Вакх Васильевич Гурьев
правитьПисьма священника с похода 1877—1878 гг.
правитьИсточник текста: Гурьев В. Письма священника с похода 1877—1878 гг. Гос. публ. ист. б-ка России. — М., 2007.
царя-освободителя,
в Бозе почивающего,
ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА
Глава I. От границы до Дуная
Глава II. От Дуная до Плевны
Глава III. Под Плевной
Глава IV. От Плевны до Балкан
Глава V. Через Балканы
Глава VI. За Балканами
Глава VII. В долине Тунджи и Марицы
Глава VIII. Около Мраморного моря
Глава IX. Пасха в Чорлу
Глава X. После Пасхи
Глава XI. Возвращение
Глава XII. Заключение
I. Лазаретный обоз
II. Лазаретная прислуга
III. Лазаретные лошади
IV. Десятидневки
V. Циркуляры
VI. Аптечная часть
VII. Врачебное дело
VIII. Военно-временные госпитали и Красный Крест
IX. Перевозка раненых
Глава I
От границы до Дуная
править
Как много дум наводит граница земли родной, когда переезжаешь ее не для купаний и питья минеральных вод, а с иною вовсе целью… Вернемся ли назад? Вот единственный вопрос, который гвоздем сидит в голове и наводит невольную грусть и какое-то гнетущее чувство. Многие так недавно, подобно нам, переступили эту самую границу и никогда уже не возвратятся через нее… Самая деревушка Унгены грязная и только благодаря войне сделалась теперь известной чуть не целой Европе. Вся околица Унген завалена целыми горами сена, сухарей, муки, и все это стоит непокрытое… У подошвы небольших возвышенностей, окружающих деревню, разбиты большие лазаретные палатки — это полевые, военно-временные госпитали, битком набитые уже больными и ранеными. В течение целого дня, который мы здесь простояли, по железной дороге проехало несколько санитарных поездов, между которыми и по наружному их виду, и по внутреннему устройству нельзя не заметить огромной разницы: одни — великолепные, щегольские, со всевозможными приспособлениями; другие — обыкновенные товарные. Первые устроены августейшими членами императорской фамилии или разными обществами и частными лицами; вторые — собраны со всех железных дорог и приспособлены для перевозки больных и раненых… В чем собственно состоят эти приспособления — не знаю… В десять-двадцать вагонов я заглядывал и нигде никаких приспособлений не заметил: обыкновенные товарные вагоны, в которых, и то не во всех, настлана солома довольно тонким слоем и на ней в два ряда лежат несчастные страдальцы — вот и все… На первых поездах и доктор, и сестры милосердия, и священники — на вторых ничего этого не видно… Значит и тут счастье или глупая судьба играют свою роль: на какой поезд попадешь…
В глухую полночь с 25-го на 26-е число мы приехали в Яссы и ночевали в вагонах. Поутру пустились в город и тут, почти на каждом шагу, начали встречать многое для нас необычное: чистота на улицах образцовая, мостовая почти во всем городе асфальтовая, дома великолепные, движение на улицах огромное, торговля в полном смысле кипит… А наш Кишинев так недалеко, и какая в глаза бьющая разница!.. К обеду мы возвратились в вокзал и провели в нем остаток дня. Вокзал огромный, но толкотня в нем страшная; тут я насмотрелся на всю поразительную пестроту наших военных мундиров — каких, каких только здесь нет. И замечательно, что каждый отдельный мундир составляет как бы свою отдельную группу, свой особняк-лагерь: тут гвардейцы, там кавалеристы; в одном углу артиллерия, в другом пехота; там и сям бродят военные инженеры, интенданты, медики, откуда-то взялись моряки, саперы, кавказские бурки; в разных направлениях снуют казначейские, почтовые, контрольные чиновники и ни малейшего общения одного ведомства с другим — словно все врознь… Между тем, в вокзале поминутно приезжают из города целые семейства румын; величаво ходят они по залам, с видимым любопытством рассматривают наши военные мундиры, как будто на какой-нибудь выставке, и молчаливо-важно удаляются; тут же проходят румынские офицеры, весело болтают между собой по-французски и с каким-то задирающим самохвальством оглядывают наших… Нигде и ни разу я не видел чтобы румынский офицер заговорил с нашим или наш с румынским… Резко бросается в глаза видимое различие типа и физиономий: все румыны и румынки отчаянные брюнеты, ни единой белокурой головы, ни мужской, ни женской; а наши, напротив, как будто сговорились и намеренно прислали на Ясскую выставку одних только блондинов всевозможных оттенков от ярко-рыжего до темно-бурого… К обеду пришли в вокзал или вернее влетели в него несколько наших сестер милосердия с красным крестом на груди. Не понравились мне эти барыни… С ними вместе пришли три-четыре медика из ближайшего госпитального базара, наполненного исключительно нашими тяжело ранеными. Заразительно весело проходил этот медицинский обед: громко щебетали русские сороки, смеялись, хохотали, не стеснялись двусмысленными фразами, не скупились на очень выразительные взгляды… Досадно и грустно было смотреть на эту веселую компанию, зная, за каким невеселым делом все они сюда приехали… Боюсь осуждать по одному этому случаю, может быть, все они истинно честные, самоотверженные труженики; но поведение их в Ясском вокзале, в глазах многочисленной и самой разнообразной публики, показалось мне крайне неуместным… После обеда мы с Александром Ивановичем[1] ходили в ближайший госпитальный барак: тяжелая, грустная, до слез безотрадная картина!.. В этом бараке помещается 200 человек тяжело раненых; со многими я говорил и расспрашивал: одни из-под Плевны, другие с Балкан, с Шипки… Есть между ними ужасно искалеченные или обезображенные: у одного, например, пуля прошла под правым глазом и вышла за левым ухом — и он жив и даже поправляется. Воздух в бараке отличный, чистота примерная, раненые размещены на койках, есть матрацы, сенники, подушки, одеяла; уход за ними прекрасный, лазаретная прислуга усердная и неутомимая; в этом отношении барак производит весьма отрадное впечатление. Наших госпиталей в Яссах шесть и все они помещаются в лучших домах, великодушно оставленных румынами.
По приходе назад в вокзал нам объявили, что для врачей и смотрителя нашего подвижного лазарета в городе отведены квартиры; не медля ни минуты, мы отправились — все же лучше нежели на бивуаке, особенно ввиду того, что небо стало хмуриться и может пойти дождь, этот злейший враг бивуачных жителей… Прощай.
Другой день почти без перерыва идет мелкий осенний дождь; выйти никуда нельзя. Слава Богу, что квартира нам отведена отличная, в доме богатого грека Адрианополо. Помещаемся мы втроем: Александр Иванович, я и хирург Ал-ский, прекраснейший и добрейший человек; жаль только, что мы с ним некстати расхворались: у меня легкий бронхит, у него ревматизм в ноге, и сидим мы по этому случаю невылазно в своей комнате, обставленной сплошными диванами на турецкий манер. Хозяин наш очень любезный и обаятельный человек: постоянно справляется удобно ли нам, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь. А нам действительно и удобно, и тепло, и сухо; и даже совестно, когда вспомнишь, что некоторые из наших товарищей по лазарету вынуждены в то же самое время мокнуть и зябнуть на бивуаке… Сегодня приходил к нам офицер, заведующий лазаретным обозом, и рассказывал «страсти» о том, что делается там у них… По несчастью, место для бивуака нашего лазарета указано на лугу, на котором стоят еще бивуаки разных частей наших войск ежедневно прибывающих сюда и тех, которые прибыли еще ранее нас. На этом небольшом лугу раскинуты бивуаки нескольких батарей и летучих артиллерийских парков, да двух полков нашей 2-й бригады и еще нескольких запасных батальонов. Масса лошадей, водимых на водопой, масса людей, идущих то в город, то из города, так разбили, смесили грязь, что в более низких луговых местах образовались непроходимые и непроездные болота. А тут еще недостаток фуража для лошадей, невозможность добыть сухих дров, чтобы сварить горячую пищу солдатам или развести костры, чтобы их отогреть хоть сколько-нибудь, словом — на бивуаке бедствие! И все это происходит от той страшной безурядицы, которая здесь обнаруживается по части перевозки наших войск: назначат, например, отправку какого-нибудь эшелона в 4 ч. утра, а отправят в 6 ч. вечера, и бедные солдаты целый день сидят на платформе без пищи, без приюта, с часу на час ожидая своей отправки, между тем новые части, новые эшелоны прибывают сюда по нескольку раз в день и скопляются огромной массой. За эти четыре дня, что мы стоим в Ясах, сюда прибыли уже наши Фанагорийские и Астраханские полки, вся наша артиллерийская бригада и три запасные батальона, между тем, еще не отправлены все эшелоны нашего Малороссийского полка, которые четыре дня тому назад мы застали на платформе, на очереди к отправлению… От кого и отчего это происходит — Бог весть… Говорят, что румынская железная дорога не имеет достаточного подвижного состава, но это не новость, и могло быть предусмотрено гораздо ранее, так как движение наших войск по этой дороге началось в апреле, а теперь уже октябрь на носу. Можно же было все это сообразить, предвидеть и принять меры. Вследствие такой безурядицы никто из нас не знает, когда мы отсюда двинемся, когда придет и наша очередь. Нам-то собственно ничего, мы в тепле, сыты, довольны; но каково тысячам солдат и лошадей, стоящим на бивуаке под проливным дождем с холодным осенним ветром? Что будет дальше — напишу непременно, а теперь пока прощай!..
