И. А. Гончаров. Фрегат «Паллада»
Л., «Наука», 1986
ПИСЬМА
правитьЕ. А. и М. А. Языковым
- Здесь и далее в угловых скобках даются редакторские дополнения к датам Гончарова. — Ред.
Напрасно Вы, матушка Екатерина Александровна, упрекаете меня, что я Вас забыл: в то время когда Вы писали мне это письмо, я тоже писал к Вам и надеюсь, что мое послание уже получено Вами.1 Следовательно, наши письма расходятся в пути. Я очень доволен, что Вы хорошо проводите время в деревне и что откровенно сознаетесь в этом: по большей части со всех сторон слышишь жалобы на несчастья да неудачи; это большая редкость, когда кто скажет, что ему хорошо. Благодарю и за то, что вспоминаете обо мне. Только напрасно желаете, чтоб я пожил в деревне у Вас, полагая, что моя хандра должна там пройти: Анненков2 правду сказал Элликониде Алекс<андровне>.3
что я никогда, нигде и ничем бы не был доволен, что мне ни дай. Это в самом деле так. Хандра моя, как я Вам, кажется, уже писал, есть не что иное, как болезненное состояние, которому причиной нервы. Вы посмотрите на всех нервозных людей: у них ум, воля и все ее проявления подчинены нервам. Оттого эти люди вдруг делаются скучны, мрачны или внезапно переходят к веселью, бог знает отчего. Это очень неудобно не только для себя, но и для других. От этого я и стараюсь и прятаться и, кроме Майковых да Вас, ни к кому не хожу.
А знаете ли, что было я выдумал? Ни за что не угадаете! А все нервы: к чему было они меня повели! Послушайте-ко: один из наших военных кораблей идет вокруг света на два года. Аполлону Майкову предложили, не хочет ли он ехать в качестве секретаря этой экспедиции, причем сказано было, что, между прочим, нужен такой человек, который бы хорошо писал по-русски, литератора. Он отказался и передал мне; я принялся хлопотать из всех сил, всех, кого мог, поставил на ноги и получил письмо к начальнику экспедиции.4 Но вот мое несчастье: на днях этот начальник выехал на некоторое время в Москву и, воротясь оттуда, тотчас отправится в море, так что едва ли я успею видеть его; потом, как я узнал после, нужен человек собственно не для русского, но более для переписки на иностранных языках; а этого я на себя не приму. Впрочем, во всяком случае мне советовали повидаться с начальником экспедиции и узнать от него подробнее, что нужно. Стало быть, надежда не угасла еще совсем.
Вы, конечно, спросите, зачем это я делаю? Но если не поеду, ведь можно, пожалуй, спросить и так: зачем я остался? Поехал бы затем, чтоб видеть, знать все то, что с детства читал как сказку, едва веря тому, что говорят. Я полагаю, что если б я запасся всеми впечатлениями такого путешествия, то, может быть, прожил бы остаток жизни повеселее. Потом, вероятно, написал бы книгу, которая во всяком случае была бы занимательна, если б я даже просто, без всяких претензий литературных, записывал только то, что увижу. Наконец, это очень выгодно по службе. Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь — я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь.
Свойство нервических людей — впечатлительность и раздражительность, а следовательно, и изменяемость. Может быть, я бы скоро и соскучился там, что и вероятно, Мучился бы всем — и холодом, и жаром, и морем, и глушью, дичью, куда бы заехал, но тогда бы поздно было каяться и поневоле пришлось бы искать спасения — в труде.
Что скажете Вы, матушка Катерина Алекс<андровна> и Вы, мой милый и добрый друг Михайло Алекс<андрович>, одобрили ли бы Вы эти мои намерения?
Евгения Петровна5 уж плакала, что я не ворочусь, погибну или от бури, или дикие съедят, не то змея укусит.
Но, к сожалению, это все мечты, приятный сон, который вот и кончился. Вчера я рыскал и по Васильевскому острову и в Петергофе был, — словом, объехал почти вокруг света, все отыскивая моряка, да нет, и рекомендательное письмо товарища министра6 лежит у меня в кармане, уже значительно там позамаслившись. Если же бы каким-нибудь чудом я поехал, то это должно так скоро сделаться, что Вы едва ли бы и застали меня. Но, кажется, мне придется не воевать с дикими, а мирно попивать чаек в тихой пристани среди добрых друзей, под Невским монастырем,7 на заводе. Так уж пусть эти друзья едут скорее, а то, право, скучно.
И. Г.
Поклонитесь Элликониде Александровне и поцелуйте детей. Старик Щепкин здесь играет,8 но я в театре не был, а слышал, как он у Корша читал «Разъезд» Гоголя; 9 кому-то хочет читать еще.
В. П. Боткину
Всем приятелям хочется сказать хоть по одному слову перед отъездом в дальний и неверный путь. Мне осталось пробыть в Петербурге всего несколько часов: что ж могу сказать, кроме прости, но прости до свидания. Языков Вам объяснит, куда и зачем я еду, — еду везде, но зачем, еще сам хорошенько не знаю! Еду вокруг света, но далеко ли уеду с своим здоровьем и не вернусь ли с дороги, — это вопрос, которого теперь разрешить не берусь.
Во всяком случае, до свидания: я увезу с собой воспоминание о Вашем дружеском слове, которым Вы приветствовали мое появление на литературном поприще и однажды даже письменно.1 Я помню, что это мне сделало большое удовольствие: Ваше одобрение чего-нибудь да стоит.
Поклонитесь добрейшему любезнейшему Николаю Петровичу.2 До свидания, до свидания, до свидания.
26 сентября 1852.
Накануне отъезда.3
М. А. и Е. А. Языковым
Лондон, 3/15<—4/16> ноября 1852.
Любезнейший мой друг Михайло Александрович
После трехнедельного трудного, опасного и скучного плавания мы наконец бросили якорь в Портсмуте. Долго было бы рассказывать все, что с нами было в это время, а было понемногу всего. Мы немножко прихватили холеры, от которой умерло трое матросов, четвертый немножко упал с мачты в море и утонул, немножко сели в Зунде на мель, но снялись без всяких повреждений, выдержали три бури, которые моряки не называют никогда бурями, а свежими и крепкими ветрами. Вчера втянули фрегат с рейда в гавань и будут привинчивать водоопреснительный аппарат. Наш адмирал тотчас же явился из Лондона в Портсмут, осмотрел и фрегат и нас, велел мне написать бумагу, а потом, уезжая, сказал мне, что я могу отправиться в Лондон.
Что Вам сказать о себе, о том, что разыгрывается во мне, не скажу под влиянием, а под гнетом впечатлений этого путешествия? Во-первых, хандра последовала за мной и сюда, на фрегат; потом новость быта, лиц — потом отсутствие покоя и некоторых удобств, к которым привык, — все это пока обращает путешествие в маленькую пытку, и у меня так и раздаются в ушах слова, сказанные, кажется, при Вас одним моим сослуживцем: Tu Tas voulu, George Dandin, tu Tas bien voulu![1] Впрочем, моряки уверяют меня, что я кончу тем, что привыкну, что теперь и они более или менее страдают сами от неудобств и даже опасностей, с которыми сопряжено плавание по северным морям осенью. В самом деле, едва мы вышли из Кронштадта, как нам прямо в лоб с дождем и снегом задул противный ветер, потом мы десять суток лавировали в Немецком море и за противными же ветрами не могли попасть в Английский канал. Между тем плавание по Финскому заливу и по Каттегату считается весьма опасным и не в такую глубокую осень. Слава богу, что на меня совсем не действует качка: это, говорят, зависит от расположения грудобрюшной преграды, то есть чем она ниже расположена, тем лучше. Видно, она помещена у меня в самом брюхе, потому что меня не тошнит вовсе и голова не кружится и не болит, так что нет никакого признака морской болезни, и я до сих пор, слава богу, не знаю, что это значит. Вот что скажет океан: там, говорят, качка бросает корабль, как щепку. Но я, однако ж, должен сознаться, что качка и на меня действует скверно, хотя и иначе, нежели на других. Она производит сильное нервическое раздражение: я в это время не могу ни читать, ни писать, ни даже думать свободно. Стараешься развлечься, забыться, зарыться в смысл фразы, которую читаешь или пишешь — не тут-то было: непременно надо уцепиться за стол, за шкаф или за стену, а то полетишь; там слышишь от толчка волны что-нибудь на палубе с грохотом понеслось из одного угла в другой; в каюте дверь и окно постоянно друг с другом раскланиваются. К этому прибавьте вечный шум, топот матросов, крик командующего офицера, свистки унтер-офицеров — и днем и ночью, вечно нужно исполнять какой-нибудь маневр, то поднимать один парус, то распустить другой, то так поставить, то эдак, — покоя никогда нет. Можно, конечно, ушам привыкнуть к этой суматохе, но голове — никогда. Я не понимаю, как я буду писать бумаги там? Это приводит меня не только в сомнение, даже в некоторое отчаяние. В качестве вояжера меня еще можно как-нибудь протащить вокруг света, но дельцом, работником едва ли! Я бы даже обрадовался, если б какой-нибудь случай вернул меня назад, а то, право, совестно ехать: ни себе, ни другим пользы не сделаешь и прокатишься, высуня язык. Я был очень болен зубами: у меня ревматизм обратился, как я вижу, в хронический; если б это повторилось еще теперь, пока мы в Англии, очень не мудрено, что я бы и воротился: и без того трудно путешествовать человеку, не воспитанному с детства для моря, но странствовать больному — беда.
У нас на фрегате дня два гостил у капитана его товарищ, находящийся по службе в Лондоне, некто Шестаков.2 Оба они сегодня предложили мне ехать в Лондон — и вот я — в Лондоне. Часа два как приехали из Портсмута по железной дороге. С жадностью вглядывался я в новую страну, в людей, в дома, в леса, поля — потом вздремнул, когда смерилось. Отсюда до портсмута 84 мили (1 1/2 версты) мы ехали часа три, поезд был огромный; со всех сторон стекаются на похороны Веллингтона, или дюка,3 как его просто называют здесь. Я еще здесь ничего не видал; от станции железной дороги мы промчались в кебе (каретка в одну лошадь) по лучшим улицам до квартиры Шестакова. Мне приготовлена вверху маленькая комнатка, а товарищи мои ушли к нашёму адмиралу. Через час хотели зайти за мной, чтоб отправиться в таверну ужинать, потому что выехали из Портсмута, позавтракав налегке. Мне бросилось в глаза и в вагоне, и на станциях, и на улицах множество хорошеньких женщин. Это, кажется, царство их. Наконец здесь, где я теперь остановился, на целый дом прислуживает прехорошенькая девушка лет 20, miss Эмма. Меня ужас берет, как посмотрю, что она делает. Она отперла нам двери, втащила наши sacs de voyages,[2] развела в трех комнатах огонь, приготовила чай, является на каждый звонок и теперь топает над моей головой, приготовляя мою комнату. Она же убирает комнаты, будит по утрам господ (и меня, слышь, станет будить). Увидев, что мы с капитаном выпялили на нее глаза, Шестаков серьезно начал упрашивать нас не начинать с ней ничего, говоря, что это здесь не водится и т. п. Мне было очень смешно. Вот, подумал я, Панаева4 никакими способами нельзя бы было упросить. Чувствительный Карамзин называет англичанок миловидными:5 это название очень верно, хотя и смешно. Но на меня эта миловидность действует весьма оригинально: как увижу миловидную англичанку, сейчас вспомню капитана Копейкина.6 Но вот miss Эмма спрашивает меня что-то, никак не разберу сразу, заставляю повторять себе по два и по три раза, а когда сам, ворочая всячески мой собственный и английский язык, совру что-нибудь непонятное, она говорит мне вопросительно sir? а когда скажу так — молчит. Во всяком случае я бы привел сюда мерзавца своего Филиппа и всех российских Филиппов посмотреть, как работают английские слуги. До завтра: идем ужинать.
Утро превосходное, не английское. Тепло как у нас в августе. Мы оставили в России морозы, а только спустились за Ревель, началось тепло, продолжающееся до сих пор, так что пальто Клеменца7 из толстого трико гнетет меня, как панцирь. Спал я как убитый, может быть от портера, который я употребляю ежедневно, а также и устриц: сотня стоит всего два шиллинга. Я бы написал о миллионе тех мелких неудобств, которыми сопровождается вступление мое на чужие берега, но я не отчаиваюсь написать когда-нибудь главу под названием путешествие Обломова: там постараюсь изобразить, что значит для русского человека самому лазить в чемодан, знать, где что лежит, заботиться о багаже и по десяти раз в час приходить в отчаяние, вздыхая по матушке России, о Филиппе и т. п. Все это происходит со мной и со всеми, я думаю, кто хоть немножко не в черном теле вырос.
Пишите ко мне, пожалуйста, но пишите сейчас же, иначе письмо, может быть, и не застанет меня; мы пробудем недели четыре. Адресуйте так:
England, Portsmouth,
Russian frigate Pallas
To M-r John G…
У Вас, милая прекрасная Элликонида Александровна, целую ручки и чуть не со слезами благодарю за многие знаки дружбы и внимания: и варенье, и корпия9 для ушей, и графин — все это оказалось чрезвычайно полезным. Я так часто и с таким чувством вспоминаю о Вас, как Вы и не поверите.
И. Гончаров
Кланяюсь всем Вашим боатьям и Ростовским: другу моему Ав<дотье> А<ндреевне>9 скажите, что я сам не верю тому, где я. Покажите это письмо Майковым10 и попросите написать ко мне по этому адресу, не ожидая от меня писем; я к ним писал из Дании и буду на днях опять писать.
О себе напишите поподробнее: что бог дал Вам и здорова ли Екатерина Александровна. Панаевым,11 Некрасову и Анненкову и прочим приятелям дружеский поклон.
Иду шататься по Лондону: вчера вечером, идучи из таверны, отстал от товарищей и позаблудился, но к счастию запомнил улицу и No дома. Все дома страх похожи на кулисы и на праздничные балаганы в колоссальных размерах, а на улицах чисто и красиво, как в комнатах.
Поблагодарите кн<язя> Оболенского за рекомендательную записочку,12 которую он мне дал к капитану фрегата: он так ласков и внимателен ко мне, что и не знаю, как отблагодарить его.
Обедаю я у него ежедневно; он всячески устраняет все неудобства путешествия и делает все, чтобы мне было сноснее, полагая, что я хандрю от скуки на фрегате. Другие тоже все внимательны.
До свидания, до свидания. Ах, если б меня прогнали отсюда назад в Россию. Перед отходом я еще напишу Вам.
Еще слово о капитане: он отличный моряк, страстно любит свое дело и спорит со мной против пароходов.
Поклонитесь и Вячеславу Васильевичу13 с супругой.
Е. П. и Н. А. Майковым
Я не писал еще к Вам, друзья мои, как следует. Постараюсь теперь. Не знаю, получили ли Вы мое маленькое письмо из Дании,1 которое я писал во время стояния на якоре в Зунде, а если правду говорить, так на мели.2 Тогда я был болен и всячески расстроен, все это должно было отразиться и в письме. Не знаю, смогу ли и теперь сосредоточить в один фокус все, что со мной и около меня делается, так чтоб это хотя слабо отразилось и в Вашем воображении. Я еще сам не определил смысла многих явлений новой своей жизни. Голых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь прибирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещаю их светом своего воображения, может быть фальшивого, и иду путем догадок там, где темно. Теперь еще пока у меня нет ни ключа, ни догадок, ни даже воображения. Все это еще подавлено рядом опытов, более или менее тяжелых, немножко новых и совсем не занимательных для меня, потому для меня, что жизнь начинает отказывать мне во многих приманках на том основании, на каком скупая старая мать отказывает в деньгах промотавшемуся сыну. Так, например, я не постиг поэзию моря и моряков и не понимаю, где тут находили ее. Управление парусным судном мне кажется жалким доказательством слабости ума человечества. Я только вижу, каким путем истязаний достигло человечество до слабого результата — проехать по морю при попутном ветре; в поднятии или спуске паруса, в повороте корабля и всяком немного сложном маневре видно такое напряжение сил, что в одном моменте прочтешь всю историю усилий, которые довели до уменья плавать по морям. До паров еще, пожалуй, можно было не то что гордиться, а забавляться сознанием, что вот-де дошли же до того, что плаваем себе да и только, но после пароходов на парусное судно совестно смотреть. Оно — точно старая кокетка, которая нарумянится, набелится, подденет десять юбок, затянется в корсет, чтоб подействовать на любовника, и на миг иногда успеет, но только явится молодость и свежесть — и все ее хлопоты пойдут к черту. Так и парусный корабль, завесившись парусами, надувшись, обмотавшись веревками, роет туда же, кряхтя, скрыпя и охая, волны, а чуть противный ветер — и крылья повисли; рядом же мчится, несмотря ни на что, пароход, и человек сидит, скрестя руки, а машина работает. Так и надо. Напрасно капитан водил меня показывать, как красиво вздуваются паруса с подветренной стороны или как фрегат ляжет боком на воду и скользит по волнам по 12 узлов (узел 1 3/4 версты) в час. «Эдак и пароход не пойдет», — говорит он мне. «Да зато пароход всегда пойдет, а мы идем двое суток по 12 узлов, а потом десять суток носимся взад и вперед в Немецком море и не можем, за противным ветром, попасть в Канал». «Черт бы драл эти пароходы!», — говорит капитан, у которого весь ум, вся наука, все искусство, а за ними самолюбие, честолюбие и все прочие страсти расселись по снастям. А между тем все фрегаты и корабли велено строить с паровыми машинами: можете вообразить его положение и прочих подобных ему господ, которые пожертвовали лет двадцать, чтобы заучить названия тысячи веревок.
Само море тоже мало действует на меня, может быть оттого, что я еще не видал ни безмолвного, ни лазурного моря.3 Я, кроме холода, качки, ветра да соленых брызг, ничего не знаю. Приходили, правда, в Немецком море звать меня смотреть фосфорический свет, да лень было скинуть халат, я не пошел. Может быть, во всем этом и не море виновато, а старость, холод и проза жизни. Если вы спросите меня, зачем же я поехал, то будете совершенно правы. Мне, сначала, как школьнику, придется сказать — не знаю, а потом, подумавши, скажу: а зачем бы я остался? Да позвольте еще: полно — уехал ли я? Откуда же? Только из Петербурга? Эдак, пожалуй, можно спросить, зачем я вчера уехал из Лондона, а в 1834 году из Москвы,4 зачем через две недели уеду из Портсмута и т. д. Разве я не вечный путешественник, как и всякий, у кого нет своего угла, семьи, дома? Уехать может тот, у кого есть или то, или другое. А прочие живут на станциях, как и я в Петербурге и в Москве. Вы помните, я никогда не заботился о своей квартире, как убрать ее заботливо для постоянного житья-бытья; она всегда была противна мне, как номер трактира, я бежал греться у чужой печки и самовара (высоким словом — у чужого очага), преимущественно у вашего. Поэтому я — только выехал, а не уехал. Теперь следуют опасности, страхи, заботы и волнения, которые помешали бы мне ехать. Как будто этого ничего нет на берегу? Я вам назову только два обстоятельства, известные почти всем вам по опыту, которые мешают свободно дышать: одно — недостаток разумной деятельности и сознание бесполезно гниющих сил и способностей; другое — вечное стремление удовлетворить множество тонких потребностей, вечный недостаток средств и оттого вечные вздохи. А миллионы других, хотя мелких, но острых игл, о которых не стоит говорить; пробегите историю последних ваших двух или трех недель — и найдете то же самое; жизнь не щадит никого. Здесь не испытываешь сильных нравственных потрясений, глубоких страстей, живых и разнообразных симпатий и ненавистей; эти пружины тут не в ходу, они ржавеют. Но зато тут другие двигатели, которые тоже не дают дремать организму: это физические бури, лишения, опасности, иногда ужас и даже отчаяние. Следует смерть: да где же она не следует? Здесь только быстрее и, стало быть, легче, нежели где-нибудь. Так видите ли, что я имел причины уехать или не имел причин оставаться — это все равно. Тут бы только кстати было спросить, к чему бы этот ряд новых опытов посылается человеку усталому, увядшему, пережившему, как очень хорошо говорит Льховский,5 самого себя, который вполне не может воспользоваться ими, ни оценить, ни просто даже вынести их. А вот тут-то и не приберу ключа, не знаю, что будет дальше; после, вероятно, найдется.
По силе всего вышесказанного я из всех моих товарищей путешествия один, кажется, уехал покойно, с ровно бьющимся сердцем и сухими глазами. Не называйте меня неблагодарным, что я, говоря о петербургской станции, умолчал о дружбе, которую там нашел и которой одной было бы довольно, чтоб удержать меня навсегда. Вы, Евгения Петровна, конечно, к слову дружба поспешите присовокупить и любовь! На это отвечайте теперь же Вы, Юнинька,6 за меня: что я получил от Вас в награду за свою 19-летнюю страсть? Три единственные поцелуя на пароходной пристани при прощанье — мало: не из чего было оставаться в отечестве. Сколько раз изменили и теперь изменяете опять, знаю, вашему постоянному рыцарю. А другая-то, лукаво скажете Вы, которая плакала? А заметили ли вы, какие у ней злые глаза? Эта змея, которая плакала7 крокодиловыми слезами, как говорит Карл Моор,8 и плакала, моля чуть не о моей погибели. Это очень смешная любовь, как, впрочем, и все мои любви. Если из любви не выходило никакой проказы, не было юмора и смеха, так я всегда и прочь; так просто одной любви самой по себе мне было мало, я скучал, оттого и не женат. Ну, о любви довольно: припомните, как я всегда о ней говорил, так скажу и теперь: нового ничего не будет. О дружбе я обязан сказать яснее, особенно перед Вами: Вы можете требовать от меня ясного и подробного отчета за целых 17 лет, как оценил я капитал, отпущенный мне Вами, не закопал ли навсегда в землю, где он пропадает глупо, или пустил его в рост? Употребил ли его и как?
Дружба, как бы сильна ни была, не могла бы удержать меня, да истинная, чистая дружба никого не удержит и не должна удерживать от путешествия. Влюбленным только позволительно рваться и плакать, потому что там кровь и нервы — главное, как Вы там себе, Евгения Петровна, ни говорите противное, а известно, что когда происходит разладица в музыке нерв да нарушается кровообращение, тогда телу или больно или приятно, смотря по причине волнения. Дружба же — чувство покойное: оно вьет гнездо не в нервах, не в крови, а в голове, в сознании и, царствуя там, оттуда же разливает приятное усладительное чувство на организм. Вы можете страстно влюбиться в мерзавца, а я в мерзавку, мучиться, страдать этим, а все-таки любить; но вы отнимете непременно дружбу у человека, как скоро он окажется негодяем, и не будете даже жалеть. Дружбу называют обыкновенно чувством бескорыстным, но настоящее понятие о дружбе до того затерялось в людском обществе, что это сделалось общим местом, пошлой фразой и в самом-то деле бескорыстную чистую дружбу еще реже можно встретить, нежели бескорыстную или истинную, что ли, любовь, в которой одна сторона всегда живет за счет другой. Так и в дружбе у нас постоянно ведут какой-то арифметический расчет вроде памятной или приходо-расходной книжки и своим заслугам, и заслугам друга, справляются беспрестанно с кодексом дружбы, который устарел гораздо больше Птоломеевой астрономии и географии9 или Квинтилиановой риторики,10 все еще ищут, нет ли чего вроде Пиладова подвига,11 и когда захотят похвалить друга или похвалиться им (одной дружбой хвастают, как китайским сервизом или собольей шубой), то говорят — это испытанный друг, даже иногда вставят цифру XV—XX, даже ХХХ-летний друг, и таким образом дают другу знак отличия и составляют ему очень аккуратный формуляр. Остается только положить жалованье — и затем прибить вывеску: здесь нанимаются друзья. Напротив, про неиспытанного друга часто говорят — этот только приходит есть да пить, а чуть что, так и того, даже ведь не знаешь его, каков он на деле. Им нужны дела в дружбе — и они между тем называют дружбу бескорыстной — что это? Проклятие и в дружбе, такое же непонимание и непризнавание прав и обязанностей ее, как и в любви? Нет, я только хочу сказать, что, по-моему, истинная, бескорыстная и испытанная дружба та, когда порядочные люди, не одолжив друг друга ни разу, разве как-нибудь не нарочно, и не ожидая ничего один от другого, живут целые годы, хоть полстолетия вместе, не неся тягости уз, которые несет одолженный перед одолжившим, и наслаждаясь дружбой, как прекрасным небом, чудесным климатом без всякой за это кому-нибудь платы. В такой дружбе отраднее всего уверенность, что никто не возмутит и не отнимет этого блага, потому что основание его — порядочность обеих сторон. Вот Вам моя теория дружбы, да, полно, теория ли только?.. Проследите мысленно все 17 лет (а Вы, Юнинька, 19) нашего знакомства и Вы скажете, что я всегда был одинаков, пройдет еще 17 лет и будет то же самое. Я никогда и ни у кого не просил ни рыданий, ни восторгов, а только прошу — не изменитесь. Я очень счастлив уверенностью, что Вы вспомните обо мне всегда хорошо. Отправляясь с этой уверенностью и надеждой воротиться, мог ли я плакать, жалеть о чем-нибудь? Тем более не мог, что, уезжая от друзей, я вместе с тем покидал и кучу надоевших до крайности занятий и лиц, и наскучившие одни и те же стены, и ехал в новые, чудесные, фантастические миры, в существование которых и теперь еще плохо верю, хотя штурман по пальцам рассчитывает, когда надо пристать в Китай, когда в Новую Голландию, и уверяет, что был уже там три раза. Так, пожалуйста, не жалейте обо мне и запретите жалеть Языкову, которого самого и семью отчасти сливаю в уме (видите, в уме, ведь не ошибся, не сказал в сердце) с Вашей, хотя знаю, что он любит меня не так, как Вы, а иначе, и любит потому, что не может почти никого не любить, стало быть, по слабости характера; он даже изменит мне по-женски, посадит кого-нибудь другого на мое место. Но это ничего: я только приеду и опять найду тотчас свое местечко в сердце у них и за круглым столом.
Прочтя все это, Вы, Евгения Петровна, скажете: «Так вот наконец ваше profession de fois,[3] а, высказались! Ну, я очень рада». Как не так! Ведь говорю, что не поймете меня никогда! Что же эта вся тирада о дружбе? Не понимаете? А просто пародия на Карамзина и Булгарина.12 Вижу только, что вышло длинно, нечего делать, переделывать не стану, читайте, как есть. Я обещал Вам писать, что ни напишется, а Вы обещали читать — читайте.
«Так вот зачем он уехал, — подумаете Вы: — он заживо умирал дома от праздности, скуки, тяжести и запустения в голове и сердце; ничем не освежалось воображение и т. п.!» Все это правда, там я совершенно погибал медленно и скучно: надо было изменить на что-нибудь, худшее или лучшее, — это все равно, лишь бы изменить. Но при всем том я бы не поехал ни за какие сокровища мира… Вы уж тут даже, я думаю, рассердитесь: что ж это за бестолочь, скажете — не поехал бы, а сам уехал! Да! сознайтесь, что не понимаете, так сейчас скажу, отчего я уехал. Я просто — пошутил. Ехать в самом деле: да ни за какие миллионы, у меня этого и в голове никогда не было. Вы, объявляя мне об этом месте (секретаря), прибавили со смехом: «Вот вам бы предложить!» Мне захотелось показать Вам, что я бы принял это предложение. А скажи Вы: С какой бы радостью вы поехали! — я бы тут же стал смеяться над предположением, что я поеду, и, разумеется, ни за что бы не поехал. Я пошутил, говорю Вам, вон спросите Льховского: я ему тогда же сказал, а между тем судьба ухватила меня в когти, и вот я — жертва своей шутки. Вы знаете, как все случилось. Когда я просил Вас написать к Аполлону,13 я думал, что Вы не напишете, что письмо не скоро дойдет, что Аполлон поленится приехать и опоздает, что у адмирала кто-нибудь уже найден, или что, увидевшись с ним, скажу, что не хочу. Но адмирал, прежде моего «не хочу», уже доложил письмо, я — к графу,14 а тот давно подписал бумагу, я хотел спросить в Департаменте, а тут друзья (ох, эти мне друзья, друзья) выхлопотали мне и командировку и деньги, так что, когда надо было отказаться, возможность пропала. Уезжая, я кое-кому шепнул, что вернусь из Англии, и начал так вести дело на корабле, чтобы улизнуть. Я сильно надеялся на качку: скажу, мол, что не переношу моря, буду бесполезен, и только. На другой же день по выходе в море я просыпаюсь — меня бьет о стенку то головой, то пятками, то иной более мягкой частью; книги мои все на полу, шинель, пальто качаются, в окне то небо появится, то море. Не тошнит ли, думаю: нет, хочется чаю, хочется курить — все ничего. Пошел вверх — суматоха, беготня, а море вдруг очутится над головой, а потом исчезнет. Стою, смотрю, только крепко держусь за веревку, ничего, любопытно, и только. «Э, да вы молодец, — говорят мне со всех сторон, — поздравляем, в первый раз в море и ничего! Каков!» А кругом — кого тошнит, кто валяется. Так на качку вся надежда и пропала. Думал было я притвориться, сказать, что меня, мол, тошнило, и даже лечь в койку, это мне нипочем! Но морская болезнь лишает аппетита, а я жду, не дождусь первого часа, у капитана повар отличный, ем ужасно, потому что морской воздух дает аппетит. Другая хитрость: я стал жаловаться на вечный шум, на беготню и суматоху, что вот-де я ни уснуть, ни заняться не могу. Этому помогала моя хандра, о которой не знали на фрегате. Я говорил, что меня тревожит и топот людей, и стук упавшего каната, и барабан, и пушка. Обо мне стали жалеть серьезно, поговорили, что лучше конечно воротиться, чем так мучиться. Но и это вскоре рушилось. Я сошел как-то во время чая вечером в кают-компанию; кто-то спросил, зачем часов в 5 палили из пушки? — Да разве палили? — сорвалось у меня с языка, опомнился, но поздно. Все расхохотались, и уж и я с ними, а пушка-то стоит почти рядом с моей каютой, да ведь какая: в 4 аршина. Сказать разве, что, мол, — боюсь опасностей. Но этого даже и своей маменьке нельзя сказать. Наконец я сознался капитану, что мне просто ужасно не хочется, что Китай и Бразилия и занимают-то меня, как я теперь вижу, не слишком много, что я уж и не молод, а здесь беспокойно, на вытяжке, и нравы и привычки, обычаи не по мне. «Ну, хотите я вам устрою возвращение?» — сказал он. «О благодетель!» И в самом деле устроил, наговорил адмиралу, что я ужасно страдаю, скучаю и мало сплю (не ем он не говорил, язык не поворотился, я ведь у него ел, так он видел, а спать, так когда же я много спал?)
Адмирал выслушал с участием, призвал меня (это было в Лондоне), сказал, что он очень жалеет, что удерживать меня не станет, что лучше конечно воротиться теперь, чем заехать подальше и мучиться. Только жаль, прибавил он, что вы не предвидели этого в Петербурге: теперь некого взять на ваше место. Он выхлопотал мне даже у посланника15 поручение в Берлин и Варшаву, чтобы я мог воротиться на казенный счет. И я несколько дней прожил в Лондоне надеждою увидеться скоро с Вами опять. Посланник сказал, чтобы я съездил скорей в Портсмут за своими вещами и явился опять к нему за бумагами. Я приехал третьего дня в Портсмут и — не поехал более в Лондон, а еду дальше вокруг света. Опять задача — вот поймите-ка меня, не поймете. Уж так и быть скажу: когда я увидел свои чемоданы, вещи, белье, представил, как я с этим грузом один-одинехонек буду странствовать по Германии, кряхтя и охая отпирать и запирать чемоданы, доставать белье, сам одеваться да в каждом городе перетаскиваться, сторожить, когда приходит и уходит машина и т. п., — на меня напала ужасная лень. Нет уж, дай лучше поеду по следам Васко-де-Гамы, Ванкуверов,16 Крузенштернов17 и др., чем по следам французских и немецких цирюльников, портных и сапожников. Взял да и поехал. Опять тот же капитан устроил дальнейшее мое путешествие, сказал адмиралу, что я не прочь и дальше ехать, что я надеюсь привыкнуть. Адмирал был здесь и опять призвал меня, сказал, что конечно мне лучше ехать, что ревматизм в щеке пройдет под тропиками, где о зубной боли не слыхивали, что к шуму и беготне я так привыкну, что перестану и замечать, что если для меня, как для незнакомого человека с морем, страшны опасности, лишения, так в обществе 500 человек их легче сносить, что, наконец, я буду после каяться, что отказался от такой необыкновенной экспедиции. Я остановил его словами: я еду. И вот еду, прощайте. Все, что только есть дурного в морском путешествии, мы испытали и испытываем. Выехали мы в мороз, который заменился резкими ветрами; у Дании стало потеплее, как у нас бывает в сенях осенью; а я перед открытым окном раздевался, потому что когда окно закрыто, да выпалят, так окно вдребезги; уж у меня два раза вставляли стекла. В качку иногда целый день не удается умыться, некогда, а в Немецком море, когда мы десять дней лавировали взад и вперед, нисколько не подвигаясь дальше, стали беречь пресную воду, потому что плавание могло продолжиться еще месяц, и выдавали для умыванья морскую, которая ест глаза и не распускает мыла. Мой Фаддеев воровал мне по два стакана пресной воды, будто для питья. И на капитанском столе стала тогда чаще являться солонина, так что состарившиеся более от качки и морских беспокойств, нежели от времени, и ослепшие от порохового дыма куры и утки да выросшие до степени свиньи поросята поступили в число тонких блюд. И теперь, сидя за этим письмом, закутанный в тулуп и одеяло, я весь дрожу от холода, в каюте сыро; отвсюду дует, дохнешь и пустишь точно струю дыма из трубки, а все дальше хочется, дальше. Мало того, меня переводят из адмиральской каюты в самый низ, с офицерами, где каюты темные, душные и маленькие, как чуланчики, рядом в общей комнате вечный крик и шум, других кают нет, фрегат битком набит, и я еду, еду, с величайшей покорностью судьбе и обстоятельствам, даже с странной охотою — испытать эти неудобства, вкусить крупных и серьезных превратностей судьбы. Говорят, что мы вкусили будто бы самое неприятное, — не верится. Впереди — если не будет холода, так будут нестерпимые жары, если не будет беспокойной качки Немецкого моря, так будут океанские штормы и тому подобные удовольствия. Правда, как только мы выступили, у нас сорвался сверху и упал человек в море: спасти его было нельзя, он плыл за фрегатом и время от времени вскрикивал, потом исчез. Таково было наше обручение с морем. Потом появилась холера: мы по-морскому похоронили троих матросов, потом в Зунде сели на мель. Были туманы, крепкие ветры, а плавание до Англии считается самым опасным. Я Вам не писал ничего об этом, чтоб не было преувеличенных толков, потом хотелось мне написать Вам побольше, вдруг, да все или развлекался, или зубы болели. Когда офицеры узнали, что я хочу воротиться, они — странно — опечалились, стали упрашивать, чтоб я остался, я сказал, что предоставил капитану переделать дело, как он хочет: если переделает опять, я останусь и буду молчать, если нет, тоже молча уеду. Некоторые побежали к капитану и просили опять поговорить адмиралу. И что я им сделал, что им во мне? Дуюсь, хандрю, молчу — а они! чудаки! Адмирал сказал мне, что главная моя обязанность будет — записывать все, что мы увидим, услышим, встретим. Уж не хотят ли они сделать меня Гомером своего похода? Ох, ошибутся: ничего не выйдет, ни из меня Гомера, ни из них — аргивян.18 Но что бы ни вышло, а им надо управлять судном, а мне писать, что выйдет из этого — бог ведает.
Я воображал, Николай Аполлонович, милейший, неиспытанный, но прочнейший друг мой, Вас на своем месте и часто; как бы Вы довольным были всякою дрянью: и в койке-то Вам бы казалось спать лучше всякой постели, и про солонину сказали бы, что лучше на берегу не едали. Как бы Вы сами себе доставали белье, скидали и надевали сапоги и как бы уладили все в своей каюте. А работы много — надо уставить все так, чтоб от качки не падало: и комод пригвоздить к стене (а у меня только привязан, Вы бы пригвоздили и себе и мне), и книги, и подсвечники, графины укрепить, и подпилить почти все ножки у мебели. На Немецком море особенно я вспомнил о Вас: около фрегата появились касатки, млекопитающие животные, толстые, черные, и беспрестанно перекидывались поверх волн.
Фрегат наш теперь в доке; кое-что исправляют, прибавляют еще пушек, приделывают аппарат для выделывания пресной воды, и мы пробудем здесь, пожалуй, недели три. Хотел было в Париж ехать, да меня сбило с толку предполагавшееся возвращение в Россию. Дня через два думаю ехать опять в Лондон (3 1/2 часа езды по железной дороге) и, если будет возможность, — во Францию, хоть на неделю.
Мы пока помещены в гавани, на старом английском корабле, всё в беспорядке.
Вот письмо к концу, скажете Вы, а ничего о Лондоне, о том, что вы видели, заметили. Ничего и не будет теперь. Да разве это письмо? Опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании. И. Обломова.19
Ну, обнимаю Вас, друзья мои, и смущаюсь только тем, что увижу Вас не раньше трех лет. Ах, если бы годика через полтора! Я бы даже готов был воротиться через Сибирь на этом условии. А мы еще не знаем, как пойдем. Говорят, не через Бразилию, а прямо в Новую Голландию: дней 80 пробудем в море, не видя берега. Вы, Николай Ап<оллонович>, и Вы, Евг<ения> Петровна, не прочтете моего маранья, но Вы, Аполлон, Старик (целую Вашу Старушку),20 и Вы, Льховский, конечно, поможете разобрать, если только станет охоты. Капитан,21 я думаю, посмотрит да и скажет: за какое это наказание читать? Буръка,22 а ты что? Чай все по игрушечным лавкам?
Теперь следует, как у мужиков водится, начать: и кланяйтесь Александру Павловичу,23 да Владимиру Григорьевичу,24 да Василью Петровичу и Любови Ивановне, Анне Васильевне, Михаилу Васильевичу, да Юлии Петровне25 с детьми, да Дудышкину,26 да Мансуровым,27 да Филиппову,28 да Марье Федоровне,29 да Михаилу Петровичу,30 да Степану Дмитриевичу,31 но пусть извинят меня те, кого не упомянул, я не забыл и не забуду никого, а просто лень.
Что касается до этого и следующих писем, то Вы, Николай Ап<оллонович>, обещали не давать их никому, а прятать до меня, потому что после я сам многое забуду, а это напомнит мне: быть может, понадобится. Притом я пишу без претензий для Вас и других самых коротких друзей, оттого и желал бы, чтобы прочли только они; Вы их всех знаете. Если будут спрашивать, скажите, что кто-нибудь взял, да и не принес. Языковым напишу. Катерине Федоровне привет.
Прочитав все, что написал, совещусь, посылать ли, но и писать опять лень, так не давайте же читать никому, тем более, что это письмо относится только до одних Вас, да Юнии Дмитриевны, да Льховского — да только: для своих.
Элькану32 кланяйтесь, скажите, что предсказания его фальшивы: я не спился, да и надежды нет: моряки пьют по рюмке водки за обедом, да по рюмке вина, а за ужином опять по рюмке водки, а вина нет, и только. А некоторые и совсем не пьют, чуть ли я не главный пьяница. Англичанки --чудо, но о женщинах после когда-нибудь.
Я уже в Д<епартамен>т писал к Кореневу,33 что еду назад: Вы, Старик, скажите ему, что это опять изменилось, меня даже испугала мысль воротиться. Перед отъездом я опять напишу ему и тогда скажу, как можно ко мне писать и куда. Адмирал писал в Петербург, чтобы нашим родным и знакомым дозволили посылать письма через Англию с казенными депешами из Министерства иностранных дел (Заблоцкий34 знает) туда, где будем: надо только наблюдать сроки, но я напишу об этом.
Е. А. и М. А. Языковым
Пять дней тому назад я воротился из Лондона, и мне тотчас же вручили Ваши письма, любезные друзья Михайло Александрович и Екатерина Александровна. Наверно я больше обрадовался им, нежели Вы моему письму. Я здесь один — почти в полном смысле слова, Вы же в семье и с друзьями.
Поздравляю Вас с дочерью: это мой будущий друг, по крайней мере я не отчаиваюсь рассказать и ей об африканских людях. Вы, Екат<ерина> Алек<сандровна>, пишете, что Вам скучно: не верю, не от чего. Стоит только послать Михаила Алекс<андровича> месяца на два в Финляндию или в Москву, так и скука пройдет: ожидание, а потом возвращение его — вот Вам и радость. Просто Вы блажите, потому что счастливы — как только может быть счастлива порядочная женщина — мужем и детьми. Разве что денег нет — вот это горе, но уж если так заведено, что без какой-нибудь занозы никак нельзя прожить, так нечего делать, надо побыть и без денег. Я так вот очень рад, что Ваше происшествие, как Вы называете рождение дочери, сошло с рук благополучно. Вы и не путешествовали, а происшествий-то у Вас было не мало.
