как бы я желал, горячо желал — вас всех, моих дорогих мне друзей, перенести хоть на день в этот мир, меня окружающий… А то ведь я или задыхаюсь от одинокого лиризма, или терзаюсь безумнейшею тоскою…
Делаю я много, т. е. много и чисто для себя и как наставник. В дело воспитания моего князька вношу я, разумеется, всего себя, весь свой фанатизм и яростный пыл. А толк едва ли будет!.. Увы! Есть натуры, которые и даровиты, но как-то внешне даровиты, ибо в них нет понимания всей сладости честной и пылкой борьбы за правду жизни… Вот это тоже иногда меня приводит сперва в бешенство, потом в отчаяние. Все человек может понять, но с отроческих лет уже в него въелась ржавчина пустоты и дешевой практичности! Ум без сердца — вещь гнусная, а кажется, таков мой воспитанник. Между тем он ко мне привязался, он жадно заводит меня как машину… Почему?.. Что бы ни было, все усилия положу, чтоб чего-нибудь добиться от этой натуры. Недаром же Бог именно меня, т. е. ходячий волкан, послал в этот мирок… Неужели же энергия, честная и страстная, останется бесплодна? Вздор! Не было еще до сих пор примера, чтобы то, чем я серьезно и упорно занялся, ушло из-под моих рук…
До свидания! спешу кончить, пока опять не подошел прилив тоски, во время которого я обыкновенно эгоистически безжалостно пользуюсь Вашей симпатией, — первой и единственной женской симпатией, которой отдаешься без страха и ослепления… Да напишите же хоть строчку. Поймите, что я Бог знает как люблю Вас — люблю не за то только, что Вы для меня связаны с такою жизнию и с таким прошедшим, за которое отдал бы всю остальную жизнь, а собственно Вас люблю как друга, как сестру по душе… не так, как любит Вас старец.
А я все-таки пишу к Вам, прелестный, но коварный друг, — и пишу в день Вашего ангела… Ну, однако, скажите: Вы не бессовестная? А? Человек Бог знает где, на чужой стороне — и ни строчки, ни строчки, когда он с некоторым замиранием сердца подходил (теперь уж даже не подходит) к окошку флорентийского почтамта. Как хотите — это из рук вон… Положим, что Вы заняты, положим, что прежде всего Вы артистическая (т. е. несколько ветреная) натура, но ведь у меня у самого таковая же, а между тем… Но будет упрекать Вас, — я Вас так нежно люблю, что долго упрекать и язвить не в силах…
Что Вы у меня (т. е. Вы с Катериной Николаевной Бакст) сделали с моим Максимом?1 Куда Вы его услали, оторвавши от нежной матери — «винной конторы», готовившей его обширной душе, по всем вероятностям, судьбу Кокорева, если б эта обширная душа не была столько же, как моя, преисполнена безобразия и безалаберщины?.. Что Вы с ним сделали? Cain, qu’a tu fait de ton frere?..[25]
Друг мой Катерина Сергевна! Мне порой невыносимо тоскливо, так тоскливо, что едва вероятно, а все-таки возврат в любезное отечество мало мне улыбается, хотя там есть (кроме отца и детей) Вы, Евгений, Островский, Садовский, Максим, Иван Федорович, — хоть только в отечестве можно жить и дышать. Но, как только я подумаю о собственной внутренней разбитости, с одной стороны, да об обер-полицмейстере Беринге, с другой, так нападает на душу апатия, апатия, апатия.
Здесь я все изучаю искусство, да что проку-то? В себя-то, в будущую деятельность-то, во всякое почти значение личной жизни утратил я веру всякую. Все во мне как-то расподлым образом переломано… Нет! глубокие страсти для души хуже всякой чумы, — ничего после них не остается, кроме горечи их собственного отсадка, кроме вечного яда воспоминаний.
Женским душам, должно быть, легче это достается. Ведь любила же она меня, т. е. знала, что только я ее всю понимаю, что только я ей всей молюсь, только я на все вопросы ее души отвечу… О, проклятое нравственно-сметанное начало в ее крови, проклятая смесь глубокой страстности с расчетливой холодностью. Есть минуты, впрочем, когда я все проклинаю. Нынче одна из таковых — и самых непереносных.
Откровенно сказать: чего я с собой не делал в течение последних четырех лет. Каких подлостей не позволял я себе в отношении к женщинам, как будто вымещая им всем за проклятую пуританскую или кальвинистскую чистоту одной, — и ничего не помогало: даже развеселить меня ни одной не удавалось… Когда я лежал прошлого года больной и две из них ежедневно, а иногда и по два раза на день присылали тайных послов осведомляться о моем, столь для человечества драгоценном здравии, я бы отдал все их неистовые послания за одну тень грусти, хоть маленькой грусти на ее лице… Да! от нее я взял бы даже сожаление. Я иногда люблю ее до низости, до самоунижения, хоть она же была единственное, что могло меня поднимать. Но будет…
Мир, которым окружен я, все таков же, как я имел счастие Вам докладывать — т. е. воспитанник мой все так же холодно-умен и внешне даровит; из двух княжен одна — идиотка, у другой — одна из прекрасных женских природ, возвышенных и чистых, и душа совсем демократическая, но скована она, бедная, по рукам и по ногам порядком и нелепостью жизни. Впрочем, к счастию ее — у нее, кажется, чахотка. Я готов молиться, чтобы Бог взял ее: зачем она тут, посреди этого мракобесия, мертвого порядка, смрада узкой нравственности. Есть тут еще господин, который ненавидит меня всею лютостью ханжи, бездарной натуры и подлого хама и к которому питаю я отвращение как к лягушке, презрение, как к шпиону тайной полиции. Это некто Бецкий (т. е. Трубецкой же, только с левой стороны, за это он и сердится на жизнь), если Вам интересно знать. Есть тут англичанин Бёль — честнейший человек, но которого <за?> узкую нравственность я бы повесил. Есть тут француженка, которая по обязанности гувернантки долго враждовала со мной, а по благородству женской природы кончила тем, что чуть на меня не молится. Со всем этим я вел и веду борьбу, скрытную и явную, во имя идей, конечно, возвышеннейших — но для кого? Для умного эгоиста мальчика и для девушки, которая не нынче завтра умрет.
А все-таки: да здравствуют свобода, братство, любовь — и дай Боже, чтобы я и за секунду перед смертью повторил эти святые слова!
Видишь ли, как скоро я собрался писать к тебе, мой милый и постоянно одинаковый ко мне друг, — доказательство: 1) моей любви к тебе и 2) моего отличного поведения.
А между тем все-таки и к тебе хотел бы я писать желчью, а не чернилами. «Маловер! Почто усумнился еси?» Что ты несешь о торжестве теорий «Современника»? В чем эти теории? Допрашивал ли ты себя хорошенько о концах концов этих теорий? Кажется, что нет: иначе ты не побоялся бы бросить в хари тушинской черни1 твое дивное стихотворение!2
Пойми ты раз навсегда, что
1) отвергать значение Пушкина в нашей жизни значит одно из двух:
а) или полагать, что есть действительно какая-то особенная жизнь, таинственная, неведомая у нашего племени, т. е. что мы — не люди, а либо ангелы, либо орангутанги. В таковое безобразие впал друг наш Степан3 или идет к этому;
б) или полагать, что есть так называемый прогресс и что конец этого прогресса — падение или, лучше, уничтожение искусства, науки, вообще стремления, практичность, человечество в покое, ergo — человечество на четвереньках — идеал Чернышевского и Недо… Согласись, что из этой печальной дилеммы нет выхода.
2) Полагать, что в нас, как в племени, кроме абсолютной гнусности, ничего нет, значит подавать руку централизации, т. е. деспотизму — все равно, николаевскому или робеспьеровскому, что равно гадко.
3) Полагать, что государственная свобода, политические права, наука — вздор и побрякушки, что главное дело — есть, пить и <…>, — значит ты сам знаешь что.
О каком торжестве ты говоришь, о мой маловерный пророк? Торжество зла, плоти, греха (в смысле учения идеализма) всегда бывало и всегда будет…
Что мы на время ненужные люди, это надобно переварить. То, чему мы служили, во что веруем, т. е. дух, истина, прекрасное, стремление, поверь мне, неиссякаемо и еще не раз поднимется к небу если не стройным целым Парфенона и не стрелами готических соборов, то чем-нибудь другим, равно прекрасным, равно свидетельствующим о борьбе и силе духа. Не созданы же народы (ты знаешь, что я не верю в человечество) только <…> (конечный результат практической жизни).
Теперь слетаю с облаков и поведу речь о себе, ибо я знаю, что мой субъект тебя интересует. Я удрал из Петербурга, потому что там я был абсолютно ненужным человеком. Здесь я хоть с успехом занимаю место литературного чиновника по особым поручениям, веду разные книги, просматриваю входящие рукописи, составляю внутренние известия и т. д.4 Статья же моя о Пушкине5, в ответ на безобразие Степана, которой зрелостью и ясностью ужасно довольна редакция «Вестника» (и что всего важнее — сам я, что редко со мною бывает), пролежит еще, может быть, до января — и винить их не могу. У «Вестника» задачи политические главным образом, а не философские и не эстетические. Политическим их задачам смело может подать руку каждый честный гражданин, и посему я готов быть г…. чистом «Вестника». Пусть в отдаленнейших результатах, т. е. в вере в славянство, в народ и т. д., я с ними и разойдусь, да покамест-то они более других правы служением идее self-government[26], ненавистью к централизации, культом мира, свободы, законности.
Я удрал сначала один. Я хотел испытать, что сделает женщина, когда она любит. Что мне это стоило — это знает Бог, а что ей стоило — знает доктор Захарьин, который едва-едва оправил теперь кое-как ее разбитый организм.
Изо всего Петербурга поистине мне жаль только тебя да Серова6 — две единственные души, в одно со мною верующие и не преследующие практических целей. Фуй, братец ты мой, какая погань или ветошь все остальное.
Это я говорю, я, чуть что не подлец в практической жизни, говорю потому, что в конце концов безобразия мои по смерти забудутся, а уцелеет образ человека, честно верившего и служившего идее, предпочитавшего губить скорее свое честное (граждански) имя, чем хоть на йоту отступиться от своих верований.
Какая погань и ветошь (в хронологическом порядке) и Яков Полонский7, из мелочного самолюбия соперничествовавший со мною, будучи сам и по невежеству и по лени неспособен к делу; и Алексей Филатыч8 (помнишь «Ипохондрика»?), и благородный джентльмен Дружинин, монополист водяных статей, не пускавший других в пределы своего откупа9. А это еще лучшие. А другие-то?.. А все те, подававшие руку Хмельницкому...10
Да! и с тех пор как исчезла святая нетерпимость кружка Белинского и Герцена, — с тех пор можно отлично плевать в рожу и быть оплеванным и жить все-таки припеваючи. Чувство чести, чувство нетерпимости зла пропало в передовых людях развития, и результаты нашей гласности — взаимное и безнаказанное мордобитие, привычка общественного мнения к матерщине и т. д. Неужели ты будешь иметь дух сказать, что я преувеличиваю?.. А эта милая «Искра», каждый No преследующая великое общественное зло — талант Случевского11 и явно продавшая «Современнику» Кокорева12, которого прежде не смела коснуться, пока не выплатила занятых у него на издание денег?.. А этот «Свисток», по появлении которого вы все, олимпийцы, соберетесь, посетуете жалобно и разойдетесь. А эта история с «Псковитянкой» Мея13, вещью все-таки, по словам даже Тургенева, исполненною первоклассных достоинств. Ведь хотели вы ее читать на литературном вечере — и продали, <…> вашу мать! Погань и ветошь!..
Не думай, чтобы я идеализировал Москву. Москва страждет другим недостатком — фарисейскою гордостью, — но ведь это все-таки лучше.
То, что ты пишешь о Крестовском14, меня не удивляет. Малому учиться надобно, а ужасное отсутствие средств к жизни сделало из него писателя. Он постоянно в ложном положении — мой бедный, добрый, но безосновный ребенок!.. Я вот и теперь заплакал горькими слезами (что со мною редко случается), подумавши об нем!..
Скажи Случевскому, когда воротится, чтобы написал ко мне. Это изо всех молодых — единственная Личность, пусть немножко и холодная, пусть и страшно самолюбивая, но личность.