Если б я знал да ведал, что мы простоим здесь целую неделю, то вместо двух-трех писем я завел бы дневник и целиком отослал бы его тебе, а теперь не помню, что писал в своих последних письмах и боюсь повторений. Всю эту неделю я не выходил из комнаты: бронхит мой разыгрался было так, что Александр Иванович подумывал оставить меня в одном из здешних госпиталей; убоявшись этой угрозы, я принял решительные меры и сегодня уже на ногах; еще денек-другой — и я буду вполне годным для дальнейшей походно-бивуачной жизни. Таким образом, я прожил в Яссах целую неделю, а города почти не видал; если что узнаю, то от других приходящих к нам, да от Александра Ивановича, который ежедневно бродит по городу, бывает у начальства и приносит нам новости. Его честная душа страшно возмущается теми беспорядками, которые допускаются здесь нашей военной администрацией, например: полевое комиссионерство, составившееся из одних жидов, выдает вместо сена такой бурьян, что порядочный хозяин не стал бы употреблять его и на подстилку своим лошадям, а, между тем, тут все высшие представители нашего полевого интендантства, но их не разыщешь в городе и днем с огнем, а если и разыщешь, то получишь одни обещания на словах, а бурьян так и остается бурьяном… Хороши и наши железнодорожные коменданты: в Жмеринке мы разгружались в полночь под проливным дождем и комендант не дал нам ни людей, ни фонарей — и сколько было поломки и увечья; здешний комендант просто прячется от начальников проходящих частей. На всем пути от Вислы до Прута мы встретили одного только коменданта, вполне отвечающего своему важному в военное время назначению, — это на станции Бирзула, при повороте дороги на Кишинев. Бравый уланский ротмистр и встретил нас, и пищу приготовил для солдат, и быстро распорядился о нашем немедленном отправлении; все проходящие войска только и вспоминают с благодарностью этого отличного бирзулинского коменданта. Сегодня приходили к нам наш смотритель и бухгалтер и в сильных выражениях жаловались на полевое казначейство, в котором всякий чиновник считает себя в праве хорохориться пред военными казначеями, являющимися из своих частей для получения авансов… Наш бухгалтер ходил туда целых три дня, всякий раз дожидался по несколько часов и только на четвертый добился своей очереди… А что, если бы мы в эти самые дни двинулись дальше в поход — как тут быть? Ехать без денег? Говорят, что многие эшелоны так и двинулись вперед, оставив своих казначеев дожидаться очереди в полевом казначействе… Да всего и не перечтешь… Одно весьма прискорбное явление всего более бросается здесь в глаза: это общее недовольство всех проходящих войск на административные порядки, установившиеся в тылу действующей армии. Все жалуются на полное безучастие, даже невнимание к материальному положению проходящих войск. Говорят, что такой взгляд на вещи распространился здесь из-за Дуная после второй и третьей Плевны. Слушая рассказы очевидцев и участников в плевнинских неудачах, рассказы о систовских госпиталях, о перевозке раненых, о доставке снарядов, наши сильно возбужденные офицеры невольно обобщают все эти явления и проводят параллель между задунайскими неурядицами. А чем дальше вперед, тем, говорят, еще хуже. Может быть, все это преувеличено, может быть, намеренно из мухи стараются сделать слона; но пока дело разъяснится, настоящее положение и настроение очень не радостно… Посмотрим, что дальше будет… Жаль только, что все эти рассказы, толки, слухи, комментарии сильно парализуют то отличное настроение, с которым наши гренадеры выступили с берегов Вислы и Вепржа…
Сию минуту возвратился Александр Иванович и принес нам радостную весть: завтра в 4 ч. утра мы двигаемся дальше… Наконец-то!
Какие чудные места проехали мы вчера и сегодня в отрослях Карпатских гор! Погода установилась великолепная; вчера было только тепло, а сегодня просто жарко, душно. Проехали и знаменитый Барбошский мост, проехали Браилов на Дунае, а самого Дуная еще не видали; теперь находимся на половине дороги между Браиловым и Букурештом. Кажется, близко уже к театру войны, но признаков этой близости никаких еще не заметно, кроме санитарных поездов с нашими несчастными ранеными; что же касается жителей тех городов и селений, мимо которых мы проезжали, то они мирно себе копошатся, каждый за своим делом, и войной, и военными, по-видимому, мало интересуются. На далекое пространство железная дорога идет параллельно течению реки Серета, по роскошным лугам, на которых виднеются тысячи стогов сена и бродят огромные стада румынских волов; скот здешний очень хорош, места привольные, плодородные, а деревушки неказистые и по наружности очень бедные, отчего это — Бог знает… Повсюду виноградники, баштаны с огромнейшими арбузами и дынями, повсюду богатейшие кукурузные и пшеничные поля, а лачужки деревенские — все полумазанки, мазанки; никакой надворной постройки, ни сарая, ни амбара; нигде не видно гумна, обставленного хлебными скирдами, как в наших русских селах и слободах; не видно что-то и церквей. Бог их ведает, как живут эти румыны… Забыл написать из Ясс, что наша дивизия двигается по железной дороге, а 2-я гренадерская идет пешком; но наше движение так медленно, с такими продолжительными задержками и остановками, что мы никак не можем обогнать пешеходов. По слухам, около Плевны предполагается еще одна окончательная атака, и только ждут прихода наших дивизий… Неужели мы не успеем придти и прямо в дело?.. Впрочем, в нашей дивизии крепко еще держится то безотчетное убеждение, с которым мы выступили из Люблина — что мы, и никто другой, должны покончить с Плевной… Дал бы Бог, чтобы это предчувствие не обмануло!.. Прощай.