Нужно ли Вам говорить, что я беспрестанно вспоминаю о Вас? И в Лондоне, и здесь, и на пути до Англии мне все еще мерещилось мое петербургское житье-бытье, и я при каждом случае мысленно вызывал то того, то другого из своих приятелей разделить, какое-нибудь впечатление. Когда будете у Майковых, они, может быть, прочтут Вам кое-какие подробности моего путешествия из письма, которое посылаю к ним сегодня же. Прибавить к этому почти нечего, разве только то, что мы все продолжаем испытывать неудобства, не наслаждаясь еще ничем из того, что так манило вдаль. Небо, море, воздух почти все те же, что и у нас. Здешняя зима — это наша осень, и на дворе сносно, в комнатах тоже хорошо, потому что в каждой комнате непременно камин, но на корабле холодно и сыро. Пока я был в Лондоне, дождь шел там почти каждый день, и этот город, и без того мрачный от дыма, тумана и некрашенных, закоптелых домов, казался еще мрачнее. В полдень надо было писать при свече. Я осмотрел, что только мог в 17—18 дней, и вот опять здесь. Наскучит сидеть на корабле, пойдешь бродить по портсмутским улицам, исходишь весь город, воротишься и опять очутишься в кругу тех же людей, с которыми придется пробыть года три. Как я порассмотрел некоторых из них, так меня немного коробит при мысли — встречаться с ними ежедневно лицом к лицу. Другие сносны, а некоторые и очень милы, только весьма немногие. Впрочем, я не очень тужу об этом, особенно когда беспристрастно спрошу себя: да сам-то я мил ли? Ответивши самому себе, тоже по возможности беспристрастно, на этот вопрос, я уже без всякой желчи протягиваю руку всем, и милым, и немилым, и сносным. Терпимость — великое достоинство или, лучше сказать, совокупность достоинств, обозначающих в человеке характер, стало быть, все. Впрочем я, как только могу, стараюсь примириться со всеми настоящими и будущими неудобствами путешествия, даже мысленно, воображением укатываю разные кочки и успеваю иногда до того, что мне делается легче при толчке. Этим искусственным способом я выработал в себе драгоценную способность — не скучать. Для этого мне стоит только по временам живо напоминать себе мое петербургское житье со всеми подробностями и особенно продолжить его вперед по той же программе, и в одну минуту во мне опять возрождается охота ехать дальше и дальше; тогда мне ясно представится, что, уезжая, я выигрываю все, а проигрываю только материальное спокойствие да некоторые мелкие удобства, лишение которых исчезает перед интересом моей затеи. А когда воображение разгуляется да немного откроет картину чудес, ожидающих нас впереди, когда почувствуешь в себе не совсем еще угасшую потребность рисовать, — так в одну минуту увидишь, что непременно надо было уехать, даже покажется, что иначе и не могло случиться. От этого я довольно равнодушен к тому, что вот уже третий месяц я живу как будто в сенях, в холоде и сырости, сплю в койке, до которой прежде, может быть, не решился бы дотронуться, помещаюсь, пока фрегат еще в доке, на бивуаках, вчетвером в одной каюте старого английского корабля, что вещи мои разбросаны, бумаги и книги в беспорядке, что разъезжаю по рейду в лодчонке в такую погоду, в которую в Петербурге не показываю носа на улицу, и т. п. Даже еще хуже: теперь, когда на фрегате поселился адмирал, стало теснее, и мне придется жить в одной из офицерских кают; не знаю, видели ли Вы их, Мих<аил> Алекс<андрович>, когда мы вместе были на фрегате? Это гораздо меньше того уголка, в котором жил у вас Софрон (?) с Андрюшей,1 и без окна, с круглым отверстием, чуть не с яблоко величиною, которое великолепно называют люминатором, так что почти ни света, ни воздуха. В верхней каюте я выпросил только себе уголок поставить столик для занятий. К этому ко всему представьте странность или фальшивость моего положения среди этих людей, которые почти все здесь — в своей тарелке, военные формы, к которым я не привык и которых не люблю, дисциплина, вечный шум и движение, — и Вы сознаетесь, что мне дорого обойдется дерзкое желание посмотреть африканских людей. Ваша Еничка2 правду говорит, что я уехал на Лысую гору, почти вроде этого, только и недостает что ведьм,3 судя по тому, что рассказывает наш штурман,4 который едет вокруг света в четвертый раз. Что будем делать, еще сами не знаем, только к 50 пушкам прибавили здесь еще 4 бомбические пушки (для бросания бомб), а в трюме лежит тысяча пуд пороху.
Адмирал изредка поручает мне писать кое-какие бумаги, но в должность свою я порядком еще не вступил. Большую часть бумаг, и именно по морской части, пишет он сам с капитаном Посьетом, который взят по особым поручениям. Мне он объявил, что главною моею обязанностию будет вести журнал всего, что увидим, не знаю, для чего, для представления ли отчета или чтоб напечатать со временем. Вы верно знаете, что я хотел было воротиться, так болел у меня висок, щека и зубы; адмирал согласился и даже выпросил было мне у посланника казенное поручение, но потом он был очень доволен, когда я остался, сказав, что отъезд мой поставил бы его в большое затруднение, что ему некем заменить меня. Ревматизм мой, слава богу, пока молчит, чтоб не сглазить только. В субботу (сегодня понедельник) назначено выйти отсюда, но только удастся ли, не знаю. Вон наш транспорт «Двина» хотел было уйти месяц тому назад, да за противными ветрами стоит еще и теперь на рейде.
Кстати о «Двине»: однажды у нас на фрегате обедали все офицеры с «Двины»; между ними я увидел одного с таким же румянцем и усиками, как у друга моего, Авдотьи Андреевны, с такими же глазами, какие были у нее, — я тотчас же догадался, что это должен быть Колзаков,5 подсел к нему, и мы проболтали целый вечер; причем перебрали всех Колзаковых и Вас. Он поручил мне кланяться Вам, а я его просил о том же.
Может быть, это мое последнее письмо к Вам из Англии. Едва ли успею написать еще: надо писать и к своему начальству, и к сослуживцам, и к родным, а времени немного. Я пользуюсь отсутствием адмирала; он воротится из Парижа, куда отвез жену, и верно завалит бумагами. До свидания же, не забудьте, ради бога, меня, пишите мне чаще обо всем по тому же адресу, который я. послал Кореневу. Если увидите его, скажите, что я ему напишу перед отъездом. Кланяйтесь всем нашим общим приятелям и Анненкову; я думаю, он у Вас теперь: мне завидно.
До свидания, до свидания. Целую Ваших детей. Весь и всегда
Не забудьте поклониться Ростовским, Андрею Андреевичу с Александрой Александр<овной>6 и Вячеславу Васильевичу с семейством.
Целую Ваши ручки с обеих сторон, Екатерина Александровна, по случаю прошедших Ваших именин. Я очень живо представляю себе этот день! Сначала были дети Язык<овы>, потом часов в 12 ночи Панаев и Лонгинов7 и прочие; недоставало только меня: я по обыкновению забрался бы с утра.
Лонгинову, Панаеву, Некрасову, Мухортову,8 Боткину, Никитенке9 etc., всем напомните обо мне, поблагодарите особенно князя Одоевского10 за добрую память и расположение.
Едем через неделю.
Е. А. и М. А. Языковым
Не удивляйтесь, что я, распростившись с Вами надолго во втором моем письме, пишу еще третье. Мы все ни с места. Буквально сидим у моря и ждем погоды, а с нами еще до полусотни кораблей. Мы каждый день собираемся в бкеан, а ветер дует оттуда, да ведь какой: иногда воем своим целую ночь не дает соснуть. Перед праздниками мы вытянулись на рейд, думая через день, через два уйти, да как бы не так. Тут некоторые недавно сунулись было, но поднялась буря, и они обломанные и общипанные воротились назад, а один в канале натолкнулся на риф и разбился в щепы. Сегодня праздники;1 меня в эти дни особенно прихватила хандра. Я всегда был враг буйного веселья, в армяке ли оно являлось передо мной или во фраке, я всегда прятался в угол. Здесь оно разыгралось в матросской куртке. Я вчера нарочно прошел по жилой палубе посмотреть, как русский человек гуляет. Группы пьяных, или обнимающихся, или дерущихся матросов с одним и тем же выражением почти на всех лицах: нам море по колено; подойди кто-нибудь: зубы разобью, а завидят офицерский эполет и даже мою скромную жакетку, так хоть и очень пьяны, а всё домогаются покоробиться хоть немножко так, чтоб показать, что боятся или уважают начальство. Я ушел в свою каюту, но и сюда долетает до ушей топот, песни, звучные слова и волынка. Скучно, а уйти некуда. Письма — единственное мое развлечение. Когда я с утра собираюсь писать к приятелям, мне и день покажется сносен. Не знаю, как я буду в море: пойдем прямо в Вальпарайзо и, стало быть, около трех месяцев не увидим берегов.
В первый день праздника была церковная служба, потом общий обед, то есть в кают-компании у офицеров, с музыкой, с адмиралом, с капитаном, с духовной властью и гражданскими чиновниками. Вечером отыскали между подарками, которые везем в дальние места, китайские тени2 и давай показывать. На столе десерт, вино, каюта ярко освещена, а на палубе ветер чуть с ног не сшибает; уж у отца Аввакума две шляпы улетели в море, одна поповская, с широкими полями, которые парусят не путем, а другая здешняя. Все бы это было очень весело, если б не было так скучно.3 Но слава богу, я выношу сверх чаяния довольно терпеливо эту суку, морску скуку (не для дам) (см. Тредьяковского);4 меня с нею мирит мысль, что в Петербурге не веселее, как я уже писал Вам.
Вы, Екатерина Александровна, в Вашем письме пожалели, что я претерпеваю бедствия. Да, не знаю, что будет дальше, а теперь претерпеваю. Сами посудите: только проснешься утром, Фаддеев (что мой Филипп перед этим? тот — поляк в форме русского холопа, весь полонизм ушел в грязный, русский, лакейский казакин, и следов не осталось, а этот с неимоверной смелостью невредимо провез костромской элемент — через Петербург, через Балт<ийское> и Немец<кое> моря и во всей его чистоте, с неслыханною торжественностью, внес на английский берег и, я уверен, так же сохранно объедет с ним вокруг света и обратно привезет в Кострому), — так вот этот самый Фаддеев принесет мне в каюту чай, потом выйдешь на палубу, походишь, зайдешь к капитану, тот пьет кофе или завтракает, с ним съешь кусочек стильтона.5 Опять бежит Фаддеев: «Поди, ваше высокоблагородие: адмирал зовет тебя (мы с ним на ты) обедать». «Что ты врешь: в 11 часов обедать?» — «Ну так вино, что ли, пить — только поди, а то мне достанется: подумают — не сказал». Адмирал звал чай пить: он думал, что я до обедни не пил чаю.
После того зайдешь в кают-компанию, там садятся обедать: возьмешь да и поешь или выпьешь стакан портеру, рюмку вина. Часа в три опять зовут к капитану или к адмиралу — обедать. После этого только лишь приотдохнешь, как в кают-компании в 7 часов подают чай и холодный ужин. Опять на палубу, или на улицу, как я называю это, погулять. Посланный от капитана зовет посидеть вечерок; а как этот вечерок тянется иногда до 2-х часов, то и опять закусишь.
Вот что терпишь иногда в море. Зато сколько удовольствий впереди: жары, от которых некуда спрятаться; на палубе и в верхних каютах пропекает насквозь тропическое солнце, а внизу духота; у Горна морозы, от которых еще мудренее защититься, и бури, от которых нет вовсе защиты; по временам солонина, одна солонина с перемежкой ослепших от порохового дыма и состаревшихся от качки кур и гусей, да вода, похожая на квас, да одни и те же лица, те же разговоры. Я дня три тому назад с особенною живостию вспомнил и даже вздохнул по Вас и по Вашей теплой и светлой зале.6 Соскучившись на фрегате, я взял шлюпку да и в Портсмут, хотя и там не много веселее, я город знаю наизусть. Шатался, шатался там, накупил по обыкновению всякой дряни полные карманы, благо все дешево. Сигарочницу, а их у меня уж шесть, еще немножко сигар, а их лежит в ящике 600, до Америки станет, какую-то книгу, которую и не прочтешь, там футляр понравился, или покажется, что писчей бумаги мало, и писчей бумаги купил, да так и прошатался до вечера. А ехать до фрегата добрых версты три, четыре, с версту гаванью, а остальное открытым морем. Между тем ветер свежий и холодный; поехал я на вольной шлюпке, потому что фрегатскую долго на берегу держать нельзя. Пока ехали гаванью, не казалось ни очень холодно, ни ветрено, а как выехали за стены, да как пошла шлюпка зарываться в волнах — так мне и показалось, что у Вас в зале, между Мих<аилом> Алекс<андровичем> и Анненковым, против Екат<ерины> и Элликониды Александровны гораздо удобнее и теплее. Но это бы все ничего, а беда в том, что на рейде стоит более полусотни кораблей, саженях в 150, 200 и более друг от друга. А ночью tous les chats sont gris:[4] ни я, ни перевозчики (их двое) не знаем, где рошиен фригэт (russian frigate), да и только. Подъезжали судам к десяти, и все слышим — по, да nein. А ветер, а холод: только и знаешь, что одной рукой держишь шляпу, а другой натягиваешь пальто на ноги. «Ну, думаю, как приеду, выпью целый чайник чаю, спрошу водки, ужинать». Приехал, а у нас всенощная, и я около часу стоял, дрожа и переминаясь с ноги на ногу! И сколько таких, и слава богу, если еще только таких, эпизодов ждет каждого из нас впереди.
Ну наконец мне отвели постоянную квартиру: Вы ее знаете, Михаил Александрович? это та самая, в которой, помните, мы так долго ждали лейтенанта Бутакова? Только ее перегородили на две части: одну отдали Посьету, адъютанту адмирала, а другую мне. Подле двери окно и маленькая щель, или, по-здешнему, люминатор, сверху дают мне свет. Мне предлагали каюту внизу, вместе с офицерами, но там ни света, ни воздуха и вечный шум от 20 чел<овек> офицеров, собирающихся тут же рядом в кают-компании. Вверху тоже шум от маневров с парусами, но к этому, говорят, можно привыкнуть, притом он происходит все-таки вне каюты, а внизу — в самой каюте, потому что она в одной связи с общей комнатой. Я или, лучше сказать, Фаддеев убрал очень порядочно мой уголок. Я купил хорошенькой материи для обивки, клеенки, а казна дала прекрасное бюро и комод. Наделали мне полок, на которых разместились все книги и разная дрянь, составляющая неизбежную утварь всякого угла, как бы он ни был мал. Только Фаддеев распорядился так, что книги все (он же у меня и библиотекарь) уставил назад по темным углам за занавеской, а дрянь, как-то: туфли, щетки, ваксу, свечи и т. п. выставил вперед. «Зачем, мол, это ты так распорядился?» — «А легче — слышь, доставать». — «Да ведь и книги надо доставать!» — «Третий месяц как едем, ни одной не доставали!» — простодушно отвечал он. «Правда твоя, — сказал я, — оставь их там, где поставил».
Посылаю два вида Портсмутской гавани7 — Николеньке,8 охотнику до кораблей. Вот где мы простояли недель пять: саженях во ста подле этого корабля «Victory», который Вы тут видите на большой картинке. На другой, поменьше, виден паровой плавучий мост, переправляющий за одну пенни из одной части города в другую. Скажите моему маленькому другу, что я до африканских людей еще не доехал. Всех прочих целую. Что Ваше здоровье, что Вы делаете? Когда получу ответ на этот вопрос и где? Сам постараюсь писать даже с моря: говорят, можно с встречными кораблями отправлять в Европу письма.
Вот и день прошел. К вечеру мне делается как-то тяжело, не от этих обедов и завтраков, а нервическая тяжесть. Утром я бодр и иногда даже весел, но к ночи не знаю; куда деться от хандры. У капитана только и есть маленькое прибежище: к нему придет мой сосед Посьет, еще кто-нибудь, например Римский-Корсаков, командир отправляющейся с нами же шкуны; каюта отделана роскошно; в ней жил великий князь прежде, засветят лампы, окна настежь, камин, чай, фортепиано и живой разговор — все это помогает забываться, иногда так забудешься, что как будто сидишь где-нибудь в Морской.9 Досадно только, что на военных судах есть некоторые скучные ограничения: например, на палубе нельзя сесть, это парадная площадь; курить, разумеется, вовсе нельзя, кроме как в кают-компании и в капитанской каюте, но мы покуриваем и в своих; в воскресенье надо быть в форме, а как у меня нет никакой, то я по будням хожу в старой жакетке и в старом жилете, а в праздник надеваю новую и черный жилет. Фрак берегу для больших оказий.
Что вам сказать еще? Теперь пока не имею права ничего говорить: наш настоящий поход еще не начался. Что будет, как выдержу все труды, страхи и лишения, не знаю, только задумываюсь. Впрочем, кого из близко знакомых ни поставлю на мое место, вижу, что едва ли бы кто годился вполне в этот подвиг. Все не понимаю, зачем это судьба толкнула меня сюда? Я решительно никуда теперь не гожусь по летам, по лени, по мнительному и беспокойному характеру и, наконец, по незавидному взгляду на жизнь, в которой не вижу толку. Мне даже стыдно становится подчас: сколько бы людей нашлось подельнее, которые бы с пользой и добром себе и другим сделали этот вояж! А я точно дерево, как будто и не уезжал никуда с Литейной.10 Разве что суждено мне умереть где-нибудь вдалеке, так это могло бы случиться и проще, дома, особенно теперь, в холеру.11 Тут есть какой-то секрет; узел мудрен, не могу распутать. Подожду, что будет.
Прощайте, до свидания. Обнимаю Вас, милый мой друг Михайло Александрович, и Вас, если позволите, Екатерина Александровна. Желаю Вам хорошего Нового года. Не забудьте меня, а я припоминаю Вас всех на каждом шагу; увижу ли что-нибудь замечательное, случится ли что-нибудь особенное, сейчас мысленно зову Вас разделить мое удовольствие или неудовольствие, смотря по обстоятельствам. Кланяйтесь всем, Коршам, пожалуйста, не забудьте. А писем моих не показывайте никому: они пишутся к Вам и для Вас, без всяких видов и пишутся небрежно, а другие взыщут. Вас, Элликонида Александровна, прошу уделить мне немножко дружеской памяти. Я во втором письме писал к Вам особо маленькое письмо — получили ли Вы его? Прощайте и надолго. Кланяйтесь Андрюше.
Не сердится ли Вячеслав Васильевич, что я послал ему доверенность с просьбой переслать ее в Симбирск?12
Другу моему,13 знаете какому, вечный и неизменный поклон.
Андрею Андреевичу, Александре Александровне,14 Михаилу Александровичу тоже.
М. А. Языкову
Я уж Вам сказал, кажется, что писать письма к приятелям для меня большая отрада. Вот отчего, после отправленного дней пять тому назад письма к Вам, пишу опять, и пишу на ходу, во время сильной качки; хотя строки выходят кривы, рука отходит от стола или стол от руки, но я утвердился в своей позиции крепко. Мне кажется, если б я теперь воротился домой, то первые дни жил бы непременно под влиянием нынешних моих впечатлений. Я бы не мог равнодушно смотреть на свободно стоящую мебель: мне все казалось бы, что ее надо принайтовать, а окна задраить, книги и разные мелочи уставить на полках с рейками и вообще взять нужные предосторожности против качки. При первом свежем ветре, я, забывшись, ждал бы, что сейчас засвистят всех наверх брать рифы, то есть уменьшать паруса, как это делают в настоящую минуту. Вот неудобства плавать на парусном судне: ни погулять свободно, ни сметь отдохнуть на палубе; надо совершенно благословенную погоду, чтобы можно было ходить прямо или чтобы на палубе не топталось человек 200, а часто и все 400. Этою погодою наслаждаются только в тропиках, где от сотворения мира неизменно дует один и тот же ветер, в северном, полушарии в одну, а в южном — в другую сторону, т. е. пассат. Но до тех пор нам еще недели три или даже месяц ждать, а теперь мы бьемся третьи сутки в Англий(вишь, ведь, как качнуло!)ском канале. Снялись с якоря 6-го января в Крещенье, рано утром, при попутном ветре, а к вечеру задул противный, и мы лавируем то правым, то левым галсом, а вперед почти ни на шаг. Делать нечего: казенные бумаги мы все отправили с консулом, снимаясь с якоря, тогда и я послал к Кореневу и Майковым, а это письмо пошло с английским лоцманом, который провожает нас по всему каналу, до самого океана. Делать, я говорю, теперь нечего: маленький, 13-ти-летний Лазарев (сын адмирала), с которым я по просьбе капитана занимаюсь русским языком, занят теперь другим делом: его тошнит, или травит, как здесь шутя говорят, толкнешься к отцу Аввакуму — тот или сидит у адмирала и кушает или почивает; чиновника из Министерства иностранных) дел травит пуще Лазарева; капитан и офицеры в свежий ветер неистово преданы своему делу, кричат, командуют, все наверху, мой сосед, милый добрый Посьет, пишет вот рядом со мной письма. Отчего ж и мне не написать? Я знаю, что Вы не будете в претензии, как бы и что бы я ни написал: видите, как я уверен в Вашей дружбе!
Плавание в бурное время по Английскому каналу считается не совсем удобным: место не широкое, раздолья большому судну мало, а валяет на обе стороны так, что держись: оттого и берут лоцмана, хорошо знающего местность. Он и в туман, по грунту, доставаемому лотом, узнает место и указывает, куда держать. Всего опаснее ночи: боятся, как огня, встречи с кораблями, которых снует по каналу взад и вперед множество. Если столкнуться с кораблем побольше нашего, то мы пойдем ко дну, если поменьше, то ему худо, но во всяком случае, если и не ко дну, то обломает и то и другое. От этого, лишь завидят впереди огни, поднимают вопли, жгут бенгальские огни, а иногда и палят, чтоб дать знать о себе встречному судну. Моя каюта, как Вы видели, вверху, и я все не могу привыкнуть к шуму, постоянно раздающемуся у меня над самой головой, особенно в бурю, когда работы, а с ними и шум, усиливаются. Тогда я беру подушку и отправляюсь спать в кают-компанию, на диван, с немалым ворчаньем и de très mauvaise humeur[5] на качку. Вот уж это третью ночь так делается: напрасно я хочу заснуть, только одолеет дремота, вдруг толчок на бок, все заскрипит, зашевелится, и быстро проснешься: опять заснешь — потянут какие-нибудь брасы, или шкоты, или фалы, человек 60 затопают ногами — как не взбеситься? Но вчера мне совестно стало за свою досаду: я лег в кают- компании и начал засыпать, несмотря на сильную качку, как вдруг выбежал из своей каюты в одной рубашке бедный Гошкевич, чиновник; он со стоном бросился на круглый диван, потом перебежал на скамью, потом лег на пол и нигде не находил места. Его рвало желчью; он мучился и тоской, и головной болью. Я дал ему воды, а потом уж и не знал, что делать; нашел на полу кусочек апельсинной корки и дал ему пожевать, думая, авось поможет. Нет, ничто не помогает: я оставил его и заснул, если не сладко, то весьма покойно: но мне и сквозь сон все слышались его стенания. Многих укачивает, между прочим и некоторых офицеров: иной командует, стоя на вахтенной скамье, потом его потравит за борт, и он опять командует. Между прочим, и адмирала однажды тоже укачало. Это здесь нипочем. Матросам просто не велят укачиваться: пусть его травит, а он все-таки должен делать свое дело. Вчера что-то медленно накрывали на стол. Первый лейтенант послал узнать о причине; ему донесли, что повара укачало. Он строго послал ему сказать, чтобы его не укачивало, — и обед тотчас подали. Я третьего дня почувствовал было какой-то намек на дурноту, но без всяких последствий, и не от качки, а от посторонних причин: я целый день не выходил на воздух, потом обедал, выпив, разумеется, две-три рюмки вина, и доспался до того состояния, до какого бывало, и я, и Вы, Михаил Алекс<андрович>, сыпали и дома, т. е. проснешься и чувствуешь, что на голову будто надета горячая сковорода, а рта не разожмешь сразу, так в нем слипнется все от тяжелого и сытного дыхания. Вы в таком случае прибегали, помнится, к бане, как самому полезному средству, а я искал спасения в соде. Вот и здесь со мной случился такой же грех, а я еще выкурил трубку прекрепкого, купленного в Портсмуте табаку и вдруг почувствовал, что меня как будто хочет укачивать, но я уверил себя, что это глупость. И в самом деле, только лишь вышел на воздух, как и следов не осталось. Так до сих пор морская болезнь и не коснулась меня, аппетит, как у кадета в воскресенье, а морской воздух почти совершенно заменяет моцион. Если Майковы получили и читали Вам мое письмо,2 то Вы уже знаете, что мы идем не через Америку, а через мыс Доброй Надежды, потом через Зондский пролив в Манилу, оттуда к маленьким островкам, под 27° с. ш., Бонин-Сима, где к нам пристанет русский корвет и еще компанейское судно, назначенные идти вместе. С нами же отсюда вышла и шкуна паровая, купленная здесь; она ныряла, как утка, а потом и разлучилась с нами: от Бонин-Сима пойдем уже в Китай и т. д. Обратный путь предполагается через Америку. И обо всем этом гораздо меньше толкуют, нежели, как бывало, при сборах куда-нибудь в Царское Село или Ораниенбаум. А хотите знать расстояния? От Англии до Азорских островов 2 250 миль (каждая миля 1 3/4 версты), оттуда до экватора 1020 миль; от экватора до м<ыса> Доб<рой> Надежды — 3180 м; от м<ыса> Д<оброй> Н<адежды> до Зондского пролива 5400, да нет, скучно; лучше проехать, шежели считать. Узнавайте через Ал<ександра> Петровича Коренева, куда и как отправлять ко мне письма. Если напишете, тотчас же и, отнесите Ваше письмо или к Кореневу или в Азиатский департамент М<инистерства> и<ностранных> д<ел>к столоначальнику Заблоцкому, а если случай есть, то к самому Любимову, 3 так, может быть, поспеете к здешней ост-индской почте, и тогда я получу Ваше письмо на мысе Доброй Надежды. Из Азиатского д<епартамента> отправят письмо с казенными депешами и скажут Вам адрес. А Вы просто напишите такому-то, на русский фрегат «Паллада», по-русски и по-английски: to be forwarded on board of the russian frigate Pallas.[6] И впоследствии не уставайте время от времени писать и отдавать в Азиатский д<епартамент>, справляясь там, когда посылать. Ну до свидания. Скоро второй час, сейчас обедать, а до тех пор надо побегать по палубе или, лучше сказать, потанцевать, потому что в строгом смысле ходить нельзя. Огромные зеленого, почти изумрудного цвета волны грудами катятся, и фрегат с треском, охая тяжело, с трудом переваливается через каждую такую гряду. Берегов не видать.
До вечера.
11/23 янв<аря>. До вечера: как не до вечера! Вот только на третий день после того вечера я мог взяться опять за перо. Теперь я вижу, что адмирал был прав, вычеркнув в одной моей бумаге слово непременно. На море нет непременно, сказал он. И точно нет. Мы при попутном ветре хотели непременно выйти в океан, а вот уже пятые сутки бьемся еще в Английском канале и теперь только в сию минуту проходим знаменитый Эддинстонский маяк, огромный столп, построенный на камне среди моря. Бурун хватает, говорят, до самого фонаря. Что же помешало мне писать к Вам третьего дня вечером? Буря, но ведь какая! Я лег было после обеда спать, как нашел первый шквал: это проходное облако с дождем, градом и молниею. Суматоха поднялась страшная, беготня, топот, командование и свистки. Облако набежало на фрегат, затрясло, закачало и вымочило его. Но я так тепло укрылся в своей койке, что как ни любопытно было подойти к окну и отдернуть занавеску — но искать туфли, надевать халат! так и перетерпел любопытство, а потом, когда стало опять светло, утешил себя мыслью, что не успел. Вдруг опять потемнело; ветер загудел, как в лесу, рванул фрегат в одну, в другую сторону, и опять прошло. Через четверть часа опять стало темнеть; вижу, что спать нет возможности от возни наверху, — нечего делать — оделся собственноручно и вышел на палубу. Там было все начальство — и вся команда, разумеется кроме отца Аввакума, который насчет бурь и качки одинакового со мной мнения, то есть что удобнее быть в горизонтальном положении и преимущественно в своей койке, нежели стоять на ногах, когда качает. Его тоже не укачивает. Между тем чиновник Гошкевич, отнюдь не разделяя нашего мнения насчет горизонтального положения, должен, однако же, поневоле последовать нашему примеру, по невозможности стоять на ногах: так сильно травит его. Шквалы все сильнее и сильнее повторялись весь вечер и всю ночь, самую беспокойную с тех пор, как мы выехали. Я добрался кое-как до кают-компании и опять-таки лег там на том самом голубом диванчике, который Вы, Михаил Александрович, видели в верхней каюте, и даже мы, помните, сидели на нем, ожидая долго Бутакова. Офицеры то бегали наверх, то сбегали покурить, а качка все усиливалась. Фрегат рылся носом в волнах или ложился совсем на бок. При одном таком толчке, прежде нежели я опомнился, меня с диваном бросило от стены в сторону. Сначала бывшие тут офицеры: Криднер, Бутаков и Лосев напугались, думая, что диваном ушибет меня, но когда увидели, что диван помчался, к дверям, а я перевалился прямо на софу, устроенную около бизань-мачты, разразились хохотом, за ними и я. Они удивились, с какой ловкостью и как быстро я улегся на новом месте и как покойно падал, вытянув руки и ноги, как будто заранее приготовился. Но и всякий из них что-нибудь да получил: тот плечом хватился о косяк, другой приобрел шишку, ударившись головой о потолок, а третьего озадачило дверью.
Языковым и Майковым
Фунчал, на о. Мадере.
Милые друзья мои, Языковы и Майковы.Пишу Вам общее письмо, потому что нет решительно времени писать особо. Неделю тому назад я писал к Вам, Мих<аил> Алекс<андрович>, последнее письмо, и большое, из Портсмута, а теперь вот уже где я: на Мадере! От Англии до этого острова считается 1200 итальянских миль (около 2000 верст): мы пробежали их в пятеро суток с небольшим, случай редкий, но нас гнал штормовый ветер, и мы плыли буквально между двумя рядами холмов, из которых каждый величиной по крайней мере с парголовский Парнас. 1 Не стану описывать, чего натерпишься в этом плавании, когда фрегат кладет то на один, то на другой бок, когда все на нем так и ходит взад и вперед, все скрыпит, трещит и вот того и гляди развалится. И это пятеро суток, не переставая. Я и трусил жестоко, и каялся, что, впрочем, предвидел до начала путешествия, и даже не раз падал духом. А мы пробежали всего пятую часть одного океана, а их надо переплыть три или четыре. По временам находит сомнение, выдержу ли я. По ночам я валяюсь одетый, кое-как и где ни попало, днем тоже ищу покойного угла и не нахожу. Но подивитесь: если б мне теперь предложили воротиться, я едва ли бы согласился.
За пятидневные страдания я чувствую себя вполне вознагражденным. До сих пор все еще было холодно, даже и тогда, когда мы были на параллели Португалии и Испании, но едва только сегодня подошли к Мадере, как сблнце начало печь, как едва ли печет у нас в июле. Мы все высыпали на палубу: чудный остров, как колоссальная декорация, рос в наших глазах — и вот оно передо мной, все то, что я до сих пор видел только на картинах, видел и сомневался. Я чуть не заплакал, когда на меня дохнуло воздухом, какого легкие мои не вкушали никогда. Я, разумеется, сейчас же бросился на берег, и по мере того, как шлюпка подвигалась к земле, ароматический запах трав и цветов становился сильнее. Адмирал, я, старший лейтенант2 и маленький Лазарев обедали у консула, который не знал, как и чем нас угостить. Само собою разумеется, что мадера всех сортов и цветов играла не последнюю роль за обедом и после обеда; за десертом стол покрылся всевозможными фруктами и цветами: бананы, апельсины и еще какие-то невиданные и неслыханные плоды красовались вместе. Мадера имеет, между прочим, ту особенность, что на ней растут и тропические и наши северные растения. Я взял один цветок и сказал хозяйке, что вложу в письмо к соотечественникам несколько листков с этого цветка. Вдруг моя португалка (консул португалец) прыг в сад и нанесла кучу цветов, прося послать несколько листков и от нее. Я этого бы не сделал, разумеется, а сказал так только, чтобы как-нибудь ее поблагодарить за гостеприимство (она молодая, хорошенькая, бледная, с черными глазами и чудесно сложена), но теперь вот посылаю Вам, Евгения Петровна, Екатерина Александровна, Юния Дмитриевна и Элликонида Александровна, — вы, кажется, все охотницы до этой дряни, не подеритесь только — это память с Мадеры.[7] Но главная часть пребывания моего на Мадере ознаменовалась преоригинальной поездкой в горы. Консул и товарищи мои пустились верхом. Я тоже подумывал было занести ногу на серого коня, но вспомнив, как дорого обходились мне такие поездки болью в ногах, остановился в раздумье, как вдруг хозяин предложил, не угодно ли мне ехать в паланкине. Весьма угодно — и вот явилось двое португальцев с носилками: это нечто вроде детской колясочки — и помчались в горы, между виноградниками, а двое мальчишек, из которых один болтал по-французски, а другой по-английски, шли по бокам. Надо было лечь в колясочке, и я, вообразив всех вас около себя, помирал со смеху, а потом привык, как будто это всегда должно быть так. По каким местам они несли меня, где я останавливался, что видел, всего не опишешь. Скажу только, что если б я больше ничего не увидел, то было бы и этого помнить всю жизнь. А они говорят, что еще у них зима, природа, слышь, — мертва и т. п. Что же летом, когда я не знал, что мне делать в моем суконном пальто? Прогулка моя продолжалась пять часов, я въехал с одной стороны горы, а воротился по другой. Вдруг навстречу мне мои донкихоты. И мы, глядя друг на друга, разразились хохотом. Носильщики еще на половине дороги заметили, что я, должно быть, толст. Они останавливались у трех трактиров и потчевали меня вином, но как я мочил только губы, то пили усердно, разумеется на мой счет, а пот с них ручьями. Что за край, что за воздух, что за небо! Ах, друзья мои, зачем вас нет здесь: не уехал бы никогда, кажется. Сами жители признались, что у них никогда трех дней не бывает дурной погоды.
Обнимаю вас всех, Мих<аила> Алекс<андровича>, Кат<ерину> и Эл<ликониду> Алекс<андровну>, Евгению Петровн<у> Никола<я> Аполл<оновича> и Аполлона, и Владимира с женой (ей тоже листок), и Льховского, и всех, всех. Не забудьте поклониться Алек<сандре> Алек<сандровне> и Андрею Анд<реевичу>, братьям Вашим, Вячесл<аву> В<асильевичу> и Ростовским и особенно другу моему.3
Семье Я. А. Майкова
Мыс Доброй Надежды.
Получили ли Вы мое письмо с острова Мадеры от 18 января? Я, кажется, писал оттуда в одном письме с Языковыми.1 А теперь вот уже где мы, или вот еще где мы! Это первая станция нашего огромного путешествия. Я не считаю за станцию Мадеры, где мы пробыли один день, ни островов Зеленого Мыса, куда тоже забежали освежиться и оправиться на одни сутки, и именно на остров Сант-Яго, в Порто- Прайя. Тут я видел первый, но полный образчик африканской природы и климата. Зной, песчаные холмы, гранитные скалы, а между ними в долинах роскошнейшая тропическая растительность: банановые, кокосовые, фиговые и другие рощи, а рядом опять жгучий песок, голь, нищета в природе и людях. Весь переход от мыса Лизарда до мыса Доброй Надежды мы сделали в 63 дня, то есть выехали от английских берегов 11-го января, а сюда пришли 10 марта. Плавание в тропиках обворожительная прогулка. Больших жаров мы не испытали: вообразите дней пятьдесят сряду отличной погоды где-нибудь в деревне среди садов и полей, где небо ни разу не поморщится. Над палубой ставили тент, и лучи до нас и не доставали. Впрочем, жар ни в северном, ни в южном тропике не превышал 23 градусов, в тени разумеется. Экватор мы пересекли 3-го февраля в 5 часов утра. Все почивали, и я тоже. Но мы еще накануне собрались у капитана и, не переходя экватора, поздравили друг друга теплым шампанским. Что делать? Где взять холоду в тропиках? Один из нас, старший штурман, пересек его в одиннадцатый раз. Видели мы и акул, и летучую рыбу, и прочие тропические особенности. Всего удивительнее тамошние вечерние зори и колорит неба вечером. Ни красками, ни пером этого неба и облаков не опишешь. Так вот прошел я тропики, удара избежав: не знаю, что будет дальше. Нам обещают страшную жару в Китайском море, которое лежит в северном тропике, а мы предполагаем быть там летом — то есть в июне или июле месяцах. Это самое жаркое, да и самое ураганистое время там. Теперь мы пока приходим всюду к осени. На Мадере и островах Зеленого Мыса были в январе, стало быть зимой; лето было тогда в южном полушарии, а когда мы перевалились в южное полушарие, солнце перешло назад, и мы пришли сюда к началу осени. Вы, Аполлон, перед моим отъездом говорили, что магнитная стрелка перевертывается, слышь, на экваторе вдруг от севера к югу. Нет, душа моя, такого фокуса не бывает — один конец все-таки продолжает показывать к северу, а другой к югу — зане оба конца намагничены и каждый верно показывает свой полюс. Только чем ближе вы к полюсу, тем более конец стрелки наклоняется к своему полюсу, так что на самом полюсе стрелка должна стать вертикально. Есть, однако, перемена, но не такая, как вы думаете; стрелка ложится только горизонтально на экваторе, и то не на общем, а на магнитном экваторе, который лежит тремя градусами южнее настоящего. Да еще, кажется, Филиппов говорил, что штилевая полоса лежит на три градуса по обеим сторонам экватора; неправда; она начинается и кончается в северном полушарии, начинается иногда в шестом, иногда в пятом градусе и кончается в третьем или втором, различно. Тут же, в северном полушарии, встречается и южный пассат.
Шестьдесят три дня в море! «Верно соскучился», — скажете Вы: нет, время проходит с неимоверной быстротой, особенно если призаймешься. У меня было немало дела. Я вел и веду общий журнал, прохожу словесность с гардемаринами по просьбе адмирала; пробовал вести и свои записки, но сделал очень мало. Причиной этому моя несчастная слабость — выработывать донельзя.
Материалов, то есть впечатлений, бездна, не знаю, как и справиться, времени недостанет; а если откладывать — пожалуй, выдохнется. Жалею, что писал Вам огромные письма из Англии: лучше бы с того времени начать вести записки — и потом все это прочесть Вам вместе, а теперь вышло ни то ни се. И охота простывает, и времени немного, да потом большую часть событий я обязан вносить в общий журнал — так и не знаю, выйдет ли что-нибудь. Впрочем, постараюсь: одна глава написана — это собственно о море и о качке. Читал — смеялись. До Мадеры, до Зеленого Мыса, до тропиков еще не дотрогивался. Мне как-то совестно и начинать говорить об этом. Я все воображаю на своем месте более тонкое и умное перо, например Боткина, Анненкова2 и других, — и страшно делается. Зачем-де я поехал? Другой на моем месте сделал бы это гораздо лучше, а я люблю только рисовать и шутить. С этим хорошо где-нибудь в Европе, а вокруг света!
Миль за 300 до Капа нас прихватил опять свежий ветер и качка. Что это за скука! Мы в тропиках отвыкли было от этих удовольствий, а тут опять. К счастию, это продолжалось дней пять. Но ведь пять дней ни читать, ни писать, ни есть, ни спать порядочно нельзя. Мы остановились не в Столовой бухте, а в Саймонсбей (Simons-bay), в которой безопаснее стоять судам. Саймонсбей составляет маленький уголок большого залива, наз<ываемого> Falsebay. Та слишком открыта ветрам. В Саймонсбей всего десятка три домов, есть английское адмиралтейство и красный солдат на часах — Англия везде и всюду, куда ни сунешься. На островах Зеленого Мыса, на Мадере, здесь — все негры, мулаты, готтентоты и малайцы (этих много навезли сюда еще голландцы), все говорят по-английски, хотя острова Зеленого Мыса принадлежат португальцам. Учитесь, друзья мои, по-английски, учитесь — чтоб ехать путешествовать, скоро надо будет учиться и для того по-английски, чтоб с большим удобством дома сидеть. Я благословляю судьбу, что учился, а теперь от беспрестанной практики навострился хоть куда. Иначе путешествие — не путешествие.
Фрегат наш теперь разоружили: он очень безобразен. Его расснастили, спустили реи, весь такелаж. Это будет продолжаться еще недели две или больше, а мы неделю здесь живем. Все попеременно ездят в Капштат, дня на два, на три. Капштат от Саймонсбей всего 18 миль (30 верст). Дорога чудесная: сначала идет между страшных утесов по морскому берегу, а потом по аллее между дачами и фермами. Я вглядываюсь в траву, в песок, в камни, в деревья, в птиц — и нет уже ничего, ни былинки, которая бы напомнила о севере. Все другое. Рыбы, Николай Аполлонович, ловится бездна, просто пустят толстый крючок и кусок говядины, сала, чего хотите, и вытаскивают огромных и вкусных рыб, похожих немножко на наших лещей. Удят всё матросы. Попадается ядовитая рыба, прекрасивая, но есть нельзя. Если съесть, то умрешь через 5 минут. Было несколько примеров тому. Теперь, когда является чужое судно, капитан над портом посылает печатную программу, как вести себя в порте, и в этой программе упоминается и о рыбе, чтобы матросы ошибкой не ели ее. Ее иногда выбрасывает на берег, и если свинья съест, то закружится и тут же околевает.
Ну вот, любезный Льховский, я и в стране змей. Берег и горы в Саймонсбей покрыты мелким кустарником: в полдень просят не ходить близко к кустам, выползают змеи. Но я и барон Крюднер ходили; однако не видали их. По дороге в Капштат жгут траву и кусты, чтобы расчищать места для поселений и выгнать змей.
Завтра семеро нас отправляемся на семь дней далее вовнутрь. Адмирал был так внимателен и любезен, что спросил, как бы желал я путешествовать. Я объяснил ему, что путешествие по берегам не очень занимательно, что надо стараться как можно подалее проникать внутрь, а без знакомых-де этого сделать трудно. Он вчера же отправился с нами в Капштат и устроил нам презанимательную поездку. Взял у здешних банкиров рекомендательных писем к разным лицам по колонии. Один банкир сыскал нам экипаж, проводника и даже распределил порядок дней, станций и предметов, которые нужно осмотреть. Между прочим, есть у нас письмо к английскому инженеру, который делает дорогу. Он нам покажет замечательные места, между прочим горячие источники, потом тюрьмы, где содержатся преступники из всех племен Южной Африки. Предположено ехать одной, а воротиться другой дорогой. На возвратном пути хотим осмотреть Констанскую гору и знаменитые виноградники. Всюду у нас есть письма. На этой горе содержится теперь один из предводителей кафров3 с женой. И его хотят показать нам. Вы по газетам знаете, что война с кафрами кончена4 и заключен мир — только надолго ли, бог знает. План очень хорош: каково-то будет исполнение. Нас едет семь человек. Адмирал всем дал занятия на все путешествие. Одному, Гошкевичу (чиновнику М<министерства> и<ностранных> д<ел>), поручена геологическая часть, доктор со шкуны, ученый немец, займется ботаникой. Посьет, которого Ю<ния> Д<митриева> видела (рыжий офицер), изучает голландский язык. Едет еще молодой мичман в помощь Гошкевичу. С нами едет и фотографический прибор для снимания местности и типов жителей также. Вы видите, что это целая экспедиция. Мне надо будет внести все подробности в журнал.
Ехать завтра, ранехонько, часов в 6 утра, в огромной повозке на шести и восьми лошадях, как здесь вообще путешествуют.
Странно это Вам слышать от меня — в экспедицию — в Африке — внутрь края — ранехонько. Я ли это? Да, я — Ив<ан> Ал<ександрович> — без Филиппа, без кейфа — один-одинехонек с sac de voyage едет в Африку, как будто в Парголово. У меня трость с кинжалом, да и ту, я думаю, брошу — мешает; у барона пара пистолетов за поясом, вот и все. У прочих не знаю что. Я полагаю, что мы это все оставим, а возьмем лучше побольше сигар.
Вчера мы сделали огромную прогулку по всему Капштату, к подошве Столовой горы, рядом с ней Чертова, слева, а справа Львиная гора. Львиная гора в самом деле похожа на лежащего льва, а вот Столовая не знаю почему Столовая гора. Это просто плоскость, круто обрубленная отвесно. Как хотите, так и назовите: фортепиано, стол, стена какой-то громадной крепости или площадь. Вчера она накрывалась скатертью, то есть облаками, которые спускаются по обрыву. Это очень оригинально. Впрочем, это уже не ново для нас: в первый день приезда один из утесов в Сеймонсбей накрылся туманом, как париком. Я не понимаю, как ходят на Столовую гору: с вида она неприступна. Нам показывали тропинку, но ее трудно простым глазом видеть. Наши, то есть адмирал, капитан и некоторые офицеры, хотели было идти сегодня на гору, да невыносимо жарко, отдумали. Я объявил, что ни за что не пойду ни на какую гору, если она выше трех сажен, так же точно как без крайней необходимости не поеду верхом. Если уже нельзя иначе, так нечего делать. А то вот сегодня наши приехали сюда верхом, да теперь и не могут ходить.