Крепко пожми руку Серову и, главное — пиши сам. Отвечать я буду всегда. К тебе я не ленив писать.
В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя1, — страшный смысл которых рано или поздно откроется и тебе, искателю истины, как давно уже раскрылся он мне. Да! чего мы боимся — то именно к нам и приходит…
Ничего не боялся я столько (между прочим), как жить в городе без истории, преданий и памятников.
И вот — я (это — один из многих опытов) именно в таком городе. Кругом — глушь и степь, да близость Азии, порядочно отвратительной всякому европейцу. Город — смесь скверной деревни с казармою. Ни старого собора, ни одной чудотворной иконы — ничего, ничего…
Может быть, ты один, узнавши меня в последнее время достаточно, понимаешь, что причины более глубокие, чем личные невзгоды и разочарование, заставили меня осудить себя на добровольную ссылку, что главная вина, causa causalis[27] моего решения была — сознание своей ненужности. В сознании этом много, коли ты хочешь, и гордости. Я дошел до глубокого презрения к литературе Прогресса. Да иначе и быть не могло. Искатель абсолютного, — я столь же мало понимаю рабство перед минутой, рабство демагогическое, как рабство перед деспотами. Лучше я буду киргизов обучать русской грамоте — чем обязательно писать в такой литературе, в которой нельзя подать смело руку хоть бы даже Аскоченскому в том, в чем он прав, и смело же спорить — хоть бы даже с Герценом, в чем он не прав. Цинизм мысли, право, дошел уже до крайних пределов. Слова человека очень честного и хорошего, каков М. Достоевский: «какие же глубокие мыслители Киреевский, Хомяков, о. Феодор?» — для человека действительно мыслящего — термометр довольно ужасающий.
«Время» могло сделаться честным, самостоятельным и по тому самому в конце концов первенствующим органом — но для этого нужно было: 1) принять лозунгом абсолютную правду; 2) не заводить срамной дружбы с «Современником»; 3) подать руку славянству (не славянофильству, а славянству); 4) не пускать малафьи Кускова и блевотины Минаева, не печатать немецких ..евин вроде драмы Геббеля, по рекомендации хорошего человека, Плещеева; 5) отыскать для политического отдела не Стеньку, то бишь Алексея Разина, а человека нового и свежего, человека с стремлениями к правде и самобытности воззрения, а не к либерализму quand meme…[28]2, 6) не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически…
Благодарю Бога, что я не предался обольщениям и устоял в своей решимости. Да! честнее гораздо обучать киргизов, чем свирепствовать с тушинцами. Пока не пропер…ся Добролюбовы, не прорыгаются Ерошки3, не проблюются Минаевы и не продра…ся Кусковы, — честному и уважающему свою мысль писателю нельзя обязательно литераторствовать. Негде! Рано или поздно мысль его или форма его мысли встретят сильный толчок.
Кажется, я Достоевскому если и останусь должен, то очень немного. Во всяком случае, я скоро напишу статью о Толстом, которую я обещал и которая будет без загогулин. Во всяком случае, я вышлю ее на твое имя, с полномочием поступить с ней как знаешь.
Что же касается до продолжения статей о народности4 в литературе, то прошу тебя, мой милый, передать кому следует, что:
1) я не могу и не хочу отречься от признания глубоким мышления Хомякова, Киреевского и о. Феодора;
2) что я не могу и не хочу отречься даже от права перед именем Погодина выставлять буквы: М. П., т. е. Михаил Петрович, — и от права говорить с уважением о трудах Шевырева, свободно говоря и о его недостатках и смешных сторонах;
3) что, если б мне случилось в чем-либо признать историческую важность мысли Бурачка, я ее признаю5.
Conditio sine qua non[29] — для продолжения моих статей.
Чтобы кончить разом о делах, скажи Ивану Алексеевичу (Шестакову), что ж это штаб бумаг-то моих не выслал. Ведь без этого мне денег не дают — и без истинно-доброго В. В. Григорьева мне пришлось бы сесть на голые …. и выть волком. У меня же, кстати, М. Ф. родила преждевременно и лежит больная. О, треклятая централизация!
Я намерен писать к тебе еженедельно. Письма мои целиком можешь сообщать при свиданиях и Серову, — ибо то с тобою, то с ним хотел бы я издали перебрасываться разными вопросами.
На первый раз вкратце расскажу тебе наше странствие. Тверь я видел два раза и прежде — но никогда не поражала она меня так, как в этот раз, своею мертвенностью. Точно сказочные города, которые заснули, а у нее была история — куда ж она подевалась? Только великолепный по стилю иконостас испакощенного местным усердием собора напоминает еще о бывалой жизни. Щедрин, как все Калиновичи6, сначала поярился во имя абстрактного закона, потом, как Калинович, в сущности добрый, — перекидывает, говорят, в картишки с теми самыми, на кого метал перуны, Унковский7 впал в апатию! А ведь он — вспомнил — «человек он был!»8…
Ярославль — красоты неописанной. Всюду Волга и всюду история. Тут хотелось бы мне, — так как Москва мне по личным горестным разочарованиям опротивела, — хотелось бы мне покончить свое земное странствие. Тут, кстати, чудотворная икона Толгской Божией Матери, которой образом благословила меня покойница мать. Четыре дня прожил я в Ярославле и все не мог находиться по его церквам и монастырям, налюбоваться на его Волгу. Да! вот настоящая столица Поволжья, с даровитым, умным, хоть и ерническим народом, с торговой жизнью.
Между Тверью и Ярославлем заходил я вечером в Корчеву искать отца Феодора9. Увы! он уже уехал, как объявил мне сизоносый протопоп, немало, кажется, удивившийся, что я разыскиваю человека, находящегося, по его мнению, под справедливою опалою святейшего (<…> его мать!) Синода…
Казань мне не понравилась. Татарская грязь с претензиями на Невский проспект.
От Казани Волга становится великолепна, — но я, романтик, жалел о ее разбойниках, — тем более что их грабительство en grand[30] разменялось на мелочь — на грабительство гостиниц, извозчиков и проч., а крик: «Сарынь на кичку» разменялся на бесконечные крики: «На водку!» С Казанью кончаются города и начинаются сочиненные правительственные притоны, вроде Самары, Бузулука и Оренбурга. Да, мой друг, — это притоны в полном смысле.
На первый раз довольно.
Вместе с статьею (хотя прежде оной ты получишь от меня еще письмо) возложу на тебя некоторые комиссии.
Кланяйся Серову, Воскобойникову, Шестакову и проч.
Возьми, если можешь, в руки Крестовского. А Серову я завещал взять в руки Вильбую10. Кстати, познакомься с этою даровитою, доброю и погибающею от безвыходного положения и от пиянства скотиною. Скотина весьма милая.
М. Ф. тебе кланяется.
Адрес: «Учителю Неплюевского кадетского корпуса, NN в Оренбург».
Сейчас получил твое письмо и, разумеется, ужасно ему обрадовался.
Что ты там выдумал уважать такие натуры, как моя? Уважать растение за то, что у него такие, а не другие листья, такие, а не другие плоды? Помнится, я говорил тебе, что я не могу органически сказать ничего противного моему убеждению. Не могу — стало быть, это уже не достоинство. Ну, да <…> их мать мои достоинства! В особенности <…> ее мать — мою проницательность! Увы — я проницателен только на зло и горе…
О много, много невозможного или почти невозможного нужно для того, чтобы жизнь хоть на минуту перестала представляться мне с ее черных сторон!..
Самая горестная вещь, что я решительно — один, без всякого знамени. Славянофильство также не признавало и не признает меня своим — да я не хотел никогда этого признания. Один человек, с кем у меня все общее, — Островский; да ведь и о нем — по самолюбию подавшем руку тушинцам1 — я, по отношению к себе, могу сказать:
А тот, чей острый ум тебя и понимал,
В угоду им тебя лукаво порицал2.
Только, пожалуйста, не подумай, что я себя в Барклай-де-Толли произвел.
Погодин — единственный мой политический вождь, так гнусно падок до популярности, что из рук вон.
Подумай-ка, много ли людей, серьезно ищущих правды?
Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов — и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это — вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности. В допотопных формах этот вопрос явился только в покойнике «Москвитянине» 50-х годов — явился молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями (Островский, Писемский и т. д.)… О, как мы тогда пламенно верили в свое дело, какие высокие пророческие речи лились, бывало, из уст пьяного мертвецки Островского, как безбоязненно принимал на себя тогда старик Погодин ответственность за свою молодежь, как сознательно, несмотря на пьянство и безобразие, шли мы все тогда к великой и честной цели!..
Пуста и гола жизнь после этого сна…
В том, что это допотопное бытие возродится в новых стройных формах, я убежден крепко, да ведь утешения-то в этом мне мало. Постарайся, если ты хочешь увидеть эти элементы, сойтись покороче с Островским.
Глубокий и честный мыслитель Ренан — говорит не раз с отчаянием: «Il n’y a que des pensees etroitees qui regissent le monde»[31]3. Судьба мыслей широких жить для будущего, выполняться мало-помалу по частям.
Что тебе сказать о себе? Хандра — вот почти одно, что выражает мое душевное состояние, — хандра полнейшей безнадежности с неутолимой жаждой какой-либо веры!…
Ангелу Сардийской церкви4. Мне пришло в голову вот что, на что ты мне должен отвечать добросовестно. Ты разложил, например, Бетховена, так что на основании известных, одинаково в разных местах повторяющихся мотивов угадываешь его мысль5. Прекрасно — но ты идешь слишком далеко, ты хочешь музыку лишить ее самостоятельности и поэзию тоже. Вся задача музыки — в том vague[32], которое дает она субъективному пониманию, в таинственности и неопределенной безъязычности ощущений.
Засим — Dominus vobiscum[33], друзья мои!
Житие веду я трезвое.
NB. Нет ли сведений 1) о Мее, 2) Крестовском, 3) Вильбуе и 4) Случевском?
Только что получил сейчас твое письмо, мой милый, — и спешу отвечать. Только я нынче и все эти дни куда в каком не философском настроении духа — а в желчно-практическом… Потому принимаюсь за литературу.
Роман Полонского произвел на меня приятное впечатление1, — но только приятное, и это скверно. Во-первых, это не роман, а рассказ, повесть. Не укоряй меня в педантизме. Роман в стихах, чтобы быть романом, должен быть картиною целой эпохи, картиной типической. Ни в герое, ни в круге жизни «Свежего преданья» нет типического захвата. Жизнь той, т. е. нашей с Полонским эпохи далеко не исчерпывал кружок зеленого «Наблюдателя», а жизнь Москвы — эту большую жизнь — тоже далеко не исчерпывал салон баронессы. Герой той эпохи — покрупнее Ключникова2 (т. е. Камкова). Герой той эпохи даже не Рудин, по крайней мере не двойственный тургеневский Рудин. Герой той эпохи, герой вполне, т. е. тип наилучший — в лице Огарева. Камков весь сделанный, а у героя — Онегин ли он, Печорин ли в художестве, Огарев ли в жизни, — всегда есть кряжевая натура. Это первое — да и главное. Мелок захват, и от того все вышло мелко: и Москва мелка, да и веяния могучей мысли эпохи схвачены мелко. Оно, впрочем, и понятно. Припомни Филаретов катехизис3 (насчет того: не может произведение быть выше своего художника). Второе. В тоне — самая лучшая сторона — наивность и простодушие. Как только тон становится эпиграмматическим — не выгорает чего-то, а лиризму недостает пустяков — огня. Боже мой! Отчего, читая появление княгини на балу, я припоминал небрежные (как всегда), но лиризмом дышащие стихи Огарева про ту, которая шла
Отчего Москва так мелка? Просто оттого, я думаю, что Полонский никогда не знал Москвы, народной, сердцевинной Москвы, ибо передние или же все равно салоны разных бар — это не жизнь, а мираж: а он в них только и жил.