Вчера я написал тебе спешно, потому что позже не ждал; теперь мы стоим на станции более десяти часов и все еще не знаем, когда двинемся вперед. За целую вчерашнюю ночь мы проехали всего только две станции и тащились как на волах — это ужасно скучно. Сегодня к вечеру будем в самом Букуреште. А погода стоит — прелесть! В данную минуту на дворе так жарко, что в Люблине не бывает такого тепла и среди лета; зато ночи очень прохладны и утренние морозцы порядочные. Встаем мы рано, часов в 6 утра, и встаем все разом, от прапорщика до генерала (с нашим эшелоном едет начальник дивизии и весь его штаб); сейчас денщики приносят свежей воды прямо из колодца, и мы, выйдя из вагонов, начинаем умывание, да не простое, обыкновенное, а полное, парадное: извольте мыть и голову, и шею — этого требуют неотступно наши спутники-эскулапы. Такое холоднейшее умывание под открытым небом, иногда на ветру, чрезвычайно как освежает; после него сейчас же получасовая быстрая прогулка, пока денщики убирают в вагонах, и затем общее чаепитие, которое всегда идет у нас очень весело, благодаря тому, что все мы здоровы, свежи, а после такого умывания и прогулки чувствуем волчий аппетит, так что, несмотря на раннее утро, мы едим за чаем с видимым ожесточением. Посмотрели бы вы на наше утреннее чаепитие — что за ералаш: тут и колбаса, ветчина и курица, и всевозможные сыры, торты, паштеты, накупленные в Яссах; тут и венгерское сало, и рядом виноград, и арбузы — и все это на бумажках, на больших арбузных корках, потому что тарелок не полагается по штату, да и негде с ними возиться: чайных блюдечек и подстаканников тоже у многих не оказалось, и хлебают они чай, держа горячие стаканы прямо в руках… Тут кипит у нас самая оживленная беседа: пускаемся в воспоминания, забегаем вперед, в будущее, рисуем все в радужных красках, остаемся в конце-концов победителями, героями, и с торжеством возвращаемся на родину, увенчанные лаврами… «Мечты, мечты, где ваша сладость!»… Но интересно то, что у нас мечтает вовсе не ветреная молодость, а люди очень солидные, и мечтают искренно, с каким-то убеждением… Обедаем в вокзалах, если они в пору попадутся на дороге, а если нет, то опять такое же чаепитие, как и поутру, с прибавлением разных фруктов. Вчера вечером на какой-то маленькой станции продавали необыкновенно большие арбузы; в числе прочих и я купил себе один замечательный экземпляр — пять с половиной четвертей в окружности… Сию минуту штабные наши из своего купе прислали мне великолепную, невиданную кисть винограда, и я пишу эти строки и по зернышку глотаю эти чудные грозды… А погода, а великолепные окрестности! Налево — необозримая равнина до самого Дуная, из-за которого, подпирая небо, синеют прибрежные конусы гор самых причудливых очертаний; направо — отроги Карпат, залитые зеленью, с деревушками, утопающими в виноградниках, — и это в октябре; что же здесь весной? Рай Божий должно быть…
между Фратешти и Зимницей,
Сегодня у нас первая бивуачная дневка, и я имею возможность написать тебе и дать отчет за целые три дня. Ты не можешь себе представить той серой обстановки, среди которой пишется это несчастное письмо: я перешел уже на третье место, начал на корзине, потом на сундуке, теперь продолжаю на чемодане, под открытым небом, на припеке солнца, среди невообразимой суеты; раскидывают палатки, вытаскивают из повозок наши пожитки, чтобы просушить их на солнышке после жестокой бани, которую задал нам вчера набежавший ливень. Первый день настоящего похода — и дождь. Но я буду последовательно излагать случившиеся обстоятельства и потому должен вернуться назад. В полдень, 5-го числа поезд наш остановился, не доезжая версты три до Букурешта; тут начали нас немилосердно мучить и толкать, переводя с одной линии на другую по запасным путям: ездили-ездили взад и вперед и двинулись дальше мимо города; потом остановились в поле, против завода, на котором приготовляются конские галеты или сухари из смеси сена, овса и ячменя. Тут копошилось очень много народа, особенно женщин и девушек; денщики наши выскочили из вагонов и пустились в объяснения с прекрасным полом; мы от души посмеялись, смотря эту комедию, объяснения шли очень оживленно, и румынские девушки и наши денщики болтали без умолку всяк на своем родном языке, шутили, кривлялись, выделывали разные штуки и всем им, очевидно, было весело, и все остались довольны, хотя не понимали друг у друга ни единого слова… От этого завода, где мы простояли ровно два часа, нас перевезли к настоящему, громаднейшему вокзалу, и тут опять начались бесконечные разъезды по запасным путям, толкания взад и вперед… Неизвестность времени, когда двинется поезд не позволяла надолго отлучиться из вагонов и мы, хотя в Риме побывали, но папы не видали, даже и письма написать не удалось, потому что вагоны постоянно передвигались с места на место. Я утешал себя надеждой, что успею написать во Фратешти, но не тут-то было: Фратешти — это временно устроенная станция исключительно только для выгрузки войск и всяческих военных принадлежностей; настоящая станция в Журжеве, но с открытием бомбардировки из Рущука, лежащего на другой стороне Дуная, как раз против Журжева, поезда туда не ходят, а останавливаются во Фратешти. Как на временной, совершенно случайной станции, здесь не успели еще построить вокзала или какого-нибудь приюта для приезжающих, и как мы ни убеждали, как ни просили коменданта позволить нам ночевать в вагонах, в которых мы провели уже трое суток, он ничего слушать не хотел, никаких резонов не принимал, и волей-неволей в глухую полночь стали мы выбираться из последнего убежища, напоминавшего нам хоть сколько-нибудь об удобствах мирной, оседлой жизни. Несмотря на четыре дня превосходной, ясной погоды, фратешская грязь не могла просохнуть, и мы из вагона первого класса с бархатными диванами — прямо в грязь… Ночь тюрьмы черней, фонаря ни единого, толкотня при разгрузке страшная, куда идти — не знаем, и только что сошли с платформы, прямо угодили в какое-то болото… Сначала мы смеялись, шутили, трунили друг над другом, но потом мало-помалу притихли, а скоро и совсем носы повесили; действительность сразу давала себя почувствовать, настоящий поход начинался… От станции до бивуака, где расположился прежде нас приехавший сюда первый эшелон нашего лазарета, было не менее двух верст; случись это днем, мы дошли бы туда в какую-нибудь четверть часа, но в темнейшую ночь, по неизвестным, грязным тропинкам мы проплутали целый час, если не более, и пришли на бивуак недовольные, невеселые, видимо огорченные — первый блин пришелся комом… А тут еще пришлось долго ждать, пока подъедут наши повозки с багажом и палатками; на дворе между тем стало свежеть; черные тучки заволокли все небо, набегал порывистый, холодный ветерок, дававший почувствовать близость Дуная, — и первую бивуачную, истинно походную ночь мне пришлось провести не на кровати, не на диване, а на матушке сырой земле; я подстелил медвежину и спал преотменно… Просыпаемся на заре — и, о, ужас! — дождь, мелкий, холодный, с пронзительным ветром; стали складывать палатки, укладывать пожитки, натягивать на себя кожаны, башлыки и марш в поход пешком, потому что садиться в повозки совестно пред солдатами и жаль лошадей… Так плелись мы по скользкой, черноземно-глинистой грязи верст десять до какой-то деревушки, где сделали привал и отдыхали часа два. Пред вечером, еще верст пять не доходя до назначенного ночлега, на нас напал настоящий ливень как из ведра; добрый Александр Иванович взял меня в свою повозку; но никакая повозка не могла спасти от такого ливня, и мы, еле-еле тащась, добрались наконец до деревни… Завидев огонек в первой избушке, я выскочил из повозки и побежал просить приюта, забыв, что я не знаю ни единого слова по-румынски: по счастью оказалось, что здесь же приютился наш начальник дивизии, который радушно принял нас и отогрел чайком… Какой же вкусный чай бывает после целого походного дня и еще такого дня!.. Но что перенесли прочие наши спутники, особенно бедные солдаты — страсть! Несколько наших тяжелых лазаретных линеек так и не могли добиться до деревни и заночевали в поле — и люди, и кони без пищи и приюта. Долго мы не забудем первого походного дня! А что-то будет дальше, в ноябре, декабре?.. Сегодня опять утро ясное и теплое; начальник дивизии приказал объявить дневку, чтобы дать возможность и людям обсушиться, и коням отдохнуть… Поздравляю тебя с дорогим именинником… Вот где Бог привел встретить день своего ангела… На все Его святая воля!.. Здесь, в Путынее, устроен питательный или кормежный пункт для больных и раненых, перевозимых из Систова и Зимницы во Фратешти, и один больной солдат нашего полка говорил, что наши Сибирцы перешли уже Дунай и направляются в Рущукский отряд государя наследника. Дал бы Бог, чтоб это была правда. В Рущукском отряде, говорят, несравненно лучше, нежели около Плевны… Прощай!..