(Сию минуту ворочусь: звонили завтракать — это уж в третий раз сегодня, а теперь всего два часа. Будет в 6 1/2 часов обед, а там еще что-то.)
Нас человек 10 завтракало: мне досталось хозяйничать, то есть разливать и разрезывать. Все перепортил. Я бросил и передал нож слуге- малайцу. Мы объедаемся виноградом. Вкуса и букета ни с чем сравнить нельзя. Никто нигде не ел такого. Еще продолговатые арбузы в три четверти длиной, но неважные, груши и прочее тоже хорошо, свежие фиги и т. п. Но главные плоды уже прошли. Когда опять перейдем экватор и вступим в северное полушарие летом, там надеемся вознаградить себя. Констанское, или капское, вино — так себе: мадера, красное — изрядны, а сладкое приторно и напоминает малагу.
Я надеялся получить здесь письма от Вас, но обманулся, и мне стало скучно. Видно, Вы не получили моего письма, где я просил Вас адресовать письма через Азиатский д<епартамен>т на мыс Доброй Надежды, или поленились поскорее отвечать. Другой пароход должен привезти письма, но мы его, я думаю, не дождемся, и бог знает, где они застанут нас. Вы все-таки пишите через Азиатский д<епартамент> — где-нибудь да настигнет.
До свидания, Евгения Петровна и Николай Аполлонович, Ю<ния> Д<митриевна>, Аполлон, Владимир, Катерина Павловна, Бурька и все и все: всем кланяюсь. Прочтите письмо Языкову. Ему я тоже напишу, но коротенькое; Льховский, Капитан, — Александр Павлович, верно, прочтут у вас.
Если вернусь, подробности путешествия перескажу, а если запишу их — то прочту.
Кланяйтесь Бенедиктову; скажите, что Южный Крест — так себе. Из Китая я сам напишу к нему. Я писал еще Языкову и Кореневу.
Е. А. и М. А. Языковым
Мыс Доброй Надежды.
Любезнейшие друзья
«Где я?» — имею я полное право воскликнуть теперь. Вот уж неделя, как мы на якоре в Ealsebay, в 18 милях от Капштата и вот второй день, как я здесь. Завтра мы отправляемся всемером верст за сто внутрь. Но прочтите письмо к Майковым,1 я там пишу поподробнее. Ваш Коля прав был, когда пророчил мне об африканских людях. С них и началось наше путешествие. Мы с Мадеры пошли на острова Зеленого Мыса: это совершенный клочок Африки по климату, по растительности и по людям. Я набрасываю иногда заметки всего, что вижу, и, если достанет терпения и охоты обделать это, — то может быть когда-нибудь, если бог даст свидеться, прочту у Вас за чайным столом о своих приключениях. Отсюда мы недели через две уйдем в Гон-Конг: это английская колония близ Китая: оттуда предполагается идти на острова Бонин-Сима, а там и в Японию. Но на море никогда нельзя непременно решить, куда зайти и куда нет. Что-нибудь сломается, испортится или провизии недостанет, — поневоле зайдешь, куда не хочется. Я здоров и не очень скучал, несмотря на то, что мы были в море 63 дня. Плавание в тропиках — наслаждение. Тишина и вечный умеренный ветер — пассат. Жару большого тоже не испытали., Иногда меня прихватывала — не скука, а хандра; вот ее-то я боюсь пуще всего. Она мешает мне во всем. Иногда, впрочем, оставляет меня в покое, и тогда я бываю совсем счастлив. Но ни путешествие, ни хандра не мешают мне толстеть. Я еще потолстел, и самому становится гадко смотреть. Платья узки, я ленюсь и тяжелею: вот что-то скажут здешние утесы и пески, по которым мы завтра пускаемся странствовать на неделю или более.
К сожалению, некогда больше писать. Пожалуйста, заезжайте, милый Михайло Алекс<андрович>, в Департамент, вызовите Андрея Петровича Коренева, скажите, что я ему кланяюсь, тоже Богаеву, Козловскому, Средину,2 и что по возвращении из нашей экскурсии буду писать к нему. А теперь дайте ему прочесть эти письма: из них он узнает, что я и где я.
Кланяйтесь Августе Андреевне и Михаилу Алекс<андровичу> с родителями, — обоим братьям Вашим тоже, Коршам, Анненкову и всем нашим приятелям.
Иногда ужасно хочется к Вам: так бросил бы все, да и назад, поиграть с детьми. Что третий Ваш — сын или дочь? забыл что. Вы оба, здоровы ли? А Элликонида Александровна?
Обнимаю Вас всех без исключения.
На меня наводит иногда хандру мысль — что еще далеко и долго ехать. Ведь мы сделали только всего 12 тысяч верст каких-нибудь, а надо всех сделать более 80 тысяч верст взад и вперед. Увидимся ли, когда? До свидания.
18 марта. Мы едем завтра, а не сегодня — не трудитесь заезжать к Кореневу: я написал к нему.
Прощайте: звонят обедать (в гостинице): это уж второй раз сегодня, а в шесть часов опять обедать, в третий раз.
Майковым кланяйтесь.
Е. П. и Я. А. Майковым
Может быть, сегодня, а может быть, и прежде вы должны получить от меня письмо отсюда же, перед отъездом моим внутрь Африки.1 Вот уж три дня, как я воротился в Капштат и живу опять в гостинице. На фрегат не хочется, да и здесь невесело. А когда подумаю, сколько еще надо странствовать, так духом и упаду. Одно поддерживает меня, что и в Петербурге было бы не веселее. Особенно как если вернешься туда зимой, да вы запоете. Кланяйтесь Языковым: я им тоже писал перед поездкой внутрь, но боюсь, доходят ли письма; говорят, здесь почта не совсем надежна. Правду сказали Вы, Евгения Петровна, в Вашем письме в Англию, что я неугомонный, хотя, давая мне этот эпитет, Вы в то же время этим самым доказываете, что не поняли меня.
Что сказать Вам о наших приключениях? А ничего. Съездили верст на сто с лишком, странствовали в ущельях по новой, только пробитой дороге, по таким горам, которых и во сне не видал. Над головой страшные утесы, а внизу пропасти еще страшнее. Оступись лошадь, и прощай все: полетишь с высоты футов в двести, в глыбы камней. В этих, горах водятся тигры и большие обезьяны, но мы их не видали. Были там в тюрьмах, где содержатся черные преступники всех здешних племен. Кафры, готтентоты, бушмены, финго, etc., etc. рядом сидят или лежат скованные. Их употребляют на работы по дорогам. Осмотрели горячие источники, заезжали к фермерам в гости и вообще видели много нового и занимательного. Теперь надо все это записывать и вносить в журнал, прочитав наперед историю войны с кафрами. Это скучновато, да нечего делать — надо.
Я часто думаю о Вас, глядя на здешнюю природу: на дубовые рощи, на сады из всевозможных растений, которые у нас держатся за стеклами. Например, из кактусов, алоя и других колючих и толстых растений, которые у Вас в маленьких горшочках берегутся на окнах, здесь делают плетни и заборы; не перелезешь через такой забор. Вчера ездили мы кругом Львиной горы — преживописный вид. Весь залив — как на ладони, а по берегам голые каменные утесы. Между утесами, у камней, плещется такое множество огромной рыбы, что, кажется, руками можно ловить. Я долго думал об Вас, милый мой Николай Аполлонович, и о Вас, Аполлон, — верно, думал я, оба они сидели бы тут в белых шляпах и таких же куртках, замазанные, загорелые, и копались бы целый день. Вдобавок к Вашему удовольствию — невыносимая жара, какой у нас не бывает, и это еще осенью (здесь ведь осень). Летом, говорят, не знают, куда прятаться, а один доктор, приехавший из Индии в отпуск, говорил, что там зимой так жарко, как здесь летом. Что же летом в Индии? — спросил я. — Надо там быть, — отвечал он, — а объяснить этого нельзя. А мы говорим, что в Петербурге жарко! Вчера я вышел было на площадь, на базар, но через 10 минут должен был воротиться и не мог часа полтора прийти в себя. При этом жаре меня удивляет, что здесь мало тени, то есть мало заботятся о разведении больших тенистых деревьев. Кругом города всё дачи, но они окружены такими низкими деревьями, что негде спрятаться от жары. Впрочем, все домы построены с жалюзи и навесами, и в комнатах духоты нет. Видно, деревья плохо растут, но я видел, однако ж, в некоторых местечках целые дубовые рощи. Вообще же вид этой части Африки довольно печален: песок, мелкий кустарник и камни. Мы переправлялись вброд через многие речки, которые зимой, в дождливое время, превращаются в огромные реки. Когда мы проезжали по песчаным равнинам, усеянным мелким разнообразным кустарником, в котором гнездится множество змей, ящериц и черепах (мы поймали двух маленьких черепах), м-р Бен, инженер, возивший нас в ущелье, сказал, что по этим равнинам мы можем судить о всей Южной Африке, кроме берегов. Вся она такова — горы, песок и мелкий кустарник. Путешествие наше продолжалось дней десять. Мы сделали верст триста взад и вперед. Есть места чрезвычайно живописные — Паарль, то есть перл, Стелленбош и другие. Я рад, что видел их и имею понятие об Африке, но в другой раз не поеду. Пора на фрегат, в Сеймонский залив, но там, говорят, затевают бал и обед в отплату данного нашим обеда. Вот я задумываюсь, куда бы деться от этих удовольствий? А тоска-то, тоска-то какая, господи, твоя воля, какая! Бог с ней, и с Африкой! А еще надо в Азию ехать, потом заехать в Америку. Я все думаю: зачем это мне? Я и без Америки никуда не гожусь: из всего, что вижу, решительно не хочется делать никакого употребления; душа наконец и впечатлений не принимает. Как бы все это пригодилось другому! Боюсь, выдержу ли я: что-то силы падают, хотя я и толстею.
Ну, а вы что? Отчего от вас писем нет? Говорят, еще пришел пароход из Англии, а мне ничего, кроме только одного письма, полученного через Англию — не от Вас. Ужели Вы ленитесь или забыли старого приятеля? Не поверю: не может быть. Я убежден, что мое место среди Вас сохранится для меня, если я только сам уцелею. Но когда подумаешь, сколько шансов не уцелеть, так и не верится, что воротишься. И море грозно, и пропасти в горах глубоки, или стоит какой-нибудь кобре-капелле кольнуть в пятку, или лучу солнечному поласкать ее верную лысину, — вот и кончено. Вы что, друг мой Ю<нинь>ка, не подадите голоса, Вы аккуратнейшая из моих друзей? Здоровы ли все, что делают, что Ваш Александр Павлович и девочка?2 Кланяйтесь ему и скажите, что я перегнал его и толщиной и усами. А Вы, юная чета,3 здоровы ли? Глядите ли иногда на портрет старого холостяка, смеетесь ли над его сединой? Смейтесь, только чаще вспоминайте. Что Капитан? Так же не ужинает никогда и все еще ходит к Креншиной? А Вы, милый Льховский. Ужели в Африку-то не напишете мне ни слова? Да Вам я — чай — некогда: поди все влюблены там в кого-нибудь? Мальчишка,4 здравствуй: что, каково учишься? начал ли глаголы из русской грамматики. Я бы теперь тебя вересковыми-то розгами да, кстати, и Марью Федоровну тоже, за то, что здесь чай скверный. В самом деле — чай отвратительный. На фрегате пока был русский чай — хорошо, а купили английского — никуда не годится: микстура. Сливки, Евгения Петровна, разве не много лучше Ваших, несмотря на множество ферм и скотства, как говорит наш доктор немец вместо скотоводства. Кофе тоже почти хуже Вашего. Одно только и хорошо, что три раза в день обедают. Как встанут, сейчас и за говядину, за котлеты, часу в первом — смотришь — арап звонит опять к обеду, а в семь часов еще, и ничего, желудок не расстраивается.
Кланяйтесь всем и пока прощайте.
Обнимаю Вас, Аполлон, а если Вы женаты, то и жену,5-- а вы обнимите еще кого-нибудь.
Е. А. и М. А. Языковым
18/30<19/31> мая 1853.
Вручитель этого письма — тот самый Бутаков (Иван Иванович), который, помните, любезный мой друг, Михайло Александрович, еще нагрубил нам на фрегате тем, что заставил ждать себя часа два? Он оказался славным добрым малым, готовым на всякое обязательное дело. Примите же его и как вестника о приятеле и как хорошего человека, тем более, что у него в Петербурге знакомых — ни души. Он весь век служил в Черном море — и недаром: он великолепный моряк. При бездействии он апатичен и любит приткнуться куда-нибудь в уголок и поспать; но в бурю и вообще в критическую минуту — весь огонь. Вот и теперь, в эту минуту орет так, что, я думаю, голос его разом слышен и на Яве и на Суматре. Он второе лицо на фрегате, и чуть нужна распорядительность, быстрота: лопнет ли что-нибудь, сорвется ли с места, потечет ли вода потоками в корабль — он тут — голос его слышен над всеми и всюду, а быстрота его соображений и распоряжений — изумительна. Адмирал посылает его курьером просить фрегата поновее и покрепче взамен «Паллады», 1 которая течет, как решето, и к продолжительному плаванию оказывается весьма неблагонадежной. На другой или третий день по выходе с мыса Доброй Надежды нас треп- нула буря, которая, обнаружив непрочность судна, и заставила просить другого. А то, пожалуй, пришлось бы слезть с него на чужом берегу или, еще хуже, середи моря. Между тем мы идем в самые сомнительные, малоизвестные и ураганистые моря. Не знаем, дадут ли другой фрегат или велят воротиться через Камчатку и Сибирь. Последнее едва вероятно: куда деть 400 человек матросов? В Камчатке ни в одном порте не хватит помещения и продовольствия для них.
Вы конечно получили мои письма с мыса Доброй Надежды? 2 К тем сведениям, какие там есть, прибавить почти нечего. 12-го апреля мы снялись с якоря и вышли в Южный океан. 14-го вытерпели вышесказанную бурю, потом понеслись по 11 узлов (18 верст) в час и вот в месяц пронеслись до Зондского пролива, то есть 5800 морских миль, а это составляет ровно 10 000 верст. Да и засели у входа в пролив: трое суток продолжается мертвый штиль. До Батавии всего 30 миль, берег виден со всех сторон, с сопками, лесами, скалами, а не дается. Небо чудесно, особенно ночью: что за луна, что за звезды! Не хочется уйти с палубы. То мелькнет блестящий метеор, то сверкает ослепительная молния. Но что за жары стоят — а еще зима! Мы в 6-м градусе южной широты, солнце теперь свирепствует по ту сторону экватора, а здесь дожди, тучи, грозы и жары, там же — просто жары. Не знаешь, куда уйти, куда деться. Днем жар палит, ночью душит. По лбу, по вискам, по щекам текут ручьи. А что еще ожидает нас по ту сторону экватора, куда идем через несколько дней? Не говорите никогда в России: жарко, по крайней мере при мне: осмею. Но Иван Иваныч Вам все расскажет. Если придется вовремя, то оставьте его у себя, вместо меня, на щи или на ботвинью, а вместо пирожного велите подать ему пару сырых луковиц — любит. Мы с ним на Мадере ходили у консула по саду и вдруг, между ананасами, кофейными, банановыми деревьями и олеандрами, видим — что же? — наш зеленый лук. Хотя нас ожидал за обедом десерт из тропических плодов, но мы взяли да потихоньку и съели с ним лучку.
Он Вам все расскажет: как я думал, что никогда не привыкну к морю и хотел воротиться, как шум каната, топот людей и свисток не давали мне спать, и я уходил уснуть в общую каюту, как я прежде в качку не мог ступить шагу и просиживал по суткам на одном месте или падал со всех ног при малейшем покушении пройти, как мечтал о возвращении в Россию и как наконец привык ко всему; в качку хожу, как матрос, сплю и не слышу подчас пушечного выстрела, ем и не проливаю супа, когда стол ходит взад и вперед, как, наконец, привык к этой странной, необыкновенной жизни и как не хочется воротитьсл теперь. Конечно он скажет Вам то, что Вы очень хорошо знаете, ю есть что я так же ленив, так же не нахожу никогда досуга для работы, как мне все мешает дело делать, и качка, и жар, и неловко сидеть, и неудобно писать и т. п.
Вы что, прекрасный, добрый друг мой Екатерина Александровна. Дайте мне руку, обе — цалую их с обеих сторон. Верите ли Вы, что меня нет, что я не прихожу ежедневно вечером показывать Вам свою большую физиономию? Я часто вижу во сне всех вас и вашу залу, только не новую, а прежнюю, к новой не привык. Что Коля? Что Еня? А новая каково ведет себя? Часто ли приходится Вам краснеть за ее невежливости при гостях? Что друг мой Авд<отья> Андр<еевна> делает? Я полагаю — то же, что Вы.
Здоровы ли Вы, Элликонида Александровна: браните ли меня или заступаетесь? Но авось не приходится Вам делать ни того, ни другого: меня большая, часть приходящих к Вам друзей забыли — пусть их — не забывайте лишь Вы.
Да где это я? Неужели в самом деле в Батавии, а не на Литейной, у Симеона? 3 Иногда сильно хочется уверить себя в противном, хочется побежать к Вам, потом в клуб. Не верится мне что-то в эти океаны, в эту Яву да Суматру, не верится потому, что переходы морские как-то не заметны. Не увидишь, как проглотишь 10 000 верст. Я боюсь, что земля покажется мне чересчур мала, когда мы объедем ее всю.
Я никому не пишу, кроме Вас, а хотел бы написать к Майковым, разумеется, но я подозреваю их где-нибудь на даче (ведь у Вас лето теперь?), и мне совестно, если Бутаков понапрасну будет отыскивать их по городу и должен будет отдать письмо в прихожей. Вы дайте им прочесть это письмо и скажите, что я располагаю написать к ним с почтой из Гон-Конга, и к Кореневу тоже.
У Вас везде знакомые, мой милый Михайло Алекс<андрович>; не достанете ли Вы Бутакову билета в Эрмитаж? Ему хочется посмотреть. Но Вы так добры ко всем, что, верно, будете добры еще более к человеку, приехавшему издалека, да еще с вестями о многолюбящем Вас приятеле.
Вашему попечению, Екатерина Александровна, вверяю прилагаемое здесь письмо. Прикажите повернее отдать его на почту. Это к родным, и потому мне хочется, чтоб оно дошло. Я потому не прямо Вас прошу, Михайло Александрович, что видал не раз, как Вы, взяв какое-нибудь нужное письмо, счет и т. п., а иногда и деньги, положите в бумажник, потом ездите, ездите по городу, да и привезете назад, вместо того, чтобы отдать, где следует, а иногда и потеряете. Вот я и надеюсь, что Екатерина Александровна не допустит Вас до такого гнусного поступка.
В Бутакове мы лишаемся еще и ночного собеседника. Четверо нас собираемся всегда у капитана вечером закусить и сидим часов до двух. Вот и Иван Иваныч (друг и товарищ Унковского, капитана) присутствует тут же.
Кланяйтесь, пожалуйста, всем знакомым, не забудьте Ваших родных, Коршей также, Анненкову (да не тут ли Вы, П<авел> В<асильевич>?), так возьмите поклон лично. И всем — всем, Никитенке, Одоевскому, Лонгинову, Современникам, и Отеч<ественным> записк<ам>.
Напишите ко мне, пожалуйста, да не мешкайте, в Гон-Конг. Уведомьте обо всем и обо всех. Адрес так:
M-r Gontcharoff China.
On board of the russian frigate «Pallas».
To the care of Mess-rs Williams Anthon a C°. а впрочем, спросите Бутакова, не будет ли казенных отправлений. Он тоже будет писать.
19. Сейчас подходим к берегу, к анжерскому рейду. Фрегат ожил, все приоделось, зашевелилось. К нам наехало множество малайцев — с бананами, ананасами, апельсинами etc. Полуголые, с жвачкой во рту, похожие на обезьян. А какой берег смотрит на нас: весь утонул в лесу, не то что на мысе Д<оброй> Н<адежды>. Если нельзя ехать отсюда Бутакову на пароходе в Индию, то и мы не остановимся, а прямо пройдем в Сингапур, чтобы застать пароход, отправляющийся в Суэц. Жаль, хотелось бы съездить в Батавию. До свидания: бумаг множество — тороплюсь.
И. Гончаров
Когда мы стояли на мысе Доброй Надежды, туда же пришла и «Двина». Опять мы свиделись с Колзаковым.
Семье Н. А. Майкова
Сингапорский пролив.
Здравствуйте, Николай Аполлонович, Евгения Петровна и вы все милые и милыя люди.
Не хотел было я писать к Вам — сердит, что Вы не пишете, а еще подозреваю, что Вы где-нибудь на травке (ведь у Вас лето) жарите опенок, да не-ловите рыбу, и потому боялся, дойдет ли письмо, не напрасно ли тружусь. Но авось. Не ожидайте от меня писем с описаниями, картинами и т. п. Зачем же пишу так много и так глупо к Вам? спросите Вы, имея полное право на то. А затем, что писать для меня, как я окончательно убедился, сделалось, или и прежде было, да я не замечал, такою потребностью, как для Чичикова Петрушки — читать.1 Как он читать — так я люблю писать без цели, так, для самоуслаждения или, пожалуй, ich singe wie ein Vogel singt.[9]2 Пишешь — выходят слова, строки, в которых что-то звучит, которые можно не только читать, но запечатать и послать к друзьям. Зачем же глупо пишу, следует вопрос? Тупею с летами — это раз, а потом — чуть явится путная мысль, меткая заметка, я возьму да и запишу в памятную книжку, думая, не годится ли после на что, хотя после холодного размышления сам же увижу, что ничего не будет. Третий вопрос: зачем к Вам пишу? Ужели отвечать на этот вопрос и ужели Вы его сделаете? Прибавлю к этому последнему вопросу только, что пишу с моря, боясь недосуга и суматохи, которой подвергаешься неминуемо, как только станешь на якорь. К вечеру надеемся прийти в Сингапор, где на минуточку остановимся, чтобы ссадить нашего офицера Бутакова, отправляющегося через Ост-Индию в Европу и Петербург курьером просить другого фрегата вместо «Паллады», отказывающейся служить, за ветхостью и дряблостью. Не дадут — так придется ворочаться Сибирью, и то еще хорошо, если придется ворочаться. Но в Камчатке нечем кормить и негде поместить 400 человек: оттого и нужно ехать морем.
Сингапор! Вот он мелькает множеством огней в темноте; мы сию минуту стали на якорь. Джахор — какие названия, что за места! Воздух точно в теплице, не просто жарок, а влажно жарок. К нам пристали миль за 40 четыре малайца. Они говорят, да я вчера в путешествии американской экспедиции и сам читал, что Сингапор изобилует фруктами. Они привезли нам несколько превосходных ананасов и завтра обещали привезти бесчисленное множество по доллару за сотню! Фруктов родится здесь до двадцати сортов. Мы теперь в северном полушарии опять, в 2-х градусах от экватора. С нетерпением буду ждать утра, чтобы взглянуть на этот клочок Индии, восточный базар и европейский рынок, на котором толпится до двадцати азиатских племен кроме европейцев. Корабли всех родов, форм и видов стоят на рейде; город — сплав Европы, Китая и Индии, торговля всемирная и без запрета, даже малайские пираты смело приезжают для сбыта награбленных товаров. Какая ночь теперь, если б Вы видели, друг мой Евгения Петровна: ни за что бы не легли так рано спать, как обыкновенно ложитесь. Я понимаю теперь, почему под таким небом родятся поэтические грезы вроде индийских поэм, арабских сказок, почему воображение здесь создавало только гигантские или страстные образы, перед которыми так бледны наши создания и от которых северному читателю делается тяжело, как от кошемара. Только в таком влажном, проникающем организм, раздражающем нервы воздухе и можно выдумать Сакунталу. 3 Вот где бы делать любовь-то, в этом отечестве ядовитых перцев. Ах, Ю<нинь>ка, друг мой; зачем Вы не здесь теперь: мы бы предались индийской любви, и Ваше 19-летнее упорное сопротивление пало бы перед силой палящих лучей здешнего солнца, перед теплой сыростью воздуха, перед жгучестью крепжого перцу.
Да от меня ли Вы, полно, слышите все это — Ява, Сингапур, Джахор? Куда это занесет иногда судьба человека! И главное, чем хорошо — занесет незаметно. Вы — дома: читаете, пишете в своей комнате, ложитесь в свою постель, мелькнет месяц, два, вдруг Вам говорят, что Вы за десять верст от того места, в котором были, кажется, вчера. Если придется Вам ехать далеко, ступайте морем — не заметите, говорю Вам. Давно ли я был на мысе Доброй Надежды (откуда писал Вам два письма)?4 А теперь, через 43 дня, перенесся за 6000 миль (10 000 верст). Мы плыли счастливо: в 34 дня дошли до Зондского пролива и на сутки останавливались у о. Явы, но не в Батавии, которой избегают суда ради нездорового климата, а в 70 милях от нее, на анжерском рейде. Сначала я возроптал что не идем в Батавию, а потом обрадовался, когда съехал на берег в Анжере. Это маленькая деревушка, состоящая из. двух-трех переулков без — домов. Живут там китайцы и малайцы просто в лесу. Сойдя на этот берег, я был почти счастлив: наконец я путешествовал, как мечтал путешествовать, среди лесов, в глуши, в невозделанной красоте. До сих пор, даже в Африке, мы ездили по расчищенным местам, по проложенным дорогам, заезжали в удобные отели: здесь ничего этого нет. Человек начинает врубаться в нетронутый лес, а лес-то состоит из кокосовых пальм, фиговых и множества других неизвестных мне, по крайнему моему невежеству в ботанике, деревьев, сквозь которые и пробраться нельзя. Мы целой толпой пошли гулять и, несмотря на страшный жар, не утомились: так было все ново, прекрасно. Все противоположно виденному: в Африке глаз ищет зелени и едва находит кучу кустарников, везде сырые мрачные утесы, здесь — негде ноги поставить на голую землю, все в зелени. Даже отдельные брошенные на воду камни и те обросли деревьями, как бородой. В Анжере тем прекрасно, что никого, так сказать, нет. Здесь первенствуют еще звери, и природа дает им великолепнейшие квартиры в своих пальмовых лесах и тростниках, а несколько европейцев живут (трое) в низеньком кирпичном доме; есть и голландская крепостца с двумя-тремя пушками, в которые, я думаю, мальчишки тоже, как в Белгородской[10] крепости, понабросали камешков5 и всякой дряни; прочие же, то есть малайцы и китайцы, живут в каких-то хлевах из бамбуковых жердей с крышами из кокосовых листьев. Китайцы, с косами, в своих костюмах, но отлично говорят по-английски; малайцы по пояс голые, а внизу кругом тела обернут в виде юбки кусок бумажной материи, да платок на голове — вот и все; под юбкой же нет ничего, то есть платья — я разумею — нет. Они навезли нам и обезьян, и попугаев, и оленей с барана ростом, и плодов, бананов, ананасов, кокосов и т. п. И вот опять у нас целую неделю до самого Сингапура появляются тропические плоды за десертом. Здесь-то, в этих жарах, мы познали сладость кокосовых орехов и постигли всю важность роли, которую они играют в тропических странах. В нем заключается жиденькое, разведенное будто водой молоко, утоляющее жажду, но не очень вкусное; а мы придумали выжимать и из ядра молоко, как из миндаля, — вышло превосходное питье, соединяющее в себе свой аромат, немного похожий на миндаль, потом густоту коровьих сливок и про- хладительность оршада.6 Я, как проснусь, мой Фаддеев несет мне целую бутылку таких сливок, добываемых из одного ореха с небольшой примесью воды. Мы еще придумали есть это молоко с бананами.
Мы остались в Анжере и вечером: опять я вспомнил Вас, Ев<гения> Петровна, сидя на, балконе китайской лавки, в которой мы пили чай, лимонад. Что это за вечер! Этот животворный, жаркий воздух, светлое тропическое небо, которое без луны блестит, как у нас в лунную ночь, наконец, разнообразнейший говор, треск, вопли, чириканье птиц и насекомых. Вдруг в воздухе начали плавать не то звезды, не то огоньки — особенно красиво освещали они колоссальное дерево баниан, под которым в Анжере располагается целый съестной рынок. Эти огоньки просто — светящиеся мухи. Мы наловили несколько и стали рассматривать, откуда это у них льется свет. Откуда бы вы думали, mesdames? Из-под хвоста! Да еще какой свет: фантастически зеленый, как бенгальский огонь. Ползет, а из-под хвоста так и льются лучи этого света, несмотря на свечи. Я перевернул одну, желая добраться до источника, что же: под самым хвостом помещена у нее прекрасная яркая звезда: каковы мухи? Вот что у них под хвостом: не то что у наших! Мы четверо шли по лесу сзади других и прозевали чудесную вещь: они вдруг увидели в мутной речке крокодила, пробиравшего<ся> по каменьям, бросились за ним, но он скрылся в чащу кустов, куда они не решились следовать за ним, боясь змей. Видели и даже убили змею.
Вечером малайцы сидели в куче на пятках на улице, и одни готовили из какой-то дряни ужин, другие резали траву для жвачки. У всех за щекой набито этой травы: от этого у всех рот похож на трубку, из которой лет десять курил жуковский табак. 7 Мы уехали середи этой живой, полной призраков темноты и были как нельзя более довольны прогулкой. Уеду далеко, может быть, вернусь в Россию, но долго мне не забыть Явы.
Вообще весь Зондский пролив, Ява, Суматра и мелкие острова — это будто сады зелени: не знаешь, куда смотреть, чем любоваться. У нас есть шкипер Яков Васильевич: я на другой день после Анжера спросил его, отчего не видать его почти никогда на берегу? Что там делать: по- ихнему, — отвечал он, указывая на Анжер, — я говорить не умею, да и не люблю как-то съезжать: берега — это только баловство и деньгам перевод; скажут, берег, должность позабываешь, тянет туда, а зачем-с?.. И он очень неблагосклонно поглядывал то на Яву, то на Суматру.
Жарко, ах жарко! И Вы бы, друг мой Николай Аполлонович, не сказали, что не жарко, а только хорошо. Хорошо для ананасов да черепах (которых мы тоже накупили), да еще для Фаддеева. Я изнемогаю, сижу с поникшей головой, во рту сохнет, аппетита нет, а он войдет ко мне в каюту и только приговаривает: «Господи! Как тепло, хорошо!» Вчера он отличился, когда пристала шлюпка с малайцами. Он в это время доставал из-за борта воду и обливал меня. — Кто это там приехал на шлюпке? — спросил я. — Должно быть, опять, чухны, Ваше высокоб<лагоро>дие, — отвечал он, разумея малайцев.
Сингапур 26. Утро. Какое оживленное утро! Мы кругом в островах, в зелени; около нас целая флотилия индийских и китайских лодок, крик, шум на всех языках. Ко мне в дверь (моя каюта наверху, подле капитанской) ломятся толпой индийцы, портные, прачки, маклера, все суют рекомендации от разных судов. Вот и Иван Иваныч (Бутаков, который едет курьером в П<етербург>) стучится в дверь. — Чего, мол, Вам? — Да вот, говорит, попробуйте фрукт мангустан, — и дал какое-то яблочко: в нем кисло-сладкое беловатое ядро, окруженное красным мясом — едят белое ядро — отлично. Пишу, а самого так и тянет туда, на палубу; индийцы горланят, продают раковины, фрукты; вижу, матросы охапками носят ананасы — и какие — с дыню, не только желтоватые, но красные, по полуторы копейки серебр<ом> штука, дюжина шиллинг, сотня — полтора целковых. Мне Гошкевич мимоходом бросил четыре ананаса в каюту, и они заняли целую полку, вот режу один — сок течет. Позвольте попотчевать Вас: вот этот Вам, Е<вгения> П<етровна>; этот — Вам, Ю<нинь>ка, Вам, маленькая старушка,8 недостает — эй, Фаддеев, принеси дюжину… Вон все матросы вооружены ножом и ананасом. А жарко, жарче вчерашнего. Нельзя поверить, сколько градусов, термометр сейчас лопнул — от пушечных выстрелов, которыми, по обыкновению, салютовали здешнему флагу. Но у нас случилось несчастье: одному заряжавшему пушку матросу оторвало обе руки совсем — делают операцию — слышен стон… Эпизод не хорош, но что делать? Этот трагический случай как-то дополняет оживленную картину утра и этой новой для нас суматохи. Сколько хочется накупить всякой всячины, но, к сожалению, некуда деть. Возьму, что можно: беда, если придется перемещаться на другое судно.
Вы, Аполлон, как-то говорили мне, чтобы я не забыл сказать Вам о сильной тропической буре и о моих к ней отношениях. С нами случилось то, о чем вы говорили, — но что сказать? Почти нечего. Во-1-х, бури нет, а есть свежие и крепкие ветра, штормы и ураганы. Нас прихватил шторм у м<ыса> Д<оброй> Н<адежды>, лишь только мы отъехали от него верст 200. Этот шторм окончательно и доказал, что фрегат наш более чем плох. Я сидел в кают-компании, когда буря началась. Качка усиливалась, сначала взяли рифы, то есть уменьшили паруса, но ветер крепчал, их убрали совсем, кроме самых необходимых. Началась течь, как в решете, все ничего, в общей каюте было еще сухо, но фрегат начал черпать бортами, да еще дождь проливной пошел, и вдруг хлынули целые потоки к нам вниз. Меня адмирал звал не раз, через посланного, вверх — полюбоваться картиной, где блеск луны и молнии спорил друг с другом, но как на палубе на четверть ходила вода, то я и не пошел, думая удержать свою сухую позицию до конца бури. А когда вода хлынула в десять каскадов и к нам, мы оттуда поневоле бросились вон, вверх, по трапам лились тоже потоки, а я в башмаках и летнем костюме. Вверху я насмотрелся и молнии и луны, наслушался и грома и ветра, но через пять минут я весь был мокрехонек, добрался до своей каюты, переменил белье, заснул и не знаю до сих пор, как и когда кончился шторм. Хорошая сторона морских неприятностей замечательна своею странностью: через час не остается даже воспоминания от претерпенного беспокойства, страха, мокроты и морской болезни, у кого она бывает. Я до сих пор продолжаю не понимать, что это за болезнь. Вообще я, слава богу, так во многом свыкся с морем, что теперь некоторых своих беспокойств, тревог, страхов и неудобств даже не понимаю и удивляюсь, как могло тревожить меня вначале то или другое. Бывало, от шума маневров, стука и пальбы я не мог уснуть, а теперь ни за что не проснусь, разве сбросит совсем с постели; прежде, бывало, беспрестанно в голове присутствует сомнение, не случилось бы того, другого, а теперь не верится никак, чтобы могло случиться — словом, как прежде хотелось бы отвсюду воротиться, так теперь ни за что не воротился бы, хотя в некоторых отношениях мне бывает нехорошо. Но ведь куда ни спрячься, везде постигнет своя доля нехорошего, и я, похандрив, заключаю частенько, что мне очень хорошо. Нехорошо мне особенно потому, что я до сих пор не веду своих записок, а боже мой! сколько интересного видишь и сколько способности чувствуешь в себе записать это! И между тем часто недели проходят в бездействии: от качки невозможно физически писать, все рвется из рук, а чуть выдается свободная минута, надо приниматься за казенный журнал. И в том много отстал. Это досаднее всяких бурь. A propos[11] о бурях, еще слово о них: 21-го мая, когда уж мы вышли из Зондского пролива, меня разбудил крик: Смерч — пушку зарядить ядром! Я выбежал — смотрю: в одном месте море кипит столбом, как будто пароход идет, а из тучи тянется к нему какая-то труба, вроде насоса, и тянет воду. Стрелять не понадобилось, смерч лопнул сам, не дошедши до нас. Красиво, но слабо, я ожидал больше. Вот разве дальше, в Китайском море, потешат нас тайфуны, то есть тифоны, так те любят поломать стеньги, а иногда и мачты. Вообще вторая часть нашего плавания знаменовалась беспрерывными штилями, ежедневными грозами и шквалами — то-то бы страшновато было другу моему, Е<вгении> П<етровне>, а нам, старым морякам, некогда было и замечать этого. Я раз в грозу занялся — чем бы Вы думаете? Перекладывал тихохонько из деревянного ящика в жестяной — тысячу спичек: тихохонько — потому что спички — великий грех на корабле. Не сказывайте Ивану Ивановичу (Бутакову), если увидите его у Языкова или если он сам привезет Вам письмо: он второе лицо на фрегате, друг и товарищ командира Унковского. По возвращении, пожалуй, отнимет спички, а мне — мат без них. Он лихой моряк и добрый малый.
Но довольно об всем: простите, что так долго занял Вас собою. Погодите, напишу разве еще из Гон-Конга, а там уйдем в такие места, где и почты нет. Странное дело, меня никогда не интересовало слишком тридесятое государство, куда мы стремимся: оно не дико, но и не цивилизованно, и я мало занимался им, а теперь лишь подумаю, что придется увидеть его, так сердце замирает.
Здоровы ли Вы, что делаете? Сходитесь ли в известные часы и вспоминаете ли об отсутствующем приятеле? Он помнит Вас — будьте в том уверены, если только память его на что-нибудь годится Вам, и 3/4 радости в возвращении полагает в надежде увидеть Вас всех здоровыми, вместе в том же укромном и многолюбимом уголке, в котором он так ласково был пригрет половину своей жизни. Вы что делаете, молодые, в обоюдном смысле? Не мудрено, я думаю, угадать, что. Вы что — Ю<нинька>, как обнял бы Вас несмотря на Ал<ександра> Павл<овича>. Я отсюда даже с Малакского полуострова чую, Ю<нинька>, что у Вас опять — другой или который бишь? Ах, как я растолстел — куда ему? Должно быть, от морских бедствий — не знаю, только у меня растет другое брюхо рядом с прежним, повыше. Это бы ничего, уж видно горькая участь такая, но что досадно, так это то, что каждый из моих спутников, встретясь со мной утром, непременно потрогает пальцем это второе мое брюхо, как будто не веря, в самом ли деле это так или накладка. Ты, Бурька, что? А Вы, милый мой Льховский… что за странность, что во всяком письме приходится Вам стоять рядом с Бурькой? Поди, чай, вы понемногу складываетесь — в следующем письме разлучитесь. Что бы Вам сказать особенное о себе или о путешествии: да вот что: часть известных Вам зверских наклонностей, несмотря на4 всю гуманность, сопутствует мне и вокруг света. На мысе Д<оброй> Н<адежды>, например, я прибил на Львиной горе готтентота — зачем надул! (Не правда ли, громко: Львиная гора, готтентот, прибил!) А на днях велел высечь Фаддеева. Последнее обстоятельство замечательно тем, что я с самого начала похода проповедовал о гуманности и жарко спорил с капитаном, который меньше 150 линьков виновным не дает, говоря, что меньше ему стыдно давать, не по званию. А вдруг и сам высек, но, будучи маленького звания здесь, выпросил я, чтоб ему дали только двадцать. Худо служит, а знаете ли, отчего? Я не бью его, не кричу, а прошу и плачу жалованье. Невероятно, а правда. Скажите: «О, род людской, достойный…»9 и т. д.
До свиданья. Пишите или чрез Азиатский департамент, или в Гон-Конг: у Языкова есть адрес, как хотите, — только пишите. Весь и всюду Ваш
Мы, кажется, пробудем здесь неделю и потом в Гон-Конг. Кланяйтесь всем, но писем, пожалуйста, другим не читайте, а берегите до меня, может быть, понадобятся мне для записок. Не показывайте потому, что пишу их решительно для Вас, небрежно.
Кланяйтесь Борозднам,10 княжне, Поздеевой, Яновскому, Кошкаревым,11 Дудышкину,12 Солику,13 Павлу Степ<ановичу>, etc., etc. К Влад<имиру> Григ<орьевичу> хочу написать из Гон-Конга. Марья Фед<оровна>, что сегодня за обедом? Не ботвинья ли? Ах, если бы. У нас щи и салат из ананасов.
Что Вы, Капитан: приучаетесь ли понемногу говорить правду или все еще того… Во всяком случае здравствуйте, любезнейший друг!
Е. А. и М. А. Языковым
Сингапур.
Вот куда занесло меня, любезнейший друг Мих<аил> Алек<сандрович>.
Но прочтите прежде другое письмо на Ваше имя; я запечатал его давно и вскрывать не хочется. Я думал, что не успею написать ни к кому, но времени достало, потому что в Батавии мы Бутакова не высадили, а должны были нарочно ехать сюда и вот четвертый день стоим здесь в ожидании ост-индского парохода, на котором Бутаков отправится с депешами в Россию. Прилагаемые письма потрудитесь поаккуратнее отдать по адресу; тут два: одно к Майковым, а другое к Кореневу.
Что Вам сказать про Сингапур? Кто побывает здесь, тому, кажется, незачем ездить ни в Китай, ни на Индийский полуостров. Это образчик и того, и другого. Здесь до 60 т. жителей; из них европейцев всего 400 человек (теперь с нами 800, если только мы в самом деле европейцы), индийцев и малайцев тысяч 20, в этом же числе и персы, и армяне, а остальные 40 тысяч — китайцы. Колония понемногу падает, на ее счет возвысилась в последнее время другая — в Гон-Конге. Два больших рынка не могут ужиться в таком близком соседстве.
Остров Сингапур верст 50 в длину, да около 20 в ширину, весь в непроходимых лесах и болотах, чего-чего тут нет, всего более тигров, которые съедают круглым числом по человеку в день, выключая другого скота. Фруктов неимоверное множество, и между прочим бездна таких, за которые не знаешь, как и приняться. Роскошнейший из плодов, нет сомнения, мангу: вкус сливочного мороженого соединяется в нем с легкой кислотой, и все это приправлено каплей какого-то наркотического вещества. Есть его нельзя, то есть жевать нечего, надо сосать. Ананасы нипочем — и какие: я пробовал захватить в руки четыре штуки и не мог. Матросы таскают их вязанками, как дрова, но вот уже второй день их никто не ест — надоели. Сотня их продается по 1 р. 35 к. сер<ебром> на наши деньги. Третьего дня я с раннего утра забрался на берег и с двумя, тремя товарищами исходил и изъездил город и окрестности. Ново, оригинально, поразительно. Это множество столкнувшихся здесь на маленьком клочке азиатских племен, не похожие на наши костюмы, обычаи, деятельность, наконец, великолепнейшие кокосовые, мускатные леса, исполинские банианы, ползучие лианы, цветы — не отвел бы глаз, но боже мой! Какое свинство рядом с этой роскошью. По китайским кварталам нет возможности пройти и проехать. Со мной однажды сделалась та болезнь на берегу, с которой я не знаком на море. Я был на китайской джонке: никакой художник не придумал бы удачнее карикатуры на все то, что называется кораблем; был в китайских лавках, потом в заведениях, где курят опиум, — и везде одно и то же, особенно в лавках: запах поту, ананасов, чесноку, мускуса и разной дряни, развешанной на солнце, которую они едят, — все это составляет убийственный букет. Китайцы все делают на улице, как и везде на Востоке, у лавок: бреют головы, чешут косы, моются, едят, спят и т. п. … Все это заставляет умолкнуть самое живое любопытство. Смесь этих запахов помешала мне зайти в китайский театр.