La morale de la chose[34] вот какая: восхитительно написать «Кузнечика»5 еще не значит приобрести право на «Онегина»… Да! еще третье — рифму на «и» (союз) хорошо было употребить раз, но три или четыре раза — ведь это нимало не остроумно. Место о Тургеневе — просто непристойно, кроме того уж, что фигура Тургенева, — если бы она попала в рапсодию о Камкове — убила бы эту несчастную фигуру, одну из тех, которые в «женских пансионах» учили и внушали «обожание», одну из тех фигур, которые, добродушный в жизни и ужасно злой в эпиграммах, Тургенев заклеймил стихом (эпиграмма на Кудрявцева):
И откуда взял наш милый Кузнечик, что такие фигуры, как его Камков, могут попасть в острог? Разве из того, в сущности, комического факта, что Плещеев в острог попал?7 О Белинский, Белинский! — вспомнил я по прочтении романа Полонского стихи Кантемира, коими он заключил свою рецензию на его первые опыты, т. е.: уме недозрелый и проч.8. В этом, — увы! была и правда!
Ты найдешь мой взгляд, может быть, слишком строгим — но ведь вспомни, что «Время» заявило об этом манкированном кузнечике как о событии9. Ты, может быть, даже попрекнешь меня, что я, когда-то так наивный в отношении к Случевскому, так строг к человеку бесспорно талантливому?.. Увы! там, — опять повторю, — была оригинальная натура, характер, особенность (а тут явилась ж-а, или же… как некоторые произносят).
Впрочем, и хорошо, коли мой молодой орленок10 не сделает ничего, ровно ничего. Это ведь лучше, чем сделаться Всеволодом Крестовским. То, что ты сообщаешь мне о сем юноше, меня не удивляет. Хандрю я, правда, вот целый вечер — да ведь я предсказывал ему, что если он пойдет так, то, пожалуй, даже и водевили для Александрийского театра станет писать. Среда такая — а натуры в нем нет и гордости нет. Старая б… Милюков окончательно его допортил. Если ж он женился, как мне писал Рюмин, — то погиб совсем… пиши пропало!..
На вопрос о самостоятельности я пока (говорю тебе, что я не в философском настроении духа) отвечу тебе вот каким вопросом. В сфере науки, например, что мы предъявим на суде истории, как ты думаешь? Вероятно, не «Судьбы Италии» Кудрявцева и не «Аббата Сугерия» Грановского11, даже не философские статьи Каткова12, а ведь: 1) объяснение Геродотовой Скифии13 и другие вещи Надеждина; 2) громадную ученость и оригинальнейшие взгляды на мифы и историю Сенковского;14 3) уединенное мышление И. Киреевского;15 4) религиозные брошюры и записки о Всемирной истории Хомякова16 да 5) погодинские письма к покойному Николаю в сфере политики17.
Ну, а следствия из сего, равно как и из того, что ничего этого нигде нельзя теперь сказать (ведь нигде, не правда ли?), — выведи сам по отношению к важности вопроса. Вопрос этот в настоящую минуту, как и прежде, гонимая истина. Это не славянофильство — все, что я исчислил. Славянофильство еще может быть допущено к праву гражданства.
Твою статью о Чернышевском, сведенном с Д. Писаревым18, читал я два раза — и лично я ей крайне доволен, но вместе с тем убежден в том, что это им — к стене горох! Минута принадлежит им. Минута эта пройдет — но увы! и мы пройдем! А как хочешь — мудрено отрешиться от судеб своей личности; тяжело умереть, видя кругом себя
трупы хладные
Иль бессмысленных детей19.
Материализм ты выводишь на свежую воду — да этим им теперь не повредишь.
Взгляд мой на «Время» ты знаешь. Передай его, если сочтешь приличным.
Предложение Ф. Достоевского довольно странно20. Я, слава Богу, еще не Ф. В. Булгарин, чтобы мое имя компрометировало журнал. С другой (приватной) стороны — если бы я даже был известный шулер, как Н. Ф. Павлов21, то все-таки, как он же, подписывал бы свое имя. Ни то, что Павлов сидел в яме, ни то, что я сидел в Долговом, к литературе не относится. Поэтому до получения от тебя ответа Достоевских: угодно ли им печатать статьи с моим именем? останавливаюсь посылать половину статьи о Толстом.
Засим тороплюсь кончить и жму твою руку. Поклон Шест<акову>, Воскоб<ойникову>, Аверк<иеву>, Щеглову (молодец, <…> горбача Леонтьева — да и как <…>!)22, Серову, если его увидишь.
P. S. Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей роман Достоевского!23 Что за безобразие и фальшь — беседа с князем в ресторане (князь — это просто книжка). Что за детство, т. е. детское сочинение княжна Катя и Алеша — сколько резонерства в Наташе и какая глубина в создании Нелли. Вообще что за мощь всего мечтательного и исключительного и что за незнание жизни!
Ты можешь быть уверен, что давно уже — со времен юности ни к кому в мире я не писал так много и так часто, как к тебе, мой всепонимающий философ…
В эти две недели воспоследозали опять каинская тоска, приливы желчи и, стало быть… прилив служения Лиэю1, не вредивший, однако, делу классов. А теперь, разумеется, я разбит, как старая кобыла.
Да и право, я не больше как старая, никуда уже не годная кобыла. Так мне иногда все, что зовется деятельностью, представляется ничтожным, пустым и мелким в сравнении с тем, что «едино есть на потребу», — все, и Чернышевский, и «Русский вестник», и я сам par dessus le marche…[35].
Увы! как какой-то страшный призрак — мысль о суете суетствий, мысль безотраднейшей книги Экклезиаста — возникает все явственней, и резче, и неумолимей перед душою.
Боже мой! Неужели же и ты дойдешь до этого?
Сумасшедший ты человек! Жалуешься на то, что не жил? А имеешь ли ты конкретное понятие о тех мрачных Эринниях, которых жизнь насылает на своих конкретных любителей?.. О, да хранит тебя Бог от жизни… Муки во всем сомневающегося ума — вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца, озлобленного и само на себя и на все, что оно кругом себя видело.
Да! я все это видел над собою, и от этого виденного у меня в одну ночь вырастали в бороде и висках седые волосы… Помню я особенно одну такую милую ночь и помню, каким ужасом поразил меня утром белый как лунь волос, — ужасом перехода морального в физическое.
Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее несправедливой оценке? Тут никто не виноват — кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, — струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая, — и проклятие лежит на всем, что я ни делал.
Начал было я свой курс в «Русском слове» — вел свою мысль к полнейшему ее разъяснению — длинными, длинными околицами. Сорвалось!
«Гроза» Островского вновь было расшевелила меня. Смело и решительно начал было я новый курс в несчастном «Русском мире» 1859 г., — взял другой прием, кратчайший. Не только сорвалось, — но никто даже не отозвался.
После долгих мук рождения, с новою верою и энергиею, с новых пунктов, облегчив даже, кажется, по возможности, формы, — начал я опять тот же курс во «Времени». Господи! и тут дождался только упрека Стеньки Разина2 за то, что я пишу так, что его жена не понимает, — нагло-намеренного непонимания, выразившегося в бойком ответе фельетончика «Русского инвалида» на мои заметки ненужного человека3, — и, наконец, добродушных шуточек М. Достоевского, что я в «Светоч» даю статьи гораздо интереснее, — шуточек, перешедших в прямое уже неудовольствие на мою последнюю статью…
А омерзительное отношение ко мне «Искры»?4 А еще более омерзительное обвинение меня человеком серьезным, как Катков, в фальшивом поступке из-за его г…ого перевода «Ромео и Юлии»?..5 А отрицательство от меня всех старых друзей?.. А убеждение дурьей головы Якова Полонского, что я интриговал против него у Кушелева?.. Да, право, и не перечислить всего того скверного, что я над собою видел… В пьяном образе я приподнимал для тебя немного душевную завесу…
Так что тут рассуждать, когда явное проклятие тяготеет над жизнию?
Ну, и опускаются руки — и делать ничего не хочется на бывалом поприще. Не знаю, право, скоро ли допишу я и даже допишу ли статью о Толстом…
Что за дикое, ложное смирение заставляет тебя с каким-то странным недоверием относиться к своей собственной критической деятельности? А я так тебе говорю, положа руку на сердце: кому ж писать теперь, как не тебе? Я читал статью о Писемском…6 И тонко и ловко схвачена сторона бездвижности в его произведениях, в статье есть и глубокий прием, и единство мысли, бьющей наверняка.
Известие, сообщенное «Северной пчелой», об окончании Островским «Кузьмы Минина» — вот это событие. Тут вот прямое быть или не быть положительному представлению народности, — может быть такой толчок вопросу вперед, какого еще и не предвиделось.
Одна из идей, в которые я пламенно верил, — порешается. Но это только одна сторона моего верования. Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, — давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни… Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно, что это все-таки только membra disjecta poetae[36]7, — что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было только в Пушкине, что могучую односторонность исключительно народного, пожалуй земского, что скажется в Островском, должно умерять сочетание других, тревожных, пожалуй бродячих, но столь же существенных элементов народного духа в ком-либо другом. Вот когда рука об руку с выражением коренастых, крепких, дубовых (в каком хочешь смысле) начал пойдет и огненный, увлекающий порыв иной силы, — жизнь будет полна, и литература опять получит свое царственное значение.
А этого, бог знает, дождемся ли мы! Шутка — чего я жду — я жду того стиха, который бы
того упоения, чтобы «журчанье этих стихов наполняло окружающий нас воздух»… Шутка! Ведь это — вера, любовь, порыв, лиризм…
Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжеств рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и проч.; в век паровых машин — вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов странных, причудливых, насмешливых, даже похабных…
Ну, да бросим все это. Давай о положительном. Ты просишь, чтобы я написал тебе, как я и что я, что Марья Федоровна и т. д. Живем мы очень мирно и смирно. Марья Федоровна по подлости характера хочет написать тебе, что я пил две недели, — но это клевета самая гнусная. Жизнь в Оренбурге не очень дешева… да какое тебе, впрочем, философу, дело до дороговизны или дешевизны жизни?
Знаешь, когда я всего лучше себя чувствовал? В дороге. Право, если бы я был богат, я бы постоянно странствовал. В дороге как-то чувствуешь, что ты в руках божиих, а не в руках человеческих. О корпусе и своей в нем деятельности я тебе писал. Общество здешнее я мало знаю, да и знать-то не хочу: <…> его в подпупие, — как говаривал покойный Лермонтов! Город прескучный, в особенности для меня. En fait des villes, как говорит один из самых симпатичных мне поэтов, Гюго, — j’aime les vieilles[37]. Мне старый собор нужен, — старые образа в окладах с сумрачными ликами, — следы истории нужны, — нравы нужны, хоть, пожалуй, и «жестокие»6, да типические. Мало ли что мне нужно? А иногда так ничего не нужно, — и даже большею частию…
Ну, до свиданья!
Марья Федоровна велит тебе написать, что ей в городе тоже скучно, — но ведь это, в сущности, вздор, — что хоть три года проживет, а все не привыкнет (и это тоже вздор).
Твое долгое молчание меня сильно беспокоило. Я начинал уже думать: не арестован ли ты за присутствие на сходках?1 Чего доброго! Ну да к делу.
Медленно идут мои работы, да и понятно почему, кроме моего «легковерного» мнения насчет своей необходимости в российской словесности. Кроме четверга, я занят во вся дни живота моего от 9 до 12 утром и от 4 до 7 после обеда — в корпусе. Согласись, что тут поневоле представляет человек измученную кобылу. Но так или иначе, а статья о Толстом, и большущая, поспеет к февральской книжке — непременно! В эту субботу отправится на имя твое посылка с отделанною ее частью, даже тщательно переписанною. Вся статья непременно (conditio sine qua non[38]) должна идти под заглавием: «Явления, пропущенные нашею критикою: Граф Л. Толстой и его сочинения»2. Первый отдел ее — общий и называется: «Взгляд на отношение современной критики к литературе — vox clamantis in deserto[39]». Тут я рассмотрел все направления — не щадя ни одного. Вещью этой я сам доволен, вероятно, будешь и ты тоже. Переменить в ней нельзя ни единой йоты, с тем, конечно, и посылается. Другое, что ты найдешь в посылке (авось к субботе перепишется), — половина первой песни Чайльда Гарольда. На святках надеюсь кончить всю первую песню и дослать конец3. Прочти — пожалуйста — с оригиналом: об этом я тебя прошу — для оценки честности этого дела. Как видишь, я таки работаю, медленно, но работаю.