Никак не предполагал написать тебе отсюда, если бы не два случая, о которых смолчать нельзя. На пароходе из Путинея в Альтернацци мы встретили огромный транспорт с ранеными и больными, которых везут из Зимницы в Россию. В транспорте около двухсот повозок, на которых помещается более шестисот страдальцев; телеги разных калибров и форм: военные, интендантские артёлки, похожие на огромный сундук, только без крышки, и простые, мужицкие, вольнонаемных погонцев, с будками, покрытыми черным, непромокаемым брезентом; в этих последних, почти в каждой, есть соломенная подстилка, на которой лежат больные; но в казенных артёлках подстилки или вовсе не полагается, или есть тоненький слой какой-то трухи… И тут, значит, та же судьба, что и в вагонах санитарных поездов; кто попал в мужицкую фуру, тому относительно лучше, по крайней мере сносно, но кому досталась артёлка, те вынуждены переносить мучительную тряску… Неудобнее посудин для перевозки раненых трудно и придумать — это чистая каторга. Лица несчастных исхудалые, желтые, с явной печатью переносимых ими мучений, из многих кибиток слышатся душу раздирающие стоны, ото всего транспорта идет какой-то мучительно-жуткий гул… Большинство больных — обмороженные на Шипке… День сегодня ясный, теплый, настоящий наш летний день, — и вдруг обмороженные!.. С невыразимо тяжелым чувством смотрели мы на этот длиннейший транспорт… Неужели уж и соломы-то негде достать?! Приезжаем в Альтернацци и на самом крайнем домике видим флаг Красного Креста, а около домика нескольких молодых людей, видимо медиков, что-то усердно работающих. Мы подошли, познакомились, разговорились… Оказалось, что здесь, в Альтернацци, устраивается питательный пункт для перевозимых больных и раненых, всего на двести человек; но помещения, кроватей и других необходимых лазаретных принадлежностей пока еще нет, а только прибыли врачи с аптечными и перевязочными материалами, да комиссар с некоторыми продовольственными продуктами. И вот на этот-то, еще зарождающийся, питательный пункт в злополучную ночь с 6 на 7 октября прибыл встреченный нами на дороге транспорт с шестью сотнями больных и раненых… «Что тут было делать?» — говорили нам врачи. Раненые и обмороженные так и ночевали в повозках под проливным дождем… Целый вчерашний день они просушивались, а врачи целый день переменяли им повязки… Что же тут было после второй и третьей Плевны? Неужели до сих пор нельзя было устроить здесь хотя бы из досок сколоченных бараков, покрытых непромокаемыми брезентами?
Глава II
От Дуная до Плевны
править
между Зимницей и Систовым,
Сегодня в полдень пришли мы в Зимницу и раскинули наш бивуак на берегу Дуная. Зимница такое грязное, вонючее местечко, что об ней и толковать не стоит, тем более, что ее на все лады описывали газетные репортеры; что же касается самого Дуная, то затрудняюсь что сказать о нем: река большая, широкая, пожалуй величественная, с красивым нагорным правым берегом; но кто плавал по широкой Оби, кто видел пункт соединения Оби с Иртышом у Самарова, для того Дунай не может показаться чем-то необыкновенным, возбуждающим восторг и удивление. Нагорный берег у Систова очень красив, но никакого сравнения с грозными, поразительно величественными берегами Бии и Катуни в нашем незабвенном Алтае!.. Для меня, собственно, более удивительны мосты, перекинутые через Дунай нашими саперами и моряками. Мосты эти действительно замечательны и своим протяжением, и своим замечательно искусным устройством. Реки я видел и шире Дуная, но таких мостов не видал еще в моей жизни… Завтра мы будем переходить, если до нас дойдет очередь, потому что на острове, где мы остановились, страшная толкотня и давка: сошлось и съехалось столько людей и повозок, что без очереди и пропускать нельзя, иначе друг друга передавят и, пожалуй, может дойти до междуусобной брани… Но ни Дунай, ни чудные мосты, ни живописный турецкий берег, ничто не радует нас столько, как положительное известие о том, что наша дивизия назначается в Рущукский отряд!.. Уже и маршрут получен. Слава Богу, мы все радуемся от души…
в Рущукском отряде,
Наконец-то мы догнали свой полк, и я с истинной радостью обнял многих своих товарищей-сослуживцев. Отряд наш состоит пока из двух полков: нашего, Сибирского, и Малороссийского, с двумя только батареями нашей же артиллерийской бригады и из нашего же подвижного лазарета. Самая позиция простирается по гребню высокой горы, между бесконечными горными кряжами; вид во все стороны великолепный. Но окрестные горы, поля, деревушки, весьма впрочем редкие, представляют одну сплошную печальную пустыню со всеми разрушительными последствиями войны. Третьего дня, верстах в семи или в десяти от нашей настоящей позиции было незначительное авангардное дело без всяких серьезных результатов, кроме нескольких раненых и убитых и, в том числе, молодого герцога Лейхтенбергского. Гул артиллерийских орудий слышен на далекое пространство между окрестными горами. Сулейман от нас каких-нибудь верстах в десяти, на той стороне Кара-Лома и, несмотря на такое соседство, наши и ухом не ведут: повсюду говор, хохот, песни, прибаутки. Нужды никакой, даже роскошь: коньяк, ром, красное вино, икра, балык, колбаса, сыр, сардинки и пр. Как все довольны и счастливы, что попали в Рущукский отряд, тогда как 2-я гренадерская дивизия повернула к Плевне. Начинают уже зарываться в землю, но не по приказу, а по доброй воле; я заходил в некоторые землянки, с непривычки жутко, могила, а привыкнешь, говорят, ничего, хорошо. Погода стоит отличная, только по ночам очень холодно, так что в тонкой палатке пробирает порядочно. Весь поход от Дуная до этой позиции мы совершили всего только в четыре перехода: десятого числа, утром перешли Дунай и долго мучились с нашими тяжелыми линейками при подъеме на высокий берег по страшно разбитой и грязной дороге, которая тут никогда не может просохнуть совершенно, вследствие подземных ключей и родников, просачивающихся из горной подошвы. Несколько часов промаялись мы на этом варварском подъеме, четвертый уже месяц идет с тех пор, как совершилась знаменитая переправа нашей армии через Дунай, а только теперь начинают исправлять этот убийственный подъем, по которому должны были подыматься все военные тяжести, вся артиллерия, даже осадная. Посмотрев на этот один подъем становится понятным, отчего у нас во время третьей Плевны не хватило артиллерийских снарядов. Благодаря этому подъему и мы пришли в деревню Царевич только поздно вечером, хотя до этой деревни от переправы не будет и семи верст. 11-го числа предстоял нам самый большой переход (33 версты) от Царевича до селения Павло. На вершине большой горы, за Царевичем, дорога расходится в двух направлениях: направо в Плевну, налево в Рущукский отряд. С каким удовольствием повернули мы налево… Пропади она, эта Плевна!.. Из газетных корреспонденций вы и сотой доли не читали того, что мы слышали о ней на всем пути по Румынии и слышали от очевидцев и участников. На бивуаке, в Павло, после чая я устроил очень оригинальный десерт: в одном месте, на переходе, дорога огибает большой лог и делает большой объезд версты на полторы; несколько сметливых солдат решились идти прямо через лог и сократить чрез это весьма кружную дорогу; за ними поплелся и я: спускаемся в лог и на отлогостях его находим терновник с самыми спелыми и преспелыми плодами; мы набросились и нарвали ягод сколько влезло в шапки, карманы, платки. Расположившись потом на бивуаке, я несколько раз обварил эти ягоды кипятком из самовара, посыпал мелким сахаром и стал угощать публику — десерт вышел превосходный, оригинальный, тем более, что виноград уже приелся нам. 12-го числа перешли в город Белу на берегу реки Янтры. Остановившись версты за полторы не доходя города, мы отправились посмотреть первый попавшийся нам на пути настоящий турецкий город, так как в Систове мы не были и обошли его другой дорогой. Город Бела стоит на шоссейной дороге из Рущука в Плевну и Софию; но что это за город — вы бы посмотрели: грязь, вонь, теснота неописанная! На улицах с бесчисленными переулками и закоулками двум телегам разъехаться трудно, и в этой-то затхлой тесноте кишмя кишит торговый люд, конечно жиды, отчасти греки, армяне, болгары, но ни единого кровного русского. Лавченок тысячи, гостиницы ни одной; мы обедали в какой-то грязнейшей кухне с громким названием: Москва. Обед вполне соответствовал кухонной обстановке. Возвращаясь из этой знаменитой Москвы и проходя мимо какой-то лавчонки, мы встретили группу наших артиллеристов с их почтенным бригадным командиром, завернули в лавчонку, и ни с того, ни с сего полилось шампанское. И все это на радостях, что мы попали в Рущукский отряд! О государе наследнике говорят здесь с восторгом: его обожают все, от солдата до генерала, Слава Богу! На тринадцатое число нам назначена дневка, а так как до позиции наших Сибирцев оставался один только переход, то я и решился уехать вперед, чтобы поскорее увидаться с дорогими товарищами. Итак, мы в Рущуксксгм отряде; сюда и направляй ко мне свои письма… Прощай.