Индийцы — другое дело: в них не видать грязи, хотя здесь все ходят голые, обвязывая только около поясницы род юбки. Впрочем, индийцы побогаче ходят все в белом кисейном костюме и одни (магометане) в чалмах, другие в каких-то шапочках. У всех серьги в ушах, у многих в носу, на лбу какие-то бляхи, некоторые красят лоб и грудь белой краской и почти все ногти красной. Кольца и на руках и на ногах. В походке и движениях индийцев много гордой сладострастной и ленивой грации. Пройдись у нас кто-нибудь так — расхохочешься, а к ним идет. Только жарко и душно: я вчера заболел лихорадкой или чем-то вроде этого. Воздух так растворен разными наркотическими запахами от растений, что язвит непривычное тело, несмотря на сквозные галереи, полумрак в домах и исполинские вееры в комнатах. Съедешь на один день на берег, а воротишься, точно измученный тяжелой работой. Посмотрите же, что делает индиец: здесь ездят в каретках, в которые садятся по двое и могут сесть даже четверо, на малорослых лошадях, меньше вятских; индиец посадит вас в такую карету, а сам, взяв за узду лошадь, бежит рядом с ней, да ведь как бежит! Ни один извозчик не повезет вас так. Он скачет так грациозно — за доллар целый день. Сначала мне было неловко, стыдно ездить так, но через полчаса я привык, и они тоже: на лице ни малейшей усталости — стройны, гибки, бегут, улыбаясь и обнаруживая ряд удивительных зубов.
Я бы был совершенно доволен своим путешествием, если б мог располагать временем по своему произволу. Но в качку работать нельзя, в зной тоже, не знаешь, куда уйти: внизу душно, вверху печет, и ночь едва-едва прохлаждает воздух; когда же выдается свободная минута, принимаешься за казенное дело; и так отстал.
Был в китайских лавках, хотел купить кое-каких вещиц — более для Вас, милые барыни, — но не советуют, не довезешь. Все эти японские и китайские изделия: коробочки, веера и т. п. до того хрупки и нежны, что едва позволяют дотрогиваться до себя, а на море и железо, и медь, и кожа, не говоря уже о платье и белье, все как будто горит огнем — плесневеет и зеленеет.
Дня через три положено идти отсюда в Гон-Конг, а так в китайские порты, в Шанг-Хай и другие. Оттуда на маленькие острова Бонин-Сима, к югу от Японии, а потом в тридесятое государство. Но вот мы слышим, что того и гляди последует разрыв с Англиею за Турцию: нам так свободно разгуливать нельзя, бог ведает, куда мы тогда денемся.
Дайте руку, Элликонида Александровна: здоровы ли Вы, где Вы? Чувствуете ли Вы, что я ежедневно благодарю Вас за массивный графин, которым Вы снабдили меня? В нем теперь постоянно наливается кокосовое молоко. Как море ни портит вещи, но я в благодарность за графин, ермолку и прочие знаки Вашей внимательности обязуюсь привезти заморский гостинец, лишь бы только не попасться нам в плен к японцам или англичанам.
До свидания же — когда? Ах поскорее бы. Путешествие утомило меня, особенно жара. Поклонитесь, Екатерина Александровна, нашим общим друзьям, поговорите обо мне с детьми: я думаю, и Николенька забыл меня.
Будьте здоровы и не забудьте много Вас любящего
После обеда. Сейчас опять с берега: осматривал китайские и индийские кумирни, был за городом, видел китайскую процессию вроде поминок по мертвым. Когда Вам случится видеть индийские пагоды и китайские храмы на театрах, то представьте, что действительность далеко выше: резная работа, позолота, постройка — изумительны странностью восточной фантазии и исполнением тоже, делающим честь терпению китайцев. Но я разнемогаюсь больше и больше: где изловчился простудиться — в полутора градусах от экватора, в таком месте, где нет ни осени, ни весны, зимы, разумеется, еще меньше. Одно вечное лето и еще с каким снисхождением: большею частию с сереньким небом и почти с ежедневным дождем. Но зато почти никогда ни малейшего ветра, вечный штиль, никакого движения в воздухе.
Прощайте; каково после ананасов приниматься за sel de guindre?[13]
Е. А. и М. А. Языковым
Милые мои Михайло Александрович и Екатерина Александровна!
Вы, надеюсь, получили мои два письма с Бутаковым? Вот Вам еще: это, может быть, последний голос, после которого замолчу надолго.
Мы более недели стоим у китайских берегов и любуемся видом китайских джонок, полунагих бритых китайцев и наслаждаемся запахом кокосового масла и сандального дерева.
Наши поехали в Кантон, я — нет: помешала проклятая лихорадка, приобретенная мной в Сингапуре. Вообще я несчастнейший человек в жарком климате. Лишь только вошли в Зондский пролив, я потерял аппетит, желудок ослабел, пищеварение испортилось, и по телу пошла сыпь, так что я завтра принимаюсь за декокт.1 Все это помешало мне отправиться вместе с нашими в Небесную Империю, хотя мне следовало ехать, кроме любопытства, и по обязанности. Но как нынешней зимоц предполагается пойти во все пять открытые для европейцев китайские порта,2 то я и не печалюсь нынешней своей неудачей. Даже если б пришлось совсем не быть там, то не заплачу. Ведь я принадлежу к числу тех путешественников, для которых путешествие — некоторая пытка. Чуть надо изменить привычку, обычный ход дня, увидеть новое лицо, принудить себя поговорить и т. п., а особенно лазить самому в чемодан за бельем и за платьем, так хоть и не надо ничего.
Вот хоть бы здесь в Гон-Конге я уж другой день не съезжаю на берег, потому что многие из здешних жителей перебывали на фрегате, перезнакомились с нами и начали звать к себе. После того нельзя ступить шагу на берегу, всё знакомые — тоска! Раз немец-купец тащил к себе обедать, там английские офицеры повели в свою мессу (офицерские помещения в казармах), а то как одолели попы: доминиканцы, францисканцы, французы и португальцы, все миссионеры.
Здесь всего от 500 до 600 европейцев и 30 000 китайцев. Весь Гон- Конг — не что иное, как скала. Город расположен по берегу, но, распространяясь все дальше и дальше, просится в гору. Какие дома у англичан: дворцы! А что за клуб! Рейд очень оживлен: китайские джонки, одна другой уродливее и страннее, и перевозные ялики, управляемые женщинами, снуют взад и вперед по реке. Несмотря что много места и на берегу, целые семейства китайцев живут на лодках. Все это движется около нас, по вечерам и европейцы ездят вокруг фрегата послушать нашей музыки.
Но я от европейцев удаляюсь, особенно англичан, которых одних почти только и видел с самого отъезда. Я люблю шататься по китайскому городу, который здесь почище и получше, нежели в Сингапуре. Я с большим любопытством смотрю на сметливые и лукавые китайские физиономии, гляжу, что они делают, что и как едят и пьют, а иногда в лавке у них напьюсь и чайку. Но все эти прогулки обходятся недешево: к, ак ни пойдешь, то и накупишь долларов на десять каких-нибудь безделок, то резной веер из кости или сандала, то картинок на рисовой бумаге, ящик какой-нибудь и т. п. А пожалуй, придется бросить все, да еще года в два путешествия все отсыреет и пропадет на море.
Скажите, пожалуйста, Бутакову, Мих<айло> Алекс<андрович>, что по выходе из Сингапура нас задержали штили и мы миль 350 плыли дней десять, а остальные тысячу миль, как только задул попутный муссон, сделали в четверо суток. Еще расспросите его, пожалуйста, и напишите мне в Гон-Конг по тому адресу, который я Вам дал, сколько ему стал весь путь от Сингапура до Петербурга. Очень немудрено, что по возвращении из Яп<онии> сюда кого-нибудь из наших опять пошлют с донесением, так необходимо знать, во что обойдется дорога. Если мое здоровье окажется решительно негодным для жаркого климата, то, может быть, и я попрошусь тогда домой.
Что за женщины здесь, Екатерина Александровна: не причесывайтесь, пожалуйста, никогда à la Chinoise — некрасиво. Женщины ходят в широких шароварах и длинной широкой же кофте. А как ходят: некоторых двое ведут за руки, а те, которые идут одни, переступают так, как будто на ногах у них, кроме мозолей, ничего нет: так малы и уродливы ноги. Нет никакой надежды влюбиться здесь. Вот что скажут наши, воротясь из Кантона?
Воров здесь несть числа, несмотря на то, что полисмены, которые в Англии своею палочкою имеют только право дотрогиваться до нарушителя порядка, бьют ею здесь китайцев без милосердия, по голым ногам.
Прощайте, поцелуйте за меня детей. Коле скажите, что меня еще не съели ни африканские, ни азиатские люди. Вот что будет между дикими? Дайте ручку, Элликонида Александровна, и пожелайте мне здоровья да скорого возвращения домой, хотя я не знаю, где у меня это домой? Может быть, отчасти и на Стеклянном заводе: только не забыли ли меня там?
Кланяйтесь всем вообще и каждому в особенности. Майковым я писал из Сингапура, теперь пока не напишу, так и скажите. А если кому напишу сегодня или завтра, так Вы передайте письмо.
Ю. Д. Ефремовой
Здравствуйте, вечно юный и прекрасный друг мой
Я простился письмом из Сингапура с Майковыми и Языковыми перед отъездом в дальние и неведомые страны: не могу уехать, не простясь и с Вами надолго, а кто знает, может быть, и навсегда. Но полно вдаваться в чувствительность, скажите лучше, вспоминаете ли Вы иногда обо мне, видите ли мысленно меня, то бросаемого качкой из угла в угол каюты, то изнемогающего от лучей здешнего язвительного солнца, или гуляющего среди пальм и потом лениво отдыхающегр на мраморной веранде гонконгского клуба, или сингапурской отели, где по вечерам над головами бегают ящерицы, а около балкона летают мыши и прочая т. п. дрянь? Может ли Ваше северное воображение не представить себе все эти картины, сцены, китайские, индийские и малайские, которые я вижу не во сне и не воображением? Что касается до меня, я часто слежу за Вами, невидимо являюсь среди Вас, то с апатией, то с какой-нибудь резкой трескучей шуткой или просто раздражительной бранью, со всем тем, что так великодушно сносили и прощали мне вы все, мои друзья, в уважение бог знает каких заслуг. Я теперь в странном моральном состоянии, не знаю, чего пожелать: продолжать путешествовать, — но порыв мой, старая мечта — удовлетворились; любознательности у меня нет; я никогда не хотел знать, я хотел только видеть и поверить картины своего воображения, кое-что стереть, кое-что прибавить; желать вернуться — зачем? Опять к прежнему, и дай бог, если еще к прежнему, а если того не найдешь? Это прошло, исчезло, то изменилось. Так и не знаешь, что с собой делать. В ожидании чего-нибудь лучшего, пока пью декокт и плачу дань климату — лихорадкой.
Через три дня мы уходим отсюда, но из тропиков долго еще не выберемся. Может быть, в августе придем и к цели своего путешествия. Но все это еще не ведет к обратному пути: ранее двух лет не видать России тем из нас, кому суждено ее видеть.
Я пока шляюсь все по китайскому городу да наблюдаю китайцев, чтоб было что порассказать о них, если вернусь. Между прочим, покупаю разных безделушек, то веер, то резной портфель для визитных карточек и т. п. дряни. Есть хорошенькие ящики для чаю и рукоделья, но крупных вещей некуда брать, особенно таскать еще с собой два года.
Что Александр Павлович, что Феня?1 Обнимите за меня обоих. Александра) Павл(овича), я полагаю, не удастся.
Хотя здешние китаянки и не хороши, но Вы здесь не были бы красавицей и между ними: хоть велики и скоро ходите: они вовсе не ходят. Ну, до свиданья, друг мой.
Майковым поклон — писать не буду: недавно писал, и то, я думаю, они бранят меня.
И. И. Льховскому
Острова Бонин-Сима, Порт Ллойда.
27°с. ш. 142° в. д. <--Нагасаки>
Сегодня мы только ввалились, сказал бы я, если б странствовал посуху, но служа во флоте, должен сказать — бросили якорь в вышепоказанном порте. Вот дней пять как я лежу больной: у меня нарыв, отчасти с рожей — на ноге, все от жаров. Сам я здоров, но нога не дает ступить шагу, и я лежу. От этого я довольно равнодушно вслушивался в суматоху, какою обыкновенно сопровождается вход в порт и бросанье якоря; все в это время наверху, я один только не мог видеть хотя необитаемого, незанимательного, но все-таки нового берега. Зато как я был награжден за свою болезнь, скуку и за томительный переход от Гон-Конга сюда: через час после нашего прихода мне вдруг привезли до десяти писем от всех вас, от Яз<ыковых>, Кор<енева> и еще кое от кого. Добрый Мих<аил> Парфенович1 (которого да благословит аллах до десятого колена) запечатал их в один пакет, отчего все письма более или менее слиплись, как слипаются в моем сердце самые авторы этих писем. Письма привезены одним из судов, составляющих нашу эскадру (я служу теперь в эскадре). Но.что Вам до всего этого за дело? Не стану Вам говорить ничего о нашем плавании, о новых, виденных мною местах, ни об урагане, или тай-фуне (тифоне), который мы испытали при выходе из Китайского моря в Тихий океан, — все это отчасти прочтете Вы в общем письме к Майковым.2 А теперь обращусь скорее к Вашему письму, которое так мило, так тепло и так напоминает мне Вас, что оно разбудило мою дремоту, лень, хандру, и я спешу отвечать Вам сегодня же, хотя Вы, может быть, получите это письмо разве через многие месяцы, если только получите. Мне хочется отвечать поскорее и потому, что спустя некоторое время я, может быть, охладею к некоторым из Ваших замечаний, которые в эту минуту шевелят меня. Начну сначала. Мне очень жаль, что Вы так решительно отказались говорить о себе, сообщать мне кое-что из того заветного мира, который так тщательно закрывали почти от всех, а вот теперь и от меня. Я говорю про Ваше сердце: до сих пор Вы держали дверь туда назаперти, вдруг отперли на минуту, да как будто и раскаялись. Конечно, этому виноват я сам. Вас пугает разврат или холод моего анализа: но Вы предполагаете его во мне иногда больше, нежели его есть; есть вещи, до того нежные, чистые и вместе искренние, что я умиляюсь перед ними, как пушкинский дьявол, увидавший у райского порога ангела.3 Или, может быть, я неуклюже и грубо озадачил и оскорбил Вашу стыдливую, поэтическую печаль поспешным желанием утолить ее хоть немного. Зная тонкость Вашего анализа, я хотел только это, вышибенное внезапным ударом из рук Ваших оружие — поднять и дать Вам опять в руки, надеясь, что Вы, владея им мастерски, справитесь посредством его со всяким горем. Но я, надеясь на Ваш ум, позабыл в Вас юношу (знаю, что слово смешно, да, право, не умею заменить). Я думал, что Вы разложите Ваше горе так же тонко, как все, что попадалось Вам в руки, что ум Ваш и прошедшее будут Вам руководителями, но я забыл, что у Вас нет прошедшего и что в этом отношении я ставил себя на Ваше место. Грубая ошибка! Потом — отчего Вы так ухватились за слово высшее? Суля Вам высшее впереди, я никак не думал потешить Вас ни большим жалованьем, ни чином, ни даже каким-нибудь не столько материальным благом. Нет, я не хотел сворачивать Вас с того же пути, то есть с пути любви и наслаждений. Я там Вам и сулил это высшее (ужели я так глупо выразился?) или это лучшее? Тот же плод, но созрелый и прекрасный. Как Вы ни будьте тонки, умны и образованны со всех сторон, но в ранней молодости, какова Ваша, Вы никогда не в состоянии будете дать любви, или, вернее, любовь не в силах явиться к Вам со всею глубиною своей, со всею определенною строгостью и достоинством своих качеств, с их разнообразием, — словом, с своею всеобъемлемостию, за недостатком многих начал к ее восприятию, чтоб заманить к себе эти начала, надо немножко побольше жизни, побольше опытности. Иногда я с удовольствием, а иногда с каким-то страхом прислушивался, как тонко, а вместе как мучительно Вы бились посредством одного анализа разложить какой-нибудь случай, для которого требовалось не более трехдневного опыта, то есть просто надо было пережить его, а Вы тратили бездну гипотез, даже целых теорий, одна другой остроумнее, и ошибались иногда. Положим, даже я уверен, что Ваша любовь была и та любовь, которую я разумею, но я также уверен, что, низведенная с поэтической точки воззрения любовника в будничную жизнь мужа и хозяина, она вскоре отодвинулась бы на второй план и уступила бы место — чему? А тому, что должно предшествовать ей, — опыту Хотелось бы испытать других обольщений (смотря у кого что) — одному опьянелости самолюбия, голоса славы, другому чина и т. п. Положим, после придешь к сознанию, что то все хуже, да часто поздно возвращаться к тому единственному чистому источнику увядшего и неоцененного счастья. Не лучше ли же оставить все то назади и знать, встретя высшее, что лучше, глубже впереди нет ничего? Вот то разумное и высшее благо, которое я осмелился сулить Вам, зная Ваш тонкий ум и давно чуя глубоко симпатичное сердце, которое, может быть, ценю больше еще, нежели ум. Сердце Ваше теперь облилось кровью, но ни на волос не лишилось жизненной силы и способности вновь сосредоточить в себе всю роскошь тех ощущений, на которых созидалось здание Вашего потерянного счастья.
Вы спрашиваете меня, а знал ли я сам это высшее? Нетути. Так как же, мол… и т. д.? Как же могу сулить его другому? Во-первых, я сулю не другому, а Вам, во-вторых, Вам потому, что сознаю в Вас множество преимуществ пред собою, в-третьих, я не знал этого лучшего, но чувствовал в себе способность к нему, теперь уже утраченную, или если не так, то сильно чуял эту способность в других. Преимущества Ваши состоят, между прочим, и в том, что Вы сознательно воспитывались и сохранили в себе, по прекрасной ли своей аристократической натуре или по обстоятельствам, первоначальную чистоту, этот аромат души и сердца, а я, если б Вы знали, сквозь какую грязь, сквозь какой разврат, мелочь, грубость понятий, ума, сердечных движений души проходил я от пелен и чего стоило бедной моей натуре пройти сквозь фалангу всякой нравственной и материальной грязи и заблуждений, чтоб выкарабкаться и на ту стезю, на которой Вы видели меня, все еще грубого, нечистого, неуклюжего и все вздыхающего по том светлом и прекрасном человеческом образе, который часто снится мне и за которым, чувствую, буду всегда гоняться так же бесплодно, как гоняется за человеком — его тень. Я должен был с неимоверными трудами создавать в себе сам собственными руками то, что в других сажает природа или окружающие: у меня не было даже естественных материалов, из которых я мог бы построить что-нибудь, так они испорчены были недостатком раннего, заботливого воспитания.
Вот еще: Вы говорите, что я не так отжил, как кажусь, что роскошная природа, океаны, все чудеса, которые я вижу, не воскресили бы меня, а я, слышь, обновляюсь, глядя на Мадеру и т. п. Говоря об этом способе воскресения, Вы тут же и изрекли мне смертный приговор. Представьте, что ведь это меня не занимает и не обновляет. Мадера на минуту разбудила меня: мы пробыли на ней всего часов двадцать и пришли туда прямо из незанимательного Портсмута, после постоянного холода, жестокой, непрерывной в течение семи дней бури — и вдруг там тепло, тихо, южно, да еще и хорошо пахнет — и это было первое место, не похожее на все то, что я прежде видел и знал, я точно немного ожил, но вот уже с тех пор до сей минуты и не оживал больше, а между тем я видел и мыс Д<оброй> Надежды, и Яву, Сингапур, уголок Китая Гон-Конг, но видел холодно. Это, между прочим, и оттого, что я болен. Чувствую, что меня ничто и никогда не расшевелит: геморрой ли это, печень ли, не знаю, знаю только, что по целым неделям мне что-то внутри меня не дает ни думать, ни дышать свободно, ни — словом — жить. Я не сомневаюсь, что во мне гнездится и физический недуг, который много прибавляет сонливости, лени и даже иногда боли. Я совсем не хочу оправдываться в минутном проявлении жизни, напротив, я с отчаянием заглядываю в будущее и вижу, что странствовать мне еще долго, если не умру на дороге, а мне уже о сю пору скучно. Увидав, например, крутые живописные скалы на Мадере, потом в Африке, побывав в пальмовых рощах на о<стровах> Зеленого Мыса и поглядев с некоторым вниманием и любопытством, я потом уже холодно смотрел на все утесы и на все пальмовые леса и в других местах, потому что соскучился и одряхлел, а внешняя природа может двигать только здоровый, живой дух. Если же в письме моем и выразилось будто живое впечатление, так это потому, что я, при некоторой настроенности, вследствие весьма известного Вам воззрения, забочусь более о зрителях и слушателях, нежели о себе: как же я постоянно буду звучать им в уши на тот тон, который раздается в моей душе. Притом я писал второпях, как почти все свои письма, и желал, разумеется, высказать как можно больше, спешил и высказывал неполно, не отчетливо одни резкие черты — вот отчего письма мои и нелепы. О себе все говорить не позволено, а другое не так интересует меня (то есть что вижу), чтобы могло выйти интересно в письме. Впрочем, я уже писал к Майковым из Сингапура о том, отчего письма мои выходят и глупы и неполны: я все надеюсь вести записки и даже написал главу о плавании от Англии до Мадеры и о Сингапуре, а писать письма так же подробно и отчетливо, как записки, некогда, одно вредит другому. Служба и здесь занимает почти все мое время, а чего не отнимает она, отнимают жары, качка.
К Вам я писал из Гон-Конга через Языкова. Там же и к Юнии Дмитриевне — особо, а к Майковым из Сингапура. Дошли ли мои письма?
До свидания. Не заключаю письма, которое, верно, пролежит в моем бюро несколько месяцев. На Бонин-Сима почты нет: там живет человек тридцать беглых матрос; в Японии, куда мы идем на днях, тоже нет. Впрочем, если оттуда пойдет какое-нибудь судно в место, где есть почта, с ним и пошлю. Ну вот мы касаемся наконец предела нашего плавания — что-то будет?
А ничего пока не было. Взяли да и приехали пока только; хорошо, если б приехали да взяли. Впрочем, с японцев взятки гладки. Вот они, с своими косичками, бритые, в юбках без штанов, в мягких туфлях, приседающие, похожие на женщин до того, что до некоторой степени возбуждают фальшивую похоть к себе — а что в них толку? они так и высматривают, чтоб мы убирались, откуда приехали. Мы сидим пока на фрегате: губернатор не смеет без спросу ни пустить нас на берег, ни принять, ни сам приехать, ни дать нам есть — обо всем послал спросить в столицу. Узнав, что у нас есть письмо к властям, он спросил: зачем же мы одно письмо привезли на четырех судах? О бестия! Что-то будет! До свиданья, милый друг.
Прочитывая письмо, я уж и совещусь послать: мне уж хочется совсем другое сказать, но посылаю как есть, потому что послезавтра захочется сказать опять третье, а там четвертое. Не взыщите: так всю жизнь было со мной. Ах, Льховский: если я умру, растолкуйте, пожалуйста, другим, что я был за явление. Вы только и можете это сделать. Вам я завещаю мысль свою о художнике:4 если не сумеете изобразить, расскажите — и будет прекрасно.
А. Н. и А. И. Майковым
24° с.ш./142° в.д.
Милый друг Аполлон и
Глядя на эти беспрерывные дроби, Вы, может быть, подумаете, что я предался демону спекуляции и расчета: нет, я к такой гнусности не способен вообще, а в отношении к друзьям в особенности. А если из Вас и вышла дробь, так это сделалось само собою: у меня был один друг в лице Аполлона, теперь стали два, но эти два составляют что-то одно — арифметическая формула тут подвернулась кстати.
Письма от Вас одних, писанные хотя ровно за 5 м<еся>цев, я прочитал, испытывая то отрадное, успокоительное чувство тихой радости, которое лежит на самом дне дружбы. Это чувство не дается легко: оно выработано чуть не 20-ю годами чистой, искренней и благородной связи. Хоть я не был в том положении, в котором Вы описываете себя, Аполлон, но понимаю его хорошо и еще лучше ему сочувствую. Не удивляюсь я отнюдь, Анн1а Ивановна, что Вы почтили ласковыми строками старого друга Вашего мужа и всего его, и теперь Вашего семейства: я скорее удивился бы — или, лучше сказать, опечалился бы, не получив привета от Вас или по крайней мере поклона. Но Вы сделали лучше — Вы так мило и дружески уведомили меня сами о том, что я знал давно и о чем шепнул мне при отъезде и Аполлон, что сразу подарили мне право на Вашу дружбу — Ich danke Ihnen recht sehr,[15] — восклицаю я по обыкновению, принимаю его, — а о том, как я храню такие подарки, — скажет Вам Аполлон.
Вы мне желаете такого же счастья, каким теперь наслаждаетесь сами: вот уж и смеетесь над новым другом! Нет, лучше лет через пяток позовите меня нянчить детей у себя, или, когда разобьет меня паралич, чего, кажется, мне не миновать, если только море не поглотит меня, так приготовьте кресла пошире, из которых бы я мог безмолвно (если пришибет и язык) любоваться Вашей идиллией, как называет Аполлон домашний быт. Я здесь слыву стариком — ив самом деле старик, да еще больной и брюзгливый, так что не мог остановить на себе внимания ни китаянок, ни индиянок, несмотря на то, что от тех и других пахнет кокосовым маслом, сандальным деревом и т. п. дрянью, а от меня только табаком.
Вы еще пишете, что, занимая мое место за столом, Вы чувствуете, что можете занять его только на стуле, а не в умах и т. п. А вот и неправда: на стуле-то именно Вы и не можете занять моего места: Вас не достанет. Впрочем я, даже до Ваших нынешних прав и значения в семействе Майковых, всегда готов бы был, со всевозможным для меня проворством, уступить Вам свое место за обедом и смиренно идти на тот конец, куда сажали обыкновенно Кошкарева и кадет,1 если бы только Аполлон эгоистически и упрямо не увлекал Вас сесть подле себя.
Вы пишете, что жена Мих<аила> Парф<еновича> жалуется, что он угрюм, а жалуется ли она, что он сух?
Напрасно, Аполлон, Вы исчисляли все возможные носы и губы, в которых могли застать меня Ваши письма. Они нашли меня в таком пустом месте, что я до сих пор хорошенько не знаю, как оно называется. Группа островов называется Бонин-Сима, что по-японски значит безлюдные, а сам остров, по которому я вчера гулял, не знаю, как называется, знаю только, что заливец, где мы стоим, носит имя порта Ллойда. Здесь живет человек 30, частию беглых матросов, частию бывших пиратов; они сеют овощи, плоды, разводят свиней, кур и продают все это заходящим сюда китобоям. Те иногда платят за это деньги, а иногда берут даром — насильно. Года четыре тому назад вот эдакой приехал да и взял у одного поселенца всех кур, а у другого свинью и жену, да и уехал в Америку. Из женщин мы видели только одну кривую каначку, то есть сандвичанку, лет 50.
Вы удивляетесь, что меня именно пойдут искать Ваши письма по морям, меня, который не мог ночевать в другом доме, который не мог одеться, раздеться и т. п. без помощи Филиппа и т. п. А разве теперь не то же, разве, Вы думаете, я изменился? Разве я люблю ночевать где-нибудь, кроме своей каюты? Ведь я в ней — у себя. Корабль ежедневно меняет место, скажете Вы, да мне что за дело? Разве планета наша и не меняет ежеминутно места и никогда на старое не приходит, а разве я заботился об этом, лежа у себя на Литейной?2 Й здесь точно так же, как, бывало, собираться на дачу, я последний соберусь на берег, да зато и оттуда последний; необитаемых мест терпеть не могу, а люблю больше возделанные берега, да еще с набережной, хорошо снабженные и удобные отели и учтивых диких, которые бы умели мыть белье и говорить по-французски или по-английски.
Без Филиппа — я: а Фаддеев-то на что? Точно так же я без него не раздеваюсь и тому подобного не делаю… Он меня купает, только черпает воду не у водовоза из бочки, а прямо из Тихого океана, причем я иногда любуюсь в сумерки, как по моим приятным формам каскадом льются огненные искры и падают опять в море — это медузы. Вот сегодня и завтра Фаддеев отправлен на берег в речку мыть мое белье (разумеется, не голландское) за неимением здесь прачки; вот вчера он повернулся, как медведь, в каюте, повалил все с полки и был выдран за то мною за власы и ударен по голове; вот утром он несет мне в постель чай, приходит будить и после обеда, так же натягивает на меня чулки и часам к 10 мы с ним готовы. Чем же он не Филипп, а я не я? — скажите на милость? да еще делает то, чего не сделает ни за что Филипп: в бурю, например, когда я не могу сойти с места под опасением слететь с ног и удариться головой о пушку или носом о мачту, он, балансируя, приносит мой обед и держит у самого рта тарелку с супом, не проливая ни капельки — где же Филиппу?
Много бы, много бы написал Вам — но пропасть дела, остальное прочтите в письме к родителям. Спасибо Вам за разные вести и о приятелях, и о литературе, благодарю и за прекрасное изображение тихой среды, которую Вы как мудрец-художник избрали себе: и прозаические строки Вашего письма отзываются Горацием, а стихи дышат простотой древнего мира и глубиной современной жизни. Пишите, когда только будет случай, и Вы, Анна Ивановна, хоть по слову.
Весь и всюду Ваш
21 августа: я в Японии — жарко и на департамент похоже, потому что много работы.
У нас 40 человек матросов солнцем обожгло спины, в том числе и Фаддееву: они все, вымазанные маслом, сидят в простынях и воют.
Э. А. Белавиной
Бонин-Сима.
Элликонидия Александровна.Не знаю, как и что сказать Вам приятное за Ваше милое письмо, Элли- конида Александровна, чем бы обрадовать Вас? Вы еще сомневаетесь, что мне приятно получить весть о Вас непосредственно от Вас самих: да это Вы так только говорите, а сами конечно уверены в дружбе моей, основанной как на Ваших милых качествах, так и на благодарности за Вашу приязнь, которой я, по совести сказать, не очень стою. Больной, скучающий, иногда злой и дикий, я должен был надоедать Вам, а Вы говорите, что будто бы не скучали при мне: уж это так только, женская доброта заставляет Вас умалчивать правду. Я немного испугался, прочтя у Вас в письме, что Вы запрещаете мне благодарить Вас за Ваше внимание: а я только что поблагодарил опять из Сингапура или из Гон-Конга! Ну, не сердитесь: это в последний раз, больше не стану.
Вот лучше скажите-ка мне: не подметили ли Вы за другими, что они скучают, получая так часто мои длинные и неразборчивые письма? Не бранят ли меня, не смеются ли? Мне очень жаль, что Михайло Александрович возит от Майковых мои письма домой к себе: прочитал бы там, да и дело с концом, потом бы пересказал-о содержании Вам и жене. А то они попадутся в руки чужих мне людей, совершенно равнодушных ко мне, которые будут искать в них литературы, а не найдя, станут привязываться, осуждать или смеяться. Если такое письмо попадется Вам в руки, прячьте его, пожалуйста, подальше от других и возвращайте потом Майковым: Вы этим меня обяжете. Письма же — чисто дружеские и могут быть только интересны для тех, к кому писаны.
Меня немало печалит в моем путешествии то, что некоторые знакомые и незнакомые ожидают, как я слышал, каких-то записок или писем что ли о моих странствиях. Вот этого я боялся пуще всего: ни писем, ни записок никаких нет и не будет, и на ум мне об этом нейдет, потому что я и нездоров, и некогда мне, а тут ждут. Я часто каюсь, что поехал: другой, помоложе и посвежее, оправдал бы эти ожидания, а у меня нет ни малейшей охоты, ни времени делиться с другими, да еще печатно, тем, что я вижу. Я смотрю на все просто и сам про себя испытываю и переживаю все, что со мной происходит, как будто беспечно прогуливаюсь по неизмеримому полю или саду. Замечаю и записываю только то, чего не смею не записывать, то есть за что получаю жалованье. Да и то делаю не совсем аккуратно, особенно с тех пор, как мы вступили в полосу жаров: я почти постоянно болен. Отсутствие моциона и жар сильно вредят мне. Я растолстел, то есть расплылся от недостатка движения, и чувствую, что это прибавило мне нездоровья и тяжести. Подчас мне даже кажется, что я не выдержу, как, например, в то время, когда нас прихватил тифон, или ураган, и когда мы две ночи не спали и почти не ели. Я от бессонницы и жестокой качки так ослабел, что едва через неделю поправился. Ни в каюте,, ни на палубе — места не было: бросает из угла в угол как мячик и иногда обо что-нибудь ударит головой или плечом. Сколько шишек оказалось потом на голове, сколько ушиб<л>енных рук, ног, пятен на глазах или на ребрах! А одного несчастного матроса так ударило железным гаком (крюком) по голове, что пробило череп до мозга, и он умер.1
Я вовремя, в разгаре бури, ушел в капитанскою каюту на мягкий диван и не выходил целый день, а любовался морем из окна, хотя, впрочем, безобразнее его. быть ничего не могло. Небо слилось с морем в серую массу; вода крутилась как кипяток; ничего не видать, кроме пены, водяных облаков и брызг, ничего не слыхать, кроме всезаглушающего воя ветра. Нет: больше бы не нужно эдаких картин! Бог с ними! То ли дело сидеть в низеньком, спрятавшемся в зелени домике, смотреть на сверкающую вдали Неву да тихо беседовать с Вами… Когда-то бог приведет?
Пока не прощаюсь с Вами: письмо еще долго не пойдет. Я пишу заранее, чтобы потом не суетиться, когда надо посылать.
Надеюсь, что этого письма неразборчивым не назовете.
Не забудьте усердно поклониться от меня К. А. Горбунову.2 А что делает А. Попов?3 Успевает ли?
20 августа. Я в Японии: на рейде, между зеленых, прекрасных холмов, островков, заливов — но мне жарко и скучно — прощайте.
Е. А. и М. А. Языковым
в 27° с. ш. и 142° в. д.
31 июля/12[16] августа 1853.
Дней пять тому назад мы, после скучного и утомительного перехода из Гон-Конга, бросили здесь якорь. Я был болен от жаров и лежал в постели, но полученные здесь от всех Вас письма так оживили меня, что я тотчас поправился. Все пишут: кроме Вас еще Майковы, Ефремовы, Коренев, Льховский. Это настоящий подарок. Получаете ли Вы мои письма? Я даю знать о себе из всех мест, куда ни заходили; писал к Вам с мыса Доброй Надежды, из Сингапура и Гон-Конга; к некоторым письмам были приложены письма в Симбирск и в Москву: получили ли Вы их и отослали ли по принадлежности? Раздали ли также письма и Ефремовым и Льховскому, вложенные в Ваши, — это из Гон-Конга. Из Сингапура я писал с Бутаковым, адресуя на Ваше имя целый чемодан писем ко всем петербургским друзьям и, помнится, тоже в Симбирск. Он обещал доставить их лично в Контору1 или на Завод.
С величайшим вниманием и участием прочитал я новости о благоприятной перемене в Конторе Вашей и о благоприятной же не-перемене в службе. Вы всегда желали вступить в товарищество с П. В. Зиновьевым2 (которому весьма напомните обо мне глубоким поклоном) — дай бог Вам всякого успеха! Найти Вас опять на заводе — мое заветное желание, и, я надеюсь, это состоится, если только не утону, или если мне не распорят брюхо в Японии, где этот обычай весьма употребителен.3
Спасибо Ивану Сергеевичу4 и кн. Одоевскому за память: я часто и любовно вспоминаю о них. Князю скажите, что хотя я не член Общества п(осещения) бедных, но осмелился взять на себя горячо защиту этого милого для меня во многих отношениях общества5 — против нашего адмирала, который, не знаю кем, жестоко против него предубежден. Сколько красноречия, жарких спичей стоило это мне: но он, хотя и замолчит, а все недоверчиво качает головой. Дело все в женских школах, в которых будто бы происходит много беспорядков и злоупотреблений.
Поклонитесь В. П. Боткину и скажите, что один из присланных сюда к нам с депешами курьеров, молодой Бодиско,6 племянник нашего посланника в Америке,7 — большой поклонник «Писем об Испании» и особенно их автора.
С этим Бодиско (который, вероятно, повезет наши письма назад) мы часто вспоминаем Василья Петровича.
Вы, милый друг Екатерина Александровна, поскупились написать мне: отчего бы такая немилость? Да еще кончили двумя неутешительными словами: «Я что-то другой день нездорова». Это просто варварство! и о детях ни слова — Вы знаете, как я дружен с ними. А сами приглашаете писать побольше и почаще. Знаете что: мне что-то не верится, чтобы строка на поле Вашего письма была написана рукой моего милого и своенравного друга, то есть А<вдотьи> А<лександровны>. Этот друг обещает писать больше, только в другой раз: нельзя ли Вам способствовать, чтобы это исполнилось, да и самим написать? Пишите, не дожидаясь никаких курьеров, а просто через Азиатский департамент М<инистерства> и<ностранных> д<ел>; оттуда часто посылают депеши, с ними пришлют и письма. А почта ходит всего дней 40, через Англию, Ост-Индию, в Китай, куда мы будем посылать из Японии и за депешами и за провизией.
Острова Бонин-Сима, где мы теперь стоим на якоре, почти необитаемы: почти потому, что здесь живет человек 30 бывших пиратов и беглых матросов. Вчера я целый день шатался на берегу: он весь состоит из гор и скал, покрытых сплошным, местами непроходимым лесом пальм и превосходного красного дерева да разных кустарников. Жар нестерпимый: все мы терпим от него. У кого сыпь, вереда, у кого желудочная лихорадка. У меня все. Кто неосторожно побудет час на солнце, у того от солнечного удара покраснеет шея, плечи и с обожженного места кожа падает кусками. С нетерпением ждем, когда выйдем из полосы жаров.
Из Гон-Конга сюда мы шли, вместо каких-нибудь семи, осьми дней, целый месяц: всё противные ветры штили держали нас на одном месте, а 8-го и 9-го июля, при выходе из Китайского моря в Тихий океан, на нас грянул ураган. К счастию, он задел нас концом, а то беда бы с нашим старым судном. Он изорвал в клочки три паруса и так расшатал грот-мачту, что она чуть не упала: бог знает, спаслись ли бы мы тогда! Теперь поправляемся, чтобы идти дальше: приближается осень, здесь бурно в это время.
Я был нездоров: у меня кроме сыпи сделалась рожа на ноге, но теперь ничего. Дела у меня много: все, разумеется, по службе; о своем и подумать некогда. Качка, жары, болезни и служба губят много времени, так что мне придется, по возвращении, рассказывать о виденном изустно à qui voudra entendre.[17] Не кончаю письмо и не прощаюсь, оно пойдет, может быть, месяца через два, тогда припишу о том, что случится нового.
Кланяйтесь всем.
М. А. Языкову
Нагасаки, в Японии.
Помните ли Вы, Михайло Александрович, один из удачнейших Ваших каламбуров? Кто-то сказал однажды, что японцы готовят кушанья на касторовом масле, Вы заметили, что оттого они жепонцы: я помню это, помню даже, как Авдотья Андр<еевна> улыбнулась при этом — и вот эти жепонцы теперь мелькают у меня в глазах. В самом деле жепонцы: темя бреют, а сзади оставляют косичку, прикрепляя ее к маковке, ходят в кофтах и юбках, бед штанов и подштанников, бледные, желтоватые лица, выбритые донельзя и гладкие, как у менял; улыбаются и приседают: что-то чрезвычайно странное — не то мужчины, не то женщины; хотя носят по две шпаги, но трусливы и раболепны, учтивы и мягки; пальца, однако ж, класть в рот нельзя: лукавы и злопамятны. Они встретили нас задолго до рейда и с тех пор ежедневно посещают с расспросами, пьют наливку, слушают музыку, шепчутся и низко, низко кланяются. Сначала я не спускал с них глаз, рад был, что служба обязывает меня присутствовать при свиданиях с нагасакскими чиновниками, а потом и надоело. Одно и то же, одно и то же: вздорные, мелочные вопросы, предосторожности, подозрения, просьбы не ездить на берег и т. п. Впрочем, они очень внимательны и предусмотрительны к нам благодаря нашим 60 орудиям (на 4-х судах).
Чернь ходит голая, едва прикрываясь какой-то повязкой… Жепонцы! Все интересное впереди: вероятно, нас примут и в Нагасаки, а может быть, и дальше. Я одно из необходимых лиц по своей должности, следовательно, и мне нужно всюду ехать, куда понадобится. Но вот беда: у меня нет мундира: один фрак, и тот изношенный, и шпаги нет! — а у них и с од- ной-то шпагой ходят солдаты, без шпаг купцы и чернь, а высшее сословие носят по две. Мне советуют при черном фраке прицепить саблю, и может быть, это надо будет сделать не шутя.
О, зачем Вас нет здесь, мой милый друг: что это была бы за комедия! Я часто вспоминаю Вас, когда эти буквально — санкюлоты1 соберутся на совещание к нам: вот бы и Вы тут сидели, но когда они начнут сморкаться в бумажки, которых для этого носят множество, или когда поданное им варенье, пирожки и даже хлеб (к чаю) завертывают тоже в бумажки и берут домой, тогда я и рад, что нет тут ни Вас, ни одного из приятелей, — один я кое-как удерживаюсь от смеха, а с кем-нибудь беда! Впрочем, есть что-то такое в них, что мне и нравится. Из разных мелочных наблюдений, из того, что мне удалось схватить в их манерах, я вижу много залогов чего-то весьма умного, логичного, справедливого и тонкого. Они мягки, не дики, не грубы и скорее других поддались бы нашему европейскому развитию, а если до сих пор не поддаются, так это только вследствие политической системы своего правительства; у самих же так и выглядывает из глаз желание познакомиться, подружиться, узнать то, понять другое. С каким любопытством они осматривают все, как внимательно вслушиваются в объяснения нового; они так и говорят глазами: мы на все готовы, да не смеем.
И в самом деле за ними строго смотрят: куда один пойдет, за ним побегут двое, трое. В этом взаимном невольном шпионстве есть что-то иезуитское, печальное.
Поклонитесь всем от меня, не забудьте Коршей, Никитенку, Павла Васильевича, Ростовских и Ваших братьев.