Я нисколько не в претензии за то, что ты показываешь мои письма Ф. Дост<оевскому>. Я его, и вообще обоих братьев, очень люблю, — хоть схожусь с ними не во всем, а во многом расхожусь совершенно. По моему мнению, и они со временем согласятся со мною — нельзя «работати богу и мамоне», нельзя признавать философию, историю и поэзию — и дружиться с «Современником», нельзя, уважая себя и литературу, печатать драчбу Кускова и начать фельетоны блевотиной Минаева, нельзя ради дешевого либерализма держать в политике Стеньку Разина, нельзя печатать как нечто хорошее драму Геббеля и т. д. В последней книжке я был изумлен неприятно статьей о Державине4. История этой статьи прекурьезная. В 1859 году она валялась в редакции «Русского слова» и возвращена мною автору; в 1860 г. она валялась в редакции «Русского вестника» и мною же отринута. А оба раза отринута потому, что, кроме опиума чернил, разведенных слюною бешеной собаки, я ничего в ней не видал и до сих пор не вижу. Ты знаешь, что я не Лонгинов и не имею ни малейшего пристрастия к «литературе выдуманных сочинений», но эта вечная история о Радищеве5 — эта единственная мерка, прилагаемая к деятелям былого времени, — не знаю как другим, а мне противна хуже драчбы Кускова и блевотины Минаева. В настоящую минуту — великая и честная заслуга журнала была бы уметь в оценке литературных произведений остановиться на учении Белинского до 1844 года, потому что оно (с некоторыми видоизменениями) — единственно правое. П…еть в лужу — скверно и воняет.
«Времени», чтобы быть самостоятельным, нужно: или 1) окончательно изгнать меня и тебя и постараться переманить Чернышевского, или 2) быть последовательным в своей вере в поэзию и жизнь, в идею народности вообще (в противоположность абстрактному человечеству), воспользоваться ошибками славянофильства, как всякой теории, и встать на его место.
Впрочем, имеющая быть посланною статья должна решить дело окончательно. Все эти намеки развиты в ней с возможною для меня ясностию.
Кстати… Подлые выходки бл…ской «Искры» против «Дня»6 не показывают ли, до какого цинизма мы дошли? С «Днем» можно и должно спорить, но бросать в него грязью — бесчестно. В моей далекой глуши это меня раздражает и мутит. Горячий кровный спор — спор до ножей надо вести с «Днем», потому что в конце концов он тоже теория, как Чернышевский и КR, — но ни над той ни над другой из этих двух теорий нельзя упражняться в матерном цинизме. О Воскобойникове! Скажи ему, что многое на том свете отпустится ему за его дикую, но честную выходку7. Подлее того смеха, какой подымает в последнее время «российская словесность» (ибо ведь это словесность!!!), едва ли что и выдумаешь. Знаешь ли, что даже за Аскоченского в состоянии рассердиться честный человек по поводу одного из последних стихотворений «Искры», в котором вскрывают его частную жизнь блудодеяния и проч. Вот чего я не пойму и не могу до сих пор забыть, это — неудовольствие на меня редакции «Времени» за то, что я серьезным тоном говорил о направлении Мракобесия8. Стало быть (для меня всегда все ставится в + а или — а), она может вот этому бл…скому тону сочувствовать?..
Да — я не деятель, Федор Михайлович! (предполагаю, что и Вы будете читать это письмо) и, признаюсь Вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже — что я не могу пер… в нее купно с Курочкиным, — я горжусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в жизнь свою ни одной строчки, в которую я бы не верил от искреннего сердца… Вы на меня яритесь за то, что я уехал, оставил-де свой пост, как Вы называете. Увы! В прочности этого поста я весьма мало убежден и теперь. Вот киргизов русской грамоте обучать, это хоть и скучная адски вещь, да зато прочная и, главное, — всегда одинаково удобная для исполнения.
После сей апострофы — опять обращаюсь к тебе, мой философ… С чем бишь? Да! что за пустошь роман Полонского?9 Для меня просто каким-то внутренним холодом веет от этих прекрасных стихов. Потому — тупоумным от природы людям не следует приниматься за картины исторические (в широком смысле этого понятия)…
А поэзия — уходит из мира. Вот я теперь с любовью перевожу одного из трех последних настоящих поэтов (т. е. с Мицкевичем и Пушкиным купно), — я переживаю былую эпоху молодости — и понимаю, с какой холодностью отнесется современное молодое поколение к этим пламенным строфам (все равно, хоть читай оно их по-английски), к этой лихорадочной тревоге, ко всему тому, чем мы жили, по чему мы строили свою жизнь… Все это не нужно. Нужны блевотины Минаева, некрасовский откуп народных слез, статьи Добролюбова и «Искра». Вот что нужно…
А все сдается, что нужно это только до тех пор, пока новый могучий стих
и повлечет за собою неистощимую жажду человеческого сердца… и опять туда же in das Idealen-Reich[40].
Я всегда заговорюсь с тобой, так что для практических дел остается мало места, — да и лучше отложу их до субботы, когда стану посылать посылку.
Федоров (Ст. Ник.) шлет вам вещь истинно хорошую11. В этом малом есть действительный талант. Тебя самого удивит эта вещь с ее смелым и глубоко верным концом — с ее замечательною выдержанностью формы. Сильные надежды подает мне сей юноша, что скоро Буки-Ба12 исчезнет из «Искры»… А что же вещь «Середы»?13 Ты мне о ней ни слова. Если не хочет «Время», сунь ее в какой-нибудь бардак вроде «Светоча», «Русского мира». Ведь ничего — живет. Не хуже же прежних вещей Федорова. До субботы!
Посылаю обещанные в прошлом письме вещи и еще одну, которой объяснение найдешь в моей, приложенной при ней записке.
Как продолжение и окончание первой песни Гарольда1, так продолжение и окончание статьи2 буду высылать теперь с каждою легкою почтою, по мере отделки и переписания.
Статья, как ты сам увидишь, должна быть решительною в моих отношениях с «Временем». Не удивляйся, читая ее, — что я сам окончательно сжег за собою несколько старых кораблей. Кажется, ясно из нее, что я столько же мало славянофил, сколько мало западник, столь же далек от Аскоченского, сколько и от Добролюбова. Что же я такое? Этого я пока еще и сам не знаю. Прежде всего, я — критик, засим — человек, верующий только в жизнь. Вся статья, — как можешь заключить по вступлению, которое разрослось на 1 1/4 печатных листа, — будет листа в четыре с небольшим. За нею — если она примется безусловно, воспоследует продолжение начатого курса, т. е.:
Глава V. Белинский как установитель нашего литературного сознания.
Глава VI. Лермонтов и Гоголь, — и т. д. Потому что меня опять прорвет на несколько месяцев — будет еще, между прочим, несколько небольших статей за подписью «Ненужного человека»3.
Что касается до Гарольда, то первая песнь переведена начерно вся и постепенно отделывается. Если не захотят его Достоевские, то уведомь меня. Я тогда попрошу тебя передать ее Некрасову, который возьмет с радостью, ибо он сам вызывал меня на перевод Гарольда после «Паризины»4. Поправок и переделок тоже вдали я допустить не могу.
Если как статей моих, так и Гарольда «Время» хочет, то: 1) за эту песню Гарольда — так как она в полтора раза больше «Паризины» (за которую Некрасов дал мне полтораста рублей, о чем можно там справиться) — цена 200 рублей (с Некрасова же 225, ровно в полтора раза); 2) за статью цена обыкновенная.
А главное вот что. Если я действительно «Времени» нужен — то оно должно мне помочь в настоящую минуту. Достойная и добродетельная супруга моя прислала на меня к Безаку жалобу, и, по духу российского законодательства, я обязан высылать этой барыне на б… и пьянство ее часть моего жалованья — чем опять финансовые дела мои расстроились. Мне нужно в возможной скорости, даже если можно немедленно, четыреста рублей; если Гарольд понравится «Времени» — то в этой сумме мы сквитаемся первою же песнию и статьею, разве малость какая останется по старым счетам. Кстати, счеты сведите там — да не забудьте вписать последнюю партию книг, взятых у Базунова, — кажется, они в книгу Михаила Михайлыча не вписаны. Вообще я в этих счетах гораздо более полагаюсь на него, чем на себя.
Эта посылка пойдет по тяжелой. Продолжения пойдут с каждой легкой. Теперь скоро святая — ergo времени переписывать и отделывать будет больше. Самому Михаилу Михайловичу я не напишу только потому, что все равно писать-то — к нему или к тебе.
Итак, скорее денег, если я работаю во «Времени», и скорее ответ, если мы не сойдемся.
Не могу я на тебя пенять за твое долгое молчание, ибо знаю, что ты страшно занят, но все-таки не раз пошлешь тебе мысленно <…> Завтра отправляется посылка почти с концом статьи о Толстом и с строфами Гарольда до 78-й включительно.
Ты спросишь, конечно, почему я не кончил всего на праздниках? Прилагаемая у сего афишка послужит тебе пояснением1.
Курьезная вышла история с этими лекциями. Я хотел читать их в пользу «Литературного фонда», желая отплатить этому обществу за помощь, мне раз оказанную2. И точно отплатил бы с процентами. Мои лекции собрали для здешних бедных 320 рублей серебром. Не знаю, принесут ли столько чтения, которые мы с Федоровым хотим теперь устроить в пользу фонда. Дело в том, что здесь плохо понимают, что такое литературный фонд. Генерал-губернатор просил меня (т. е. приказал) читать лекции в пользу бедных города Оренбурга.
Что тебе сказать о них? Идеи мои о Пушкине ты более или менее знаешь, — импровизаторская способность во мне как-то с летами укрепляется, презрение мое ко всякой публике, не только к оренбургской — чрезвычайно прочно. Стало быть, я достигал тех результатов, каких сам хотел. Первая лекция — направленная преимущественно против теоретиков — а здесь, как и везде, все, кто читают, их последователи — привела в немалое недоумение. Вторая кончилась сильнейшими рукоплесканиями. В третьей защитою Пушкина как гражданина и народного поэта я озлобил всех понимавших до мрачного молчания. В четвертой я спокойно ругался над поэзией «о Ваньке ражем» и «о купце, у коего украден был калач»3, обращаясь прямо к поколению, «которое ничего, кроме Некрасова, не читало», а кончил насмешками над учением о соединении луны с землею и пророчеством о победе Галилеянина4, о торжестве царства Духа — опять при сильных рукоплесканиях. Что ни одной своей лекции я заранее не обдумывал — в этом едва ли ты усумнишься. Одно только и было мною заранее обдумано — заключение.
Народу было у меня постоянно много, но, конечно, было бы вдвое более, если б я объявил, что буду <…> показывать или слона приведу.
За лекциями воспоследовали, конечно, обычные почести, каковы суть зов на вечер и на обед к Безаку, который щеголял передо мною своей памятью, читая целые тирады из «Бахчисарайского фонтана» и «Онегина». Впрочем, он точно умный и простотою обхождения замечательный человек.
Для чего же я читал эти лекции? — в праве ты спросить наконец. А так! Во-первых, себя потешить излиянием любимых мыслей; во-вторых, убедиться на факте в силе теоретиков и во временном падении наших начал: в-третьих — мне это ни <…> не стоило, кроме двух пар перчаток.
Через полторы недели попечительница комитета о бедных М-me Дандевиль спрашивала нашего инспектора, чем меня поблагодарить. Федоров вызвался отвечать за меня, что я не беру ни деньгами, ни вещами, а телом, да и то через <…>, а при <…> в титьки.
Провинциальная жизнь, которую, наконец, я стал понимать, внушит мне, кажется, книгу вроде Reisebilder[41]5 под названием «Глушь». Подожду только до весны, чтобы пережить годовой цикл этой жизни. Сюда войдут и заграничные мои странствия, и первое странствие мое по России, и жажда старых городов, и Волга, как она мне рисовалась, и Петербург издали, и любовь-ненависть к Москве, подавившей собою вольное развитие местностей6, семи-холмной, на крови выстроившейся Москве, — вся моя нравственная жизнь, может быть… В самом деле — хоть бы одну путную книгу написать, а то все начатые и неконченные курсы!