Увы, все наши предположения, все восторги насчет Рущукского отряда разлетелись в прах. Мы уже на пути к Плевне и ночуем теперь у разоренной турецкой деревушки Киневерлик. Как все это случилось — не хочется и рассказывать. Рано утром, 14-го числа, лазарет наш прибыл на позицию в Домогилу; сейчас выбрали место для шатров и обоза, разыскали для себя квартиры и стали разбираться со своими вещами в ожидании приказа об открытии действий лазарета; но не тут-то было: пришло приказание и еще по телеграфу, но не об открытии, а о медленном выступлении с занятой позиции и быстром, форсированном следовании в западный отряд к Плевне. Как варом обварило всех нас это роковое признание: значит от судьбы не уйдешь, суженого конем не объедешь. На другой день, ранней-ранней зарей весь наш отряд, поворотив оглобли, двинулся обратно в Белу, а сегодня, миновав Павло, приплелись в Киневерлик. Тоска, разочарование страшное; все чем-то недовольны, на что-то сердиты, чем-то сильно огорчены. По приходе на бивуак, поздно вечером, я отправился размыкать горе к своим товарищам-Сибирцам, бивуак которых от нашего не более полуверсты; они успели уже разложить костер, и я пошел на огонек. Подхожу ближе, смотрю: часовой с ружьем, недалеко от него другой; на вопрос его: «Кто идет?» — я отвечал обычное: «Свой». «Какой пропуск?» — спрашивает он меня снова. «Какой тебе пропуск? Разве не видишь, не узнал меня что ли?» — возразил я. «Узнать-то я узнал вас, батюшка, да без пропуску нельзя». Оказалось, что мы идем теперь со всеми военными предосторожностями, что у нас есть авангард и арьергард, и на каждом ночлеге вокруг всего отряда выставляется караульная цепь, за которую нельзя пройти ни оттуда, ни отсюда, если не знаешь условного парольного слова. Пришел начальник цепи, шепнул мне на ушко слово «шинель»; я повторил это слово часовому, и он меня пропустил… «Так вот оно как, — подумал я, — значит мы уже в районе военных действий и нам может угрожать опасность». Что будет дальше, напишу непременно, с каждым шагом становится интереснее, делается жутковато, мы в самом деле на войне… Прощай.
Сегодня у нас дневка и у меня много свободного времени; но беда моя, что я живу в одной палатке с нашим смотрителем, к которому поминутно ходят фельдфебель, каптенармус, артельщик, писаря, служители. Походная палатка маленькая, не то что лагерная, войдут два человека — повернуться негде; поэтому в хорошую погоду я открываю свою канцелярию на чистом воздухе, под открытым небом, как в настоящую минуту: предо мной раскинулся в полуверсте бивуак Сибирцев, намного далее — Малороссийцы, а еще далее — зеленая артиллерия, а как раз пред моим носом — Овчая Могила, огромный курган, возвышающийся на долине, около которого раскинулась довольно большая, но сильно разоренная болгарская деревня, получившая от него свое название. Неприветливо встречают нас братушки-болгары и по весьма простой и резонной причине: в течение нескольких месяцев проходят здесь чуть не ежедневно и целыми тысячами то русские, то румыны и немилосердно обирают болгар: смотреть за всем нельзя, да в походе и не церемонятся. И приходится бедным терять и те крупицы, которые уцелели от турок. Вот наш, например, лазарет. Так как в деревне не оказалось уже ничего съедобного ни из царства пернатых, ни из четвероногих, то наши санитары пустились тащить и несъедобное — у одной бедной болгарки насильно отняли жестяной котелок. Болгарка, конечно, подняла вой, услыхало наше начальство, сделали обыск и возвратили несчастной женщине дорогую для нее посудину. Завтра нам предстоит большой переход до деревни Радоницы, и если мы не будем плутать, то может быть и осилим его. Странно как-то совершается наше походное движение: в маршруте указаны, конечно, одни только крайние пункты — ночлеги; но между деревнями, как везде, так и в Болгарии десятки проселочных дорог и перекрестков, а кругом безлюдная пустыня, ни проезжающих, ни проходящих — ни души, расспросить не у кого; куда же направляться? Вот и в эту Овчую Могилу мы попали совершенно случайно, благодаря тому, что придержались более изрытой дороги, на которой видны глубокие колеи, прорезанные артиллерией; а если б артиллерия проследовала не туда куда нам нужно, ну и мы заехали бы Бог весть куда… Десять дней только как мы в походе, а лошади наши уже сильно измучены; еще слава Богу, что кроме первого перехода от Фратешт до Путынея постоянно была отличная погода и проселочные дороги сделались как скатерть; не будь этого — и мы бы не в состоянии были делать таких переходов, какие делаем теперь. Впрочем, лошади наши обессилили не от больших переходов, а от дурного, негодного корма. Еще в Яссах комиссионерство выдало нам вместо сена бурьян, то же самое повторялось вплоть до Дуная, а по переходе не стали давать и бурьяна, а какую-то соломенную труху, от которой наши непривычные лошади и морды воротят. А между тем, уже несколько дней мы путешествуем по обширным, необозримым полям, на которых и доселе стоит высокая, чистая травушка, только шибко застарелая, южным солнышком обожженная; скоси эту траву вовремя — ее бы хватило на целую армию… По дороге нам рассказывали, что наше гражданское управление в Болгарии запрещало косить эту траву. Но голод не свой брат, и вот волей-неволей, а почти все проходящие части косят эту окаменелую траву и кормят ею своих лошадок, обваривая сено кипятком: все же гораздо лучше и сытнее трухи, выдаваемой комиссионерством; но в походе много ли успеешь накосить, да еще такой травы, которую никакая коса не берет. Вчера мы видели как целый взвод одной батареи рубил эту траву своими палашами. А вот еще оригинальный, невиданный способ добывания фуража: по полям, на которых были летом хлебные и кукурузные посевы, около самой дороги, мы не раз замечали какие-то могилки, ярко обросшие молодой зеленой травкой. Сначала мы недоумевали: что это такое? Одни утверждали, что это свежие могилы погребенных здесь солдат, убитых в каком-нибудь сражении; другие соображали, что это закопаны палые лошади, волы и вообще падаль. Ларчик скоро и просто открылся: один солдат начал усердно раскапывать своим тесаком одну из таких могилок и на глубине не более двух четвертей отрыл подземный склад ячменя, ржи, пшеницы в колосьях и в чистом зерне; оказалось, что эти склады заготовляют себе на зиму болгарские кроты и полевые мыши; так как глубина этих подземных амбаров невелика, то от дождей сложенный в них хлеб скоро прорастает, и на верхушках этих мышиных житниц появляется яркая молодая зелень. Наши удалые казаки отлично пользуются этими готовыми амбарами и нарочно наезжают на фуражировку, отыскивая эти подземные житницы. Говорят, что в таких ямах иногда находят около четверика чистого зерна. Так