До свидания. Всегда и всюду
Е. П. и Н. А. Майковым
Хотя я и недавно писал к вам, милые друзья, но меня так тешит мысль, что строки эти дойдут до Вас, что я за неимением времени выдумываю минуты писать к вам. Вот выдумал писать в два часа ночи, несмотря на то, что с рассветом начнут мыть палубу с песком и камнями, что делается над самой головой, потом станут брам-реи и брам-стеньги подымать, потом артиллерийское учение делать, следовательно, поспать вдоволь не дадут. Я даже не уверен, что письмо дойдет до Вас при нынешних обстоятельствах в Европе и в Китае. Вчера нам привезли известие, что Шанхай (самый важный из 5-ти открытых европейцам портов) взят инсургентами, что в России война, англичане против нас: это должно затруднить наши сношения с Петербургом. Дай бог, чтобы слухи о войне1 не оправдались: это расстроило бы наши планы во многом. Мы только что завязали деятельные сношения с японцами, а тут надо все бросить и уйти, хотя на время, а может быть и совсем, не кончив дел. Впрочем, мы как-нибудь да получим Ваши письма, пишите только через Министерство иностранных дел, а оттуда пришлют тем или другим путем, с депешами или с курьерами.
Я писал к Вам в начале августа, и если англичане не перехватывают на своих конторах адресованных в Россию депеш, то около половины ноября Вы должны получить через Михаила Парфеныча кучку вот эдаких же безобразных листков от меня. Тогда же писал и к Языковым, к Кореневу и Льховскому. А это письмо привезет к Вам, может быть, наш курьер m-r Бодиско (дядя его наш посланник в Америке): это очень милый, любезный, умный и, как видите, mesdames, красивый молодой человек (трепещите, юные мужья, а Вы, Ю<нинь>ка, берегитесь и не измените мне в 26-й раз). Он русский по рождению и подданству, а воспитан в Америке, в Соединенных Штатах: les extrémités se touchent,[19] как видите: я разумею здесь extrémités du monde[20] — только, а не другие, потому что этот милый американец спит и видит служить России из всей своей мочи. Он обещал свято передать лично мои письма: надеюсь, что Вы, друг мой Евг<ения> Петровна, посадите его на самое лучшее место в своей гостиной, то есть между Катериной Павловной и Анной Ивановной, сами, с обычным Вам достоинством, в чепце непременно с палевыми лентами (этот цвет Вам так к лицу), с лорнеткой сядете на диван, имея подле себя с правой стороны Ю<ниньку>, а с левой Бурьку; Марью Алексеевну, M-lle Sainte, Настасью Степановну2 и Кошкарева в тот день из дома удалить, буде они тут случатся. Тогда Вы ему на французском или английском наречии (Вы ведь учились, я помню), потому что он по-русски не силен, и скажете, что Вам заблагорассудится. Он Вам расскажет про мое житье-бытье. А Вы, Николай Аполлонович, покажите ему Ваши картины, особенно женские головки, а если можно, так и не одни головки. Он Вам, пожалуй, порасскажет о цветных женщинах. Если спросите его невзначай о сандвичанках, то он наверное покраснеет.
Что Вам сказать о себе — нечего, разве что я чудовищно потолстел, что иногда бываю так болен своею печенью, что теряю надежду даже воротиться. Недавно такая боль около печени и сердца и вместе такая тоска одолела, что я опасался слечь. К счастию явилось развлечение, и легче стало. Развлечение это состояло в свидании адмирала с нагасакским и губернатором. Я бы описал Вам всю эту церемонию, да долго будет и не сумею. Скажу только, что вся эта сцена будто вырвана из какого-нибудь фантастического балета или оперы. Я думал, что я сижу в партере Большого театра или вижу одну из тех картин, которых действительности не веришь.
Вы там в Европе решаете теперь вопрос, быть или не быть3 а мы спорим о том, сидеть или не сидеть, то есть стоя ли принять бумагу от нас или сидя, и опять задумались над вопросом, как сидя: на полу, или на стульях, и наконец решили, что на том и на другом: мы — на стульях, японцы — на полу. Теперь представьте себе, вдруг семь наших военных шлюпок двинулись при звуках музыки, при кликах ура, по рейду, между тем как суда наши с верху до низу покрылись разноцветными флагами всех наций и матросы стояли по реям. Мы, в строгом порядке, все с музыкой ехали верст пять мимо великолепнейших, обработанных берегов, цветущих холмов, бухт, деревень. Берег усыпан был любопыт<ны>м, тощим, голым, жалким на взгляд народом и еще более жалкими солдатами; на берегу мы отказались сесть в носилки, в которые трудно было влезть всякому из нас, а мне просто нельзя, и пошли пешком.
Впереди шел церемониальным маршем наш караул, потом музыканты, потом офицеры наши, потом адмирал и вместе с ним его небольшая свита, в которой был и я. Все были в парадных мундирах, а я в единственном и, стало быть, в самом парадном фраке. Мы шли по узенькой улице, поднялись на какую-то лестницу. Колонна солдат змеилась, идя по лестнице, музыка далеко разносилась по берегу, по сторонам стояли какие-то чучелы с ружьями (в чехлах) и сонно смотрели на нас. Я сам думал, не во сне ли я? Нет: явно слышу крик офицера по-русски: левое плечо вперед — марш! Потом стройный топот шагов, вижу блеск штыков, и вот колонна скрылась под какие-то ворота, музыка заиграла глухо. И вдруг стихла. Мы пришли. Смотрю — открытая галерея: это вход в губернаторский дом. Мы вошли по ступенькам и шли по ряду комнат до приемной залы. Все комнаты унизаны были по стенам сидевшими в несколько рядов на полу японскими офицерами и чиновниками в парадных платьях. Представьте себе до ста человек, которые бы побились об заклад о том, кто сделает глупее рожу: вот эдакие сидели тут. Может быть, многим из них не нужно было очень и стараться об этом. Они, по восточной манере, не глядели ни на кого и ни на что, но все видели. В приемной зале по сторонам сидело тоже человек 30, по-своему, на пятках, с такими же сонными и бессмысленными лицами.
Желание и обычай их казаться при старшем как можно глупее доходит до самоотвержения. Тут я увидел много знакомых, даже приятелей. Некоторые, очень бойкие на фрегате, тут совершенно присмирели. Я хотел некоторым из них кивнуть: куда! и не глядят, не смеют. Вот, например, друг мой Баба-Городзаймон, который, лишь завидит меня на фрегате, кричит: Гончаров! жмет руку и чокается рюмкой, тут и не замечает ничего. Он не глядит ни направо, ни налево, ни прямо, как это они умеют делать, не знаю, — он даже похудел немного от усилия показаться как можно почтительнее. Вышел губернатор с важным и весьма не глупым выражением на лице — это, я думаю оттого, что он был тут старший. При другом, старшем себя, он бы тоже поглупел немало. Стали разговаривать через переводчиков, которые (двое) лежали, касаясь лбом пола, и по-голландски передавали нам слова губернатора. Тут я чуть было не нарушил всей важности этой сцены. Надо знать, что пол у японцев покрыт тонкими и мягкими циновками и так как у них нет ни столов, ни стульев и они едят на полу, то адмирал, чтобы оказать им внимание, придумал, чтоб мы все и он сам надели сверх сапог белые, нарочно для это<го> сшитые башмаки вроде бальных дамских. Вот эти-то проклятые башмаки погубили было всю торжественность случая. Едва я вошел в залу, как потерял один башмак, а шага через два и другой. Однако же я поднял их и, держась за соседа, начал втаскивать на ноги. Все это совершено мною не без оханья и кряхтенья, да и то не помогло. Через пять минут я поглядел случайно на свои ноги — они были без башмаков. Нечего делать, я взял эту обувь и положил в шляпу, да так и остался. Отдав губернатору бумагу, адмирал хотел было продолжать разговор, но губернатор попросил нас отдохнуть — бог весть от какой усталости — и ушел в одну сторону, а нас повели в другую. Там в отдыхальне стояли привезенные нами же кресло и четыре стула. На кресле сел адмирал, а на стульях старшие из свиты, в том числе и я. Слуги принесли каждому по чашке чая, которую поставили у ног. Чай не дурен, вроде желтого, разумеется без сахару.. Потом принесли прибор с табаком, трубками, величиной с половину наперстка, и с пепельницей с горячими угольями. С тем же кряхтеньем нагибался я достать табак. Наконец, принесли каждому по хорошенькому деревянному ящику с конфектами, из которых многие очень хороши. Между прочим, недурна и засахаренная морковь. Эти ящики, из которых мы взяли по одной или по две конфекты, передали нашим слугам, чтобы отвезти за нами на фрегат. Вот он стоит у меня на бюро; конфекты я все съел, а в ящик кладу сигары. Потом пошли опять к губернатору и, поговорив немного, простились. Проходя через отдыхальню, увидели большой стол, вероятно занятый у голландцев, с паштетами, рыбами, лафитом, мадерой и т. п. Желудки наши взыграли было при этом виде, но адмирал на усильные просьбы японцев отвечал, что он не иначе примет угощение, как с тем, чтобы в нем участвовал и губернатор, а он не участвовал, и угощение было отвергнуто, как несообразное с нашими обычаями. Он очень хорошо сделал: всякий вздор, всякая мелочь принимается японцами к сведению и по ним они составляют себе идею о людях. Так мы и уехали. Хотите знать, как зовут губернатора? Овосава Бунгоно-камисама. Ками — это намек на небесное происхождение лица, а сама — земной почетный титул.
Что Вам сказать еще? Американцы пристают к японцам с другой стороны. Те вломились прямо в Иедо4 и, оставив письмо, ушли, сказав, что придут за ответом через полгода.5 Если правда, что в Европе война, то нам придется тоже уходить на время отсюда или в Ситху или в Калифорнию, иначе англичане, пожалуй, возьмут нас живьем. А у нас поговаривают, что живьем не отдадутся, — и если нужно, то будут биться, слышь, до последней капли крови. Да и здесь стоять тоже не находка: иногда дуют такие ветры, что, живучи на берегу, ничего подобного и представить себе нельзя. Теперь, пока погода прекрасная- я купаюсь еще на открытом воздухе,
Если же в Европе мир и если дела с японцами затянутся в долгий ящик, то адмирал располагает отправиться на зиму в Манилу. Говорят, это земной рай, та же Испания с мантильями, сеньорами (до которых мне никакого нет дела: так я растолстел), с плодами и цветами, с монахами и хорошими сигарами и вдобавок еще Испания тропическая.
Вы, может быть, спросите меня, весело, скучно ли мне? Ни то, ни другое — отвечу я: в некоторых местах состояние в этом отношении делается безразличным и оттого я терпеливо ожидаю, когда кончится моя шалость, то есть путешествие (см. 1-ое мое письмо из Лондона).
Но Вы здоровы ли, веселы ли, что делали летом? Как располагаете провести зиму? Счастливцы: летом гуляли под березами, ели белые грибы и ботвинью да наслаждались северными ночами, а зимой — несчастные — будете слушать оперу. Мое лето длится восемь месяцев, началось оно 18 января с острова Мадеры и вот не может кончиться. Как бы охотно отдал я тропические ночи, ананасы, все чудеса и приключения — за час, проведенный у Вас на диване или на балконе и за другой на Стеклянном заводе. Но полно: Tu Tas voulu, George Dandin, tu Tas bien voulu![21]6 — слышится мне беспрестанно, когда я захандрю, и хандра проходит. До свиданья, обнимаю Вас всех, преимущественно друзей женского пола — Вы, Капитан, и Вы, Льховский, обойдетесь и без объятий: зачем Вас не было у нагасакского губернатора. Описание мое, конечно, было бы полнее. Вы, Старик, поклонитесь А. П. Кореневу и скажите, что я бы написал ему, но пишу бумаги и потому оставляю до октября. Получил ли он мое письмо через Заблоцкого? Вам, Аполлон и Анна Ивановна, кланяюсь низко и прошу поклониться всем — не забудьте Катерину Федор<овну>, Яновского, Дудышкина, Краевского, Никитенку etc.
А. Н. Майкову
Нагасаки
Любезный друг Аполлон,два слова еще в дополнение к моему большому письму к Вам: у меня готово огромное письмо к А. С. Норову, заключающее коротенькое обозрение нашего путешествия. Если я успею переписать его до отъезда нашего транспорта в Китай, то пошлю сегодня же, а если нет, принужден буду оставить до 30 октября. Вы стороной узнайте, получено ли оно, и если нет, то скажите ему, что оно будет, лишь бы только на почте не затерялось, — все это затем, чтоб он не подумал, что я забыл хоть чем-нибудь поблагодарить его за его рекомендацию, то есть, говоря попросту, чтоб он не счел меня свиньей.1
Да еще особенно усердно поклонитесь от меня Ал<ександру> Вас<ильевичу> Никитенке и Казимире Казимировне:2 скажите, чтоб они не сердились, что не пишу особо — средств нет — и депеши, и бумаги к японцам (по-русски) — всё я пишу. Я надеюсь, что Абрам Сер<геевич> покажет им как соседям мое письмо и они узнают, что и где я.
Наконец, познайте из моего примера, как опасно шалить. Из одной шалости проистекают другие, горшие: я говорю про свое путешествие. Плавать по морям — уже есть сама по себе свирепая шалость, а из нее проистекает вот что: говорят, что в России война с англичанами.3 Ну, оно бы нам и ничего здесь, жалко только, да вот беда: у англичан в Китае есть военные корабли, и командиры этих кораблей знают, что мы здесь, и конечно сочтут священнейшею обязанностию захватить русскую эскадру, да еще с адмиралом (и, пожалуй, с его секретарем). А у нас хотят сделать вот что: если не одолеем, то провести к пороховой камере какие-то станины и, зажегши их, броситься всем в море и плыть к берегу. Не говоря уже о том, как неудобно на собственных мышцах плыть с версту до берега, причем конечно надо принимать в расчет, что взорванные на воздух мачты, пушки и паруса не преминут ударить вас по спине или по прочему, и выйти-то на берег надо — прямо в объятия японцев. Сойти же предварительно на берег во флоте не принято, да и самому не хочется, совестно. Да и самое меньшее из зол не совсем хорошо, то есть если англичане захватят в плен. Они дают на содержание в плену всего по 6 пенсов, то есть по двугривенному в день, а иногда предлагают погрести или покопать землю. Познайте же, говорю я, мой друг, как опасно шалить и как из одной шалости проистекают другие, горшие.
Прощайте, обнимаю Вас и кланяюсь низко как только могу Вам, Анна Ивановна.
А. С. Норову
в письме моем из Англии я мог только выразить Вашему превосходительству признательность за благосклонное доставление мне случая видеть свет. Теперь, объехав полсвета и достигнув крайних пределов и цели нашего странствия, я, кроме повторения выражений благодарности, считаю себя вправе сообщить Вам, хотя вкратце, беглый перечень нашего плавания. Осмелюсь напомнить, что Вы изволили дать мне это право, изъявив желание получить известие о замечательных событиях экспедиции. Пользуюсь этим и довожу до сведения Вашего только то, что сочту не недостойным Вашего внимания.
Оставив Портсмут 6-го января нынешнего года, мы 18-го того же месяца были уже на Мадере, а 25-го на островах Зеленого Мыса, куда заглянули мимоходом, всего на сутки. Долее всего мы пробыли на мысе Доброй Надежды, именно с лишком месяц. Мы пришли туда 10-го марта и дней через пять, вшестером, сделали, по распоряжению е<го> п<ревосходительства> Ефима Васильевича, интересную поездку внутрь колонии, застали там развязку кафрской войны, видели толпами возвращавшихся по домам негров, кафров и готтентотов, посетили находящегося в плену у англичан одного из кафрских предводителей, по имени Сейоло, осматривали тюрьмы черных, фермы, виноградники, минеральные ключи, взбирались на горы, словом, путешествовали вполне. Но всего занимательнее было, по крайней мере для меня, видеть победу англичан над природой, невежеством, зверями, людьми всех цветов и, между прочим, над голландцами. Оценив, что сделали англичане в короткое время своего господства над Капской колонией и что могли бы сделать и не сделали в двухсотлетнее пребывание там голландцы, не пожалеешь о последних. Девиз их, кажется, везде, куда они ни пробрались: делать мало для себя и ничего для других; девиз англичан, напротив: большую часть для себя, а все вместе для других. Я не англоман, но не могу, иногда даже нехотя, не отдать им справедливости. Теперь на Капе кипит торговля, мануфактурная деятельность, по портам ходят пароходы, сквозь утесы проведены превосходные дороги, над пропастями висят великолепные мосты. Это не фразы: я сам проехал по прекрасному, едва конченному шоссе, идущему по горам, в две тысячи фут над уровнем моря, сквозь такие ущелья, куда разве могли только заходить дикие козы, и там смотрел в пропасти с мостов, построенных на каменных основаниях в 70 фут высоты. Поговаривают, что скоро проложат железные дороги в места, где до сих пор водились только львы да тигры.
12-го апреля мы поплыли далее и на другой день выдержали сильный шторм, напомнивший прежнее название, которое носил мыс Доброй Надежды, то есть мыса Бурь. Зато дальнейшее плавание по Индийскому океану было необыкновенно быстро и счастливо. Мы пробежали это пространство, составляющее около 6000 миль, в 31 день, чего ни одному судну до сих пор, как известно из журналов путешествий, не удавалось.
Со входа в Зондский пролив, то есть с 14-го мая, беспощадные экваториальные жары жгли нас до самой Японии. Куда мы ни заходили, везде попадали в самый разгар лета. Ни красота Явы и Суматры и группы мелких цветущих островов, мимо которых мы шли, ни чудеса южного неба и тропических ночей не выкупали беспокойств и изнеможеция, производимого зноем. Особенно досталось нам в Сингапуре и потом в Гонконге. Когда мы были в последнем, солнце стояло в зените, и лучи его падали на нас, как каленые стрелы. Все эти места лежат в пределах солнечного движения: Ява в 6°, Сингапур в 11,2° и Гонконг в 21° сев. широты. На Яву, и именно в малайское селение Анжер, зашли мы, можно сказать, на минуту и провели чудесный вечер в пальмовом лесу, среди сильной тропической растительности.
Сингапур и Гонконг, где мы пробыли около двух недель, — два новые и живые создания силы воли и энергии англичан. Везде памятники неимоверных усилий, гигантских работ, везде цивилизация, торговля и комфорт, особенно торговля. Как на мысе Д<оброй> Н<адежды> голландцы и цветные племена отказались почти от своих природных языков в пользу английского, так и в Сингапуре 40 т<ыс.> китайцев и 20 т<ыс.> индийцев и малайцев говорят по-английски, торгуют английскими товарами, покупают и продают на английскую монету. Сингапур, этот маленький клочок, на котором отразились Индия, Китай и Малакка, представляет яркое смешение племен, нравов и одежд всех трех стран; всего понемногу, но все живо, оригинально, пестро, все блещет жарким колоритом тропического пояса, и над всем этим носится холодное, покойное и разумное могущество английского духа. Англичан всего четыреста человек там, но они господа, а 60 т<ыс.> их покорнейшие слуги, в ожидании чести сделаться братьями по Христу и по человечеству. В Гонконге то же самое; он весь состоит из одной улицы, вырубленной в скале, но какая улица, какие дворцы на ней! Это клочок Regentstreet1 или, пожалуй, нашего Невского проспекта. Надо вспомнить, что эта улица, дворцы и миллионеры существуют там только с 1842 года.2 В этих двух пунктах сосредоточилась, как Вашему превосходительству известно, вся торговля крайнего Востока. Отсюда же англичане зорко наблюдают за китайцами, прикрывая вывеской торговли свои пушки, направленные прямо в ворота Небесной империи, в Кантон, отстоящий оттуда на 30 миль.
9-го июля, при выходе из Китайского моря в Тихий океан, после продолжительных и несносных штилей при 25° жара в тени, мы встретили одну из тех бурь, которые известны в здешних морях под именем тифонов. К счастию, она задела нас стороной, и мы боролись с ней около 30 часов. Что за сила, что за порывы ветра! Небо и море будто слились в одну темную, непроницаемую массу; волн не было видно, это было какое-то кипение и клокотание воды в пене, в водяных облаках и вихрях. Качка была ужасная; фрегат ложился иногда почти совсем на бок и тек немилосердно. У нас вырвало два паруса и наконец зашаталась грот-мачта. Но вслед за тем ураган стал стихать, или, лучше сказать, мы вышли из его круга, и мачту кое-как удержали на своем месте.3
Судно наше, старое, отслужившее уже положенный срок, оказалось еще в Атлантическом океане неблагонадежным к продолжительному плаванию. О возвращении на нем домой и думать нельзя. Это обстоятельство заставило адмирала послать из Сингапура курьера в Петербург, с просьбою о высылке к весне будущего года нового судна. Бог знает как распорядится высшее начальство. Нам пишут из Шанхая, что у нас готовятся к войне; в таком случае начальству не до нас.
Перед приходом в Японию зашли мы на Бонин-Сима (японское название, по-русски: безлюдные острова), где немного поправились и принарядились, то есть достали из трюма лишние пушки и расставили по местам, отпустили сабли, тесаки, вычистили ружья, выкрасили самый фрегат и, после пятидневного плавания, похожего больше на прогулку, нежели на путешествие (так оно было покойно, так хорошо сияло небо, так попутен был ветер), явились 10-го августа в Нагасаки, перед изумленными и озадаченными японцами. К ним никогда не приходило более двух судов зараз, а тут вдруг пришло четыре! Я забыл сказать, что на островах Бонин- Сима ожидал нас пришедший из Камчатки 20-ти пушечный корвет и из Ситхи транспорт Американской компании да с нами пришла купленная в Англии паровая шкуна. Это заставило японцев сделать нам наивный вопрос: зачем, имея только одно письмо к ним, приехали мы на четырех судах?
До сих пор японцы впускали военные судна на свой рейд с большими предосторожностями, отбирали у них оружие и порох, тесно окружали их лодками и не позволяли судам сообщаться между собой на шлюпках. Нам они и не подумали предложить ничего подобного. Первые японцы, приехавшие к нам, едва смели приблизиться к судам и только после настоятельного приглашения решились, со страхом и трепетом, взойти на фрегат. Говорят, начальник американской эскадры, Перри, озадачил их еще больше нашего, прибыв прямо в Иедо и разом нарушив все их правила и предостережения. Он передал японским властям письмо от президента Штатов и холодно объявил, что через полгода воротится за ответом, а сам ушел. Видно по всему, что, в случае упрямства японцев вступить с ним в сношения, он не задумается от дипломатических переговоров перейти к другим, более действенным средствам.
Наш адмирал действует по другой системе: твердо, настойчиво, но кротко, с соблюдением тех из японских обычаев, которые не противоречат достоинству его звания. Как бы то ни было, но тот и другой способ оказывают свое действие. Японцы в большом недоумении: Давно ли с сарказмом отвечали они на письмо голландского короля, который увещевал их сблизиться с европейцами, приводя в пример наказанное упорство китайцев, допускавших европейцев только в один порт? Японцы отвечали (через два года после получения письма), что китайцы не испытали бы горькой участи, если б не пускали никого и в один порт. И вдруг на них самих надвинулась нежданная туча; пришла и их очередь решать вопрос: пускать или не пускать иноплеменных в Японию, а это все равно для них, что вопрос быть или не быть. Они не могут не спрашивать себя с тоской, что им делать, если пришельцы вдруг, без спроса, преступят все их обычаи, запрещения, пойдут на берег, вступят в непосредственные сношения с жителями и т. п.? Они с большей тоской должны ответить себе, что делать нечего. Мы видим, что они строят новые батареи, работают, шумят, к чему-то готовятся, ездят к нам, считают пушки, меряют фрегат, смотрят на наше ружейное ученье, парусные маневры и не знают, как им вести себя. Иногда они просят не делать того, другого, ссылаются на свои обычаи и законы; но за всеми этими притязаниями кроется страх, что мы не послушаемся и вдруг разоблачим их от тысячелетней неприступной гордости. Противопоставить им этому непослушанию нечего. Глядя на свои пушки без станков и на свою единственную мортиру и сравнив их с нашими 24-х фунтовыми и полуторапудовыми бомбовыми орудиями, они поняли, что их артиллерия и батареи пародия наших. Повязка падает с глаз, и они не могут не сознаться сами себе, что их так хитро придуманная система держаться взаперти от остального мира, в которую они твердо веровали, падает в одно мгновение, как затея школьников при появлении учителя. Им остается только сквозь слезы сознаться, что они виноваты, как дети, и как детям отдаться под руководство старших. Кто будут эти старшие? С одной стороны явилась толпа отважных и предприимчивых американцев, которые нелегко отказываются от надежды на успех, имея в виду выгоды, с другой стучится в заветные ворота горсть русских матросов. Русские штыки, пока еще мирные и безобидные, уже блеснули на японском берегу при церемониальном посещении нами, с караулом и музыкою, нагасакского губернатора; там уже раздался наш народный гимн и команда русского офицера: «Марш вперед!». Avis au Japon![22]
Если не нам, то американцам, если не американцам, то следующим за нами, кому бы ни было, все равно, но скоро суждено внести в Японию другую веру, жизнь, новые силы, огонь и свет, вместо темного невежества и слепого, ребяческого понятия о мире. Судя по кратковременному наблюдению над этим народом, я заключаю, что с ним легче будет ладить европейцам, нежели со всяким другим. В народе собственно незаметно нерасположения к иностранцам, Японцы вполовину готовы к сближению с ними: они во многом уже цивилизованы, общежительны, охотно увлекаются новизной и вовсе не прочь подружиться с нами, если бы над ними не тяготела запретительная система правительства, преследующая, как контрабанду, каждый обмененный с чужестранцами взгляд, всякое сказанное слово. Они тайком, под великим страхом, сказывали нам, что им хотелось бы побывать где-нибудь, хоть недалеко, видеть других людей, знать и уметь все, что мы знаем и умеем.
Говорят еще про них, что они коварны, злопамятны, даже кровожадны. Трудно поверить этому, глядя на мягкое, добродушное выражение их лиц, на их приседания, земные поклоны, слушая их наивные вопросы. Если иностранцам следует остерегаться против чего-нибудь вроде Варфоломеевской ночи, то конечно не со стороны здешнего народа, а только системы, им управляющей.
Адмирал передал губернатору письмо от нашего правительства в торжественном свидании, 9-го сентября, в высокоторжественный день рождения е<го> и<мператорского> в<ысочества> великого князя Константина Николаевича.4 Теперь ожидаем ответа, ехать ли нам в Ieddo или нет. Если не поедем и переговоры отложены будут до весны, то е<го> п<ревосходительство> Ефим Васильевич располагает провести зиму с судами в Маниле, в таком, однако ж, только случае, когда в России нет войны, о которой мы получили известия из Шанхая. Если же справедливо, что Россия объявила войну Англии, тогда мы пойдем в Ситху, или С.-Франциско, чтобы англичане, зная о нашем нынешнем местопребывании, не нагрянули, в превосходных силах, из Китая сюда.
Боясь утомить внимание Вашего превосходительства, кончаю это бесконечное письмо и прошу покорнейше извинить беглости и торопливости моего пера: завтра наш транспорт идет в Шанхай, и мы спешим отправить с ним наши бумаги и письма. Адмирал, одобрив мое намерение напомнить Вам о себе, хотел писать к Вашему превосходительству сам и просил, если угодно будет Вам почтить его ответом, адресовать последний к нему, на фрегат «Палладу», в Гонконг, всего лучше через Азиатский Департамент М<инистерства> и<ностранных) д<ел>, если только мир в Европе не нарушен, в противном случае в С.-Франциско. Я сочту себя счастливым, если в ответе к адмиралу Вы изволите упомянуть, что желание мое известить о себе и о делах наших не показалось Вам нескромным и докучливым. Прибавлю еще, что адмирал постоянно удостоивает меня благосклонного внимания и ценит мои труды, может быть, выше их достоинства. Свидетельствуя Вашему превосходительству и милостивой государыне супруге Вашей чувства глубокого уважения и преданности, честь имею быть Вашим покорнейшим слугой.
20 сентября (2 октября) 1853 г.
Нагасакский рейд, фрегат «Паллада».
Е. А. и М. А. Языковым
Я сегодня получил Ваше письмо, любезный друг Михайло Александрович. Нечего и говорить, какое утешение доставило оно мне: все равно, как будто я просидел у Вас целый вечер и пришел домой покойный и довольный — до следующего вечера. Вы удивляетесь, что я не получил Ваших писем: когда я писал к Вам с Бутаковым, то у меня писем Ваших еще не было — я их получил ровно через два месяца после того, то есть отъезда Бутакова; их привезли нам курьеры Кроун и Бодиско. Министерство иностр<анных> дел так распоряжается, как я вижу теперь, что собирает все письма и, скупясь отправлять их с депешами по почте, ждет случая послать с курьером. Но теперь курьера долго не предвидится, и потому я долго не дождусь и писем от Вас, если только Вы давали их туда. Вы отлично распорядились, что послали с почтой через Гон-Конг: сделайте и опять так же. Несмотря на то, что мы долго не посылали в Гон-Конг и письмо Ваше много времени лежало там, я получил его через три месяца, а это очень сносный срок для такого расстояния.
О кончине Андрея Андреевича Колзакова Вы, должно быть, или вовсе не писали ко мне, или письмо Ваше в самом деле затеряно. О переменах в конторе я получил от Вас известие в письме, присланном с курьерами, но там ничего об этом нет. Во всяком случае, я как нельзя более благодарен и за письмо и за все, что сообщаете нового о знакомых лицах, о Петербурге etc. От Майковых я после писем, привезенных в августе курьерами, других не получал: они или ленятся, или пишут через Министерство и<ностранных> д<ел>, а то держат у себя. Если бы они поленились (что непростительно грешно), то написала бы Ю. Д. Ефремова или Льхов- ский. Научите и их написать по почте: я могу получить письмо через два, много три месяца. Адрес тот же, то есть China Gong-Kong M-rs Williams, Anthon et C°. To be forwarded on board of the russian frigate Pallas. А внизу по-русски: такому-то.
В заглавии письма Вы видите Saddle-Islands: это группа маленьких островов, у которых стоит наша эскадра на якоре. Дальше, в реке Янгт- секиянг, суда по мелководью идти не могут, то есть фрегат. Мы здесь уж другой месяц стоим: я дней пять как воротился из Шанхая, куда вместе с адмиралом и другими спутниками нашими ездил и по службе и так — посмотреть Китай. Шанхай — это один из пяти открытых для европейцев портов. Ходя по улицам европейского квартала, среди великолепных домов, или сидя в роскошной гостиной какого-нибудь консула, не веришь, что это — недавно еще неприступный азиатский берег; по улицам кипит толпа народа, с бритыми головами, с косами, но все почти говорят по-английски. С зарей по улицам начинают таскать тюки товаров, всё к англичанам или американцам. Чай таскают ящиками, оставляя по следам дорожку этой травки, которую у нас подобрали бы не одни нищие, — как у нас иногда оставляют от кулей дорожки муки. Китайские дома, рынки, базары, лавки, говор, крик, харчевни — все это так напоминает мне — знаете что? — наш простонародный русский быт! Обо всем этом я иногда, на досуге, набрасываю заметки в тетрадь; не зная, пригодится ли на что-нибудь. Но досуга немного: я никак не воображал, чтобы так много было дела. А если и дела нет, то под парусами в море не много распишешься: холодно, как теперь, например, или качает так, что столы и шкапы срываются с мест.
Спасибо Вам за то, что Вы заботитесь о присылке журналов к нам. Этого я даже всего и не приму на свой счет, потому что мне самому едва ли придется прочесть все. Но это будет благодеяние для всей нашей эскадры; охотников читать много, и все поблагодарят Вас. Только меня приводит в смущение выноска, сделанная в Вашем письме: что редакторы ожидают от меня статейки. Вот это-то и беда. Поверите ли, что у меня набросано на бумагу в виде писем всего три-четыре статейки? Одну какую-нибудь я, может быть, и послал бы Андрею Алекс<андровичу>; исполняя давнишнее обещание, да мне не пришло в голову о возможности напечатать без себя: лучше уж вместе все, если только наберется побольше. Но все это такие пустяки, что совестно и показывать. А потом неудобно еще печатать заранее и потому, что о нашей экспедиции печатно, помнится мне, ни разу не говорилось. Иногда мне бывает просто лень писать, тогда я беру — как вы думаете что? — книжку Ивана Сергеевича:2 она так разогревает меня, что лень и всякая другая подобная дрянь улетучивается во мне и рождается охота писать. Но тут другая беда: я зачитаюсь книги, и вечер мелькнет незаметно. И вчера, именно вчера, случилось это: как заходили передо мной эти русские люди, запестрели березовые рощи, нивы, поля и — что всего приятнее — среди этого стоял сам Иван Сергеевич, как будто рассказывающий это своим детским голоском, и прощай Шанхай, камфарные и бамбуковые деревья и кусты, море, где я — все забыл. Орел, Курск, Жиздра, Бежин луг — так и ходят около. Кланяйтесь ему и скажите это от меня. И Павлу Васильевичу кланяйтесь: так он издает Пушкина3 Как я рад, я, жаркий и неизменный поклонник Александра Сергеича. Он с детства был моим идолом, и — только один он. Я было навязывался на подарок экземпляра, да Павел Васильевич, уклончивый вообще, в этом случае уклонился с особенным старанием. Коршу мой поклон и семейству тоже. Я рад, если он наследует Надеждину, но мне жаль Николая Ивановича.4
Е. А. и М. А. Языковым
Остров Камигуин, порт Pio-Quinto.
Не только Вы, мои малосведущие в географии друзья: Михайло Александрович и Екатерина Александровна, но и все наши приятели, члены Географического общества, едва ли сразу, без справки, скажут, откуда я к Вам пишу, что это за остров Камигуин? Зачем я туда попал, спросите Вы. Скажу Вам сначала это, а потом что-нибудь другое. Остров Камигуин принадлежит к группе Филиппинских островов. «А где бишь эти Филиппинские острова?» — скажете Вы непременно, Мих<аил> Алекс<андрович>, и, по обыкновению, рассмешите всех присутствующих этим самопожертвованием, не исключая и тех, которые знают об этом еще меньше Вас. Возьмите общую карту Азии, или просто обоих полушарий и к югу от Китая и Японии вы увидите как будто засиженное мухами небольшое пространство: это и будет архипелаг Филиппинских островов. Их всех до тысячи: у одной из этих тысячных долей, отмеченных на карте точкою, лежащей немного к северу от главного острова Люсона, стоят в заливе, в порте Пия V, наши два судна,1 прячась от англичан. Если у нас с ними война,2 то конечно они не замедлят явиться из Китая со всеми своими фрегатами и пароходами в Восточный океан искать и взять нас. Наши отдаваться не намерены, предпочитая, если не одолеем, взлететь на воздух. Не одно опасение встретиться с англичанами заставило нас зайти на этот покрытый сильною тропическою растительностию, но безлюдный островок: судно наше все более и более напоминает, что ему пора на покой. Еще во время выдержанного нами в июле прошлого года тифона грот- мачта зашаталась у нас, а в нынешнем году погнулась набок и фок-мачта и на днях дала трещину. Надо было куда-нибудь забежать, чтобы взнуздать ее немножко, пока придем на север, в свои колонии, и дождемся там «Дианы». В другое время мы сейчас же бы зашли в Шанхай, Гон-Конг, а теперь того и гляди началась с англичанами война: эти порты в их руках, и мы попались бы к ним живьем. Нейтральных портов вблизи нет, кроме Манилы (на Люсоне) да Нагасаки. Но англичане не уважат нейтральных прав, потому что и Испания и Япония слабы и помешать им не в силах. Вот чему Вы обязаны удовольствием или неудовольствием получить письмо из неслыханного места.
Что сказать Вам о путешествии, откуда продолжать, где я остановился? Ничего не знаю, потому что не знаю, получаете ли Вы мои письма. А я часто писал и именно: из Нагасаки два раза. Первый раз целую кучу писем послал я, и все наши, с почтой через Министерство иностр<анных> дел. Но дошли ли они — сомневаюсь. Их адресовали в казенном пакете, с другими пакетами, на имя нашего консула в Египте; но тогда уже начинались несогласия с Турцией3 и, может быть, консул выехал: в таком случае письма, вероятно, пропали. В другой раз я писал с нашим курьером Бодиской, который отправился в ноябре. Если его не захватили дорогой, то конечно письма уже у Вас в руках. О первых же письмах, посланных через консула, потрудитесь справиться в канцелярии Министерства иностр<анных> д<ел> или в Азиатском д<епартамен>те, у Заблоцкого, на имя которого я послал их все в одном общем пакете. Наконец, в последний раз я писал с другим нашим курьером, лейтенантом Кроуном в декабре; этот поехал в самый разгар войны и, может быть, захвачен, если только не отправился чрез Батавию или чрез Америку. Кроун поехал из Шанхая. Вскоре после его отъезда мы вторично пошли в Японию, в Нагасаки. Она так надоела нам, эта Япония, что никто из нас ни за какие коврижки не согласился бы отправиться в Иедо. Во всем застарелое младенчество, наивная глупость в важных жизненных и государственных вопросах и мудрость в пустяках; лицемерие, скрытность, ребячество, юбки, косички и поклоны — все это надоело. На меня находит хандра при одной мысли, что, может быть, еще придется заглянуть нынешним летом опять туда. Последний месяц нашего пребывания там был довольно, впрочем, занимателен: в Нагасаки прибыли из Иедо два важные лица с большой свитой для переговоров с адмиралом. Мы через день ездили в Нагасаки, обедали там по-японски, и полномочные два раза были у нас и провели по целому дню. Они были поражены, по собственному признанию, всем, что видели у нас: нашим приемом, угощением, музыкой, разнообразием и богатством подарков, видом большого судна, артиллерийским и парусным ученьем, всем, всем и, между прочим, отличной вишневкой и шампанским. Оттуда мы отправились на Ликейские острова (Лю-Чу) (вот опять Вам случай сказать Ваше милое не знаю, где). Я много читал об этих островах, о наивности жителей, о их гостеприимстве, смирении, кротости, патриархальном образе жизни и прочих добродетелях золотого века и считал все это за шутку первого посетившего их Базиля Галля. Но, к удивлению моему, я нашел, что картина его этой брошенной среди океана идиллии далеко не полна. Представьте, что все так, как он пишет, по крайней мере наружно. Действительно — это ряд восхитительных долин, холмов, журчащих ручейков под темным сводом прекрасных разнообразных деревьев. Везде обработанные поля, труд и довольство. На берегу нас приветствовали какие-то длиннобородые старцы, с посохами в руках, с глубокими поклонами, с плодами. Черт знает что такое: вспомнишь не то Феокрита, не то Галлера,4 не то русскую сказку о стране, где текут реки меду и молока. А здесь — лучше меду — сахарный тростник, молоко из кокосов, бананы и т. п. Я дополнил, как умел, картину Базиля Галля, записал, что видел, да, боюсь, не поверят.
С этих блаженных островов пошли мы в Манилу и через неделю, из глуши, вдруг очутились в месте, тоже отчасти сказочном, хотя в другом роде.
Что это за ералаш! Вот, например, длинные улицу, с висячими сплошными балконами, с жалюзи, из-за которых выглядывает бледная, черноглазая испанка чистой крови или жеманное лицо какого-нибудь dottore Bartholo:[23]5 с монастырями, с толпой монахов всевозможных орденов, метисов и индийцев. Тут тишина, сон и лень. Но выйдешь за стены испанского города, картина меняется вдруг: с одной стороны деятельная, кипучая торговля между полунагими полубритыми китайцами, которые по влиянию и многолюдству играют важную роль, с другой — деревни тагалов (индийское племя), которые во сне и лени не уступают своим господам — испанцам, которые все — нищие, живут в каких-то птичьих клетках, но которые ни в чем не нуждаются. Одеваются в материю домашней работы из волокон дерева, пища над головой или под ногами — банан и рис. Наслаждения — стравить петухов и выиграть заклад. А за этим за всем идут поля и плантации. Какие поля, какие леса и деревья!
Я каждый день, лишь спадет жар, углублялся в эти нескончаемые темные аллеи из бамбуков, пальм, фиг, хлебного дерева, саго (я называю здесь только то, что знаю, а сколько незнакомых!) и все не мог привыкнуть к этому зрелищу. Я жил в отеле и утро<м> осматривал город, ездил (здесь никто не ходит пешком, кроме простого народа) по лавкам. С полудня до четырех часов все спят: я свято соблюдал этот обычай. Зато вечером — в коляску и в поля, оттуда на публичное катанье, вроде как у нас у качелей, оттуда на Эскольту, есть мороженое, потом на площадь слушать превосходную полковую музыку, потом ужинать, пить чай, сидеть на веранде, любуясь на тропическую ночь, лунную, с удивительными звездами, теплую, даже жаркую. Все идут после этого спать, а я раздевался в своем номере до невозможности и, кусаемый до невозможности же комарами, при свете подлейшего ночника с кокосовым маслом (couleurs locales)[24] писал… Со мной бодрствовали ящерицы да канирля, как называет хозяин-француз огромнейших, более вершка, летучих тараканов. И те и другие бегают по стенам, не делая никому вреда. Что же я писал — спросите вы. Да записывал: то о Маниле, то доканчивал о мысе Доброй Н<адежды>, то чего не кончил в свое время. Делал это просто, не мудрствуя лукаво, с свойственным мне беспорядком, начиная с того, чем другие кончают, и наоборот. Дурно, бестолково, ничего нового, занимательного; занимательно будет только для меня одного, если только в мои лета, с моими недугами, станет у меня охоты вспоминать о чем-нибудь. Мой собственный частный портфель набит довольно туго пустяками, это правда, но уж больше туда не лезет, и я думаю, по случаю этого естественного препятствия, кончить, положить перо туриста и взяться за должностной свой труд, который отстал. Адмирал несколько сердится на меня, что официальный журнал остановился и нейдет вперед. Да как ему идти? Мне никто не помогает: специальных ученых у нас нет, а записывать происшествия нашего плавания так, как они есть, не стоит, выходит пусто; о морском деле я писать не могу. Да и некогда было: в Японии было много бумаг, много прямого дела, а остальное время мы шатались по морю: а там немного напишешь: при малейшей качке нет средств писать, в жары тоже, спрятаться здесь негде. Впрочем, мы так мало были везде у берегов, что от нас никакого журнала и требовать нельзя.
Вам, прекрасный друг мой Екатерина Александровна, ни до каких журналов дела нет, это я знаю; Вам бы конечно хотелось слышать что-нибудь позанимательнее. Но что я могу сказать, чтобы Вас заняло? Скорей мне надо просить Вас рассказать мне новости, случившиеся в кругу наших знакомых. Еще приятнее бы было мне услышать от Вас, что Вы так же дружески любите меня, что, по возвращении, опять будете говорить мне: «Придите вечером, придите завтра, послезавтра», и так же не будете тяготиться моим ежедневным присутствием, как не тяготились до моего отъезда.
Что дети Ваши? Что друг мой Авдотья Андреевна? Кланяйтесь ей и мужу ее. Надеюсь, с «Дианой» получить от Вас письмо. Но до этого еще долго. Ах, как мне скучно, как бы хотелось воротиться скорее! Зачем, спросите Вы? И сам не знаю. Ну, хоть затем, чтобы избавиться от трудов и беспокойств плавания. Как надоело мне море, если б вы знали: только и видишь, только и слышишь его.