А что, кстати? Тебя заинтересовала как-то одна из моих идеек — о заявке нами нашей самостоятельности в науке в лице Надеждина, перевернувшего вверх дном Геродотову географию, Сенковского с его взглядами на ветхий мир Ниневии и проч. и древний мир старика Гомера, Хомякова с его новым пониманием средневековой истории?.. Ты бы читнул этих господ. Они дороги как допотопные заявки, а может быть и более…
О мой старый «Москвитянин» зеленого цвета, — «Москвитянин», в котором мы тогда крепко, общинно соединенные, так смело выставляли знамя самобытности и непосредственности, так честно и горячо ратовали за единственно правое и святое дело, — о время пламенных верований, хотя и смутных, время жизни по душе и по сердцу…
Боже мой! обновится ль когда юность моя «яко орля»?7
Мрачна лежит теперь предо мною жизнь, почти что без значения. Гласность, свобода — все это, в сущности, для меня слова, слова, слова, бьющие только слух, слова вздорные, бессодержательные. Гласность бордельной «Искры», свобода «Русского вестника» или теоретиков… неужели ты в серьезные минуты самоуглубления веришь в эти штуки. «Едино есть на потребу»8, друг, и «иде же Дух Господень — ту свобода…»9 А где Он, Дух Господень?.. Увы! «Се зде Христос или инде!»10
Что же, наконец, это такое? Узнаю ли я, наконец, решительно — нужен я журналу или статьи мои помещаются из милости, чего я при всей моей бедности вовсе не хочу.
Покойник1 заказал мне статью о Григоровиче под рубрикою «Отжившие писатели»2. Написал я ее по крайнему разумению — и, мне кажется, довольно хлестко (по крайней мере, я уверен, что формою своею она понравится читающему люду и даже будет иметь эффект). Федор Мих<айлович> посмотрел вступление и говорит Аверкиеву — что это как-то вяло (уж именно в вялости-то тут меня, как ты увидишь, трудно попрекнуть) и чтобы я поскорее писал письмо об органической критике.
Господи! Один находит, что письмо об органической критике стыдно бы печатать. Другой — требует об отживших писателях, третий — находит и это вялым.
И все это тогда, как человек нездоров, без гроша денег и только по свойственной всякому порядочному человеку гордости представляет себя очень веселым в долговом отделении.
А главное-то, вы все, господа, кажется, ошибаетесь, требуя от меня все чего-то нового. Новое как критик я могу сморозить разве что-нибудь во вкусе Варфоломея Зайцева — и вам, видимо, нужен публицист. Так так бы и говорили.
Еще вот что. Под статьею о театре я подписал «Дача Тарасовка». Неприлично! (Что за мещанство такое напало?) Большинству читателей — ведь эта шутка непонятна, — а меньшинству театральному я нарочно хотел, чтобы это было понятно, равно как и моим литературным приятелям. А покойный Михайла Михайлович прямо хотел, чтобы я написал «Записки о долговом отделении» и прямо начал их так: «Я — русский литератор — не мудрено поэтому, что в одно прекрасное утро я попал в долговое отделение».
Понятно, вероятно, тебе, почему тебе, а не Федору Михайловичу пишу я все это. Я сам болен и могу понимать других больных. Но ты выбери безопасную минуту показать ему сие.
Что же мне делать, коли я так болезненно устроен?.. Сообщенное мне Аверкиевым отняло у меня энергию, с которой начинал я второе письмо об органической критике.
И вот еще что. Повторяю прежнюю мою просьбу. Узнай при свидании с Шестаковым об оренбургских делах3. Ради бога. Чувствую, что этим опять должно кончиться. Всякие нерешительные отношения мне глубоко надоели.
Во всяком случае — мне нужно просмотреть корректуры.
1864 г. Июля 26.
Воскресенье вечером.
Дача Тарасовка.
В последний раз обращаюсь посредством тебя с просьбою — затем окончательно замолкаю и отдаюсь своей участи.
Дело в том, что если уже нельзя мне освободиться, — то так и быть. По крайней мере — мне нужны обещанные сто рублей, если уж не совсем я стал не нужен редакции. Да совсем-то все-таки не могу я сделаться ненужным. «Записки» мои считал все-таки достаточно интересными покойник — ну я их и буду писать…
Неужели же, друзья мои, — так трудно понять, что не получавши аккуратно даже по пяти обещанных рублей в неделю — и что просивши эти несчастные сто рублей еще до задержания в долговом отделении и, конечно, не получившему <так!> их — человеку вообще беспорядочному, как я, — легко было привести себя уже в безвыходно-гнусное положение…
А с другой стороны, что (не говорю уж о непереносной пище и недостатках в табаке и чае) — задолжавши кругом тут же людям, беспрестанно вертящимся на глазах, — протухши от пота, — ибо белье не отдает прачка, — не имея какого-либо костюма, можно что-либо думать?
Положим, — что у вас есть теперь критик, который вас не окомпрометирует крайностями1, которому я сам охотно, любя его всей душой, сдаю все свои обязанности, — но хоть за прежние-то заслуги и за «Записки» — не третируйте меня хуже щенка, покидаемого на навозе.
Повторяю — все это говорится в последний раз.
Сегодня буду сновать из угла в угол по приемной в ожидании.
КОММЕНТАРИИ
правитьВсе публикуемые письма печатаются по сохранившимся рукописным подлинникам.
Автографы писем № 1, 3—6 хранятся в Отделе рукописей Гос. библиотеки СССР им. В. И. Ленина (ф. 231/Н, д. 32, 35, 36, 37); автограф письма № 2 хранится в Отделе рукописей и редкой книги Гос. Публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина (ф. 850, № 824).
Впервые: Вестник МГУ, 1971, № 2, с. 70, публикация Р. Виттакера.
1 Речь в письме идет о каком-то раннем варианте драмы «Два эгоизма», которая в переработанном виде будет опубликована: РиП, 1845, № 12.
2 Г. имеет в виду гегельянство; идея Гегеля о неумолимой закономерности трактовалась им как признание «рабского» фатализма.
Впервые: Изд. 1917, с. 105—107.
1 Неточная цитата из «Выбранных мест из переписки с друзьями» Н. В. Гоголя (1847), гл. IV («О том, что такое слово»). Г., видимо, неделикатно забыл, что в этой главе Гоголь довольно пренебрежительно отзывался о «приятеле П.», т. е. о Погодине.
2 Один рубль серебром соответствовал приблизительно 3 руб. ассигнациями; Г., говоря о 225 руб., очевидно, имеет в виду ассигнации.
3 «Листок» — газета «Московский городской листок» (1847).
4 Адвокат Ф. Н. Наливкин издавал книги для детей, известна драматическая легенда Г. «Олег Вещий», опубликованная в одной из подобных книг: «Петербургский сборник для детей». СПб., 1847.
Впервые: Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 14. СПб., 1900, с. 360—363 и УЗ ТГУ, вып. 306, с. 367—369 (остальная часть письма).
Письмо датируется на основании сообщения о недавнем выходе кн. 1 «Русского вестника» за 1856 г. (кн. 2 вышла в свет после 15 января) и о том, что завтра — суббота; пятницы в первой пол. января 1856 г. приходились на 6 и 13 января.
1 Г. зайдет для беседы с Погодиным лишь 18 января (см. Изд. 1917, с. 384).
2 Псалтирь, 37, 12.
3 Неудобозабываемый — Николай I; Погодин писал ему во время Крымской войны верноподданные письма, содержащие, однако, элементы критики.
4 «Вестник»… «Беседа» — журналы «Русский вестник» и «Русская беседа».
5 В 1-ой кн. «Русского вестника» за 1856 г. (журнал только что начал выходить в свет) была опубликована антиславянофильская (антиобщинная) статья С. М. Соловьева «Древняя Россия».
6 Евангелие от Матфея, 8, 20; Евангелие от Луки, 9, 58. Язвины — норы.
7 Евгений — Е. Ф. Корш, дядя детей Г.
8 Хлобуев — один из самых любимых Г. персонажей Гоголя («Мертвые души», т. 2).
Впервые: УЗ ТГУ, вып. 98, с. 198—199 (отрывок) и вып. 306, 1973, с. 377—380 (остальная часть). Датируется по упоминанию предполагаемой поездки в Италию в качестве воспитателя юного кн. И. Ю. Трубецкого (она состоялась в июле 1857 г.) и возможного издания «Москвитянина» с июля месяца.
1 См. примеч. 6 к письму 3.
2 Горбатый Леонтьев — Павел Михайлович, исследователь античности, соратник М. Н. Каткова по изданию «Русского вестника».
3 Г., судя по контексту, имеет в виду прежде всего — московских западников, объединившихся в 1856—1857 гг. в журнале «Русский вестник» (редакторы М. Н. Катков, П. М. Леонтьев, Б. Н. Чичерин, Е. Ф. Корш и др.). Но он преувеличивает снисходительность их к славянофилам: отдельные оговорки Каткова о «сочувствии многому», высказывавшемуся славянофилами (как и аналогичные оговорки Н. Г. Чернышевского в Совр.), не приглушали остроты полемики двух лагерей, западников и славянофилов.
4 С. П. Шевырев под псевдонимом «Ярополк» грубовато нападал на исторические сочинения С. М. Соловьева (Молва, 1857, № 5), а К. С. Аксаков, не снимая полемики с Соловьевым, защищает его как серьезного историка (там же).
5 С нами — имеется в виду бывшая «молодая редакция» Москв. во главе с Г. и Островским.
6 Конрад Валленрод — герой одноименной поэмы А. Мицкевича (1827), литовский патриот, проник в стан ненавидимых крестоносцев, достиг степени магистра ордена и добился поражения «своего» войска.
7 Г. говорит о статье, которая будет напечатана лишь в следующем году: «Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства» (БдЧ, 1858, № 1).
8 Борису Николаевичу — Алмазову.
Впервые, с пропусками и искажениями: Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 15. СПб., 1901, с. 345—348; исправления см.: УЗ ТГУ, вып. 358, 1975, с. 337.
1 Речь идет о предвестьях известных реформ шестидесятых годов, в первую очередь — об отмене крепостного права.
2 Г. был приглашен в качестве домашнего учителя к кн. И. Ю. Трубецкому, которому тогда было 15 лет.
3 Евангелие от Матфея, 19, 24. Вельбуд — верблюд.
4 Мать воспитанника Г. по происхождению была незнатного рода (см. примеч. 7 к следующему письму).
5 В печатном виде статья В. А. Кокорева будет названа «Путь севастопольцев» (Русская беседа, 1858, № 1, отд. IV, с. 77—137). Г., очевидно, читал ее в рукописи.
6 Цензурные тучи сгущались над газетой К. С. Аксакова «Молва», вероятно, сведения об этом дошли до Г.; но в октябре 1857 г. газета еще существовала, Аксаков откажется от издания «Молвы» на следующий, 1858 год.
7 Принчипесса (от итал. principessa) — княгиня.
8 Весной 1856 г. Н. А. Некрасов заключил соглашение об исключительном сотрудничестве в Совр. с Д. В. Григоровичем, А. Н. Островским, Л. Н. Толстым и И. С. Тургеневым; соглашение оказалось непрочным; до Г. дошли справедливые слухи о «расстройстве» контракта.
Впервые: Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 16. СПб., 1902, с. 378—389, с пропусками и искажениями; исправления см.: УЗ ТГУ, вып. 358, 1975, с. 342—344. Конец письма утрачен.
1 Полюстрово. — Г., поссорившись в августе 1859 г. с редакцией журнала «Русское слово», во главе которой стоял меценат граф Г. А. Кушелев-Безбородко, жил в этой дачной местности под Петербургом (ныне — в черте города), не имея пока никаких других журнальных связей и обязательств и поэтому обладая достаточно свободным временем.
2 …по возвращении из Рима.-- Во всех предыдущих публикациях ошибочно писалось «из Эмса», хотя и по смыслу видно, что речь идет о поездке Г. из Флоренции в Рим и обратно (апрель 1858 г.); последнее письмо Г. из-за границы, сохранившееся в архиве Погодина, — от 11 мая 1858 г. из Флоренции.
3 …флорентийским попом…-- Травлинский П. П., протоиерей, в 1856—1863 гг. — священник домашней церкви А. Демидова, князя Сан-Донато.