как этот новый вид открытого грабежа не предусмотрен никакими законами, то и не преследуется никаким прокурорским надзором, благодаря тому обстоятельству, что со стороны потерпевших не было еще доселе предъявлено ни к кому никаких гражданских исков… Кроме наших бедных лошадок, уже голодающих, мы сами и наши солдаты еще не испытывали особенно чувствительных лишений: мяса здесь много, скот болгарский отличный, похожий на наш черноморский; войска сами покупают волов и бьют их. За каждым полковым обозом тянется еще обоз воловый или гонится целое стадо; пришли на бивуак, сейчас вола за рога — и готов ужин. У нас в лазарете с этими волами вышла прекурьезная штука: еще в самом начале похода, когда на переходе от Фратешт до Путынея обозные лошади наши стали и не могли дотащить неуклюжих линеек наших до назначенного по маршруту ночлега, на другой же день, пользуясь дневкой, начальство лазарета признало необходимым купить две пары волов с каруцами (телегами) и надлежащей упряжью, чтобы таким способом облегчить несколько тяжесть обоза. Послали в деревню, стали спрашивать: нет ли продажных волов с каруцами? Сметливые румынешти в миг поняли в чем дело и заломили страшную цену. Так как покупкой волов никто прежде не занимался и никаких сведений по этой части никто не имел, а справочные цены по действующей армии еще не были нам известны, то предъявленные волохозяевами цены не были признаны нормальными, за одну пару заплатили 140, а за другую 85 р. звонкой монетой по номинальной цене. Проходим верст пятьдесят вперед, переходим Дунай, вступаем в Болгарию: почем волы? Сорок рублей пара на выбор, каких угодно, и волы такие, что пред ними румынские чуть не крысы. И сбылась пословица: «Поспешишь, людей насмешишь»… В Яссах и по всей Румынии выдавали солдатам превосходный пшеничный хлеб, настоящие малороссийские паляницы; но третьего дня, в Беле, комиссионерство отпустило такой затхлый и непропеченый хлеб, что его не стали есть и голодные лошади. Солдатам выдают чай и сахар: на 100 человек полфунта чаю и один фунт сахару; дают и водку, хотя и не ежедневно: сегодня в первый раз я видел, как нашей санитарной роте выдали водку — взяли по равной части румынского картофельного спирта и колодезной воды, смешали, и вышла какая-то желтоватая, мутная, пенистая бурда — ничего, солдатики выпили и только крякнули… О военных действиях около Плевны и на других пунктах войны мы ничего не знаем; идем ощупью, как будто в каких-то потемках, никого не встречаем, никаких сведений и распоряжений ни откуда и ни от кого не получаем; идем в одиночку, как будто никого нет кроме нас в этой безлюдной пустыне, и только разрушенные дотла деревушки свидетельствуют о том, что недавно еще прошел здесь опустошительный ураган войны… Среди этих дымящихся почти развалин, на кучах мусора и пепла, одни одичалые собаки пронзительным лаем встречают и провожают нас. Грустно и жутко!.. Третьего дня, в Беле говорили о каком-то блестящем подвиге нашей гвардии; но как, где и что случилось — ничего не знаем. С того времени, как мы вышли из вагонов во Фратешти, мы не видали ни одного клочка газет. Впрочем, когда отшагаешь на собственной паре верст 25—30 и доберешься, наконец, до ночлега, разбитый, измученный, то тут право не до газет, если б они и были…
в 12 верстах от Плевны,
Вчера вечером мы прибыли на настоящую стоянку, на которой, надо полагать, простоим относительно долго, так как нашему лазарету приказано раскинуть шатры и открыть свои действия; значит теперь у меня будет много свободного времени, и я постараюсь написать целый дневник, разом за несколько дней. Конечно, свежие впечатления сильнее прежде пережитых, и мне хотелось бы сейчас же описать то, что у нас творится в данное время, что составляет нашу настоящую злобу дня; но и позади случалось немало таких явлений и эпизодов, которые в свое время действовали очень сильно и о которых умолчать я считаю даже недобросовестным с моей стороны. Итак, начну по порядку событий, хронологически:
19 октября. Дневка в Овчей Могиле прошла благополучно; утром, при ярком солнце, под открытым небом я служил обедницу и молебен Покрову Пресвятые Богородицы — это первое наше походное богослужение. Молящихся собралось более тысячи благодаря обширному храму природы, и молитва была искренняя, теплая… К вечеру небо покрылось серыми тучами, стал моросить мелкий дождик и моросил безостановочно целую ночь. Просыпаемся на другое утро — дождь; начинаем собираться, снимать палатки, а дождь как будто возрадовался, завидев нас под открытым небом, и стал хлестать, что есть мочи. Понадели мы опять свои кожаны, почти две недели отдыхавшие, обмотались башлыками, а дождь льет как из ведра и в несколько минут промочил нас так, что и поглядеть жалко. Тысяча бодрых, здоровых, веселых людей обратились теперь в какие-то полусогнутые, съеженные фигуры с недовольными, озлобленными лицами. Началось движение и прямо с бивуака довольно порядочный подъем в гору; люди пошли бодро; но тяжелые повозки, наши неуклюжие линейки, зарядные ящики и девятифунтовые орудия пришлось тащить более на людях, чем на ком это полагается по штату. Садиться в повозки при такой обстановке было бы настоящим варварством, и волей-неволей пошли мы и пеши, и мокры, и грязны до последней меры. Идти пешком приятно, особенно по асфальтовому тротуару или по Саксонскому саду; но идти в дождь по черноземно-глинистой слякоти и идти целую станцию более двадцати верст — тут огромная разница, и передать ощущение подобного путешествия положительно нельзя; нужно испытать самому, чтобы составить о нем надлежащее понятие… К полудню дождь перестал; проглянуло даже солнышко, чтоб обсушить нас; но на пути встретился очень крутой и длинный спуск по гребню горы между двумя оврагами; стали тормозить, тормоза не держат, скользят по грязи, колеса закатываются как зимой санные полозья, а спускать приходится два полковые обоза, две батареи со всеми зарядными ящиками и наш подвижной лазарет с его громоздкими линейками, итого, более двухсот тяжелых повозок; опять взялись за людей, и на их могучих плечах и спинах спустили все эти тяжести. Спустили, а внизу водомоина с глубокой грязью, которую никак нельзя объехать; а за водомоиной — подъем в гору похуже сзади оставленного спуска… И промаялись мы тут до самого вечера и до назначенной по маршруту станции Радоницы дотащиться не смогли, а заночевали на каком-то грузном лугу, чуть не в болоте, около деревни Булгаргени. Между тем, полки, побросав свои обозы, все-таки, несмотря ни на что, пошли далее с твердым намерением во что бы то ни стало добраться до назначенного пункта, хотя бы на это пришлось употребить целую ночь до рассвета… А ночь тюрьмы черней и грязь страшная!