Вы, Элликонида Александровна, конечно прочли все это письмо и видите, что мне скучно, даже тяжело, хотите утешить меня, даже успокоить? Повторите, что Вы сказали в одном из Ваших писем, ну, хоть солгите, если бы правды не хватило: скажите, что Вам веселее будет, когда я ворочусь, что Вы с Екатериной Александровной по-прежнему будете каждый день пускать меня к себе и терпеливо выносить, как я буду сидеть по целым часам молча или бранить желчно, кто попадется под руку? Да? Так? Ну, покорно Вас благодарю. До свидания же, дайте руку и не сердитесь, что мало пишу — устал.
Письмо это повезет одно из наших судов в Камчатку и там отдаст на почту. Кланяйтесь всем: Никитенке, Коршам, Одоевскому, Панаеву и прочим.
Прилагаемое письмо передайте Майковым; я не знаю, там ли они все живут. Потрудитесь сказать А. П. Кореневу, что я и ему буду писать с Амура. Получил он мое письмо с нашим курьером Кроуном?
Е. П. и Н. А. Майковым
Филиппинские острова. О. Камигуин,
Нужды нет, что отсюда до вас более 25 тысяч верст, но Вы все постоянно присутствуете в моем воображении, я всех Вас вижу и зорко слежу за каждым и за каждой. Вы, Евгения Петровна и Николай Аполлонович, занимаете середину картины, на двух ваших диванах, а кругом в живописном беспорядке и все прочие, которых не называю, но которые конечно, как на перекличке, все скажут я! Здоровы ли Вы, что делаете? Вот вопросы, которые постоянно посылаю мысленно, словесно и письменно к северу и не могу добиться ответа. Если захотите послать такие же вопросы к юго-востоку, то адресуйте к Языкову: на некоторые он ответит сейчас же. Я пишу к нему, где я был и что делал до сих пор. Вам скажу только, что путешествие надоело мне, как горькая редька, до того, что даже Манила, куда мне так хотелось и где мы пробыли недели две, едва расшевелила меня, несмотря на свою роскошную растительность, на отличные сигары, на хорошеньких индиянок и на дурных монахов. Мне прежде все хотелось в Америку, в Бразилию, а теперь рад-радехонек буду, если бы пришлось воротиться хоть через Камчатку и Сибирь. Я за недостатком моциона хирею и толстею так, что меня теперь в хороший дом пустить нельзя. На море бы и не глядел: другие свыкаются с ним и любят, а я чем больше плаваю, тем больше отвыкаю. Качка меня бесит, буря, обыкновенное явление на море, пугает, образ жизни на корабле томит. Люди надоели и я им тоже. Вот третий день стоим у островка на якоре, берега покрыты непроницаемой кудрявой зеленью, такой, что Вы, Евгения П(етровна), за счастие бы сочли каждую травку и ветку посадить в горшок в своей комнате, а я еще не съехал ни разу на берег, несмотря на то, что сегодня там был шумный обед с музыкой — и разными удовольствиями. В тропиках мне невыносимо жарко, а подвинемся к северу — холодно. Зубы опять болят, и в тропиках и на севере. Ревматизм просто водворился и в виске и челюстях и беспрестанно напоминает о себе. Нет, чувствую, что против натуры не пойдешь: я, несмотря на то, что мне только 40 лет, прожил жизнь. Теперь, куда ни пошлите меня, что ни дайте, а уж я на ноги не поднимусь. Пробовал я заниматься, и, к удивлению моему, явилась некоторая охота писать, так что я набил целый портфель путевыми записками. Мыс Доброй Надежды, Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай, Япония (две части), Ликейские острова — все это записано у меня и иное в таком порядке, что хоть печатать сейчас; но эти труды спасли меня только на время. Вдруг показались они мне не стоящими печати, потому что нет в них фактов, а одни только впечатления и наблюдения, и то вялые и неверные, картины бледные и однообразные — и я бросил писать. Что ж я стану делать еще год, может быть, и больше?
Но жаловаться нечего и не на кого, я ни минуты не раскаивался в том, что поехал, и не раскаиваюсь до сих пор, потому что, сидя в Петербурге, жаловался бы еще больше. Лучше скажу, что мы намерены делать. Мы узнали в Маниле, что английский и французский флоты уже вошли в Черное море и, следовательно, война почти неизбежна, вот мы и тягу оттуда, чтоб не пришли английские суда вдвое сильнее наших и не взяли нас. Теперь плавание наше делается все скучнее и скучнее. Нет ни одного порядочного места, где бы не было французов и англичан. Поневоле должны идти на север, прятаться где-нибуль около Камчатки. Уж если так, лучше бы вернуться. Но, вероятно, придется зайти еще в Японию. В последнее время мы зажили с японцами дружески. Они давали обеды нам, а мы им. Чего я не ел тут! Помните, я всегда обнаруживал желание пообедать у японцев и китайцев? Желание мое было удовлетворено свыше ожиданий. Мы обедали у японских вельмож раз десять и, между прочим, были однажды угощены торжественным обедом от имени японского императора. Так как японцы столов не употребляют, то для каждого из нас сделан был особенный стол, на каждом столе было поставлено до двадцати и более чашечек и блюдечек с разными кушаниями. Мяса не едят и нас потчевали рыбой, зеленью, дичью, трепангами (морскими улитками), сырой рыбой, приправленной соей, и т. п. Но всего этого подают так немного, что я съел все 20 или 30 чашек, да еще, приехавши домой, пообедал как следует; и другие тоже. Сиогун прислал нам подарки, состоящие из материй (предрянных) и фарфору. Адмиралу и трем из его свиты, в том числе и мне, подарили по нескольку кусков этой материи, офицерам по дюжине тончайших, как почтовый лист, чашек. Подарки с нашей стороны были роскошны. Вельможи, напротив, надарили адмиралу превосходных вещей — такое множество, что из них можно составить прелюбопытный музеум. Некоторым из нас, и мне тоже, прислали они кое-что в подарок: лакированных ящиков, трубок, чернильниц, своего табаку. Все вздор, но я храню как редкость и как воспоминание. Если довезу, то поделюсь с Вами. К сожалению, всего этого мало: мы хотели купить, да не продают.
Не сердитесь, что письмо вяло и неполно. Я сообщаю Вам кое-какие крупные сведения, на выдержку. Подробности записаны у меня в путевых записках, иногда с литературными заметками, но без всякой лжи. Если доеду и привезу их, то прочту, разумеется, Вам первым. Если утону, то и* следы утонут со мной. Посылать не хочу, потому что большая часть набросана слегка и требует большей обработки. Да и кто разберет мое писанье? Не знаю, даст ли мне бог этот праздник в жизни: сесть среди Вас с толстой тетрадью и показать Вам в пестрой панораме все, что происходит теперь передо мной. А хотелось бы.
Вас, Аполлон, и Вас, Старик,1 обнимаю, так же как и супруг ваших: старику это позволительно.
На Вас, прекрасный друг Юния Дмитриевна, я предъявляю всегдашние свои неотъемлемые права, то есть обнимаю без спроса Александра Павловича, которому дружески кланяюсь. Я было хотел написать к Вам особо, да выходило чересчур мрачно и холодно, согласно тому, что происходит у меня на душе. Зачем? Это не хорошо, не годится. У Вас мраку, холоду и печали довольно и без того. Здесь же так светло, тепло, роскошно, что совестно быть эгоистом и навязывать другим свою скуку.
Вам, милый Льховский, только поклон и больше ничего. Я к Вам пишу в особых письмах такие глупости, что, я думаю, Вы удивляетесь и спрашиваете себя: ужели это писал человек, который по обыкновенному порядку вещей должен бы, кажется, поумнеть, увидя свет или хоть полсвета? Если будет случай написать через Сибирь, то напишу, в таком только, впрочем, случае, когда будет повеселее. А то все одно и то же: жить не хочется, а умирать боюсь.
Хотел было я в Маниле запастись сигарами, чтоб стало и всем Вам, да нет никакой возможности. Я купил себе три тысячи в 12 ящиках, и они так загромоздили мою маленькую норку, что два ящика стоят на постели в ногах, а один я должен был вскрыть и разложить сигары по ящикам в бюро. Сигары стоят 14 талеров лучшие, большие, а маленькие по 8 талеров за тысячу. А у нас за них платят, кажется, по 7 и 8 руб. сер<ебром> за 100. Каков процент берут! Здравствуй, милый Бурька: вырос ли ты? Купили ли наконец тебе галстук, тросточку и часы? А что делает Марья Федоровна? Все ест постное?
Поклонитесь от меня всем и прощайте.
Е. П. и Н. А. Майковым
Я большой эгоист, Вы это знаете, особенно Вы, Евгения Петровна, Вы, много раз меня в этом упрекавшие; и так как я не отрекаюсь от этого титула, то позвольте же мне воспользоваться и присвоенными ему правами, например, еще напомнить о себе. «Зачем? Мы этого не требуем», — скажете Вы. Да мне-то что за дело? Я нуждаюсь в этом — вот и причина, весьма достаточная, для письма. Угадайте, откуда пишу? Из лесу. Из какого, откуда — не велено сказывать: пожалуй, предадите англичанам, особенно опять-таки Вы, мой друг, Евгения Петровна. Ведь Вы женщина, стало быть, предательство Вам разрешено самой природой. Мы теперь одни, других судов нет с нами, и оттого мы бегаем от англичан, как, по словам отца Аввакума, бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу, то есть когда никто за ним не гонится. Мы укрылись в одно из самых новых наших заселений, где никто еще и не живет, а кочуют тунгусы, мангуны, орочаны, медведи, лоси, соболи и выдры; где еще ничего не заведено, кроме кладбища. На нем уже успело улечься прошлой зимой до 30 чел., умерших от цинги. Мы живем все на фрегате. Я думаю даже, что берег вреден для меня,1 и оттого схожу редко. Я так привык к палубе, к своей каюте, перед которой из окна видна бизань-мачта с кучей снастей, а через борт море, во всех его видах, что, когда переехал в Маниле недели на полторы пожить на берегу, мне стало скучно в первые дни. Мы стоим теперь в заливе, обставленном таким частым пихтовым и еловым лесом, что он не пускает на берег. Однако ж мы ходим по едва протоптанной дорожке. Я познакомился уже кое с кем: с Афонькой тунгусом, например, который подряжен бить нам оленей и сохатых (лосей) для мяса и который все просит «бутылочку», не пустую разумеется. Залив называется Хаджи, одна его бухта Мау друга Уи, а всё вместе Ырга. Не угодно поискать на карте? Мы, говорят, пробудем здесь зиму, а зимой бывает до 36° мороза. Домов еще нет. Ужасно, не правда ли? И я бы сказал это самое, если б ужасался — но чего не делает привычка, во-первых, а во-вторых, невозможность изменить? Ехать назад кругом Америки — ведь это более 25 тысяч верст, семь, восемь месяцев езды морем, мимо англичан и французов. Сухим путем ближе, всего каких-нибудь 10 тысяч верст: но не знаю, хватит ли сил пробраться через сибирские дебри и тундры, где до Иркутска надо ехать то верхом на лошадях, а я теперь не усижу верхом и на бревне, то на собаках или в лодках тянуться целые месяцы по рекам, есть тюленину, спать на снегу? Нечего делать — станем зимовать здесь. Афонька уж обещал мне принести к зиме медвежьих шкур за «бутылочку». А что я стану делать? Если меня не потревожит слишком холод, голод, цинга и особенно смерть, то я желал бы — писать. И знаете ли, что меня больше всего побуждает к этому? То, что Вы так дружески благословили меня на труд, то, что мне стыдно бы было явиться с пустыми руками, не в публику, а к Вам, в Ваш маленький кружок, самый маленький то есть, — да Вы знаете, кто его составляет. Из посторонних прибавьте сюда Бенедиктова и Льховского, если только они посторонние. К Вам я прежде всего пойду искать награды, а потом уж в публику или к Андрею Александровичу).2 И это единственный знак дружбы, который только и могу дать за то, что двадцать лет принадлежу, так сказать, к Вашему семейству. Лишним считаю напоминать о Вас, друг мой Ю(ниньк)а: Вы нераздельны у меня в мыслях с Майковыми; я беспрестанно Вас тасую с Аполлоном, Стариком, дядюшкой, тетушкой; если ошибкой попадется Кошкарев, так я быстро выкидываю его, как гадальщицы выкидывают пикового валета или другую негодную карту, раскладывая игру на столе. Иногда позволяю себе помечтать; будто я с толстой тетрадью вхожу к Вам, и Николай Апол<лонович> обрадовался почти так же, как тогда, когда поймал леща. К сожалению, радоваться нечему. Тетрадь действительно толстая, но из нее наберется так немного путного, и то вяло, без огня, без фантазии, без поэзии. Не подумайте, чтоб скромничал, это не моя добродетель. Я хотел послать кое-что в «Отеч<ественные> зап<иски>», да прошу переписать. Нет, уж пожелайте, чтоб сам приехал. Меня пугает одна мысль. Может быть, Вам совсем не до того, не до меня, может, Вас поглотили семейные обязанности, которые, конечно, расплодились вместе с детьми. Ну, все-таки пожелайте, чтоб воротился: дети Ваши не найдут такого друга себе, как я. В самом деле, мне здесь нечего делать. Теперь в Японию ходить нельзя, да и незачем больше. Наши укрепляются здесь, строят батареи, готовятся драться: смотрите, Евгения Петровна, остерегитесь сказать что-нибудь при этом. Помните, Вы сказали: «Вот если б Вам предложили, Ив<ан> Алек<сандрович>, ехать кругом света, то-то бы рассердились», — и я поехал. Вот молвите только: «Пойдете вы драться с англичанами, как бы не так», — и посмотрите, если я первый не полезу к пушке. Не берите же еще греха на душу, скажите лучше: «А чего доброго Ив<ан> Ал<ександрович>, пожалуй, сунется и в сражение», — и я струшу. Странно? Ну, да ведь уж это дело решенное, что Вы меня не понимали никогда. Это подтвердит и Николай Аполлонович, и Аполлон, и Старик, и особенно Льховский.
Мне надо бы воротиться уж и потому, что меня до крайности утомило путешествие: je fais un mauvais reve,[25] a не путешествую, и уж давно. Мне все казалось в Петербурге, что я нигде не был, ничего не видел, оттого и скучаю, что о природе знаю по книгам. «Дай-ко, мол, сам посмотрю, так авось-либо». И поехал не в Германию, не в Италию, а взял крайности. Евгения Петровна удалила меня в другое полушарие, и что ж? У меня усилился геморрой от недостатка движения на корабле да выросло такое брюхо, что я одним этим мог бы сделаться достопримечательностью какого-нибудь губернского города. Я знаю, что такое эти тропики со своим небом и Крестом,3 эти бананы, пальмы да ананасы у себя дома, вся эта аристократия природы, и плебеи ее — негры, малайцы, индийцы etc. Дальше уж мне и не хочется, в Америку например, потому что по трем известным легко сыскать четвертое неизвестное. Будет ли мне веселее в Петербурге — не думаю: боюсь, напротив, что приеду и места нигде не найду, кроме, однако ж, места столоначальника, которое министр обещал оставить за мной. Пуще всего утомительно своим однообразием плавание. Да и притом никак нельзя изолироваться от свежих и крепких ветров, холода и зноя, от качки: во всем надо принимать деятельное участие, особенно в штормах. Штормы напоминают мне отчасти детство. Как буря разыгрывается, свирепеет, грозит, точно бывало в детстве грозят высечь, а стихнет — вдруг будто простили. Да, пора в Петербург, хотя я знаю, что там примусь за прежнее. Умственная деятельность вся опять сосредоточится в департаменте, физическая — в хождении по Невскому проспекту, а нравственная — в строгой честности, и то отрицательной, то есть не будешь брать взяток, надувать извозчиков, хозяина квартиры. Но зато хоть отдохнешь у Вас, у Языковых. Дай бог только, чтоб все было по-прежнему у Вас, если уже нельзя, чтоб было к лучшему.
Я забыл сказать, что мы были в Корее, где вовсе не бывало европейцев. Я сошел всего два раза на берег, и то чтоб только очистить совесть, чтоб не упрекали, что не ступил ногой на не известный никому берег. А то надоело. Чувствую, что я всего менее путешественник и особенно по диким невозделанным местам. Но я вижу, что уж слишком неумеренно воспользовался правами эгоиста, говоря все о себе. А что бы я стал говорить о Вас? Знаете, с которых пор я не получал от Вас писем? С августа прошлого года. Курьеры привезли тогда из Петербурга. А с тех пор ни одного. Говорят, все письма на «Палладу» лежат в Камчатке, а мы не там. Пойдем ли туда, еще неизвестно, как неизвестно потом, что из всего этого будет, то есть что привезет нам генер<ал>-губ<ернатор> Муравьев, которого ждут здесь на днях? Поедем ли мы домой, останемся ли — не знаю. И писем от Вас, если только они есть в Камчатке или в другом месте, я не получу, по крайней мере долго, и долго не узнаю, что у Вас делается. Сам я писал к Вам почти отвсюду, даже с пустого тропического островка К^мигуина (в группе островов Бабуян, к северу от острова Люсона). Не знаю, дошло ли письмо оттуда через Ост-Индию. Теперь туда мы не пойдем, и письма из России иным путем не дойдут, да и через Сибирь — не вернее.
Теперь к Вам преимущественно обращаю свою речь, рыболовы. Как Вы упали все в моем мнении, Вы, Николай Аполлонович, который всю жизнь носитесь со своим лещом, и вы все — Аполлон, Старик со своими окунями. Знаете, что мы выудили при выходе из тропиков в нынешнем марте? Акулу! Это уж не ловля, а бой, опасное сражение. Мы с топорами и кольями стояли вокруг и при малейшем взмахе хвоста отскакивали — кто куда мог. Я записал всю эту борьбу и посвящаю ее Вам, Николай Аполлонович. Хотелось бы послать теперь этот небольшой отрывок из дневника, да он все-таки величиной с мой лист: мучительно переписывать. Но это все акула, скажете Вы, а не рыба. А! не рыба, а Вам рыбы надо, — извольте. Я не стану говорить о ловле неводом — это Вы презираете, а мы ловим им от 10 до 15 пуд. рыбы в каких-нибудь три-четыре часа и не презираем: теперь это наш насущный хлеб. Но мы ловим и крючками. Когда матросам ехать с неводом, нельзя, а между тем к столу надо рыбы, тогда возьмут да и пошлют вестовых, то есть денщиков, наловить тут же с фрегата крючками. И в час, в два кто несет пять-шесть камбал, кто палтуса, кто бычков, треску, род налимов — словом, рыбы всяких форм и видов. И крючки-то какие: не те красивые из английск<ого> магазина, с изящным поплавком, стальные с разными затеями, а просто грубые, железные. Вам еще вон надо червей копать да разводить их на зиму в цветах у Евгении Петровны, а здесь приманка — кусочек жиру, мяса или той же рыбы. Я теперь убеждаюсь окончательно, что кто купит удочку в «Cosmétique»[26] или выпишет ружье неслыханной отделки и цены из Лондона или Парижа, тот никогда ничего не поймает и не застрелит. Вот Афоньке дали ружье двухствольное, щегольское с пистоном — он пошел в лес и воротился с пустыми руками. «Не умею, — говорит, — из этого стрелять — возьмите ружье». А из чего он стреляет? Из ружья, которое после всякого выстрела разваливается и которое всякий раз ему складывают и починивают наши слесаря на фрегате, А он на днях убил из него двух лосей. Эх, вы, рыболовы!
Ну, вы, молодые мои друзья, что: кланяюсь вам братски и целую руки у ваших жен. Обнимаю детей,, буде таковые есть. Поклонитесь, Аполлон, приятелям, а Вы, Старик, А. П. Кореневу. Скажите ему, что я писал к нему с месяц назад, но письмо пошло в Камчатку, а оттуда уж обещали отослать с почтой. Когда-то оно дойдет? Вы, Юния Дмитриевна, обнимите Александра Павловича, только смотрите осторожнее… А Вы, Капитан, — кого бы поручить Вам обнять? Прочтите это письмо и вспомните хоть на минуту, вечный ветреник, одного из искренних Ваших приятелей. После этих искренних излияний и объятий — позвольте с Вами распроститься.
Вам, Льховский, я было написал еще письмо, да так скверно, что после и сам не мог разобрать, оттого и разорвал его.
Поклонитесь всем от меня. А что делает Бурька?
М. А. Языкову
Адмирал поручил мне отправить по почте письмо к своей адмиральше. Но он не знает нынешней ее квартиры и оттого не написал адреса, полагаясь на обещание мое доставить письмо как можно аккуратнее через моих знакомых. Поймите же, друг мой, как нужно мне, чтоб письмо было передано верно. Извините, что обременяю Вас этими пустяками, но что ж делать? Потрудитесь заехать в адресный стол узнать квартиру г<оспо>жи Путятиной, или спросите у Анны Ив<ановны> Колзаковой, которая с ней знакома, или, наконец, в Морском министерстве. Но только постарайтесь отдать лично, если можно, и притом поскорее.
Я теперь сижу на мели, в устье Амура, не на фрегате, а на шхуне «Восток». Фрегаты «Паллада» и «Диана» стоят в проливе, у Сахалина, а я послан к генер<ал>-губ<ернатору> Муравьеву, который теперь здесь. Он очень любезен, звал к себе в гости в Иркутск, был у нас на фрегате и на всех нас произвел преприятное впечатление. С «Дианой» я получил до двадцати писем, в том числе и Ваше. Благодарю за книги, за «Отеч<ественные> зап<иски>», за «Соврем<енник>», за «Записки Геогр<афического> общ<ества>». Бутаков дружески Вам кланяется и благодарит за гостеприимство. Он отдал мне письма, а книги нет. Я пожертвовал их, и также все бывшие со мной книги, для наших новых заселений на устьях Амура. Многие из нас сделали то же.
«Паллада» остается в Амуре, «Диана» идет в Америку. Я еще и сам не знаю, куда направлюсь. Так как теперь дела наши (торговые, дипломатические) почти кончены, то мне бы нечего было делать здесь. Может быть, мы в средине нынешней зимы и увидимся с Вами. Приготовьте-ка мне какое-нибудь местечко на заводе, кочегара или что-нибудь попокойнее, только подле Вас. Рады ли будете Вы, Екатерина Александровна) и Элликонида Алекс<андровна), моему приезду? Два года отсутствия повыгнали, я думаю, меня из Вашей памяти. Я все тот же, только пообъемистее, так же бы стал ходить к Вам, играть с детьми или по целым вечерам хранить тоскливое молчание. Во всяком случае, сочту большим праздником, когда дружески обниму Вас всех: надеюсь, Вы мне позволите это теперь, ради моей старости. До свиданья же, и дай бог до скорого.
Кланяюсь всем вообще, и другу моему Авд<отье> Андр<еевне> в особенности. Коршам тоже.
Милый друг Михаил Александрович. Я расквитался с морем, вероятно навсегда. Теперь возвращаюсь сухим путем, но что мне предстоит, если бы Вы знали, боже мой: 4 тысячи верст и верхом через хребты гор, и по рекам, да там еще 6000 верст от Иркутска. Теперь хлопочу о качалке1 вместо верховой лошади.
Вот один из самых лихих моряков, лейтенант Савич, который взялся доставить это письмо. Прилагаю и записочку, заготовленную мною прежде. В ней я прошу Вас передать письмо адмиральше Путятиной,2 но Савич взялся доставить его лично: спросите, пожалуйста, доставил ли? Они едут с бароном Крюднером курьерами, следоват<ельно>, скоро, а мы обыкновенным образом, то есть очень долго. До свидания, до свидания, некогда.
Весь Ваш
Майковым напишу из Иркутска.
Якутск.
Я получил все Ваши письма, посланные с Бутаковым. Ровно через год отвечаю на них. Застали они нас в Татарском проливе, когда мы отчаялись в приходе «Дианы», думали, что ее захватил неприятель или она укрылась куда-нибудь в нейтральный порт. «Паллада» по ненадежности должна была остаться в устьях Амура, и все путешественники готовились уже к возвращению через Сибирь, как вдруг в один ненастный вечер пришла «Диана» и Ваши письма. Я нисколько не преувеличу, если скажу, что был счастлив этими письмами, перечитываю их через два месяца и опять счастлив! Вот Ваше длинное письмо, бесценная Евгения Петровна. Вы в нем не сообщили мне ни одной новости, почерпнули весь материал из себя, оттого оно так и вышло дружески занимательно, следов<ательно>, хорошо. Я просидел будто целый вечер с Вами на балконе и ушел домой успокоенный и свободный от желчи и хандры до завтра. Хотя я знаю, что Вы большая лгунья, особенно насчет любви, мужчина держи с Вами ухо востро, но меня Вы сумели обольстить, и я верю словам Вашего письма, что Вы меня любите. Не верю только я Вашей песне, что Вы «стареете». Вы тут же и проговорились, как Вы еще молоды, как в Вас не улеглись многие мечты. Да, я еще не отчаиваюсь, что когда-нибудь, после долгого сиденья на балконе со мной, мы разыграем сцену из Ромео и Юлии. 1 Дай бог только нам увидеться. Увидите, что упаду в обморок от волнения, когда опять войду в Ваш уголок и увижу Вас по-прежнему председательницею семейного комитета. А вот и Ваши строки, милый друг Николай Аполлонович: Вы как будто сказали свое, коротко, сжато и ясно, да и канули в свою мастерскую. Больше и не надо, тут все. Спасибо Вам за дружбу и желание возвращения: я уже возвращаюсь, но возвращусь ли, бог весть! Вы, Аполлон, как ни скверненько написали, а я уразумел Ваше послание, равно как и Ваше, Старик, и твое, милый мой Бурька (да ты, брат, умеешь писать! говори, кто водил тебе руку), и Ваше, Юния Дмитриевна, и Ваше, неизлечимый Капитан, — все это я прочитал с таким усердием и радостью, с каким не прочитал бы никакого Гоголя, никакого Пушкина. Я не говорю Бенедиктова потому, что два полученные от него письма я прочитал тоже с волнением и радостью, как от Вас. Отвечать на эти письма через год — бесполезно. Вы конечно уже забыли сами их содержание. Поздравляю только Вас и себя с умножением Майковых. Теперь и моя обязанность у Вас в доме должна увеличиться: играть с детьми, которые как будто и мне приходятся внуками. Давность службы в Вашей семье дает мне на это права. Ну, теперь опять надоем Вам собою.
Вам конечно через Языкова, Коренева и Бенедиктова, к которым я недавно писал с приехавшим уже в Петербург офицером (Савичем), известно, что в первых числах прошлого месяца началось обратное мое шествие в отеческие края. Вот как это уладилось. Когда решено было оставить «Палладу» в Татарском проливе, адмирал пересел на «Диану» и взял кое-кого из состоящих при нем лиц с собою. Мне предстояла та же участь, и я напрасно несколько раз намекал, что мне пора домой. Он был глух к этому. Я с благодарностью скажу, что он постоянно оказывал мне особенное внимание и уважение, перешедшее под конец в какое-то весьма приязненное чувство, и всегда ценил мои труды,2 конечно выше того, чего они стоили. Он все ожидал, что война с Англией не состоится или внезапно кончится и что он в состоянии будет оканчивать свои поручения в Японии и Китае в тех же размерах и не торопясь, как начал, причем ему необходим будет и секретарь. Но известия о разрыве с Англией были так положительны, что надо было думать только о защите фрегата и чести русского флага, следовательно, плавание наше, направленное к мирной и определенной цели, изменялось. Фрегат должен будет крейсировать, может быть, драться, и если и зайдет в Японию, то мимоходом и, вероятно, ненадолго. Словом, цель путешествия изменилась, с этим прекратилась и надобность во мне. Может быть, фрегату придется ходить по нейтральным портам или долго простоять в одном из них: во всем этом мне нет никаких занятий, и я понапрасну странствовал бы по морям. Все это дало адмиралу возможность предоставить мне возвратиться через Сибирь в свое министерство, что я и исполняю. Генерал-губернатор Сибири H. Н. Муравьев был в августе в Татарском проливе и на шкуне «Восток» возвращался Охотским морем в Аян, оттуда в Иркутск. Я и некоторые возвращающиеся в Россию с «Паллады» офицеры примкнули к нему и шумной толпой высыпали в половине августа на отечественный берег. Едва я ступил на родную почву, как перестал быть путешественником; я вдруг стал проезжим. Ведь в России нет путешественников, все проезжие. И я вдруг почувствовал, как умалилось достоинство моего звания, когда мне вручили подорожную по казенной надобности с будущим при мне. А между тем истинное путешествие в старинном трудном смысле, словом, подвиг только с этого времени и начался. Да, Евгения Петровна, Вы в письме своем называете меня героем, но что за геройство совершить прекрасное плавание на большом судне, с роскошными каютами, с кухней, библиотекой и в обществе умных людей, по местам, каких и во сне не увидишь? Нет, вот геройство, проехать 10 500 верст берегом, вдоль целой части света и местами, где нет дорог, где почти нет почвы под ногами, все болота, где нет людей, откуда и звери бегут прочь: страшные пустыни, леса, громады гор, горные потоки, все эти леса, горы и реки без имени, некому назвать их. К сожалению, я в этом подвиге не герой. Я проехал всего 1200 верст, то есть десятую часть предстоящего мне пути, и изнемогаю от тоски и нездоровья. В Аяне объявили мне, что вещей с собой много брать нельзя, что вся поклажа везется не на повозках, а на вьючных лошадях, что на каждую лошадь вьючат от 3 до 5 пуд. Я подарил все свои книги одному из наших новых поселений в Татарском проливе и роздал на фрегате весь запас манильских сигар. Потом сказали мне, что 200 верст надо ехать верхом, потом 600 верст рекой Майей, потом 180 верст опять верхом, потом уже 200 верст до самого Якутска на телегах и только под самым Якутском, мол, переправитесь вы через Лену, а там она 9 верст ширины. Все это было бы очень смешно, ежели не было так скучно.3 Да, Вам смешно, сидя дома, я знаю. Вы уж хохочете, читая это. А мне каково? Двадцать лет я не садился на лошадь, да когда и садился, так всегда чувствовал себя совершенно в ее распоряжении. «А нет ли другого способа езды?» — спросил я. «Есть, в качалке, на двух лошадях, одна спереди, другая сзади», — говорят мне. «Так вот прекрасно, я поеду». Но мне говорят, что в качалке возят больных старух. И это не поколебало меня, равно как и то, что вот такая-то женщина приехала верхом (сидя по-мужски, дамских седел нет) и такая-то уехала. Я все-таки заказал качалку и, может быть, поехал бы. Но один из приятелей, зная мой характер, ни слова не говоря, в день отьезда велел подать к крыльцу оседланную лошадь. Спрашиваю, где качалка? Говорят, не готова. Я сел на лошадь и поехал и вдруг вспомнил, что я когда-то гонялся за зайцами верхом. Эта воспоминание так помогло мне, что я в первый день сделал 30 верст и насилу слез с лошади, а потом уже делал по 40 верст, не сходя с седла, и жалел только, что ночь мешала ехать дальше. Мы все разделились на партии, по два и по три человека. Генер<ал>-губернатор уехал с своими вперед дня за три до нас. Я ехал с двумя офицерами.4 У нас четыре человека прислуги, у меня повар, он же и лакей. Это адмиральский повар, отпущенный со мною домой. Повар этот — немалое утешение для меня. Сколько раз, мучимый предвкушением огромного пути, лежал я в дымной, грязной юрте или на лодке на Майе и постепенно успокоивался, глядя, как этот повар суетится со сковородой около якутского чувала или около разложенного на носу лодки огня, как успешно поджаривается котлетка или нами же застреленная на реке утка и один раз купленные мною у якута только что убитые рябчики. Мрачные мысли тихохонько исчезали, я на минуту мирился с судьбой и кушал. Зато сколько раз, среди болот, я в отчаянии слезал с лошади, садился или ложился на поваленный пень и почти решился не ехать вперед, а остаться в лесу. На какую гору поднимались мы! Еще об ней в Аяне говорили, как об якутском Монблане, но когда мне показали на нее и сказали, что через нее лежит путь, я засмеялся и не поверил. А вышло правда: на нее надо было идти пешком, ехать нельзя, лошади без всадников одни насилу входят, и то кувыркаются вниз головой. На вершине ее, на самом крутом месте лежит глыба не растаявшего и никогда не тающего льда. Крутизна самая всего с версту, но зато это совершенная стена, и по ней идут зигзагами. Гора вся состоит из острых неровных больших камней, которые катятся под ногами. Это-то и помогает идти. Зимой ходят в сапогах с подковами, а сани, оленей и пассажиров (прикрепив к санкам) сталкивают с крутизны вниз, потому что съехать нельзя. Гора по-якутски называетсяДжукджур, что значит «большая выпуклость». Я нанял двух якутов: одного держал за кушак, и он тащил меня, а другой сзади подталкивал, и то я семь раз садился отдыхать. Кроме того, всем путешественникам, виноват, проезжим, якуты раздают по толстой палке. У одного якута, который меня вел, пошла, от напряжения, носом кровь.
Это была довольно оригинальная картина, и я, несмотря на усталость, любовался ею, когда все наши лошади, числом с вьючными и провожатыми всего 17, изломанной линией потянулись при понудительных криках якутов по горе, спотыкаясь, падая и перевертываясь; камни как будто заговорили, катясь из-под ног. В разных местах взбирались с трудом, в поте лица, люди. Среди всего этого меня поразило одно явление: Тимофей, мой человек и повар, вижу, с распущенными врозь руками, с растрепанными волосами, стремительно бежит по горе, вперегонку со своей лошадью: она прибавит шагу, он вдвое. «Куда ты, зачем, стой, с ума сошел», — кричат ему. Он махнул рукой и бежит дальше, откуда взялись эти сверхъестественные силы? Никто не мог понять, что это значит. Явление почти фантастическое. Он с лошадью прежде всех взбежал наверх. Я стал его спрашивать о причине. «Однажды… в Константинополе… с барином…» Одышка не давала, ему говорить, мы отложили объяснение до ночлега и, выпив по рюмке уцелевшего портвейна, отправились дальше. Каким гамбсовским креслом5 показалось мне седло после этого восхождения, как покойно и торжественно ехал я остальные 25 верст. В юрте Тимофей объяснил мне, что «однажды в Турции с барином он ехал из Буюкдере в Константинополь верхом и, слезши на минуту с лошади (зачем, не объяснил), нечаянно выпустил из рук уздечку, и лошадь убежала, а он прошел 15 верст пешком». — «Ну, так что ж». — «Так я боялся, что и теперь лошадь уйдет вперед одна, а я останусь». С одним из моих спутников, именно с князем Оболенским, приехал из деревни, кругом Америки, на «Диане», его кучер. Тот тешил меня еще больше Тимофея своим воззрением на виденные им страны, Сандвичевские острова, Апаразию (Вальпарайсо) etc., его обращение с змеиными шкурами, разными редкостями, взятыми князем, и, между прочим, камнями с разных гор. Он просил сделать божескую милость позволить выбросить камни, говоря, что белья и других хороших вещей некуда деть, а тут каменья вози, а уж ежели возить каменья, так просил взять один камень для точила, который увидал где-то в Бразилии. Между тем сам он, тихонько от барина, запрятал еще на Сандвич<евых> островах в чемодан несколько кокосовых орехов. «Зачем ты набрал этого? — спросил князь, — разве не наелся там, нравится тебе, что ли, это?» «Нет, это все пустое, — с презрением отвечал Иван относительно вкуса кокоса и вообще всех тропических плодов; — а я видел в Москве в одной лавке, как барин какой-то купил по 5 целковых за штуку, так вот хорошо бы привезти». Когда наконец он добрался до седла, то весело засмеялся: «Любезное дело — верхом ехать», — воскликнул он, и гора ему не гора, кочка не кочка.
Меня болота доехали. Лошадь уходит по брюхо, а иногда не в силах вытащить ног, дергает, дергает то той, то другой ногой и ляжет на бок. Если болото слишком глубоко, тогда пускались в объезд, целиком по лесу, сквозь сучья, через наваленные грудой пни, чепез ямы, так что и умная, осторожная якутская лошадь задумывалась и не шла. А сколько горных речек переехали вброд: они все необыкновенно быстрые, и дно усеяно острыми каменьями. Лошадь выходит на противуположный берег гораздо ниже того места, где вошла в реку, так сильйо течение. Частенько ноги седока почти что по колено уходят в воду. Все бы это ничего. Но настали утренние легкие морозы, и у меня зябли немного ноги, зябли и у других, но потом согрелись, и все прошло, а у меня стали гореть и теперь пухнут. Я, кажется, приобрел ревматизм. В лодке ногам было еще холоднее, и когда я в 18-й день дотащился до Якутска, зуд и жар в ногах усилились, и я не знаю, как я пущусь по Лене. А по ней до Иркутска около 3000 верст. Ездят в почтовых лодках, но скоро пойдет лед, тогда пришлось бы ехать берегом и опять верхом: другого способа ездить по берегу нет. А не ехать берегом, так надо ждать здесь, пока Лена установится, что случается в конце октября или в первых числах ноября. Это ужасно, это двухмесячная ссылка. Товарищи мои все уехали, я остался один. Сегодня был у меня доктор и прописал спирт, не знаю, что будет. Губернатор К. Н. Григорьев и преосвященный Иннокентий, здешний архиепископ, и другие тоже уговаривают остаться и подождать зимнего пути, говоря, что если я пущусь теперь, то все-таки должен буду остановиться, когда лед пойдет, где-нибудь на полдороге и ожидать зимы на скверной станции. Не знаю, я еще ни на что не решился. Живу на квартире, где имею и стол. Здесь даже нет и трактира. Столица якутская так жалка и бедна, что больно смотреть. Сотни три-четыре чуть живых деревянных домов, один только каменный, да 6 церквей, вот и все. Общество состоит из нескольких чиновников, почти бессемейных, следов женского общества нет. Я не называю женщинами якуток: это коровы на задних ногах. Две из них приходили ко мне продавать будто вещи из мамонтовой кости, но это только был предлог, а собственно они умышляли против моей добродетели, но нашли во мне, как Вы конечно и ожидаете, прекрасного Иосифа6 да еще с хлыстом и тростью к их услугам. Но пора спать, дня через два припишу еще. Если останусь здесь до зимы и не съест меня хандра и ревматизм, то надеюсь привести в порядок хоть часть путевых своих записок. Да еще прежде надо решить, годятся ли они, можно ли хоть что-нибудь извлечь из них.
Перечитывая это письмо, я в одном месте наткнулся на выражение: «уцелевшего вина»: это вот что значит. Люди наши, числом четверо, на второй или третьей станции от Джукджура донесли нам, что весь запас наш вина и водки упал, якобы, с опрокинувшейся лошадью на горе и разбился о каменья; а остались-де всего две бутылки портвейна. Так мы до самого Якутска и странствовали весьма патриархально, то есть трезво. На всем этом пространстве нельзя достать не только вина, даже хлеба; пустыня впереди, пустыня сзади, и по сторонам тоже, с одной, до китайских границ, с другой, до Ледовитого моря. Везде рассеяны юрты якутов да изредка встретишь кочевья оленных тунгусов. В двух, впрочем, слободках русских переселенцев по Майе можно найти хлеб, мясо, а по станкам (станциям) и овощи.
Я не жаловался на пролитие вина на горе, потому что редко так бывал здоров желудком, как тут без вина. Худо то, что люди наши, из которых каждый, будучи взят отдельно, препорядочный малый, а вместе все они образовали быстро лакейскую, со всеми ее гнусностями, не исключая и запаха. Лень, сон, вялость и прожорливость не знали границ. Когда надо, их не докличешься, когда не надо, они стоят и слушают, разиня рот, не касающийся до них разговор, быстро уничтожают целые головы сахару и проливают по горам вино. Но вот мы расстались; товарищи мои едут по Лене на лодке, наслаждаясь покойною прогулкою по такой погоде, какая, говорят, никогда не бывает в Якутске, особенно в сентябре. Теперь будто май. Обыкновенное благорастворение воздуха здесь от 30 до 40° мороза, а губернатор сказывал, что доходило в прошлом году до 48°. Я сомневаюсь в возможности одолеть этот путь, боясь, чтобы со мной не случилось чего-нибудь серьезно-неприятного. На огромном протяжении на 3000 верст от Якутска до Иркутска есть всего два городишка Олекма и Киренск, то есть куча лачуг, где можно достать хлеба, а то все надо брать с собой. Наконец, пусть одолею я и этот путь, подумайте, что от Иркутска до вас еще 6000 верст. Ну, скажите на милость: что значит в сравнении с такими пространствами и переездами по ним похождения древних, хотя бы самих изральтян или рыцарей в Палестину7 и т. п.? А мы немели от ужаса и удивления, читая их!8 Когда я буду в Казани, в Симбирске, в Москве, в Петербурге и буду ли еще? Морем было ближе до всего этого! Пока до свидания: еду с визитами и, между прочим, надо хлопотать о кухлянке, дохе, торбасах и малахае. Кухлянка — это рубашка по покрою, из оленьей шерсти, доха — козья шкура, вместо шубы; торбасы — меховые сапоги, из которых в каждый можно спрятать Вас, Катерина Павловна, и с маленькой Евгенией; малахай — шапка. Мне уж принесли медвежьих шкур, без которых нельзя и выехать. Их подстилают под себя, ими покрываются. Я насладился поэзией жаркого пояса не только благополучно, даже счастливо: каково перенесу полярную поэзию? Я люблю все подбирать ключ к близким мне событиям и никак не приберу его вот к этому, то есть не могу решить, зачем это пало на мою долю выпить эти две чаши, горячую и холодную, и что толку от этого опыта как мне самому, так и другим. А все Вы, хрупкий и нежный друг мой, Евгения Петровна, наделали! Не правда ли, Николай Аполлонович; без Евгении Петровны ведь я бы сидел теперь покойно и нянчил наших внучат? Едучи верхом, я, между прочим, из толпы одолевавших меня воспоминаний остановился с особенным удовольствием на одном, именно припомнил, как Василий Петр<ович> и Люб<овь> Ив<ановна> собирались в Чернигов, как об этом говорено было целую зиму, как Василий Петр<ович> заказал целый ковчег и ежедневно ездил смотреть, прочен ли он, поместителен ли, как купил себе несессер с ящиками, баночками, графинчиками — и как они недели две, при всем желании, пытались выехать и насилу выехали и все это, чтоб сделать тысячу верст. Я вспомнил все это и прегромко засмеялся в лесу. Припомните это им и поклонитесь от меня душевно. Если Анна Вас<ильевна> не вышла еще замуж, так попросите погодить: скоро, мол, будет. У меня всего три седых волоса, а впрочем, я стал красивее, то есть потолще.
Весь и всегда Ваш
Вы, Аполлон, пишете, что Анна Ив<ановна> писала ко мне, вместе с Вами, через Америку. Да я те письма все получил, и Вы конечно получили уже мои ответы. Если мало Вам нынешнего моего письма, то не отчаивайтесь, я прибавлю к нему еще, потому что почта идет через две недели. Поручаю Вам изъявить Анне Ив<ановне> какую-нибудь нежность за меня, а Старику — Старушке. Узнайте, получили ли мои письма Яз<ыковы>, Коре<нев>, Бенедикт<ов> и маленькую записочку Никитенко. Кланяйтесь Андрею Алекс<андровичу> и скажите ему, что я часто о нем думаю и забочусь. Степану Семеновичу9 и Яновскому тоже и другим равномерно.