4 …благородной, серьезной женщиной… — Вероятно, В. А. Ольхиной.
5 Бецкий И. Е.-- личность более сложная, чем себе представлял Г. См., например, его характеристику в воспоминаниях Ф. И. Буслаева, его сокурсника: «Бецкий, Иван Егорович. По окончании университетского курса несколько лет служил где-то в провинции, потом уж очень давно переселился во Флоренцию, где и живет безвыездно больше тридцати лет престарелым холостяком во дворце Спинелли-Трубецкой, в улице Гибеллини, т. е. во дворце, принадлежавшем некогда старинной итальянской фамилии Спинелли, а теперь — князьям Трубецким. Весною 1875 г. провел я целый месяц во Флоренции и чуть не каждый день видался с Бецким, возобновляя и освежая в памяти наше далекое, старинное студенческое товарищество, и тем легче было мне молодеть и студенчествовать вместе с ним, что он, проведя почти полстолетия вдали от родины, как бы застыл и окаменел в тех наивных, юношеских взглядах и понятиях о русской литературе и науке, какие были у нас в ходу, когда в аудитории мы слушали лекции Давыдова, Шевырева и Погодина. Этот милый монументально-окаменелый студент у себя дома в громадном кабинете забавляется откармливанием певчих пташек, которых развел многое множество в глубокой амбразуре всего окна, завесивши его сеткою. А когда он прогуливается по улицам Флоренции, постоянно держит в памяти свою дорогую Москву, отыскивая и приобретая для нее у букинистов и антиквариев разные подарки и гостинцы, в виде старинных гравюр и курьезных для истории быта рисунков, и время от времени пересылает их в московский Публичный и Румянцевский музей» (Буслаев Ф. И. Мои воспоминания. М., 1897, с. 105—106). Кроме того, Бецкий посылал подобные коллекции в петербургскую Публичную библиотеку и в Харьковский университет. В 1840-х гг. Бецкий издавал в Харькове альманах «Молодик» (4 т.).
6 Derniers mots… ortodoxe…-- Брошюра А. С. Хомякова, имеющая несколько иное заглавие: Encore quelques mots d’un chretien ortodoxe sur les confessions occidentals, a l’occasion de plusieurs publications religieuses, latines et protestantes. Leipzig, 1858.
В сочинениях Хомякова на русском языке это заглавие переводилось так: «Еще несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях, по поводу разных сочинений латинских и протестантских о предметах веры». Оттенок полемичности в отзыве Г. связан с тем, что он был недоволен недостаточным разрывом Хомякова с официальной церковью, хотя последняя и не принимала за «свои» религиозные трактаты славянофилов: Хомяков вынужден был свои труды печатать на французском языке в Париже и Лейпциге, так как церковная цензура России запрещала их.
7 Старуха Трубецкая — княгиня Трубецкая Леопольдина Юлия Терезия («Тереза»), мать ученика Г., князя Ивана Юрьевича. Г. считал ее итальянкой, но она — дочь французского капитана Морена.
8 Князек — Трубецкой Иван Юрьевич.
9 Настасья Юрьевна — княжна Трубецкая, старшая сестра Ивана.
10 …с… женихом…-- Сергей Петрович Геркен, в конце письма уже именуемый мужем Настасьи Юрьевны.
11 …единственной путной женщине…-- Речь идет о Леониде Яковлевне Визард, безответную любовь к которой Г. пронес сквозь всю свою жизнь (знакомство Г. с семейством Визард относится к началу 1850-х гг.). См.: Княжнин В. А. А. Григорьев и Л. Я. Визард.- Изд. 1917, с. XI—XXIX.
12 …возврата в Россию… не будет…-- Мать Ивана Юрьевича добивалась, с помощью юридических ухищрений, восстановления прав ее сына на наследственные участки во Флоренции; для этого необходимо было пребывание семьи в Италии, это очень огорчало Г., желавшего обучения его воспитанника в русском университете.
13 Светлый день — Пасха.
14 Duomo — соборная площадь в центре Флоренции.
15 …в первый раз…-- Впервые в Генуе Г. был в конце июля 1857 г. по пути из Германии во Флоренцию.
16 …Николая Ив<ановича> Трубецкого…-- Н. И. Трубецкой — брат отца И. Ю. Трубецкого, ученика Г. Интересную характеристику этого либерала, католика (и одновременно славянофила!) см. в кн.: Феоктистов Е. М. За кулисами политики и литературы 1848—1896. Л., 1929, с. 47—49. Здесь же — характеристика его жены, Анны Андреевны.
17 …умную половину…-- Княгиня Анна Андреевна, урожденная графиня Гудович. См. примеч. 16.
18 …Максима Афанасьева…-- Это самое загадочное лицо из всех знакомых Г.: из писем Г. явствует, что Афанасьев — московский приятель из круга А. Н. Островского, служащий винной конторы, проповедник идей Разина и Пугачева (см.: Изд. 1917, с. 193, 239).
19 …злобою на вас… — Г. был глубоко обижен скупостью и общественной ретроградностью Погодина, приведшими к краху Москв. и его «молодой редакции».
20 …те…-- Имеются в виду западники, круг Грановского, Кавелина, Коршей; Г. явно несправедлив в оценке Кетчера и Е. Корша.
21 …Кетчеру… дом купили…-- Друзья собрали около 3000 руб. и купили Кетчеру дом в Москве, на 3-й Мещанской ул. (ныне ул. Щепкина). См. об этом: Гершензон М. Образы прошлого. М., 1912, с. 320—325; Станкевич А. В. Николай Христофорович Кетчер. Воспоминания. М., 1887.
22 …до сего дне…-- Псалтирь, 118, 91.
23 …Солдатенкова съели бы живьем…-- В конце 1850-х — начале 1860-х гг. К. Т. Солдатенков издавал Собрание сочинений В. Г. Белинского; главным редактором был Н. X. Кетчер, ему помогали Е. и В. Корши и др. «западники».
24 …фактец в виде письма…-- О чем идет речь, неясно; возможно, мнительный и в то же время трусливый В. П. Боткин дал в руки Г. какой-то реальный факт своей обиды на западнический кружок, но не желал его скорого разглашения.
25 …продажей этого «Квартета» Кушелеву… — Г., видимо, забыл, что он содействовал опубликованию повести Е. Э. Дриянского «Квартет», но не в «Русском слове» Кушелева-Безбородко, а в «Библиотеке для чтения» А. В. Дружинина (1858, № 9, 10). См.: Изд. 1917, с. 157; Письма к А. В. Дружинину. М., 1948, с. 124—125. Островский, очевидно, был недоволен тем, что интересовавшая его повесть «уплыла» в чужой журнал.
26 …пьет, распутствует моя благоверная…-- Жена Г. Лидия Федоровна в самом деле не отличалась благонравным поведением; см. еще письмо Г. к М. П. Погодину от 16—17 сентября 1861 г. (УЗ ТГУ, вып. 358, 1975, с. 351—352).
27 …в особе Милановского…-- См. наст. изд., т. I, с. 591.
28 …в Мадонне Мурильо во Флоренции… — Г. очень высоко ценил эту картину (находится в галерее Питти); он часто говорил о ней в статьях и письмах (см., напр.: Изд. 1917, с. 174—176), посвятил ей стихотворение «Глубокий мрак, но из него возник…»: (наст. изд., т. 1, с. 125).
29 Гладиатор — известная античная скульптура «Умирающий гладиатор» (автор неизвестен), хранящаяся в Капитолийском музее в Риме.
30 Bois de Fontainebleau — лес в местечке Фонтенебло, близ Парижа; недалеко находилось поместье Н. И. Трубецкого, дяди ученика Г.
31 …его теткой…-- Александра Ивановна, жена князя Н. И. Мещерского.
32 …наварил ухо…-- растратил, промотал.
33 Jardin Mabille… Chateau des Fleurs — увеселительные заведения Парижа.
34 …вижу воровских людей, клевретов Сигизмунда… — Г. так обобщенно называл деятелей радикальной журналистики, усматривая в них «западничество», отсутствие национальных корней.
35 Тушинцы — т. е. сторонники «тушинского вора», Лжедмитрия II; так Г. тоже именовал радикалов, особенно — сотрудников Совр.
36 Лондонский консерватор — Герцен; имеется в виду его известная статья «Very dangerous!!!» (Колокол, 1859, 1 июня), где Герцен оспаривал некоторые положения статей Н. А. Добролюбова (прежде всего — насмешку над «лишними людьми», которых Герцен оправдывал в качестве жертв николаевского режима; затем — издевку над «обличительной» литературой, в которой Добролюбов усматривал либеральную беззубость, робость, а Герцен — ростки настоящей критики). Г., однако, приписывая Добролюбову «обличения», плохо знал статьи своего оппонента; как раз именно Добролюбов и боролся с «обличениями»! Очень плохо разбирался Г. и в положительной программе Совр.: как можно судить по его последующим статьям, он явно не читал статьи Добролюбова «Луч света в темном царстве».
37 …на своей квартире.-- В начале 1858 г. Г. рассорился с княгиней Трубецкой, требовавшей от учителя соблюдения домашнего режима (возвращаться домой не позже 10 часов вечера), и переехал на частную квартиру, как он подробно писал Погодину 9 февраля (Изд. 1917, с. 223; УЗ ТГУ, вып. 358, 1975, с. 339). И. С. Тургенев в письме к В. П. Боткину от 3—13 (15—25) марта 1858 г. сообщал этот флорентийкий адрес Г.: «Borgo SS’Apostoli, primo piano № 1169 — appartement meubles chez Santi Falossi» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах. Письма, т. III. M. —Л., 1961, с. 203).
38 …великим банкиром…-- Так Г. называл бога, беспечно надеясь выпутаться из любого затруднительного положения.
39 …известные издания…-- Лондонские издания Герцена.
40 …молодым князем О<рловым>…-- Имеется в виду Николай Алексеевич Орлов, сын известного николаевского вельможи, только что женившийся на дочери Н. И. Трубецкого княжне Екатерине Николаевне. См. о нем и о его женитьбе: Феоктистов Е. М. За кулисами политики и литературы 1848—1896. Л., 1929, с. 48-59.
41 Князь Николай…-- Имеется в виду не Орлов, а его тесть Трубецкой, католик.
42 …добрый приятель — Я. П. Полонский (см.: Изд. 1917, с. 340).
43 …и дым отечества был сладок и приятен.-- Неточная цитата из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (д. 1, явл. 7).
44 …с Боткиным…-- Судя по известным нам маршрутам В. П. Боткина (см.: Егоров Б. Ф. В. П. Боткин — литератор и критик. Статья 1. — УЗ ТГУ, 1963, вып. 139, с. 23), встреча могла состояться именно на возвратном пути Г. из Парижа в Россию: Боткин находился в Берлине по крайней мере с 19 по 22 сентября 1858 г. (нового стиля), а затем через Штеттин, морем, прибыл в Петербург; возможно, что Боткин и Г. вместе вернулись на родину.
45 Сделанное — так Г. называл все искусственное, воспринятое по моде или по принуждению, в противоположность рожденному.
46 …до Гончарной улицы…-- В Петербурге.
47 …С Бахметевым…-- Ни один из предшествующих публикаторов не раскрыл имени этого берлинского знакомого Г. Между тем, благодаря новейшим исследованиям, можно с уверенностью -сказать, что речь идет о Павле Александровиче, известном радикале, прототипе образа Рахметова из романа Чернышевского «Что делать?». См. о нем: Рейсер С. А. «Особенный человек» П. А. Бахметев. — Русская литература, 1963, № 1, с. 173—177; Эйдельман Н. Я. Павел Александрович Бахметев. (Одна из загадок русского революционного движения.) — В кн.: Революционная ситуация в России в 1859—1861 гг. М., 1965, с. 387—398. Встреча Г. с Бахметевым в Берлине могла состояться в третьей декаде июля 1857 г.: Г. выехал 13 июля из Петербурга в Италию по маршруту Кронштадт — Штеттин — Берлин — Прага — Венеция — Ливорно; поездка продолжалась две недели, как сообщал Г. в письме к М. П. Погодину от 10 августа 1857 г. (Изд. 1917, с. 165). Бахметев же ехал в Лондон к Герцену.