20 октября. Чуть занялась заря, мы в поход и опять тем же самым манером, то есть, по способу пешего хождения, и все бы это ничего, да к сапогам прилипает масса глинистой грязи и на ногах словно пудовые гири. К полудню, как на зло, опять проглянуло яркое солнышко. В Радонице сделали привал и съели вчерашний ужин, приготовленный для нас вперед высланными кашеварами. Верстах в десяти за Радоницей с одной возвышенности мы с крайним удивлением заметили, что весь наш отряд с артиллерией остановился и стоит неподвижно на одном месте. Что бы это значило? Уж не тревога ли какая? Ведь от Плевны мы верстах в тридцати, не более… Подъезжаем и видим невообразимую суету: все солдаты поскидали с себя ранцы, составили ружья и немилосердно чистят свои шинели, портупеи, сапоги; офицеры шумят, адъютанты скачут, полковые командиры громко отдают приказания, все, от солдата до генерала, в какой-то необыкновенной ажитации… «Да что такое случилось? — спрашиваем первого встречного, — Государя ждем; в два часа будет смотреть бригаду», — а на часах уже второй час в начале, что тут нам делать и как быть? Чиститься некогда, а наш обоз, наши линейки, наши санитары, да и мы сами грязны до невозможности, как же быть? Мы своим грязным видом можем испортить общее впечатление, можем сконфузить целую дивизию… Не медля ни минуты, приказали нашему замарашке-лазарету убираться с глаз долой, поворотить в бок, в сторону. Сделав полуоборот направо, мы свернули с прямой дороги и пустились на рысях, благо, что случилось под гору, в какую-то видневшуюся в стороне деревушку. Но маневр наш не удался — хитрости человеческие очень часто ни к чему не ведут — государь проехал именно той дорогой, на которую мы свернули, и встретил нас, когда мы, переехав деревню, спокойно уже подымались на гору вполне уверенные, что ушли, скрылись… И повозки наши и люди — все брели врозь, врассыпную; вдруг на вершине горы показался конвой на рысях, а за ним и государь в коляске, рядом с князем Суворовым. Неожиданность его появления поразила нас — ни отдать приказаний, ни отправиться не было ни малейшей возможности, так мы и остались, каждый на своем месте и в том положении, в каком застала роковая минута… И он, великий печальник земли Русской, страдавший в это время за всю Россию, он приветствовал почти каждого из нас своей невыразимо-приятной улыбкой, своим приветливым поклоном… Чего же боялись? Зачем хотели избежать этой возвышающей душу встречи? Или могли думать, что государь потребует и на грязных полях Болгарии такой же выправки и чистоты строя, как на майском параде на Царицином Лугу? Государь, рассказывали потом офицеры, подъехав к бригаде, пересел на верховую лошадь, величаво подскакал к рядам, приветливо поздоровался со всеми, объехал все части, пропустил мимо себя побатальонно и объявил начальникам частей, что может быть скоро под Плевной будет еще дело, что он вполне полагается на беззаветную доблесть гренадер; затем, остановив бригаду, государь въехал на возвышенное место пред фронтом Сибирского полка, обнажил голову, с глубоким благоговением оградил себя крестным знамением, прочитал краткую молитву; потом, сделав в воздухе над бригадой большое крестное знамение и тем благословлял ее на предстоящие подвиги, государь обратился к командиру бригады и громко сказал: «Ну, теперь веди их с Богом!». Восторженным «ура» простились гренадеры со своим державным Отцом. Минута была, говорят, необыкновенно торжественная, поразительная!.. Многие из молодых солдат, удостоившиеся видеть государя в первый раз в жизни, плакали от радости…
Взобравшись на гору после нечаянной встречи с государем, мы сделали привал и послали назад, в деревню, расспросить дорогу на Вербицу, куда нам следовало направляться по маршруту. Оказалось, что мы попали на настоящую нашу дорогу и что нам не нужно ни возвращаться назад к бригаде, ни сворачивать куда-либо в сторону для соединения с нею; скоро чрез эту же деревню и на ту самую гору, на которой мы сделали привал, стал подыматься и весь наш отряд. Начинало вечереть, а по словам болгар, до Вербицы оставалось еще верст 10—12, или, по ихнему счислению, часа два и пол… Желая вознаградить потерянное время и поскорее добраться до ночлега, все части отряда начали обгонять друг друга, перемешались между собой и потянулись в три ряда по узкой проселочной дороге; и вот опять повторилась с нами правдивая русская пословица: «Поспешишь, людей насмешишь». Когда совершенно стемнело, мы потеряли настоящую дорогу и забрались в страшную трущобу. Вдруг раздается страшный гул и в ту же минуту крик впереди нас: «Что случилось?». Полетело в овраг девятифунтовое орудие со всеми принадлежностями, с лафетом, людьми и лошадьми. Остановились, зажгли пучки соломы, осветили местность и что же? Мы двигаемся по косогору, справа гора, слева отвесный, глубокий овраг и на его дне страшная возня: люди и лошади, упавшие с пушкой, стараются выбраться из топкой глубокой грязи. Обошлось благополучно, без увечья; помогли людям выкарабкаться из буерака и вывесть лошадей, а матушку-пушку оставили ночевать в овраге. Что же дальше делать, как двигаться? Вдруг из-за горы доносится к нам собачий лай, значит где-то недалеко есть деревня, можно найти какое-нибудь пристанище, нужно потихоньку двигаться… Двинулись, и не прошло десяти минут, как новый крик, треск. Что там, что такое? Лазаретная линейка отправилась в овраг вытаскивать пушку. Побежали на место происшествия, принесли несколько фонарей, и картина осветилась грандиознее первой: громадная линейка перегородила собой целый овраг и лежала на дне его, как широкая, толстая плотина… Счастье наше, что отвесные стенки оврага и самое дно его мягко-глинистые и ни единого камешка; поэтому и пушка и линейка свалились как будто в мягкое, пуховое ложе, и никто не потерпел никаких повреждений; только один молодой врач, полетевший вместе с линейкой, лишился одного стеклышка в своих очках… Оставив и линейку ночевать по соседству с пушкой, мы составили ночной совет, что дальше делать? Двигаться вперед положительно опасно; оставаться на целую ночь на узенькой тропинке между оврагом и горой еще опаснее: лошадей ни распречь, ни вывести некуда; потребовать от людей, чтоб они не спали и целую ночь держали в поводах запряженных, голодных лошадей — немыслимо: люди устали, целый день не ели и измучились не хуже лошадей. Что же делать? На наше счастье из головной части отряда прислали сказать нам, что деревушка от нас в полуверсте, что опасное место между горой и оврагом не длинно, всего шагов 200—300. Сейчас составили план дальнейшего движения: собрали все фонари, расставили их по всему протяжению опасного места, отпрягли пристяжных, притащили из деревни соломы, кукурузы, развели яркие костры на горе и, при такой иллюминации, стали проводить каждую повозку отдельно, в сопровождении нескольких человек колонновожатых. Такое движение продолжалось далеко за полночь. Можете себе представить, как мы спали после всех этих передряг. А полки опять-таки ушли вперед, чтобы буквально исполнить маршрут.
21 октября. Просыпаемся с зарей, дождь… Наказание!.. Но ахать в походе не полагается, взялся за гуж, не говори что не дюж: иди, иди, иди… И пошли, оставив достаточное количество людей и лошадей для вытаскивания пушки и линейки. Никогда не забуду впечатлений этого замечательного утра. Из трущобы, в которой мы ночевали, нужно было подыматься на очень длинную и высокую гору; почва — чернозем и глина, вязко и скользко… Не вынося страшных бичеваний, которым подвергаются наши несчастные лошади при подъемах на подобные горы, я ушел вперед, когда обоз еще не трогался с места. Только что я взобрался на вершину горы, как предо мной открылся суровый пейзаж с необыкновенной обстановкой: налево, в сероватой мгле мелкого дождя, виднеются причудливые очертания каких-то гор, из-за которых глухо доносятся раскаты пушечной пальбы залпами; прямо и направо от меня расстилается необозримая горная равнина, слегка понижающаяся в направлении нашей дороги; окраины горизонта этой равнины задернуты синеватым туманом, из которого доносятся волшебные звуки военной музыки; то долетят они до слуха полным, торжественным аккордом, то вдруг оборвутся, пропадут в пространстве… Я невольно остановился в каком-то безотчетном изумлении: озираюсь во все стороны, ни души, ни былиночки, кругом совершенная пустыня, дикая, неприглядная; сзади, под горой, неясный крик и гам наших обозных, бичующих лошадей; слева глухие стоны далекой бомбардировки; прямо впереди торжественные звуки музыки. Несколько минут простоял я тут как очарованный, как будто прикованный к одному месту, на душе что-то чудное и вместе жуткое… Вскоре, однако, все объяснилось: не успел я пройти версты полторы вперед, как на горизонте обрисовалась деревня Вербица, главная квартира всей румынской армии; как раз в это утро приехал к своей армии князь Карл, и его-то встречали с музыкой; о бомбардировке и толковать нечего, это наша осадная артиллерия угощает залпами ненавистную Плевну… Значит мы уже недалеко от этой адской геенны, которая поглотила столько наших храбрых воинов… Около Вербицы раскинут небольшой румынский лагерь, есть палатки, есть уже и землянки. Палатки их лучше наших походных, они круглые, конусообразные. Когда мы проходили мимо лагеря, несколько румынских офицеров вышли к нам на встречу и вежливо заговорили по-французски. Увы, мы сконфузились: никто из нас не мог свободно отвечать им. Спасибо выручил нас из беды подскакавший Александр Иванович. Он заговорил от лица всех нас и несколько загладил неловкость нашего положения. Румынские офицеры стройны, красивы, щеголевато одеты, держат себя свободно, с достоинством и далеко не так задирчиво как в Яссах. От Вербицы до Рыбной верст семь, и дорога идет по живописному дефиле между двумя параллельными горами довольно значительной высоты; в этом дефиле мы встречали множество румынских кавалеристов, которые, желая порисоваться пред нами своей выездкой, выделывали по дороге всевозможные аллюры и курбеты. Лошадки их небольшие, но быстрые, горячие и выносливые. В этом же ущелье мы встретили наших кавказских линейных казаков из сводной кавказской бригады — тоже удалые молодцы и отличные наездники в своих косматых бурках и папахах… Они гнали порядочное стадо волов и коров, отбитое ими где-то у турок… Скот великолепный, сытый, настоящий степняк и с какой-то гордой поступью. Не смейся, это действительный факт: мы все невольно обратили на это внимание и с удивлением сообщали друг другу совершенно одинаковые впечатления; ни одной понурой, невеселой, повислой головы; все приподняты вверх и как будто с понятливым любопытством осматривают невиданных ими людей. Мы купили у казаков несколько штук; сколько было возни, пока успели выделить из стада намеченных нами животин: только что казак въедет в средину стада, чтобы накинуть аркан, как все стадо инстинктивно шарахается в сторону, а более дикие, задрав хвосты, марш-марш врассыпную и прямо в гору; вынуждены были отпречь несколько пристяжных и посадить на них наших обозных в помощь казакам. Нечаянно-негаданно образовалась целая облава, и часа два бились, пока заарканили всех купленных нами. Платили по три золотых за штуку, а каждая штука дает не менее десяти пудов чистой говядины. Благодаря этой непредвиденной остановке в Рыбну мы приехали пред вечером, хотя могли бы приехать вскоре после полуночи.