P. S. Краевскому не кланяйтесь, я сам написал к нему. Что это значит, что мне никто не скажет о Солоницыне?10 О нем, кажется, как будто о бежавшей из родительского дома с любовником дочери, стараются не говорить в огорченном семействе. Ужели это так? да что ж он делает? Играет на бильярде, теперь уже почти как я? или в карты в клубе? Потом еще что?
Вам, Льховский, жму руку: не сетую, не знаю отчего, что Вы не написали; хотя бы Вы мне сделали этим бездну удовольствия. Будете ли Вы, при свидании, тем же милым Льховским ко мне, каким были, скажите хоть это?
Писать ко мне больше не следует, потому что я и сам не знаю, где и когда я буду.
Вам, милый Капитан, угрожаю своим приездом. Если письма мои Вам покажутся коротки, так Вы сделайте для меня собственно вечер (с кулебякою из осетрины), а я Вас угощу повестями, которые будут подлиннее Ваших чатырдагских и лопухинских рассказов. 11
Любезнейший и почтеннейший Андрей Александрович. По-настоящему мне бы не следовало писать туда, куда еду сам, а скорее назад, где был, в Китай или Индию, но возвращение мое восвояси, ко всему отечественному, между прочим и к «Запискам»,1 совершается с медленностию, истинно одиссеевскою, и между началом и концом этого возвращения лежит треть года, две трети полушария и половина царства. Стало быть, написать можно, тем более из Якутска, откуда Вы едва ли от кого-нибудь и когда-нибудь получали письма. Медленность странствия моего происходит: частию от употребительного здесь и тоже достойного гомеровской эпохи способа езды, то верхом, то на лодке, а инде пешком, где нет ни земли, ни воды иод ногами, а есть своего рода пятая стихия, тундры, то есть мох, прикрывающий тину, воду, переплетшиеся корни деревьев и еще многое другое, о чем, может быть, «не грезилось нашим геологам»,2 частию же от опухоли в ногах, приобретенной мной не то в лодке, не то на лошади, среди болот, при легких утренних морозцах, которые так полезны для рябины и других плодов здешнего климата и совсем бесполезны для ног. Все эти обстоятельства заставляют меня пробыть в столице якутского царства долее, нежели нужно вообще и нежели я желал в особенности. Если опухоль скоро не опадет, то, пожалуй, придется сидеть у берега и ждать буквально погоды, зимней, когда станет Лена, а это может случиться месяца через полтора. Берегом, или, как здесь говорят, горой, можно ехать, только все-таки верхом, другого способа нет, и не при одних только утренних морозцах. От нечего делать я осматривал здешнюю столицу. В ней много замечательного, есть и древности, например остатки деревянной крепостной стены с башнями и гостиный двор. Крепость построена казаками, за 200 лет, для защиты от набегов якутов, которых казаки сами же и притесняли. Твердыня очень тверда, топор не берет дерева, отчего оно и предпочитается здешними мещанами, при постройке домов, всякому новому еловому и сосновому дереву, за которым еще надо ездить в лес, тогда как это лежит готовое на площади. Губернатор3 велел, однако, огородить эту древность забором, не против набегов мещан и не из антикварских побуждений, а потому, что стены и башни клонятся все на сторону, между тем якутки ходят садиться в тень ее, затем ли, чтоб оплакивать свой Иерихон,4 или с другою, более практическою целью, этого я, в своих ученых исследованиях, добиться не мог. Гостиный двор — здание превеличественное, облезлое, выцветшее, заплеванное, засморканное и запиханное, что все придает ему зеленовато-античный вид. Его засморкало время, больше некому, купцов нет, они все сидят дома, и лавки отпираются, когда являются покупатели. Затем следуют допотопные древности, гребни и коробочки из мамонтовой кости, с древними надписями на русском языке, видимыми еще и поныне на фарфоровых чашках: «В знак любве» и т. п. Гребня я себе не купил: плохо сделаны, никак не расчешешь волос… Есть еще здесь шесть церквей и сотни три-четыре домов, всё деревянные, кроме одного, и все похожие на дом Бабы-Яги, не исключая и губернаторского. Вот и Якутск. Лена, говорят, прекрасна и широка даже, говорят мне, я живу на самом ее берегу. Не знаю, может быть, я ее не видал, хотя даже переправился через нее. Я вижу из окошек огромные луга, пески, болота и озера, но под этим всем мне велят разуметь Лену.
Путешествие мое по Якутской области, то есть от Охотского моря до сих древних стен, представило мне несколько замечательных фактов. Майковы, если при свидании спросите их, подробнее расскажут обо всем, между прочим и о том, как, вступив на наши берега, я из путешественника вдруг обратился только в проезжего, потом как мы (с товарищи) втроем совершили этот переезд с патриархальной трезвостью, достойной самого патера Mathew, по милости наших слуг, которые пролили весь запас господского вина и водки на Джукджуре, якутском Монблане, а достать его было нельзя, и от-Аяна до Якутска пьяных — хоть шаром покати — не встретишь ни одного; как далее вязли в болотах, карабкались над пропастями, терялись в лесах и т. д. Всего замечательнее мне показалось, что здесь якуты не учатся по-русски, а русские по-якутски говорят до непозволительной степени. В одной юрте вижу хорошенькую, беленькую девочку лет 11, у которой скулы не похожи на оглобли и нет медвежьей шерсти на голове, вместо волос, — словом, русскую. Спрашиваю, как ее зовут: «Она не говорит по-русски», — отвечает Егор Петров Бушков, мещанин, содержатель почтовых лошадей, ее отец. «Что так? Мать у ней якутка?» — «Никак нет, русская». — «Отчего ж она не говорит по-русски?» Молчание. Далее Егор Петрович, везя меня, встретил в одной слободе с лица русского человека и заговорил с ним по-якутски. «Кто это?» — спросил я. «Брат мой». — «Да он говорит по-русски?» — «Как же, он природный русский!» — «Зачем же вы говорите по-якутски?» Молчание. И всю дорогу везде подобные случаи. Станционные смотрители, все русские, говорят с ямщиками по-якутски. Мало того: на одной станции съехался я с двумя чиновниками, такими же, как мы все, в вицмундирах. Мы разменялись поклонами и молча глядели друг на друга. Один из них обратился к ямщикам и на чистейшем якутском диалекте отдал приказание, за ним другой тоже. Я так и ждал, что вдруг они спросят меня: «Parlez-vous yacouth?»,[27] и чувствовал, что, краснея от смущения, ответил бы, как бывало в детстве: «Non, monsieur»,[28] когда спрашивали: «Parlez-vous franèais?»[29] Здесь есть целая русская слобода, Амгинская, на реке Амге, где почти ни один русский не говорит, то есть не знает, по-русски, а все по-якутски. Чего! недавно только дамы в Якутске, жены и дочери чиновников, перестали в публичных собраниях говорить этим языком. Вы, может быть, подумаете, что все это так, анекдоты, литературный прием à la Dumas:5 клянусь Вашей сединой, все правда. Последний случай я почерпнул из верных рук. Не только язык, даже начали перенимать обычаи у якутов, отдавали детей на воспитание якуткам, которые прививали им свои нравы и многое другое, между прочим сифилис. Но теперь зло остановлено.
Вы, конечно, спросите, что я делаю. Да теперь пока вот что: вчера и сегодня, например. Лежу, а не сижу, как Манилов на балконе,6 лежу в полумраке, ноги натерты спиртом и зудят до смерти. У меня нет желаний ни ехать вперед 9500 верст, ни назад 20 000 миль опять по морям. Закроешь глаза, мерещится крупная надпись: «Очерк истории Якутской области. Исторический опыт в двух частях И.[30] Г.; с приложениями, картами, литографическими снимками замечательнейших рукописей, хранящихся в Якутском архиве, 1855 г., СПб. В типогр. Э. Праца. Цена 5 руб. серебром)». Ведь завлекательно! В перспективе рисуется академический венок, Демидовская премия,7 потом отличный разбор Дудышкина в «От<ечественных> зап<исках>», где я поместил прежде большой отрывок и взял с Вас неимоверное количество денег.
Я уж говорил с преосв<ященным> Иннокентием и думал, не шутя, выманить что-нибудь для Вас, но он человек такого, как говорит немецкий булочник Каратыгина, здорового ума,8 что у него не выманишь. Сам он, как видно, трудится и над историей и над языком якутов, но если будет издавать, то осторожно, «потому что я в этом случае буду единственным авторитетом, — говорит его преосв<ященст>во, — которому, конечно, поверят, следоват<ельно>, надо говорить верно, а верного мало». Есть еще здесь любитель древностей, купец Москвин, с которым увижусь. Ну, как они да на беду мою дадут мне сведения, источники: что я стану с ними делать? хуже, чем Манилов с своим мостом. Я целиком отошлю или отвезу к Вам, а Вы делайте, что хотите.
Иногда я просматриваю свои путевые тетради — какая нагая пустота! никакой учености, нет даже статистических данных, цифр — ничего. Ну, как пошлешь что-нибудь к Вам и что? Вот на выдержку вынулся «Шанхай»: нет, нельзя: тут много ипотез чересчур смелых, надо сверить с какими-нибудь источниками, а я не мог одолеть даже отца Иоакинфа, а уж он ли не весело пишет? «Сингапур» — тут много восторгов: не по летам. Ищу «Мадеры» (острова), но напрасно шарю рукой, я вспомнил, что она еще в проекте, как «Очерк истории. Якутской области»; «Мыс Доброй Надежды» — это целая книга, с претензиями на исторический взгляд: надо повыкрасть кое-каких данных из других путешествий; «Анжер» на Яве — годится, да всего три страницы. «Манила»… вот Манилу бы хорошо, она готова почти, да того… не переписана, а здесь писарей не видать. Да и кто пойдет сюда в писаря, когда вина так мало, а какое и есть, так то проливается на горах? Вот к Майковым, если не поленюсь, так выпишу страницы две о том, как мы изловили акулу, единственно потому, что они рыболовы. Если эта страница будет годиться в печать, то тисните ее, пожалуй, куда-нибудь подальше в «Смесь»,9 где тискаются разные подобного рода анекдоты из иностр<анных> журналов, но только без подписи имени, conditio sine qua non.[31] Совестно, слишком ничтожно, да и в «Смеси» под статьями не подписываются. О помещении же чего-нибудь побольше в «От<ечественных> з<аписках>» из моих записок мы потолкуем при свидании, если только пожелаете Вы. Благодарю Вас за присылку выканюченного у Вас Языковым экземпляра «О<течественных> з<аписок>», но я их, вместе с своими книгами, отдал одному из наших новых поселений в Татарск<ом> проливе, где еще нет никаких записок. Приношение принято с благодарностью.
Будьте здоровы и не забудьте искренно преданного
С. С. Дудышкину зело кланяюсь: не пишу потому, что полагаю, когда он будет у Вас, Вы дадите ему прочесть это письмо, из которого он и узрит, что я, где и как. Домашним Вашим, то есть Елизавете Яков<левне>, мое почтение, чадам тоже; на них советую положить метки, как на белье, чтоб гости, в том числе и я, могли узнавать, который Евгений, который Александр.
Если у Вас по-прежнему бывают Заблоцкие, Милютины,10 Арапетов,11 Никитенко, всем им при случае прошу напомнить обо мне и кланяться. Если видитесь с кн. Одоевским — и ему, подвернется Соллогуб,12 и тому поклонитесь, наконец, даже и Алексею Гр<игорьевичу> Теплякову.13 Уж если будете кланяться Теплякову, так почему ж не поклониться и Элькану.
Прекрасный друг мой, Юния Дмитриевна. Писанное Вами за год и, конечно, уже забытое теперь письмо я получил с «Дианой» и обрадовался ему, как голосу сестры и друга. Нужды нет, что Вы прочтете большое письмо к Майковым,1 прочтите и это, собственно к Вам. Мне так приятно вызвать мысленно Вас издалека сюда, в глухой и пустынный Якутск, посадить Вас вот хоть на медвежью шкуру и не наглядеться на Вас, слушать и не наслушаться, говорить и не наговориться. Ведь это любовь, душа моя, право, должно быть, любовь! Я даже чувствую сладкий трепет, воображая, как бы крепко я с Вами поздоровался; или это, может быть, так после бани мне кажется. Что бы там ни было, но если мне предстоит пробыть здесь ужасных полтора-два месяца, что может свести с ума и не такую нетерпеливую голову, какова моя. Я только одну отраду и вижу в моем заточении: это надеяться на свидание с друзьями, и в этой надежде время от времени писать к ним, воображать их здесь, говорить с ними, как я делаю теперь и делал вчера с Майковыми. Даже некоторые из здешних жителей как будто из жалости советуют мне уезжать скорей. Только архиерей да губернатор желают, чтобы я остался, и некоторые другие, из эгоизма, как они говорят. Это очень лестно, но еще более скучно. H. Н. Муравьев (генерал-губернатор В<осточной> Сибири) был тоже как нельзя более любезен, звал в Иркутск дождаться там зимы. Вот в этом приглашении больше заманчивого: там большое и порядочное общество, разнообразие в людях, жизненные удобства, наконец, женщины, которых я так давно не видел, по крайней мере русских. Все-таки то — столица Сибири, а здесь, боже мой, деревня с претензиями быть городом. Что это судьба делает со мной? Куда забросила меня? Ужели мало показалось ей моего скитания по океанам, по зною, по диким и пустым берегам, по негостеприимным странам, как Япония и Китай, наконец, по сибирским тундрам. Надо, видно, истомиться и истощиться мне до конца и нравственно, как истомился я материально, и приехать к Вам хуже и старее всякой затасканной тряпки. Зачем это? Чтобы умереть? Но это можно было бы сделать проще и короче. Чтобы лучше жить? Но после такой ломки трудно жить. Мне уж и не желается как-то ничего и не снится надежд никаких, и вял я сделался, а ведь, если жить, так надо работать, хоть для пропитания. Но что это я, чем занимаю Вас: ропотом? Прочь эти мрачные мысли, передо мной теперь Вы, с ясным взглядом и дружеской улыбкой. Не до тоски мне. Она временно только набегает на меня шквалами. (Простите моряку за выражение.) Если б я отдался ей совсем, то был бы не достоин… хоть дружбы такой милой женщины, как Вы. В письме к Майковым Вы прочтете, что у меня сделалась опухоль в ногах. Еще не знаю, что это такое. Был доктор, но и тот еще ничего не решил, а между тем завтра же надо уезжать или ждать здесь зимы. Как я поеду: если случится подобное в дороге, то можно умереть, не имея пособий. До Иркутска 3000 верст, и только два городишка и то зауряд.
Прощайте или до свидания, как богу угодно. Поклонитесь хорошенько Александру Пав<ловичу> да поцелуйте Феню. Попеняйте на досуге Льховскому, что он меня забыл. Теперь уж не пишите ко мне, бесполезно. Если я пробуду и два месяца здесь, все-таки письмо не успеет оборотиться, разве что я останусь здесь до весны или целую вечность, что все равно и от чего боже храни.
Весь Ваш
не могу уехать из Сибири, не засвидетельствовав Вашему превосходительству еще раз искренней благодарности за постоянное радушие, которым Вы заставляли меня забывать скуку двухмесячного пребывания моего в Якутске. Вы лишили меня всякого права жаловаться на Якутск в каком бы то ни было отношении, начиная с самого города до границы области, то есть до Каменской станции включительно. Но зато с Жербинской станции начались мои дорожные мучения: там господствует совершенная анархия, на которую я грозил пожаловаться государю императору, потом генерал-губернатору, наконец, самому исправнику. Только последняя угроза и расшевелила ямщиков. Но окончательно подействовали на них волостные старшины, через посредство которых я только и мог получить лошадей. До этой печальной станции мы ехали целым обществом и очень весело. Душою нашего общества был Павел Петрович Лейман, который переходил из экипажа в экипаж, но более проводил время в возке Крамера. 1 Я думал, что он укрывается там от жестоких морозов и находил это весьма естественным, но когда он воротился от нас назад, муж горько жаловался мне, что Павел Петрович, сверх прямых своих обязанностей, то есть осмотра станций, занимался дорогой, лежа в возке, еще тем, что ловил m-me Крамер за ноги. Они все уехали от меня вперед, и я, прибывши на Жербинскую станцию, Крамеров не застал, а нашел только одного Павла Петровича, выбритого, расфранченного и с лукавым выражением на лице.
Могу ли просить покорнейше Ваше превосходительство взять на себя труд выразить чувства моей признательности его преосвященству за его благосклонное ко мне расположение, которым я так дорожу и которое постараюсь сохранить за собой и на будущее время? Не имея теперь достаточного повода, я не решаюсь тревожить владыку особым письмом, но как только представится удобный случай, я возьму на себя эту смелость. Я недаром противился советам преосвященного насчет дороги: морозы созданы как будто не для меня, или уж я чересчур нагрелся в тропиках, только я в одной дохе сносил их весьма равнодушно, ни разу не почувствовав нужды ни в медвежьем одеяле, ни в меховых горностаевых панталонах, которыми советовал запастись его преосв<ященст>во. И мне остается пожалеть, что не заказал себе таких панталон, разве только потому, что, по приезде в Петербург, нечего будет подарить дамам на шапки и на муфты. Наледей я, правда, видел много, но только больше у себя под носом. Сосульки, бахромой висевшие на шапке, капали оттуда на брови, с бровей на нос и под носом постоянно присутствовала глыба льда, от чего у меня и образовались две шишки, одна в носу, другая в роту, с нестерпимою болью. Я, по милости их, отчаивался уже видеть Иркутск, но доктор вылечил меня с неимоверной быстротой: он приложил к шишкам винную ягоду, а на другой день ткнул меня одним пальцем в нос, другим в рот, шишки прорвались и я через день был уже у Николая Николаевича,2 потом на бале в Собрании. Достопримечательностей у Лены я почти не видал, то есть знаменитых столбов и щек3, потому что больше интересовался поверстными столбами и наблюдал за своими собственными щеками, стараясь уберечь их от ознобов на реке и от сучьев в лесу и вообще от всяких подобных путевых впечатлений.
Морозы, однако ж, мешали спать в экипаже: если не закрываться, мерзнул нос, закроешь лицо, того и гляди задохнешься. Вот отчего поневоле приходилось останавливаться ночью на несколько часов для отдыха. Не мудрено после этого, что путешествие мое кончилось только 24-го декабря ночью. Два дня я просидел дома, а 27-го выехал. В тот день я обедал у Николая Николаевича, а на другой день у К. К. Венцеля. Мне подтвердилось все, что Вы говорили мне об этом семействе. Добрее и радушнее людей найти трудно. Я передал им Ваш поклон. Карл Карлович сказал, что он ожидал Вас самих и что Вы обещали у него остановиться. Николай Николаевич встретил меня так же благосклонно и ласково, как и на устьях Амура, и вместо того, чтобы гнать вон за неумеренно долгое пребывание в Якутске, он, со свойственною ему любезностью, приглашает погостить.
Здесь все ожидают большого бала, который он собирается дать.
Я бы за приятный труд счел сообщить Вам здешние новости, но задолго вперед до этого письма отправляются гг. Мартынов и князь Энгалычев курьерами, первый в Камчатку, второй в Аян: они конечно передадут Вам все. К сожалению, я не застал здесь ни Буссе, ни Козаневича,4 ни Волконского, но зато имел удовольствие познакомиться с г. Корсаковым.5
Затем имею честь, с искренним уважением и преданностию быть
покорнейшим слугою.
Иркутск
31 декабря 1854.
Кланяюсь усердно И. П. Антонову 6 и Николаю Ивановичу: кончилась ли их ссора? Исполнил ли Николай Ив<анович;> мое поручение поцеловать Дарью, мерячку?
13-го января. Письмо залежалось до сих пор. Я еду отсюда 15-го января. Унковский приехал: он в восторге от Вас и от Якутска.
Я в большом горе, почтеннейший Михайло Сергеевич, что не имел удовольствия застать Вас в Иркутске. Несмотря на то, я взял смелость представиться Вашему семейству, которым был принят весьма любезно и внимательно. К сожалению, недостаток времени, а еще более совестливость помешали мне пользоваться приятным приглашением Вашего семейства бывать в нем чаще. При Вас я бы считал себя более вправе на то, а без Вас совестился беспокоить членов Вашего дома своим появлением. Оправдайте меня перед ними.
Вас самих не знаю как и благодарить за Ваше внимание ко мне в Аяне. Между прочим, я вспомнил, что Вы желали иметь мой резинковый непромокаемый плащ для летних Ваших поездок; сегодня с этим письмом отвезу его к Вам в дом. Пусть он напомнит Вам обо мне где-нибудь на аянской дороге или за Байкалом. Мне не совестно его предложить Вам на память, потому что я не надевал его и двух раз и он совсем нов, хотя и измят в чемодане.
Не прощаюсь с Вами, а говорю до свидания, в надежде увидеться когда-нибудь за Уральским хребтом.
Будьте уверены в моем к Вам искреннем уважении.
Иркутск.
Как это случилось, что я сегодня получил Ваши письма, из которых одно и то же писано от января 1853 и сентября 1854 года и адресовано и в Иркутск и в Японию? Как ни приятно получить такое письмо, но все-таки странно.
Я так живо сочувствую тому, что движет Вас и всю Русь в настоящее время, что прощаю Вам, друг мой Евгения Петровна, письмо Ваше, наполненное политическими новостями. Я иначе не надеюсь Вас видеть по приезде в Петербург, как с пикой в руках, в чепце немного на сторону, как Вы спешите на дрянном извозчике, но по таксе, мимо Гостиного двора, не удостоив взгляда даже голландские лавки, прямо на Английскую набережную отражать нападение союзников. 1 Вам, милый мой Аполлон, сочувствую и делом: в Якутске прочитал я Ваш фельетон в СПб. вед<омостях> 11 август<а> 1854 года № 176 и тотчас же отбросил путевые записки, которыми тогда занимался, и написал статью Якутск, в которой фактами подтверждаю Вашу мысль о том, как Россия подвластным ей народам дткрывает обширное поприще деятельности и разумного приложения сил.2
При свидании все это, бог даст, прочтем и переговорим. При свидании — легко сказать! Я проехал четыре тысячи верст, остается еще шесть тысяч. Это не поездка, потому что слишком продолжительно, не путешествие, потому что не занимательно, это жизнь своего рода или, лучше сказать, пародия на жизнь, потому что очень противоречит недостатком главных условий Жизни понятию, которое мы составляем о ней. Все это, впрочем, касается не городов, а здешних пустынь, разделяющих эти города. В городах очень хорошо, здесь например, даже в Якутске не худо. В пустынях раздается сильное эхо от патриотических кликов нашей народной массы, очень сильно, как всегда бывает в пустынях. Здесь есть величавые, колоссальные патриоты. В Якутске, например, преосвященный Иннокентий: как бы хотелось мне познакомить Вас с ним. Тут бы увидели русские черты лица, русский склад ума и русскую коренную, но живую речь. Он очень умен, знает много и не подавлен схоластикою, как многие наши духовные, а все потому, что кончил ученье не в Академии, а в Иркутске и потом прямо пошел учить и религии и жизни алеутов, колош, а теперь учит якутов. Вот он-то патриот. Мы с ним читывали газеты, и он трепещет, как юноша, при каждой счастливой вести о наших победах.
Другой патриот, человек бодрый, энергический, умный до тонкости и самый любезный из русских людей — это Никол<ай> Ник<олаевич> Муравьев, генерал-губернатор Восточной Сибири. Имя его довольно популярно у нас: все знают, как сильно и умно распоряжается он в Сибири, не секрет уже и то, что он возвратил России огромный и плодоносный лоскут Сибири по реку Амур включительно, вопреки Министерству иностр<анных> дел, действуя под непосредственным надзором и полномочием царя, при множестве врагов, доносов и проч. Молодец! И хозяин он славный, принимает гостей радушно, как русский, и вежливо, как европеец вообще. Я теперь у него в гостях, то есть ежедневно у него обедаю, за неимением приглашений в другие дома. Знаете ли, что камчатская победа 3 была плодом его распоряжений. Мы плыли в Татарском проливе на шкуне в Аян. «А что, если англичане придут в Камчатку?» — спросил я. «А пусть придут, — отвечал он: — теперь там 70 пушек, и я послал туда 300 человек казаков: пусть придут!» «Какой чудак, — подумал я; — что он сделает 70 пушками, когда на каждом военном судне около 50 пушек и до 400 человек народу!» А вот он предсказал успех, стало быть, был уверен. Но это еще ничего, что он патриот, иначе и быть не может и не должно. А вот жена его, француженка, парижанка, та, говоря о русских, говорит мы, то есть nous, а о французах eux, ils и с радостью предсказывает, что nous поколотим eux везде и всегда. Она любит не только Россию и русских, но Сибирь и Камчатку, куда ездила с мужем и верхом по горам и болотам и морем, и в мае сбирается в те места вторично по Амуру на барке.
Вчера она сказала, что велела мне сварить и заморозить в куски на дорогу ни, то есть щи, и напечь кренделей. Когда французы что соврут в газетах, она называет их laches.[32]
Я могу выехать через два дня, 15-го числа. Николай Никол<аевич> удерживает меня до 19-го, до великолепного бала, который он дает, но когда сочли время, то увидели, что мне надо приехать в Петербург к 25-му февраля. Скакать сломя голову я не могу: если я три дня еду день и ночь, на четвертые сутки надо остановиться, а то делаются приливы к голове, геморроидальные припадки и несварение желудка, обнаруживающееся сильной рвотой.
Если Бенедиктов получил уже мое письмо, то Вы должны получить огромных два письма через контору Языкова, на его имя, с передачей Вам. В одном письме я послал морскую идиллию, ловлю акулы, отрывок из своих записок для напечатания в «Отеч<ественных> записках» (только там) в Смеси, но без имени моего (непременно). А другое письмо — так себе письмо, оба писаны из Якутска. 1 Извините, Аполлон, что не пишу особо ответа на Ваше чудесное письмо с чудесными стихами («Философической свободы Вам было мало, господа», и т. д.). Некогда и потом повторяю Ваши же слова: «Надеюсь скоро видеться и писать больше не хочу». Я уж Вам, и родным своим, из Якутска запрещал накрепко писать, да вот не уймешь. Когда сам-то уймусь — не знаю. Видно, и впрямь людям при рождении назначены роли: мне вот хлеба не надо, лишь бы писать, что бы ни было, все равно, повести ли, письма, но когда сижу в своей комнате за пером, так только тогда мне и хорошо. Это, впрочем, не относится ни к деловым бумагам, ни к стихам, первых не люблю, вторых не умею.
Поцелуйте за меня и от меня милую Анну Ивановну и неизвестного или неизвестных мне будущих моих друзей, маленьких Майковых. Вы приглашаете остановиться пока у себя — ни за что: уж это один из моих обычаев, которых я, вы знаете, не изменяю. А поближе квартиру нанять — оно бы, пожалуй, хорошо, если б не было Литейной: я не умею себе представить, как жить в Петербурге не на Литейной?
Вы пишете, что chinoiserie[33] в большой моде и что продаются разные фигурки рублей по 50 сер<ебром>: если я с сундуком как-нибудь доберусь до Петербурга, то эдак, пожалуй, у меня и на тысячу руб. наберется, болванчиков и вазочек штук до 30 наберется, да рисунков, да резных четок из бамбука и орехов, что все куплено мною самим в Шанхае. Если выйдет выгодная спекуляция, так ни Евгения Петровна, ни Катерина Алекс<андровна>,5 ни Юнинька (которую нежно целую) не увидят ни синя пороха. Лишь бы мне доехать только. Ах дай-то бог поскорее!
Вы, друг мой Николай Аполлонович, написали всего две строки на полях и то успели нагадить: как это Вы сделали, что у Вас чернила и на хорошей бумаге прошли насквозь? А ты, Бурька, что так мерзко написал? Не только хуже Аполлона, даже хуже отца? Что Марья Федоровна смотрит, отчего не бьет тебя по рукам? Посмотрите-ка, как нацарапал: я только и разобрал жду Вашего возвращения. Вот погоди, я ворочусь, да того… помочами тебя. А ты уж, чай, думаешь, что ты студент, поди беспрестанно употребляешь слова личность да тип, а может быть, чего доброго, и водку? Я — тебя! А Старик — что? Старик — самозванец, фальшивый! Вот я настоящий старик стал, признаки ясные: болтлив и не хочу умереть. Что Ваша Старушка? Забыла, я думаю, меня: ведь она была еще дитя, когда я поехал. Павел Ст<епанович>,6 верно, помнит. А Юнинька, а Льховский? Кланяюсь Вам и Языковым тоже. А Капитан где? Сражается что ли?
Почта пойдет дня через два после меня, но приедет, я думаю, месяцем раньше и потому посылаю с ней. До свидания. Ваш И. Гончаров.
Еду отчасти и не без тоски при мысли, что надо приниматься опять за ежедневное хождение в службу, от чего я на корабле отвык.
Вот вторая записка к Вам, почтеннейший Михайло Сергеевич, но в ней я надоедаю Вам уже не о себе, а об общем нашем знакомом Лазареве, который желает быть переведен в Иркутскую или Енисейскую губернии как ближайшие к его родине, Казани. В Якутске и холодно, да и мало средств к существованию, занятий никаких. Жена у него не выносит тамошнего климата и больна, словом, положение их незавидно. Туда надо людей покрепче и пожестче.
Я взял смелость довести об этом до сведения его высокопре<восходительст>ва, с покорнейшим ходатайством об исполнении желания Лазарева. Николай Николаевич, выслушав, обещал исполнить при возможности и приказал мне передать прилагаемую записку о Лазареве Вам, с тем, чтобы Вы взяли труд доложить ее его высокопревосходительству) при открытии лекарских вакансий в тех местах, где бы желал служить Лазарев. Мне очень приятно передать дело нашего общего знакомого в такие доброжелательные и надежные руки. Я уверен, что Вы не оставите дела без внимания.
До свидания
Гончаров
14 января 1855.
Иркутск.
<…> Я получил давно твое письмо, где ты пишешь о редакторской своей должности. И очень хорошо делаешь, что не перепечатываешь моих статей: ведь журналы в Симбирске получаются, зачем же одно и то же повторять дважды?
Мне очень недосуг, оттого и пишу такое микроскопическое письмо. Приехал адмирал Путятин, с которым я плавал, и выпросил у министра откомандировать меня м<еся>ца на два писать отчет государю об экспедиции.
Сестра Анна Алек<андровна> 1 вручит тебе экземпляр отдельно вышедшей моей книжки о Японии, составленной из статей, помещенных в «Морском сборнике» <…> 2
Пишу почти без надежды, что до Вас дойдут эти строки, любезный друг Иван Иванович, потому что наставление Ваше писать к Вам сначала в Бразилию, потом на мыс Доброй Надежды кажется мне сомнительным. Впрочем, чем же я рискую? Листком бумаги да полтинником, а между тем все-таки греюсь маленькой надеждой, что авось Вы и получите письмо. Сказать Вам что-нибудь новое обо всем, что может Вас интересовать, вот первоначальная мысль, с которою я сел за письмо, но, подумав, вижу, что нового ничего не случилось: и это самое лучшее, что могу сказать. Молите бога об одном, чтоб не было перемен к Вашему возвращению: я так желал, когда ездил, и был очень счастлив, что желание мое исполнилось <…>
Вчера с Боткиным и Анненковым обедали у Дружинина:1 все справлялись о Вас, и Анненков, подпрыгивая, объявил, что Вы напишете отличную книгу. Я верю этому.
О «Фрегате „Палладе“» сейчас прочел я в «Атенее» весьма благоприятный отзыв,2 где автор доказывает, что глупо созидать детскую литературу, что она заключается уже готовая в недетской литературе и что образцовые вещи в этом роде: «Записки внука Багрова»,3 «Бежин луг»,4 «Сон Обломова»,5 «Фрегат „Паллада“» и кое-что из Григоровича. Пишу это на случай, что, может быть, и Вы примете это в соображение. Все это признает он классическими произведениями педагогической литературы по языку и скромности.
<…> подчас я почти завидую Вам, хотя, впрочем, Вы не наслаждаетесь теперь так, как я наслаждаюсь: воспоминания в таком деле лучше действительности, потому что из них выплывает на поверхность одно прекрасное, а горечь улетучивается. Когда я вспомню, где Вы, и то, что я был там, пробегу памятью по этим местам, вспомню небо, леса, воздух, ночи и то ощущение беспечного счастья, почти младенческой тогдашней радости, готов плакать от умиления: я делаюсь счастлив <…>
Милый, милый друг Иван Иванович! Неделю тому назад мы были обрадованы получением Ваших писем. Я понес свое к Старику и Старушке, думая удивить их, а они приготовили мне тот же сюрприз. Я думал, что я уж вовсе не способен к поэзии воспоминаний, а между тем одно имя Стелленбош расшевелило во мне так много приятного: я как будто вижу неизмеримую улицу, обсаженную деревьями, упирающуюся в церковь, вижу за ней живописную гору, и голландское семейство, приютившее нас, все, все. Точно так же известие о смерти Каролины 1 произвело кратковременное чувство тупой и бесплодной тоски. Восхождение Ваше на Столовую гору — подвиг, на который я никогда бы не отважился. Не знаю почему, но мне невообразимо приятно знать, что Вы увидели и, может быть, увидите и еще места, которые видел и я. Меня даже пленяет эта разница во взгляде Вашем с моим: Вы смотрите умно и самостоятельно, не увлекаясь, не ставя себе в обязанность подводить свое впечатление под готовые и воспетые красоты. Это мне очень нравится: хорошо, если б Вы провели этот тон в Ваших записках и осветили все взглядом простого, не настроенного на известный лад ума и воображения и если б еще вдобавок уловили и постарались свести все виденное Вами в один образ и одно понятие, такой образ и понятие, которое приближалось бы более или менее к общему воззрению, так чтоб каждый, иной много, другой мало, узнавал в Вашем наблюдении нечто знакомое. Это значит — взглянуть прямо, верно и тонко и не заразиться ни фанфаронством, ни насильственными восторгами: именно, как Вы в немногих словах отозвались о Бразилии и мысе Доброй Надежды.
Между прочим, этот тон отнюдь не исключает возможности выражать и горячие впечатления и останавливаться над избранной, не опошленной красотой. Если я не сделал ничего этого, так это отчасти потому, что я, по своему настроению вообще, был искренен, и, кроме того, потому, что этим настроением только и мог действовать на читателя, потому что в языке и красках я сильнее, нежели другим путем. А у Вас настоящий взгляд, приправленный юмором, умным и умеренным поклонением красоте, и тонкая и оригинальная наблюдательность дадут новый колорит Вашим запискам. Но давайте полную свободу шутке, простор болтовне даже в серьезных предметах и ради бога избегайте определений и важничанья. Под лучами Вашего юмора китайцы, японцы, гиляки, наши матросы — все заблещет ново, тепло и занимательно. Пишите, как пишете к Старику и ко мне. Даже не худо, если б Вы воображали нас постоянно перед собою. Abandon,[34] полная свобода — вот что будут читать и поглощать. À propos,[35] чтобы не забыть. Я сказал Краевскому, что получил от Вас письмо, и он, не дав мне договорить, спросил быстро: «А что ж, пришлет ли он что-нибудь в „Отечественные) записки“?» — «Ничего не пишет об этом», — был мой ответ. «Так попросите его, пожалуйста, от меня!» — заключил он. Передаю Вам с математическою точностию его слова и ничего к этой просьбе не прибавлю. Вы сами знаете, как полезно поместить что-нибудь в журнале, но советую также дать в то же время статью и в «Современник»:2 эти два журнала обеспечивают репутацию Ваших записок. В «Библ<иотеку> для чтения», само собою разумеется, тоже дадите, ибо редактор, только что примирившийся с Вами, не простил бы этого.3 На что хуже «Записок» Лакиера, а и те были замечены, чему были обязаны единственно тем, что появлялись в этих журналах.4 Прежде всего, конечно, Вам следует послать в «Морской сборник», и не одну статью, даже все морские, касающиеся плавания статьи, а сухопутными можете располагать по произволу: так тогда и великий князь <Константин Николаевич> разрешил. Вы можете через Морское министерство адресовать статьи в журналы на мое имя, а я стану наблюдать за их печатанием и, пожалуй, копить деньги. Назначьте и цену: не знаю, дадут ли только более 60 рублей. А впрочем, напишите, что Вы хотите <…>.
Вы очень поторопились прислать мне тысячу рублей, которая хранится у меня неприкосновенно до тех пор, пока вопрос о напечатании моей статьи в Вашем журнале «Русское обозрение» не будет решен окончательно. Я не видал г. Буртона, а деньги мне принес артельщик из какой-то мануфактуры. Я расписался в получении этой тысячи рублей, на Вашей телеграмме, которая вероятно отправлена к Вам.
Через день после того мне принесли с почты и корректурные листы моей статьи1 в гранках. На 11-й гранке я сделал вставку о князе М. С. Волконском, но так как он не был у меня, как хотел, а я так слаб ногами, что подняться к нему не могу, то позвольте предоставить это Вашему усмотрению. Поля гранок не широкие, и я написал кое-как, а Вы исправьте, как Вам заблагорассудится.
Корректурные листы я прочел и полагаю с почтой же отправить в Москву, в редакцию Вашего журнала, так как Вы своего адреса мне не дали. Адреса Вашей редакции тоже не знаю, словом, я в большом затруднении.
От г<оспод> Клюшникова и Маркса я тоже не получил никакого удостоверения, что статья моя переходит в «Русское обозрение». Оно бы, пожалуй, и не нужно, так как г. Маркс не желал дать ее на просмотр князю М. С. Волконскому, а запер в свой железный сундук, но в редакции «Нивы»2 сделан набор ее. Теперь, вероятно, статью разобрали.
Надеюсь, что Вы уведомите меня как о получении этого моего письма, так и сообщите мне точный адрес Ваш и редакции «Русского обозрения», также научите меня, что мне делать с корректурой, посылать ли ее с почтой или нет? Мне не хотелось бы, чтоб она миновала Ваши руки или где-нибудь запропала.
Прошу покорнейше также Вас сделать для меня до 15 отдельных оттисков на веленевой бумаге, если статья моя будет напечатана в январской книжке «Русского обозрения».
В заключение примите мой сердечный поклон и передайте его Вашей супруге, вместе с глубоким поклоном.
42
Д. Н. ЦертелевуЯ получил Ваше письмо от 23 ноября, многоуважаемый князь Дмитрий Николаевич, и 23-го же числа корректура моей статьи пошла в Москву и теперь должна быть в Ваших руках.
Это случилось просто. Ко мне пришла Софья Алек<сандровна> Никитенко1 и сказала, что корректуры посылает к Вам Н. Д. Ахшарумов и что Ваш адрес ей известен. Она взяла и мои корректуры и доставила мне с почты расписку.
Прибавлю к этому следующее; если Вы узнаете в Москве, что бывшие декабристы умерли все, то есть: Якушкин и Поджио, а также и Ник<олай> Свербеев, о которых упоминается в моей статье, то их имена можно привести en toutes lettres.[36] Но я оставляю это Вашей предусмотрительности.
Имя же П. (Петрашевский) так и должно оставаться под буквой Я, как у меня показано.
Надеюсь, что Вы уведомите меня как о получении этого моего письма, так и корректуры моей статьи.
Благодарю Вас за обещание отдельных оттисков.
Князь Волконский не был еще у меня, да теперь, пожалуй, это и не нужно, так как я корректуры моей ему показать не могу: она уже у Вас.
Г. Клюшников тоже не был у меня, но Софья Ал<ександровна> Никитенко уверяет, что и это не надобно, ибо-де как Маркс, так и г. Клюшников на мою статью никакой претензии не изъявляют.
Нужно ли прибавлять, что я очень рад этому?
Прошу Вас принять и передать княгине мой сердечный поклон.
43
Д. Н. ЦертелевуУ меня недавно был князь М. С. Волконский: ему хочется переменить в моей статье фразу о его отце, когда он перебранивался с чернью на базаре, что он делал это из чудачества. Он желает сказать, что отец его сжился с народом. Он хотел сам написать Вам об этом и теперь, вероятно, уже написал.
Я не вижу препятствия не исполнить его желания, точно так же он сказал, что Свербеев и декабристы Якушкин и Поджио давно все умерли и что теперь можно печатать их имена toutes lettres. Я совершенно равнодушен к этому вопросу и позволяю предоставить это Вашей редакторской мудрости.
Что касается до П. (Петрашевского), то хотя он тоже, по словам князя, умер, но все-таки имя его следует печатать под одной заглавной буквой П., так как многие из его современников и участников этого дела еще живы.
Я ждал, что Вы, по выпуске 12-й книжки «Русского обозрения» пришлете мне в сверстке и мою статью для 1-го No журнала 1891 года, однако до сих пор не получил. Я тотчас же бы прислал ее в Вашу контору. Впрочем, может быть, Вы передумали.
Благодарю Вас за 12-ю книжку Вашего журнала, которую получил на днях. Отдельные оттиски моей статьи, которые Вы мне любезно обещали, прошу Вас покорнейше отпечатать на белой бумаге и сброшюровать как следует, так как я намерен разослать их к высокопоставленным лицам.
Примите мой привет и мое поздравление с наступающим Новым годом княгине — и Вам.
Всегда Ваш истинно преданный
P. S. Моя статья называется «По Восточной Сибири. В Якутске и Иркутске». Между тем в объявлении об издании «Русского обозрения» в 1891 году она названа иначе.1
Я получил Ваше письмо и корректуру в сверстке моей статьи.
Теперь в Ваших руках должно быть и мое письмо.
Отправлю с этим вместе обратно к Вам корректуру в контору «Русского обозрения», в дом № 46, на Тверской бульвар.
Князю М. С. Волконскому желалось бы отозваться о своем отце сообразно нынешнему его положению товарища министра, но я не знал, как это сделать в сверстке, и поступил проще: я совсем вычеркнул фразу он делал это из чудачества, не заменив ее другою, как хотелось князю.
Даю Вам carte blanche[37] делать как Вам угодно: что Вы ни прибавите или убавите в статье — я спорить и прекословить не буду, лишь бы книжка не опоздала выходом к 15-му января.
Еще князь Волконский (который теперь болен) сказал мне, что Свербеев, так же как и декабристы — Волконский, Трубецкой, Якушкин и Поджио давно все умерли и что ныне существующий Поджио есть сын племянника Поджио и с декабристом ничего общего не имеет.
Оттого я и выставил в сверстке имена их en toutes lettres, так как восстание 14 декабря и сами декабристы составляют теперь историческую страницу в русской жизни и прятаться им не нужно.
Но если Вы заблагорассудите поступить иначе, то есть уничтожить имена и оставить одни инициалы, то я спорить не стану.
Примите и передайте княгине мой поклон и поздравление с Новым годом.
P. S. Сейчас я получил из Ораниенбаума карточку Софьи Петровны. Пустынька вся сгорела.1
КОММЕНТАРИИ
правитьВпервые напечатано: Лит. насл., с. 344—345. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Семья директора Стеклянного завода Михаила Александровича Языкова (1811—1885) была одной из самых близких Гончарову. Петербургский приятель В. Г. Белинского и большинства писателей, группировавшихся вокруг «Отечественных записок», а потом «Современника», М. А. Языков был радушным хозяином и веселым, остроумным собеседником. Его жена, Е. А. Языкова — друг и постоянный адресат Гончарова.