48 …диавольском наваждении.-- Речь идет о книге: Парфений. Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой земле, ч. 1—4. М., 1856, где содержится нравоучение отца Серафима Саровского: «…винное питие и табак употреблять отнюдь никому не позволяй; даже, сколько возможно, удерживай и от чаю» (ч. 1, с. 193). Книга была очень популярна в кругу Г. Ср.: Белов С. В. Об одной книге из библиотеки Ф. М. Достоевского. — «Альманах библиофила», вып. 2. М., 1975, с. 183—187.
49 Щукин двор — дешевый рынок в Петербурге, находился недалеко от Сенного рынка.
50 …прожить от вторника до субботы…-- О некоторых подробностях берлинской жизни Г. в 1858 г. см. его статьи: «Беседы с Иваном Ивановичем о современной нашей словесности и о многих других вызывающих на размышление предметах» (Изд. 1988, с. 316—336) и «Стихотворения Н. Некрасова» (наст. том, с. 311).
51 …до дня отправления Черного…-- По сведениям «СПб. ведомостей», 7 октября 1858 г. (вторник) в Кронштадт из Штеттина прибыл почтовый пароход «Прусский орел», шедший 4 суток; среди приехавших — коллежский асессор Григорьев (№ 221, 10 окт., с. 1288; № 223, 12 окт., с. 1301); вероятно, это и есть Г.; тогда «суббота», день отправления из Штеттина, — 4 октября ст. стиля.
Екатерина Сергеевна Протопопова — приятельница Л. Я. Визард, драматическая любовь к которой прошла сквозь всю жизнь Г. В 1850-х — 1860-х гг. Е. С. Протопопова была ученицей матери Леониды Яковлевны, а сама, в свою очередь, будучи музыкально одаренной, преподавала музыку младшим Визардам. В 1863 г. вышла замуж за композитора А. П. Бородина. В 1864 г., после смерти Г., передала свои письма Н. Н. Страхову, напечатавшему их, с купюрами, в "Эпохе (1865, № 2). Автографы этих писем хранятся в Рукописном отделе Института Русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР (P. I, on. 5, № 132).
Впервые: Эпоха, 1865, № 2, с. 153—155.
1 Старец — лицо не выясненное; сестра Л. Я. Визард Евгения Яковлевна в письме к В. Н. Княжнину, видимо, предполагала, что речь идет о И. М. Сеченове (см.: Изд. 1917, с. 387); предположение нуждается в доказательстве.
2 Г., будучи преподавателем 1-ой московской гимназии, неоднократно ставил силами учащихся и учителей пьесы русских классиков; однако городские власти очень недоброжелательно относились к этой самодеятельности, вплоть до запрещения постановок (подробнее см. УЗ ТГУ, вып. 306, 1973, с. 360, примеч. 3). Лермонтовский «Маскарад» до 1862 г. был запрещен в государственных театрах, разрешались лишь инсценировки отдельных отрывков; очевидно, запретили ставить пьесу и гимназистам. В доме Визардов также ставились спектакли; сестра Л. Я. Визард Евгения Яковлевна писала В. Н. Княжнину о предполагаемой постановке «Маскарада», где «Григорьев собирался играть Арбенина, сестра изображала Нину, Катенька Протопопова — баронессу Штраль» (Изд. 1917, с. 387). И. М. Сеченов в «Автобиографических записках» (М., 1952, с. 91) рассказывает о постановке Г. в доме Визардов «Горя от ума».
3 Страхов — Николай Алексеевич, почтовый чиновник, знакомый Г.
Впервые: Эпоха, 1865, № 2, с. 156—158.
1 Картина Мурильо «Мадонна» произвела на Г. потрясающее впечатление (см. примеч. 28 к письму 6 к М. П. Погодину).
2 Жидовское — до 1860-х гг. понятия «жид», «жидовское» не носили уничижительного, антисемитского оттенка; слово «еврей» уже входило в обиход в первой половине XIX в., но употреблялось еще очень редко.
3 «Гугеноты» — опера Дж. Мейербера (1836). Г., стремившийся в каждом произведении искусства находить национальную специфику, усматривал в творчестве художников-евреев по происхождению (Г. Гейне, Дж. Мейербер) «жидовское» начало, проявляемое прежде всего в «языческой» раскрепощенности, в «сатанинских» безднах чувства.
Впервые: Эпоха, 1865, № 2, с. 160—161.
1 Максим — Афанасьев, приятель Г. (см. примеч. 18 к письму 6 к М. П. Погодину).
Автографы писем № 1, 9, 10 хранятся в Рукописном отделе Гос. Публичной библиотеки АН УССР (архив Н. Н. Страхова, III, № 17093, 17099, 17101. Автографы писем № 2—8 хранятся в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР (Р. II, он. 1, № 88).
Впервые: УЗ ТГУ, вып. 167, 1965, с. 164—166.
1 Тушинцами — т. е. предателями (от Тушинского лагеря Лжедмитрия), Г. считал всех западников, причисляя туда и круг сотрудников Совр.
2 Среди стихотворений Страхова подобный опус обнаружить не удалось.
3 Речь идет о С. С. Дудышкине и его статье «Пушкин — народный поэт» (Отеч. зап., 1860, № 4, о. III, с 57—74).
4 Осенью 1860 г. Г. недолго был сотрудником «Русского вестника» М. Н. Каткова. Н. Н. Страхов в воспоминаниях говорит, что рекомендовал Г. Каткову в качестве ведущего критика «Русского вестника» (Изд. 1930, с. 436—437). Сам Г. изложил историю своего неудачного сотрудничества с Катковым в «Кратком послужном списке…» (там же, с. 380).
5 Статья Г. о Пушкине неизвестна; видимо, она не понравилась Каткову.
6 А. Н. Серов, известный композитор и музыкальный критик, был близким другом Г. См. статью Г.: «Юдифь», опера в 5 актах А. Н. Серова (Якорь, 1863, № 12, с. 222—226).
7 Полонский был вторым редактором «Русского слова» в 1859 г., Г.-- заместителем главного редактора. Из-за «двоевластия» между ними происходили трения, закончившиеся разрывом Г. с редакцией журнала (см.: Звенья, I. M. — Л., 1932, с. 300—303, 308—309).
8 Алексей Феофилактович Писемский.
9 Имеется в виду БдЧ, редактором которой был с 1856 г. А. В. Дружинин.
10 А. И. Хмельницкий, заведующий редакцией «Русского слова»; из-за конфликта с ним Г. покинул журнал (Изд. 1930, с. 379).
11 Г. восторженно приветствовал талант К. Случевского-поэта (Изд. 1930, с. 298—299, 306—307, 652—653).
12 В. А. Кокорев, известный миллионер-откупщик и либеральный публицист; в Соер. и в сатирическом приложении к нему «Свисток» подвергался неоднократным нападкам; см., например, в «Свистке» № 5 (1860) статью Добролюбова «Опыт отучения людей от пищи».
13 Г. посвятил «Псковитянке» Л. Мея особую критическую статью (Время, 1861, № 4, отд. II, с. 128—150).
14 В. В. Крестовский, тогда начинающий поэт, а впоследствии автор известного бульварного романа «Петербургские трущобы».
Впервые: Эпоха, 1864, № 9, с. 8-10.
1 Книга Иова, 3, 25.
2 Одна из причин отъезда (точнее — побега) Г. в Оренбург — разногласия с братьями Ф. М. и М. М. Достоевскими, возглавлявшими журнал «Время». Г. был недоволен антиславянофильской направленностью журнала в 1861 г., некоторыми эстетическими идеями Ф. М. Достоевского, смыкающимися с позицией Соер. (проблема идейного искусства), многими сотрудниками. П. А. Кусков — третьеразрядный поэт, активный сотрудник «Времени»; Д. Д. Минаев — случайный участник издания, соавтор Ф. М. Достоевского по фельетону «Петербургские сновидения в стихах и прозе» (Время, 1861, № 1); драма Геббеля — «Магдалина» (Время, 1861, № 2); Алексей Разин — бойкий либеральный фельетонист, политический обозреватель во «Времени».
3 Ерошка — лицо невыясненное; возможно — Егор Моллер, второстепенный писатель и переводчик 1860-х гг., бывший и сотрудником «Времени».
4 Во «Времени» (1861, № 2—5) Г. начал цикл статей, который он позднее определил как «ряд статей о развитии идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина до настоящей минуты» (Время, 1862, № 10, отд. II, с. 1).
5 В четвертой статье из цикла о «народности в нашей литературе» «Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия» (Время, 1861, № 5) Г. отнюдь не сочувственно показал «мракобесную» роль редактора-издателя журнала «Маяк» С. О. Бурачка.
6 Калинович — герой романа А. Ф. Писемского «Тысяча душ» (1858). Г. неправ, считая Салтыкова-Щедрина опустившимся чиновником; должность тверского вице-губернатора, которую он занимал в 1860—1862 гг., принесла писателю большое разочарование, но он не отказался от решительной борьбы со злоупотреблениями власти в губернии.
7 Унковский — Алексей Михайлович, тверской либеральный деятель, ссылавшийся царским правительством в Вятку (1860); и здесь Г. неправ, Унковский не впал в апатию.
8 Слова Гамлета об отце («Гамлет», акт 1, сцена 2).
9 Отец Феодор (в миру — Александр Матвеевич Бухарев) выражал в своих научных и публицистических сочинениях взгляды, расходившиеся с позицией церковных властей (он стремился обновить православие, связать религию с «земными» нуждами современности), поэтому в 1860 г. он был сослан в Переяславльский монастырь; в 1863 г. снял монашеский сан, вернулся в мир.
10 Вильбуй — так в дружеском кругу именовался композитор К. П. Вильбоа.
Впервые: Эпоха, 1864, № 9, с. 12-13.
1 А. Н. Островский с 1856 г. печатался, главным образом, в Совр., что вызывало раздражение Г.
2 Цитата из стих. А. С. Пушкина «Полководец» (1835), посвященного Барклаю де Толли.
3 Неточная цитата из предисловия Э. Ренана к книге «Труды по истории религии» («Etudes d’histoire religieuse», Paris, 1857).
4 Начало гл. III «Апокалипсиса»: «И Ангелу Сардинской церкви напиши: <…> ты носишь имя, будто жив, но ты мертв».
5 В печатных статьях Н. Н. Страхова эти рассуждения не найдены; возможно, речь идет о какой-то прежней беседе.
Впервые: Эпоха, 1864, № 9, с. 13-16.
1 Роман в стихах Я. П. Полонского «Свежее предание» (первые главы — Время, 1861, № 6).
2 Ключников — прототипом Камкова, героя «Свежего предания», был поэт И. П. Клюшников, один из ярких представителей кружка Станкевича — Белинского.
3 Филаретов катехизис — один из главных трудов (перевод на русский язык) митрополита московского Филарета (в миру — В. М. Дроздова); как и другие произведения Филарета, отличался сухим, рассудочным языком.
4 Источник цитаты не обнаружен.
5 «Кузнечик» — поэма Полонского «Кузнечик-музыкант» (Русское слово, 1859, № 3).
6 Известная эпиграмма И. С. Тургенева «Кудрявцев, локоть отставляя…» (1852?); при жизни автора не была напечатана, распространялась в списках.
7 А. Н. Плещеев был арестован в 1849 г. по делу петрашевцев, 8 месяцев находился в Петропавловской крепости, а затем сослан в Оренбург простым солдатом; лишь в 1856 г. он был произведен в офицеры. Так что в истории его «острога» ничего комического не было.
8 Г. не сказал, что Белинский написал рецензию сразу на два сборника: на «Стихотворения Аполлона Григорьева» и на «Стихотворения 1845 года» Я. П. Полонского (Отеч. зап., 1846, № 4). Белинский сурово отнесся к обоим молодым поэтам, но о Полонском отзыв был уничижительнее; он заканчивался, как и пишет Г., цитатой из Кантемира.
9 На третьей странице обложки «Времени» за май 1861 г. было сообщено о начале печатания в следующем номере романа Полонского «Свежее предание» с таким заключением: «Мы говорим об этом произведении как о событии в литературе».
10 Имеется в виду К. К. Случевский.
11 Книги П. Н. Кудрявцева «Судьба Италии» (М., 1850) и Т. Н. Грановского «Аббат Сугерий» (М., 1849).