1 …я тоже писал к Вам… получено Вами.-- Это письмо от 12 августа не опубликовано (хранится в ИРЛИ).
2 Анненков Павел Васильевич (1813—1887) — литературный критик и мемуарист.
3 …Элликониде Алекс<андровне>… — Э. А. Белавиной (ум. 1894), сестре Е. А. Языковой.
4 …к начальнику экспедиции.-- Т. е. к Е. В. Путятину.
5 Евгения Петровна — Е. П. Майкова.
6 …письмо товарища министра…-- Рекомендательное письмо было написано А. С. Норовым (о нем см. в примеч. к письму 24).
7 …под Невским монастырем…-- Речь идет об Александро-Невской лавре.
8 Старик Щепкин здесь играет…-- Гастроли М. С. Щепкина (1788—1863) в Петербурге начались 20 августа и продолжались до 3 сентября 1852 г.
9 …читал «Разъезд» Гоголя…-- Это чтение происходило, вероятно, в начале августа 1852 г.: в это время Гончаров часто бывал в семьях публициста и юриста В. Ф. и журналиста Е. Ф. Коршей. Сохранилось свидетельство о другом чтении М. С. Щепкина — в доме А. С. Норова, на котором кроме Гончарова были А. Н. Майков, А. В. Никитенко, В. И. Даль и Г. П. Данилевский (см.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1898, т. XII, с. 195). Данилевский так писал об этом чтении М. П. Погодину: "В среду третьего дня у Авр<аама> Серг<еевича> был замечательный литературный вечер. Щепкин читал «Театральный разъезд» и «Развязку» «Ревизора». Тут был <…> Гончаров, который по ходатайству Авр<аама> Серг<еевича> получил место на эскадре <…>, отправленной вокруг света <…> и был на вечере накануне своего отъезда из России на три года" (ГБЛ ф. 231, разд. II, к. 10, ед. хр. 28).
Впервые напечатано: «Голос минувшего», М., 1923, № 2, с. 169. Подлинник неизвестен.
О В. П. Боткине см. с. 795, примем. 13.
1 …однажды даже письменно.-- Этот отзыв неизвестен.
2 …Николаю Петровичу.-- Речь идет о брате адресата и приятеле Гончарова Н. П. Боткине (1813—1869).
3 Накануне отъезда.-- На следующий день отъезд не состоялся.
Впервые напечатано (с пропусками): Лит. насл., с. 346—348. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано частично в I гл. «Фрегата „Паллада“» (см. с. 7—55).
1 …Tu Tas voulu… bien voulu!-- Цитата из трехактной комедии-фарса Мольера «Жорж Данден, или Одураченный муж», ставшая поговоркой: «Ты сам виноват, пеняй на самого себя» (см.: Бабкин А. М., Шендецов В. В. Словарь иноязычных выражений и слов, употребляющихся в русском языке без перевода. М.; Л., 1966, кн. 2, с. 1263).
2 Шестаков Иван Алексеевич (1820—1888) — военный моряк; в 1852 г. был командирован в Англию, чтобы заказать два винтовых корвета для Черноморского флота. Впоследствии адмирал.
3 …похороны Веллингтона, или дюка…-- См. примем. 85 на с. 793.
4 Панаев Иван Иванович (1812—1862) — писатель, фельетонист, поэт-сатирик, редактор (вместе с Некрасовым) журнала «Современник», приятель Гончарова.
5 …Карамзин называет англичанок миловидными…-- См. «Письма русского путешественника», главку «Дувр».
6 …вспомню капитана Копейкина.-- См. примем. 75 на с. 794.
7 Клеменц — петербургский портной.
8 Корпия — растеребленная до пушистости ткань для перевязывания ран и язв.
9 …Ростовским… Ав<дотье> А<ндреевне>…-- Речь идет о приятельнице Гончарова А. А. Колзаковой (в замужестве Ростовской) с супругом.
10 …Майковым…-- Семье Н. А. Майкова.
11 Панаевым…-- Т. е. И. И. Панаеву и его жене Авдотье Яковлевне (1820—1893).
12 Поблагодарите… за рекомендательную записочку…-- Эта «записочка» кн. Дмитрия Александровича Оболенского (1822—1881) к И. С. Унковскому неизвестна.
13 Вячеслав Васильевич — вероятно, родственник Э. А. Белавиной.
Впервые напечатано: Лит. насл.; с. 349—358. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в значительной мере в I гл. «Фрегата „Паллада“» (см. с. 7—55).
Семья академика живописи Николая Аполлоновича Майкова (1796—1873) и его жены поэтессы и беллетристки Евгении Петровны (рожд. Гусятниковой, 1803—1880) стала близкой Гончарову со времени их первого знакомства летом 1835 г.
1 …маленькое письмо из Дании…-- Это письмо неизвестно (как и большинство писем к самому писателю; в дальнейшем отсутствующие письма не оговариваются).
2 …на якоре в Зунде… на мели.-- В книге «Обзор заграничных плаваний судов русского военного флота с 1850 по 1868 год» в разделе «Постановки судов на мель», сообщалось: «12 октября 1852 года фрегат „Паллада“ вошел в Зунд и при 3 1/2 узлах ходу, в туманную и пасмурную погоду, до приезда лоцмана, который за туманом не мог подойти к фрегату, — наткнулся на Дриннский риф, весьма легко и без малейшего толчка; чрез несколько часов фрегат снялся с мели, без всякой выгрузки и пожертвований» (Обзор, т. II, с. 53).
3 …не видал ни безмолвного, ни лазурного моря.-- См. при меч. 44 на. с. 793.
4 а в 1834 году из Москвы…-- См. примеч. 45 на с. 793.
5 Льховский Иван Иванович. — См. с. 837.
6 Юнинька — Ю. Д. Ефремова, см. с. 837.
7 …которая плакала…-- Речь идет об А. А. Колзаковой.
8 …крокодиловыми слезами, как говорит Карл Моор…-- Шутливая интерпретация следующих слов Карла Моора из второй сцены первого действия «Разбойников» (1781) Ф. Шиллера: «Люди, люди! Лживое, коварное отродье крокодилов! Вода — ваши очи сердце — железо» (пер. М. М. Достоевского).
9 …Птоломеевой астрономии и географии…-- См. с. 793, примеч. 47.
10 …или Квинтилиановой риторики…-- Речь идет о трактате Фабия Квинтилиана (ок. 39—96) «Воспоминание оратора», представляющем собою систематическое изложение античной теории словесности.
11 …вроде Пиладова подвига…-- См. с. 793, примеч. 49.
12 …пародия на Карамзина и Булгарина.-- Намек на первые страницы «Писем русского путешественника» H. М. Карамзина, начинающиеся словами «Расстался я с вами, милые, расстался…» и рассуждение о дружбе в романе писателя и журналиста Ф. В. Булгарина (1789—1859) «Иван Выжигин» (1829).
13 …к Аполлону…-- А. Н. Майкову, см. с. 838.
14 …к графу…-- Речь идет о Федоре Павловиче Вронченко (1780—1852), в 1844—1852 гг. министре финансов, начальнике Гончарова по службе в Департаменте внешней торговли.
15 …у посланника…-- Посланником в Англии в это время был граф Филипп Иванович Бруннов (1797—1875).
16 …Васко-де-Гамы, Ванкуверов…-- См. примеч. 6, 19 к с. 790, 791.
17 …Крузенштернов…-- Русский мореплаватель, адмирал Иван Федорович Крузенштерн (1770—1846) возглавлял первую русскую кругосветную экспедицию (1803—1806 гг.) на кораблях «Надежда» и «Нева».
18 …ни из них — аргивян.-- См. примеч. 68 к с. 794.
19 Это вступление… Обломова.-- Работа над романом «Обломов» была начата в 1848 г. и шла «медленно и тяжело» (СС, т. 8, с. 245). Отправляясь в плавание, Гончаров собирался продолжать работу над обоими романами — «Обломовым» и «Обрывом».
20 …Старик… Старушку…-- Речь идет о журналисте и переводчике Владимире Николаевиче Майкове (1826—1885) и его жене, беллетристке Екатерине Павловне (рожд. Калите, 1836—1920), прозванной «Старушкой» потому, что «Стариком» дружески именовали ее мужа.
21 Капитан — так в семье Майковых называли брата Н. А. Майкова, офицера Главного штаба Константина Апполоновича (1811—1891).
22 Бурька — домашнее имя будущего историка русской литературы Леонида Николаевича Майкова (1839—1900), с 1891 г. — академика, с 1893 г. — вице-президента Академии наук.
23 Александру Павловичу Ефремову (1810—1879), мужу Ю. Д. Ефремовой, служившему казначеем при управлении Николаевской железной дороги.
24 …Владимиру Григорьевичу Бенедиктову, о нем см. примеч. 1 на с. 796.
25 …Юлии Петровне Кошкаревой (рожд. Гусятниковой) — сестре Е. П. Майковой.
26 …Дудышкину Степану Семеновичу (1820—1866), журналисту и литературному критику, с 1847 г. возглавлявшему критический отдел «Отечественных записок».
27 …Мансуровым…-- Вероятно, Николаю Павловичу Мансурову (1829—1911) с семьей.
28 …Филиппову Тертию Ивановичу (?) (1825—1899), публицисту, славянофилу.
29 …Марье Федоровне Пасовыевой, экономке в семье Майковых.
30 …Михаилу Петровичу…-- Возможно, речь идет об историке и журналисте М. П. Погодине (1800—1875).
31 …Степану Дмитриевичу Яновскому (1817—1897), врачу, мужу актрисы А. И. Шуберт, близкой к литературным кругам.
32 Элькану Александру Львовичу (ум. 1868), журналисту и переводчику.
33 …писал к Кореневу…-- Это письмо к Андрею Петровичу Кореневу (1821—1891), сослуживцу Гончарова, неизвестно.
34 Заблоцкий-Десятовский Михаил Парфенович (ум. 1858), статистик, чиновник Азиатского департамента Министерства иностранных дел.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 361—365. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Датируется 1852 г. по содержанию.
1 …Софрон с Андрюшей…-- Вероятно, речь идет об Андрюше Колзакове с воспитателем.
2 Еничка — дочь Языковых Евгения.
3 … на Лысую гору… недостает ведьм…-- Украинские предания гласят, что трижды в год, на Коляду, при встрече весны и в ночь Ивана Купалы, в темную грозовую ночь ведьмы слетаются на Лысую гору и что если ухватиться за ведьму в тот момент, как она собирается лететь, то можно побывать на ведовском шабаше (см.: Афанасьев А. Н. Древо жизни. М., 1983, с. 387—389).
4 … наш штурман…-- А. А. Халезов.
5 …все офицеры с «Двины»… Колзаков…-- На транспорте «Двина» по «Списку офицерам, находившимся в заграничных плаваниях» были следующие лица: «Командир, капитан- лейтенант Бессарабский; лейтенанты: Селиванов, фон-Гроте, Кроун, Назимов; мичманы: Племянников, Лосев, Шефнер, Калзаков. Корпуса флотских штурманов штаб-капитан Клет и прапорщик Семенов. Врач Вишняков» (см.: Обзор, т. II, с. 709). Названный здесь Калзаков (Колзаков) — брат А. А. Колзаковой.
6 …Андрею Андреевичу с Александрой Александр<овной>…-- Т. е. А. А. Колзакову (ум. 1853), генерал-майору, члену Совета военно-учебных заведений, и его жене, сестре М. А. Языкова, родителям А. А. Колзаковой.
7 Лонгинов Михаил Николаевич (1823—1875), историк литературы, библиограф, библиофил; в 1850-х годах был близок к кругу «Современника».
8 Мухортов Захар Николаевич (ум. 1876), вице-президент Вольного экономического общества, гофмейстер двора.
9 Никитенко — См. примеч. 2 к письму 23.
10 Одоевский Владимир Федорович, князь (1803—1869), писатель и музыкальный критик, общественный деятель.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 361—365. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано (частично) в I и II гл. «Фрегата „Паллада“» (с. 7—78).
1 Сегодня праздники…-- Рождество.
2 … китайские тени… — Так называли игрушечный картонный театр с декорациями из промасленной бумаги и картонными куклами. Куклы двигались между рамой, обтянутой белой бумагой, и занавесом, за которым помещался зажженный фонарь; на раме-экране отражались силуэты кукол и декораций.
3 … если б не было так скучно.-- Лермонтовская реминисценция (см. стихотворение «А. О. Смирновой» (1840). У Лермонтова: «Все это было бы смешно, Когда бы не было так грустно»).
4 … эту суку… (см. Тредьяковского)… — Неточная цитата из стихотворения В. К. Тредиаковского «Песенка, которую я сочинил, еще будучи в московских школах, на мой выезд в чужие края». Оно начинается так: «Плюнь на суку Морску скуку…» (см.: Тредиаковский В. К. Стихотворения / Под ред. акад. А. С. Орлова. Л., 1935, с. 133).
5 Стильтон (от англ. stilton) — сорт жирного сыра.
6 вздохнул… по Вашей теплой и светлой зале.-- Вплоть до издания 1879 г. в главе «Атлантический океан и остров Мадера» присутствовали следы этой «залы»: «… ваша гостиная или языковская зала» (1858, с. 110).
7 Посылаю два вида Портсмутской гавани…-- Один из этих «видов» воспроизведен на с. 30.
8 …Николеньке — сыну Языковых.
9 …в Морской.-- На Большой Морской ул.- помещался фешенебельный ресторан «Дюссо» (ныне ул. Герцена, 11/6).
10 …как будто и не уезжал никуда с Литейной.-- В путешествие Гончаров отправился из занимаемой им квартиры на Литейной в доме Шамшева (ныне Литейный проспект, 52).
11 …теперь, в холеру.-- В конце 1852 — начале 1853 г. в Петербурге свирепствовала очередная эпидемия холеры.
12 …доверенность с просьбой переслать ее в Симбирск? — Это письмо не сохранилось. «Доверенность», очевидно, была связана со смертью матери Гончарова (в апреле 1851 г.).
13 Другу моему…-- А. А. Колзаковой.
14 Андрею Андреевичу, Александре Александровне…-- См. примеч. 6 к предыдущему письму.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 365—368 (ошибочно как письмо И. И. Льховскому). Подлинник в ИРЛИ (конец письма утрачен).
Печатается по подлиннику.
Датируется 1853 г. по содержанию.
Использовано частично в конце I — начале II гл. (см. с. 52—60).
1 …13-тилетний Лазарев (сын адмирала)… — См. примеч. 24 на с. 822.
2 …мое письмо… — См. письмо 4.
3 Любимов Николай Иванович (1811—1875), с 1852 г. директор Азиатского департамента.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 368—370. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано во II гл. (см. с. 56—78).
1 …величиной… с парголовский Парнас.-- Гора Парнас — одна из достопримечательностей расположенного вблизи Парголова Шуваловского парка (заложен во 2-й половине XVIII в.).
2 …старший лейтенант…-- К. Н. Посьет.
3 …другу моему.-- А. А. Колзаковой.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 370—373. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано частично в IV гл. (см. с. 98—185).
1 …письмо… от 18 января? …с Языковыми.-- См. предыдущее письмо.
2 …перо… Анненкова…-- Здесь Гончаров допустил, вероятно, намеренное преувеличение, очевидно расчитанное на то, что Анненков прочтет письмо. К этому времени критик напечатал свои «Провинциальные письма», которые были тонко оценены И. С. Тургеневым. В письме к С. Т Аксакову он писал: «Анненкова не должно сутить по его „Письмам“ — в нем собственно таланта немного — но он человек чрезвычайно умный, с тонким и верным вкусом…» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т. Письма. М.; Л., 1961, т. II, с. 109).
3 …один из предводителей кафров…-- Речь идет о Сейоло.
4 …война с кафрами кончена…-- См. с. 800, примеч. 4.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 374—375. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 …письмо к Майковым…-- См. предыдущее письмо.
2 Богаеву В. И., Козловскому Н. Ф., Средину А. А. — сослуживцам Гончарова по Департаменту внешней торговли.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 377. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в IV гл. (см. с. 98—185).
1 …перед отъездом моим внутрь Африки.-- См. письмо 9.
2 …Александр Павлович и девочка? — Речь идет об А. П. Ефремове с дочерью.
3 …юная чета…-- В. Н. и Е. П. Майковы.
4 Мальчишка — Л. Н. Майков.
5 Обнимаю Вас, Апполон… и жену…-- Об А. Н. Майкове и его жене см. примеч. к письму 18.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 377—379. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 …Бутаков… поновее и покрепче взамен «Паллады»… — Е. В. Путятин писал в Петербург в своем донесении: «Для подробнейшего объяснения всех предположений по сему предмету и для выиграния времени я счел нужным послать курьером старшего офицера фрегата Бутакова, полагая отправить его через Батавию, и для сего остановился на несколько часов в местечке Анжер, лежащем в Зондском проливе. Узнав здесь, что голландский пароход идет довольно неправильно, я предпочел идти в Сингапур <…>. Из Сингапура лейтенант Бутаков отправится в Цейлон, оттуда на английских ост-индских пароходах чрез Красное море и Египет достигнет Европы» (Обзор, т. I, с. 30—31).
2 …письма с мыса Доброй Надежды? — См. письма 9,10.
3 …на Литейной, у Симеона? — Т. е. у церкви Симеона Богоприимца в Симеоновом переулке.
Впервые напечатано. Лит. насл., с. 380—385. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 …как для Чичикова Петрушка — читать.-- Герою Гоголя «…нравилось не то, о чем читал он, но больше само чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения…» («Мертвые души», гл. II).
2 …ich singe wie ein Vogel singt.-- Строка из знаменитого стихотворения И. В. Гете «Певец» (1783). (У Гете: Ich singe, wie der Vogel singt, Der in den Zweigen wohnet… (Я пою, как поет птица, живущая на ветке… (нем.)).
3 …можно выдумать Сакунталу. — «Шакунтала» (или «Узнанная по кольцу Шакунтала») — название драмы древнеиндийского поэта и драматурга Калидасы. В основе ее лежит история взаимной любви царя Душьянты и Шакунталы, дочери нимфы Менака и мудреца Вишвамитры. В России была впервые переведена (с английского) H. М. Карамзиным («Московский журнал», 1792, ч. VI, кн. 2—3).
4 …два письма)? — Известно лишь одно из этих писем (см. письмо 11).
5 …мальчишки тоже, как в Белгородской крепости, понабросали камешков… — См. гл. VI («Пугачевщина») «Капитанской дочки» (1836) А. С. Пушкина.
6 Оршад (оржад) — миндальное молоко с водой и сахаром.
7 …жуковский табак.-- См. с. 806, примеч. 27.
8 …маленькая старушка… — Ек. П. Майкова.
9 О род людской, достойный…" — Неточная цитата из стихотворения «Полководец» (1835). У Пушкина: «О люди, жалкий род, достойный слез и смеха!»
10 …Бороздная… — Поэту Ивану Петровичу Бороздне (1803—1858) с семьей, дружившему с Майковыми.
11 …Кошкаревым…-- Семье Ю. П. Кошкаревой.
12 Дудышкин Степан Семенович (1820—1866), журналист и литературный критик.
13 Солику — возможно, имеется в виду поэт Владимир Аполлонович Солоницын (ум. после 1863).
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 385—388. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в гл. VI (см. с. 196—221).
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 388—389 (с ошибкой в дате: 7 (20) июля).
Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в гл. VII (см. с. 222—230).
1 Декокт (лат. decoctum — варево) — отвар из лекарственных растений.
2 …во все пять открытые для европейцев китайские порта…-- См. примеч. 1 на с. 806.
Впервые напечатано: Временник Пушкинского Дома, 1914. ПГ., 1915, с. 107—124.
Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Год устанавливается по содержанию.
Юния Дмитриевна Ефремова (рожд. Гусятникова), племянница Евг. П. Майковой, близкая приятельница Гончарова.
1 Феня — вероятно, дочь Ю. Д. и А. П. Ефремовых.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 390—394. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в VIII гл. (см. с. 231—243).
Иван Иванович Льховский (1829—1867), друг Гончарова; публицист, чиновник Министерства финансов.
1 Мих<аил> Парфенович Заблоцкий-Десятовский.
2 …в общем письме к Майковым.-- См. письмо 13.
3 …как пушкинский дьявол, увидавший у райского порога ангела. — Намек на вторую строфу стихотворения «Ангел» (1827):
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
4…мысль свою о художнике… — Речь идет о романе «Обрыв» и его герое Райском.
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Публикуется впервые.
Частично отразилось в VIII гл. (см. с. 231—243).
Письмо обращено к поэту А. Н. Майкову (1822—1897), ученику (в 1835 г. Гончаров был его домашним учителем) и другу писателя, и его жене А. И. Майковой (рожд. Штеммер; 1830—1911). Майков посвятил Гончарову несколько стихотворений («Анакреон» (1852), «И. А. Гончарову» (1855) и «Рыбная ловля» (1856)).
1 …Кошкарева и кадет… — Речь идет о муже и детях Ю. П. Кошкаревой.
2 …у себя на Литейной? — См. примеч. 10 к письму 6.
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ЦГАЛИ.
Публикуется впервые.
Использовано в VIII гл. (см. с. 231—243).
1 А одного несчастного матроса… он умер. — В официальном донесении об этом случае писалось: «10 июля 1853 г. <…> при тяге сей-талей, заложенных в помощь грот-вантам, подавшихся на бензелях от сильного шторма, стоявшему на грот-путенс-вантах матросу Ян Ларю разогнувшимся гаком ударило в голову и раздробило темянные и затылочную кости, отчего он через пять дней умер» (Обзор, т. II, с. 201).
2 Горбунов Кирилл Антонович (1822—1893), художник-портретист; в конце 1840-х гг. написал портрет Гончарова (масло; ИРЛИ, Лит. музей, № 5617).
3 А. Попов. — Возможно, речь идет об Андрее Александровиче Попове (1821—1898), позднее адмирале, посещавшем Гончарова в 1881 г. (Летопись, с. 249). Не исключено также, что это тот А. П. Попов (Александр Павлович), который упоминается Гончаровым в письме к И. И. Льховскому от 5 (17) ноября 1868 г. Льховский и Попов плыли на корвете «Рында» вокруг света.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 304—305. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 …в Контору… — Т. е. в «Комиссионную контору М. А. Языкова и комп.», учрежденную в 1848 г. и находившуюся на Невском проспекте у Аничкова моста в доме Лопатина. П. А. Плетнев писал Я. К. Гроту в ноябре 1848 г.: «Можешь оттуда, начиная с книг, выписывать все на свете, до зубных щеточек» (Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым. СПб., 1896, т. III, с. 355).
2 П. В. Зиновьев (1812—1863), чиновник Министерства финансов, богатый помещик; был знаком со многими писателями.
3 …распорят брюхо… употребителен.-- См. примеч. 3 на с. 807.
4 …Ивану Сергеевичу Тургеневу.
5 …этого милого для меня во многих отношениях общества…-- В. Ф. Одоевский состоял председателем «Общества посещения бедных».
6 Бодиско Федор Николаевич, чиновник посольства в Вашингтоне, был направлен к Путятину с дипломатической почтой.
7 …посланника в Америке… — Речь идет об Александре Андреевиче Бодиско.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 395—396. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в I гл. второго тома (см. с. 244—306).
1 Санкюлоты (от франц. sans-culottes — букв, без коротких штанов). Гончаров употребляет это слово в смысле: без штанов.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 396—400. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в I гл. второго тома (с. 244—306).
1 …слухи о войне… — Англия и Франция объявили войну России 24 марта 1854 г. См. также наст, изд., с. 732—734; 812, примеч. 6; 823, примеч. 2.
2 …Марью Алексеевну… Настасью Степановну… — Вероятно, членов семьи Майковых.
3 …быть или не быть… — Эта цитата из «Гамлета» неоднократно встречается (или обыгрывается) в тексте «Фрегата „Паллада“» (см. с. 809, 810, 827).
4 …вломились прямо в Иедо… — 8 июля 1853 г. эскадра коммодора Перри подошла к бухте Урага и 14 июля высадилась на берег, в то время как ни один иностранный корабль не мог войти ни в один порт, кроме Нагасаки.
5 …что придут за ответом через полгода. — Перри заявил японским представителям, что за ответом он вернется только следующей весной.
6 Tu Tas… voulu! — См. с. 832, примеч. 1.
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Публикуется впервые.
1 …поблагодарить его… свиньей. — См. письмо 24.
2 … Ал<ександру> Вас<ильевичу> Никитенке и Казимире Казимировне… — А. В. Никитенко (1805—1877), друг Гончарова; в 1832—1864 гг. он состоял профессором словесности в Петербургском университете, в 1833—1848 гг. был цензором Петербургского цензурного комитета, а в 1847—1848 гг. — официальным редактором «Современника», позднее — академик (с 1855 г.) и член Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания (в 1861—1865 гг.). Казимира Казимировна — его жена.
3 …война с англичанами. — См. примеч. 1 к письму 22.
Впервые напечатано: РА, 1899, № 1, с. 192—197, с примечанием: «Это и следующее письмо печатается с подлинников, любезно сообщенных в „Русский архив“ племянником А. С. Норова Н. П. Поливановым». Подлинник неизвестен.
Печатается по тексту первой публикации.
Авраам Сергеевич Норов (1795—1869), востоковед, филолог; в 1850—1854 гг. был товарищем министра народного просвещения; с апреля 1853 г. в связи с болезнью П. А. Ширинского-Шихматова исполнял обязанности министра.
1 Это клочок Regentstreet…-- На лондонских улицах Нью-Бонд и Риджентстрит, пролегающих среди обширного парка, размещались королевские дворцы и богатые магазины.
2 …только с 1842 года. — В 1842 г. Гонконг был оккупирован англичанами по Нанкинскому договору и перешел во владение Великобритании.
5 …мы встретили одну из тех бурь… на своем месте. — Описание этой бури см. на с. 186—187.
4 Константин Николаевич Романов, в кн. (1827—1892), государственный и военный деятель, генерал-адмирал; с 1852 г. товарищ начальника Главного морского штаба; в 1855—1881 гг. управляющий флотом и Морским министерством, с 1865 г. — председатель Государственного совета.
Впервые напечатано: Временник Пушкинского Дома. Пг., 1914, с. 98—103. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано во 11 гл. второго тома (см. с. 307—343).
1 …Андрею Алекс<андровичу> Краевскому.
2 …книжку Ивана Сергеевича… — Речь идет о первом отдельном издании «Записок охотника», вышедшем в Москве в 1852 г.
3 …издает Пушкина! — П. В. Анненков работал в это время над изданием собрания сочинений Пушкина (см.: Сочинения Пушкина с приложением материалов для его биографии, портрета, снимков с его почерка и с его рисунков и проч. Изд. П. В. Анненкова. СПб., 1855—1857, т. I—VII).
4 …жаль Николая Ивановича.-- В 1853 г. критика, ученого и журналиста Н. И. Надеждина разбил паралич, и он оставил редакторство «Журнала Министерства внутренних дел»; старания В. Ф. Корша получить освободившееся место редактора не увенчались успехом.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 402—406. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в V гл. второго тома (см. с. 402—447).
1 …наши два судна… — В состав эскадры кроме фрегата «Паллада» входили корвет «Оливуца», шхуна «Восток» и транспорт «Князь Меншиков»; два последние судна подошли к «Палладе» и «Оливуце» 2 апреля у острова Гамильтон.
2 Если у нас с ними война… — См. примеч. 1 к письму 22.
3 …начинались несогласия с Турцией…-- В 1852 г. обострились распри между католическим и православным духовенством из-за обладания «святыми местами» в Палестине. В феврале 1853 г. Николай I уполномочил чрезвычайного посла кн. А. С. Меншикова потребовать от Турции поставить всех православных турецкой империи под покровительство русского царя. В мае 1853 г. турецкое правительство отвергло русский ультиматум, и Россия разорвала дипломатические отношения с Турцией.
4…вспомнишь… Галлера…-- Вероятно, речь идет о поэме швейцарского поэта и естествоиспытателя А. фон Галлера (1708—1777) «Альпы», дающей идеализированное изображение швейцарских горцев, особенно их патриархального быта и нравов, и являющейся образцом описательно-дидактической, ландшафтной поэзии.
5 …dottore Bartholo… — Персонаж оперы Дж. Россини «Севильский цирюльник» (1816), забавный старик.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 406—408. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 Старик — В. Н. Майков.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 408—411. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в VI гл. второго тома (см. с. 448—486).
1 …берег вреден для меня… — Перефразировка строки из «Евгения Онегина» (у Пушкина: «Но вреден север для меня», гл. первая).
2 …к Андрею Алекс<андровичу> Краевскому.
3 …и Крестом… — Т. е. созвездием Южный Крест.
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Публикуется впервые.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 411—412. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 …хлопочу о качалке…-- См. наст, изд., с. 494.
2 …адмиральше Путятиной… — Речь идет о Марье Васильевне Путятиной (1822—1879).
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 412—417. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в VII гл. и очерке «По Восточной Сибири» (см. с. 487—515, 594—614).
1 …сцену из Ромео и Юлии. — Шутливая отсылка к сцене второго акта трагедии У. Шекспира «Ромео и Джульетта» (1597).
2 …всегда ценил мои труды… — Еще в сентябре 1853 г. Е. В. Путятин в письме к А. С. Норову одобрительно отзывался о работе Гончарова и благодарил министра за «рекомендацию и содействие» в назначении Гончарова на должность секретаря (письмо опубликовано: РА, 1899, № 1, с. 198—199). Вскоре Путятин направил в Петербург ходатайство о представлении Гончарову старшинства в чине коллежского асессора (см.: Огни. Пг., 1916, кн. 1, с. 176), а 26 июля 1854 г. в рапорте морскому министру об откомандировании Гончарова сухим путем в Петербург писал: «Я не могу не выразить вновь моей благодарности за благосклонное ходатайство Ваше о назначении г. Гончарова в экспедицию. <…> Он по своим способностям и образованию весьма полезен для службы, и я смело могу рекомендовать его Вашему превосходительству для исполнения всякого рода важных поручений» (см.: PC, 1911, т. X, с. 50—51).
3 Все это было бы очень смешно… скучно. — См. примеч. 3 к письму 6.
4 …с двумя офицерами. — Т. е. с К. В. Оболенским и П. А. Тихменевым.
5 …гамбсовским креслом… — Т. е. креслом из петербургского мебельного магазина на Итальянской улице, владельцами которого были мебельщики Аристид, а потом Петер Гамбсы.
6 …нашли во мне… прекрасного Иосифа… — По библейской легенде, Иосиф Прекрасный, проданный в рабство египетскому царедворцу, спасаясь от домогательств жены своего господина, бежал, оставив в ее руках свою одежду (Бытие, гл. 39).
7 …хотя бы самих израильтян или рыцарей в Палестину… — В Библии рассказывается о переселении израильского народа из Египта в Палестину (Исход, гл. 14). Рыцари — здесь: крестоносцы.
8 …читая их!-- Речь идет об огромной литературе, посвященной крестовым походам (1096—1270).
9 …Степану Семеновичу Дудышкину.
10 …о Колоницыне?-- См. примеч. 13 к письму 13.
11 …Капитан… повестями… подлиннее Ваших четырдагских и лопухинских рассказов. — Рассказы К. Н. Майкова в печати не появлялись: вероятно, они читались на семейных вечерах.
Впервые напечатано: PC, 1911, № 10, с. 51—56. Подлинник в ГПБ.
Печатается по подлиннику.
Датируется по содержанию: здесь упоминается письмо к Е. П. и Н. А. Майковым от 14 сентября, в котором, в постскриптуме, сказано: «Краевскому не кланяйтесь, я сам написал к нему» (см. с. 704); в Якутске Гончаров пробыл до 26 ноября; следовательно, письмо могло быть написано только в этот период.
Использовано в VIII гл. второго тома (см. с. 516—541).
1 …ко всему отечественному… к «Запискам»… — Обыгрывается название журнала Краевского «Отечественные записки».
2 …"не грезилось нашим геологам…" — Перефразировка слов Гамлета из сцены V акта I трагедии «Гамлет». (У Шекспира: «Есть многое в природе, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Пер. М. П. Вронченко).
3 Губернатор — К. Н. Григорьев.
4 …чтоб оплакивать свой Иерихон…-- Библейский Иерихон — город, павший от звука священных труб (книга Иисуса Навина, гл. 6).
5 …Dumas… — Александр Дюма (отец; 1802—1870), французский . писатель и драматург.
…как Манилов на балконе… — Имеются в виду «размышления» Манилова в конце II главы «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.
7 Демидовская премия (в сумме 1420 руб. серебром) присуждалась ежегодно по всем отраслям наук (на общую сумму 20 тыс. руб. серебром).
8 …как говорит немецкий булочник Каратыгина, здорового ума… — «Он человек здорового ума», — слова булочного мастера Ивана Ивановича Клейстера, героя водевиля П. А. Каратыгина «Булочная, или Петербургский немец» (СПб., 1843, с. 20).
9 …тисните ее, пожалуй… в «Смесь»… — Сцена с акулой вошла в главу «От Манилы до берегов Сибири»; в «Отечественных записках» (№ 4 за 1855 г.) появилась первая публикация из будущей книги — очерк «Ликейские острова» (впоследствии IV гл.).
10 Милютины — т. е. экономист В. А. Милютин (1826—1855) и его братья.
11 Арапетов Иван Павлович (1811—1877), чиновник.
12 …подвернется Соллогуб… — Речь идет о писателе, драматурге и мемуаристе Владимире Александровиче Соллогубе (1814—1882); в 1858 г. ему был подарен экземпляр «Фрегата „Паллада“» (см. письмо Гончарова к нему от 19 мая 1858 г. — Архив Ленинградского отделения Института истории Академии наук СССР. Кол. Н. П. Лихачева, 271.252а).
13 Алексей Гр<игорьевич> Тепляков (1805—1872), беллетрист, брат поэта В. Г. Теплякова.
Впервые напечатано: Невский альманах. Пг., 1917, вып. II, с. 12—13. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 …большое письмо к Майковым…-- См. письмо 31.
Впервые напечатано: PC, 1911, № 10, с. 56—59. Подлинник в ГПБ.
Печатается по подлиннику.
Использовано в очерке «По Восточной Сибири» (см. с. 594—614).
1 Павел Петрович Лейман и Крамер — якутские чиновники.
2 …у Николая Николаевича Муравьева.
3 …не видал… знаменитых столбов и щек…-- О щеках см. с. 827, примеч. 20; «В 180 верстах выше Якутска, против станций Синей и Батамая, — пишет известный ученый, — находятся самые живописные скалы всего течения Лены, известные под именем Ленских столбов…» (Семенов П. Географическо-статистический словарь Российской империи. СПб 1867, т. III, с. 30).
4 …гг. Мартынов и князь Энгалычев… Буссе, Козаневич…-- иркутские чиновники.
5 Корсаков Михаил Семенович, чиновник особых поручений при H. Н. Муравьеве (см. о нем примеч. 41 на с. 831).
6 И. П. Антонов — иркутский чиновник.
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Публикуется впервые.
Впервые напечатано: Лит. насл., с. 419—422. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 …отражать нападение союзников. — См. примеч. 1 к письму 22.
2 …фельетон… приложения сил.-- См. примеч. 10 на с. 825.
3 …камчатская победа… — В 1854—1855 гг. H. Н. Муравьев руководил экспедицией по Амуру до устья перед окончательным разграничением между Россией и Китаем.
4 …оба писаны из Якутска. — См. письма 28 и 31.
5 Катерина Алекс<андровна> Языкова.
6 Павел Ст<епанович> Калита, отец Е. П. Майковой.
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ. Публикуется впервые.
Впервые напечатано: Н. вр., 1912, № 13017, 9 июня. Приложение.
Печатается (частично) по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Гончаров Николай Александрович (1808—1873), брат писателя, учитель симбирской гимназии; в 50-х--начале 1860-х гг. редактор «Симбирских губернских ведомостей».
1 Сестра Анна Алекс<андровна> Музалевская (1818—1898).
2 …книжки о Японии… в «Морском сборнике»… — Отдельным изданием очерк «Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов» вышел 2 ноября 1855 г. (отпечатан в типографии Академии наук).
Впервые напечатано: Лит. архив, Л., 1951, т. 3, с. 146—151. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается (частично) по подлиннику.
И. И. Льховский плыл на корвете «Рында», совершавшем кругосветное путешествие по следам «Паллады».
1 Дружинин Александр Васильевич (1824—1864) — писатель, критик и переводчик.
2 В «Атенее» весьма благоприятный отзыв…-- В журнале «Атеней» (1858, ч. VI, ноябрь--декабрь) с разбором отдельного издания «Фрегата „Паллада“» выступил М. Ф. де Пуле.
3 …"Записки внука Багрова"… — Речь идет о вышедшей в 1858 г. автобиографической книге С. Т. Аксакова (1791—1859) «Детские годы Багрова-внука», написанной на основе семейных преданий и воспоминаний.
4 «Бежин луг» И. С. Тургенева был опубликован в 1851 г. и затем вошел в состав «Записок охотника».
5 «Сон Обломова», напечатанный до написания всего романа, вошел позднее в него в качестве главки IX части первой.
Впервые напечатано (не полностью): Лит. насл., с. 425—426; полностью: СС, т. 8, с. 311—314. Подлинник в ИРЛИ.
Печатается по подлиннику.
1 О Каролине см. по указателю имен.
2 …советую также дать… статью и в «Современник»… — В журнале «Современник» Льховский не печатался.
3 …редактор… не простил бы этого. — Редактором «Библиотеки для чтения» был в это время А. В. Дружинин.
4 …"Записок" Лакиера… появлялись в этих журналах.-- Записки и очерки А. Б. Лакиера (1825—1870) помещались в «Современнике», «Русском вестнике» и «Отечественных записках», а затем они вышли в двух томах под общим заглавием «Путешествие по Североамериканским Штатам, Канаде и острову Кубе» (СПб., 1859).
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Публикуется впервые.
Д. Н. Цертелев (1852—1911), поэт, переводчик и философ, в 1890—1898 гг. был редактором журнала «Русское обозрение». Гончаров познакомился с ним в 1873 г. (см.: Летопись, с. 206).
1 …моей статьи… — Речь идет об очерке «По Восточной Сибири» (см. о нем. наст изд., с. 828—829).
2 От г<оспод> Клюшникова и Маркса… в редакции «Нивы»… — А. Ф. Маркс был издателем журнала «Нива» (1870—1918) до 1904 г. Писатель В. П. Клюшников (1841—1892) был первым его редактором.
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Публикуется впервые.
1 Софья Алек<сандровна> Никитенко (1840—1901) — дочь В. А. Никитенко, переводчица; на протяжении многих лет являлась помощницей Гончарова в его литературной работе.
В письме, отправленном на следующий день, Гончаров писал: «Мы играем с Вами как будто в прятки, многоуважаемый князь Дмитрий Николаевич: я только что отправил к Вам письмо, как получил Ваше от 25-го ноября <…>
Я просил только во вчерашнем письме Вас самих вместо С. написать Свербеев (женатый на младшей Трубецкой, тот самый, который привез меня к жене фельдмаршала князя П. М. Волконского); да еще вместо бывших декабристов Я. — Якушкин и Поджио, вместо П., если все они умерли.
Остальное все по-прежнему…».
Печатается (не полностью) по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Публикуется впервые.
Печатается по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ.
Публикуется впервые.
1 Пустынька вся сгорела. — Речь идет об имении (под Петербургом) поэта графа А. К. Толстого (1817—1875), где вместе с вдовой поэта С. А. Толстой (рожд. Бахметевой; ум. 1892) жила ее племянница С. П. Хитрово (ум. 1910).
Бывал в Пустыньке и Гончаров. «Все в этом доме изящно, удобно и просто, — писал в своем дневнике А. В. Никитенко. — Самая местность усадьбы интересная. Едешь к ней по гнусному ингерманландскому болоту и вдруг неожиданно натыкаешься на реку Тосну, окаймленную высокими и живописными берегами. На противоположном берегу ее дом, который таким образом представляет красивое и живописное убежище» (Никитенко А. В. Дневник в трех томах. Л., 1955—1956, т. I, с. 113).
Сохранилось еще одно письмо Гончарова к Цертелеву — от 4 февраля 1891 г. В нем писатель сообщал своему издателю: «Я получил две книжки „Русского обозрения“, за прошлый — последнюю и за нынешний год январскую — с моею статьею и очень Вам благодарен.
Также благодарю Вас и за отдельные оттиски моей статьи, принесенные мне с почты несколько дней назад.
Боюсь только, не был ли я нескромен, попросивши Вас прислать их мне? Я роздал пока 6 или 7 экземпляров, между прочим три экземпляра представил вел<икому> князю и 4 экз<емпляра> роздал разным лицам. Остальные еще хранятся у меня.
Статью мою похваливают и в газетах, и кн. Волконский и другие довольны ею, но сам я вечно недоволен своим трудом — таково свойство моей натуры…».
- ↑ Ты сам этого хотел, Жорж Данден, ты этого очень хотел! (франц.). — Ред.
- ↑ саквояжи, дорожные сумки (франц.). — Ред.
- ↑ исповедание веры (франц.). — Ред.
- ↑ все кошки серы (франц.). — Ред.
- ↑ очень сердитый (франц.). — Ред.
- ↑ доставить на борт русского фрегата «Паллада» (англ.). — Ред.
- ↑ Рядом на полях приписка: Выбросил цветок.
- ↑ В подлиннике ошибочно: 7.-- Ред.
- ↑ я пою, как поет птица (нем.). — Ред.
- ↑ Так в подлиннике, вместо: Белогорской
- ↑ Кстати (франц.). — Ред.
- ↑ В подлиннике ошибочно: 10.
- ↑ Здесь: тяжкий труд (франц.). — Ред.
- ↑ В подлиннике ошибочно: 2.
- ↑ Большое Вам спасибо (нем.). — Ред.
- ↑ В подлиннике ошибочно: 11.
- ↑ каждому встречному и поперечному (франц.). — Ред.
- ↑ подлиннике ошибочно: 2.
- ↑ крайности сходятся (франц.). — Ред.
- ↑ края света (франц.). — Ред.
- ↑ Ты сам этого хотел, Жорж Данден, ты этого очень хотел! (франц.). — Ред.
- ↑ К сведению Японии! (франц.). — Ред.
- ↑ доктор Бартоло (итал.). — Ред.
- ↑ (местный колорит) (франц.). — Ред.
- ↑ я вижу дурной сон (франц.). — Ред.
- ↑ «Косметике» (франц.)-- Ред.
- ↑ «Вы говорите по-якутски?» (франц.). — Ред.
- ↑ «Нет, сударь» (франц.). — Ред.
- ↑ «Вы говорите по-французски?» (франц.). — Ред.
- ↑ В рукописи, вероятно ошибочно: Н.
- ↑ обязательное условие (лат.). — Ред.
- ↑ трусы, подлецы (франц.). — Ред.
- ↑ китайские безделушки (франц.). — Ред.
- ↑ Непринужденность (франц.). — Ред.
- ↑ Кстати (франц.). — Ред.
- ↑ полностью (франц.). — Ред.
- ↑ свободу действий (франц.). — Ред.