12 М. Н. Катков писал философские статьи эпизодически; наиболее известные: «О философской критике художественного произведения» (Московский наблюдатель, 1838, май, кн. 2); «Очерки древнего периода греческой философии» (сб. «Пропилеи». М., 1852).
13 Статья Н. И. Надеждина «Геродотова Скифия, объясненная чрез слияние с местностями». — Зап. Одесского об-ва истории и древностей. Т. 1. 1844.
14 Последовательно-шутливый взгляд Сенковского на гуманитарные науки как на поэтические очерки-предания были всерьез восприняты романтиком Г.; видимо, он видел в этих идеях созвучие мифологической философии Шеллинга (превозносимой им), не замечая прагматизма и цинизма Сенковского.
15 Имеется в виду созданный «в уединении» философский труд И. В. Киреевского: «О необходимости и возможности новых начал для философии» (Рус. беседа, 1856, кн. II).
16 Религиозные сочинения А. С. Хомякова, не одобрявшиеся официальными православными властителями, печатались за границей (Лейпциг, Прага), но были хорошо известны в России; записки о всемирной истории — многолетний труд Хомякова, при его жизни не напечатанный (впервые издан в 1873 г.); Г. читал их, видимо, в рукописи.
17 Во время Крымской войны, в 1854 г., М. П. Погодин написал 14 «Политических писем» Николаю I.
18 Статья Н. Н. Страхова «Еще о петербургской литературе» (Время, 1861, № 6).
19 Цитата из «Стансов» К. Ф. Рылеева (1824).
20 Н. Н. Страхов в воспоминаниях так объясняет ситуацию: «Дело было так. Мы нередко толковали о дурном положении Григорьева в литературе, о тех сильных предубеждениях, которые против него существуют, о том, что многие часто не читают его глубоких статей только потому, что видят под ними его подпись. Среди таких толков Ф. Достоевскому пришло на мысль — употребить хитрость, — напечатать несколько статей Григорьева, о каких-нибудь важных явлениях, без его имени или под псевдонимом, и потом, когда статьи произведут свое действие и обратят на себя внимание, — открыть их автора. Хитрость весьма обыкновенная» (Изд. 1930, с. 460).
21 Н. Ф. Павлов, проигравший в карты состояние жены, пользовался в литературных кругах дурной репутацией.
22 Обширная критическая рецензия Д. Щеглова «Экономические реформы Рима. По поводу статьи г. Леонтьева „О судьбе земледельческих классов в Древнем Риме“ (Русский вестник, № 1, 1861 г.)» (Время, 1861, № 5, 6).
23 Во «Времени» печатался роман Ф. М. Достоевского «Униженные и оскорбленные».
Впервые: Эпоха, 1864, № 9, с. 19-22.
1 Лиэй — Дионис, бог вина по греческой мифологии.
2 Стенька Разин — так Г. называл сотрудника «Времени» А. Г. Разина.
3 Г. опубликовал за подписью «Один из многих ненужных людей» статью «О постепенном, но быстром и повсеместном распространении невежества и безграмотности в российской словесности (из заметок ненужного человека)» (Время, 1861, № 3); в газ. «Русский инвалид» по поводу этой статьи появился глумливый «Фельетон» В. К. (К. А. Варнеке) (№ 95, 3 мая).
4 В «Искре» 1859—1864 гг. почти в каждом номере Г. подвергался насмешкам за элементы славянофильского мировоззрения, за «почвенничество», за сложный, вычурный стиль.
5 Г. так объяснял эту историю в своем журнале «Драматический сборник» (1860, № 4; объявление на обложке): «Редакция Драматического сборника обещала своим подписчикам, между другими драматическими произведениями, „Ромео и Юлию“ Шекспира в переводе М. Н. Каткова. Но так как он в настоящее время не признает законным выданного им на мое имя документа, на перепечатание его перевода, и сомневается в подлинности этого документа, то, до решения спора судебным порядком по этому делу, помещение „Ромео и Юлии“ в этом переводе приостановлено.
Редактор An. Григорьев».
(Изд. 1917, с. 393).
В 1864 г. Г. сам перевел «Ромео и Джульетту» Шекспира (опубликовано посмертно).
6 Статья И. Н. Страхова «Несколько слов о г. Писемском» (Время, 1861, № 7).
7 Крылатое выражение из «Сатир» Горация.
8 Неточная цитата из стих. А. С. Пушкина «Ответ анониму» (1830).
9 Скрытая цитата из «Грозы» А. Н. Островского; фраза Кулигина: «Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие!» (действие I, явл. 3).
Впервые: Эпоха, 1864, № 9, с. 26-29.
1 До Г., видимо, докатились слухи о студенческих волнениях в Петербурге осенью 1861 г. и о массовых арестах.
2 Эта статья Г. будет опубликована: Время, 1862, № 1, 9.
3 Полностью 1-я песнь поэмы Дж. Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда» будет опубликована: Время, 1862, № 7.
4 Статья Д. Маслова «Державин-гражданин» (Время, 1861, № 10) в духе крайнего радикализма 1860-х гг. содержала непрерывные упреки Державину: «тщеславные стремления», «лживость показаний» и т. п.
5 В упомянутой в п. 4 статье (на с. 127) Маслов излагает легендарный эпизод об отправке Державиным императрице подаренного ему экземпляра «Путешествия из Петербурга в Москву» с указанием «опасных» мест.
6 Перечень откликов «Искры» на статьи газеты «День» см.: Изд. 1930, с. 478, примеч. 1. Г. сам тоже критиковал славянофильские идеи «Дня», издававшегося И. Аксаковым, но, конечно, корректно и уважительно.
7 О статье Н. Н. Воскобойникова «Перестаньте драться, литераторы» см.: Изд. 1930, с. 358.
8 Речь идет о статье Г. «Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия» (Время, 1861, № 5).
9 Роман «Свежее предание» (см. примеч. 1 к письму 4).
10 См. примеч. 8 к письму 5.
11 Очевидно, речь идет о рассказе С. Н. Федорова «Вражье лепко, да божье крепко. (Рассказ няни)» (Время, 1862, № 1).
12 «Буки-Ба» — псевдоним С. Н. Федорова, под которым он печатался в «Искре»: Г. надеется, что писатель в дальнейшем будет публиковать лишь серьезные произведения в серьезных журналах.
13 В письме к Страхову от 23 августа 1861 г. Г. предлагал отправляемые одновременно посылкой «сцены» Н. А. Середы для опубликования во «Времени» или в «Светоче» А. П. Милюкова (УЗ ТГУ, вып. 167, 1965, с. 166). Ни во «Времени», ни в «Светоче» произведения Н. А. Середы не обнаружены; известна его статья «Волнения в Оренбургском крае» (Вестник Европы, 1868, № 4).
Впервые: Эпоха, 1864, № 9, с. 30-31.
1 См. примеч. 3 к письму 6.
2 Возможно, речь идет о первой статье о Л. Толстом (см. примеч. 2 к письму 6), но не исключено, что Г. подготовлял, судя по дальнейшему тексту письма, продолжение обширного цикла статей «о развитии идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина и до настоящей минуты» (см. примеч. 4 к письму 2).
3 Во «Времени» таких статей нет; но когда в 1863 г. Г. начал выпускать свой журнал «Якорь», то там опубликовал несколько статей за подписью «Ненужный человек».
4 Перевод Г. поэмы Дж. Байрона «Паризина» был опубликован в Совр. (1859, № 8).
Впервые: Эпоха, 1864, № 9, с. 33—36.
1 Воспроизводим текст афиши:
«В зале Оренбургского благородного собрания преподаватель Неплюевского кадетского корпуса АПОЛЛОН ГРИГОРЬЕВ будет иметь честь в пользу бедных г. Оренбурга читать публичные лекции „О Пушкине и его значении в нашей литературе и жизни“.
Всех лекций имеет быть четыре.
Значение Пушкина вообще и причины разнородных толков о нем в настоящую минуту.
Пушкин как наш эстетический и нравственный воспитатель.
Пушкин — народный поэт.
Пушкин и современная литература.
Цена за вход по 1 руб., а на все 4 лекции — три руб. Билеты можно получить в буфете собрания. Первая лекция имеет быть в час пополудни 27 декабря».
Г. добавил на афише от руки: «2-я 30 дек., 3-я 2 янв., 4-я 7 янв.» (Изд. 1930, с. 489).
2 В письме Комитету Литературного фонда от 30 апреля 1860 г. Г. просил заимообразно 800 руб.; Комитет выдал ему 300 руб. (см.: Изд. 1917, с. 258—259, 391).
3 Имеются в виду стихотворения Н. А. Некрасова «Извозчик» («Парень был Ванюха ражий…») (1855) и «Вор» из цикла «На улице» (1850).
4 Галилеянин — намек на крылатое выражение «Ты победил, Галилеянин!»; приписывается римскому императору (361—363) Юлиану Отступнику, признавшему перед смертью торжество учения Христа, считавшегося уроженцем Галилеи.
5 «Reisebilder» — цикл очерков Г. Гейне (1836).
6 Г. горячо любил родной город, по, будучи ненавистником централизации, считал, что исторически Москва сыграла дурную роль, подавив самостоятельность других древнерусских областей.
7 «Яко орля» (как орел) — одно из распространенных в Ветхом завете сравнений (см., например, Второзаконие, 28, 49; 32,11; Книга Иова, 9, 26 и др.).
8 Второе послание Петра, 1, 3.
9 Второе послание к Коринфянам, 3, 17.
10 Евангелие от Матфея, 24, 23.
Впервые: УЗ ТГУ, вып. 167, 1965, с. 168—169.
1 Скончавшийся в июне 1864 г. М. М. Достоевский.
2 Точное название статьи: «Отживающие в литературе явления. Д. В. Григорович. Два генерала. Эпизод из романа. („Русск. вестник“, 1864 г.)» (Эпоха, 1864, № 7).
3 И. А. Шестаков в 1864 г. — контр-адмирал, пом. начальника IV отдела Главного управления военно-учебных заведений. Очевидно, он помогал Г. окончательно освободиться от службы в Оренбургском кадетском корпусе.
Впервые: УЗ ТГУ, вып. 167, 1965, с. 169—170.
1 Имеется в виду Д. В. Аверкиев.
- ↑ «а все-таки у меня что-то там было!» (фр.).
- ↑ хорошо ли, плохо ли (фр.).
- ↑ следовательно (лат.).
- ↑ при условии (лат.).
- ↑ до самой бесконечности (лат.).
- ↑ следовательно (лат.).
- ↑ считая (фр.).
- ↑ «Последнее слово православного христианина» (фр.).
- ↑ Генуя (ит.).
- ↑ «что это человек бесконечного ума, он неиссякаем» (фр.).
- ↑ само собою разумеется (фр.).
- ↑ «милую Италию, единственно блаженную» (ит.).
- ↑ и его соучастников (фр.).
- ↑ что католицизм и свобода (фр.).
- ↑ К отелю «Ротэр Адлер» («Красный орел»), на Курштрассе! (нем.).
- ↑ важными господами (фр.).
- ↑ Кстати (фр.).
- ↑ банальная истина (букв.: мост ослов) (фр.).
- ↑ ловкая штука, фокус (фр.).
- ↑ «Сицилийская вечерня» (фр.).
- ↑ невероятно некрасивую внешность (фр.).
- ↑ ярость (ит.).
- ↑ мужество, храбрость (ит.).
- ↑ Время петит (ит.).
- ↑ Каин, что ты сделал со своим братом? (фр.).
- ↑ самоуправления (англ.).
- ↑ причина причин (лат.).
- ↑ во что бы то ни стало (фр.).
- ↑ Необходимое условие (лат.).
- ↑ в крупных размерах (фр.).
- ↑ «Только узкие мысли правят миром» (фр.).
- ↑ неопределенном (фр.).
- ↑ Господь с вами (лат.).
- ↑ мораль этого (фр.).
- ↑ в придачу (фр.).
- ↑ разрозненные части поэта (лат.).
- ↑ Из городов … я люблю старые (фр.).
- ↑ непременное условие (лат.).
- ↑ глас вопиющего в пустыне (лат.).
- ↑ В царство идеалов (нем.).
- ↑ путевые картины (нем.).