Вчера только я отправил в Никополь мое обширное письмо-дневник, а сегодня опять принимаюсь писать… Пока впечатления еще свежи и хорошо сохраняются в памяти тут только и можно их записывать; пройдет неделя, две, и они могут исчезнуть бесследно или потеряют свою остроту, как небрежно залежавшийся швейцарский сыр, о котором у всех осталось только одно приятное воспоминание… Ну как не записывать, например, подобное впечатление: вчера утром мы провожали нашу бригаду на позицию под Плевну. Никогда не забуду горячих рукопожатий моих добрых товарищей-Сибирцев. Все они пошли видимо бодро, весело, с уверенностью в себе, с полным сознанием высокого долга, на них лежащего; но уже одно то, что многих из них сделали мне пред выступлением много весьма грустных поручений и завещаний может свидетельствовать о их внутреннем, душевном настроении: один передал мне заветный медальон для передачи по назначению, другой карточку; тот просил, если его убьют, передать отцу родовую, заветную саблю, если она останется цела; другой просил, когда я буду хоронить его, снять с его груди золотой образок и отослать старушке-матери; а сколько надавали мне золотых вещей и адресов и сколько мне придется написать печальных писем, если случится какая-нибудь, подобная прежним, катастрофа… Но дал бы Бог, чтобы мне никогда не писать таких горьких писем!.. Где эта позиция, куда пошли наши Сибирцы, насколько она опасна — мы ничего не знаем, пока не получим от них первой весточки. Рыбна стоит на правом берегу реки Вида, а они пошли на левый и должны занять места и позиции, где стояла до сего времени гвардия. С уходом нашей бригады стало как-то особенно тоскливо; как ни стараешься развлечь себя чем-нибудь, ничего не выходит. Неотвязная грусть-тоска преследует тебя повсюду; предчувствие ли это чего-нибудь недоброго или так просто, хандра, не умею объяснить, только на душе ужасно скверно… Тосковать я люблю всегда в одиночку и потому стараюсь уйти куда-нибудь подальше, чтоб я никого не видел, чтоб и другие меня не видели. Так хотел поступить и на этот раз: пошел с бивуака по берегу Вида и задумывал взобраться на близлежащие высокие прибрежные горы. Вид — речонка горная, быстрая, но мелководная, как большинство подобных речек; везде ее можно перейти в брод не выше колена. Когда я проходил около полуразрушенного моста (почему его не поправляют — не знаю), в это самое время переезжал через речку какой-то болгарин верхом на осле: как раз на середине речки осел остановился; болгарин начал толкать его ногами — осел стоит; он хворостинкой, осел ни гу-гу, как будто и не его бьют; на беду, тонкая хворостинка после нескольких ударов переломилась; осел стоит неподвижно, уставясь по-крыловски только не в землю, а в воду лбом; болгарин кричит, что есть мочи, колотит его и руками, и ногами — ничто не помогает, упрямое животное ни с места. Сбежались все солдаты посмотреть «камедь», начали хохотать, отпускать разные остроты насчет осла и его хозяина. Осел стоит как камень. Бедный болгарин вынужден был слезть в воду, и только что он опустил туда ноги, как осел быстро мелкой рысцой побежал на берег, постоял минуту, вернулся и начал пить воду с берега. Солдаты хохотали ужасно, и действительно, картина была очень смешная. И этот пустяк развлек меня совершенно, так что вместо задуманного похода в горы я вернулся на бивуак. Скоро наступил обед; а знаешь ли на каких дровах варится наш обед и готовится горячая пища солдатам? Для этого наши кухмистеры и кашевары немилосердно рубят фруктовые деревья в ближайших садах, брошенных турками; жаль смотреть, как валятся под топором роскошные грушевые, ореховые и яблонные деревья. А что прикажешь делать, когда вся окрестность голая, безлесная пустыня и только по берегам Вида кое-где растет тонкий ивняк.
Опять наши предположения не сбылись, мы рассчитывали стоять в Рыбной долго, а простояли всего три дня. Оказалось, что лазарет наш, находясь в Рыбной, слишком удален от полков дивизии; поэтому нас передвинули на левый берег Вида, в болгарское селение Трестеник-Семерет, лежащее всего в пяти верстах от селения Горный Нетрополь, где бивуакирует вся наша дивизия. Селение Трестеник большое, в нем каменная полуразрушенная церковь, приходская школа в каменном одноэтажном доме и несколько домиков и полудомиков, построенных из земляных кирпичей с черепичной кровлей; все остальные здания — землянки, в которых помещаются болгары вместе со своим домашним скотом, буйволами, коровами, лошадьми и пр. Я еще не успел побывать ни в одном из этих подземных жилищ, а потому ничего и не могу сказать о них. Надворных строений никаких; дворы вместо плетня или забора огораживаются глубокими канавами с высокими насыпями вроде крепостных валов. Ворот не имеется, запоров никаких, а вместо них в каждом дворе множество злейших собак, которые своим неистовым лаем извещают хозяев о приближении чужого человека. Не успели мы приехать в Трестеник и поставить свои палатки, как изо всех полков начали подвозить больных, так что на другой же день (то есть вчера, 25 октября) у нас было 88 больных, а сегодня ожидаем еще значительного подвоза: сейчас приехавший старший врач Фанагорийского полка говорит, что он обогнал на дороге порядочный транспорт с больными Сибирцами, которых будет человек 40, если не больше. Куда же мы их помещать будем? Подвижные дивизионные лазареты, подобные нашему устраиваются всего только на 83 человека; на это количество рассчитаны и все лазаретные принадлежности, аптечные, перевязочные, постельные и продовольственные. Слава Богу, что вчера вечером приехал наш дивизионный интендант и привез сухарей, крупы, чаю, сахару; а наш комиссар привез из Турн-Мугурелли пшеничного хлеба, вина, соли, а для нас — колбасы, сыру и разных разностей, так что у нас теперь полное изобилие плодов земных; но на позиции, в полках лишения и недостатки уже очень чувствительны. По словам фанагорийского врача, солдатам выдают сухари гнилые и те в уменьшенной пропорции: прежде давали по два фунта, а теперь по фунту с четвертью; говядины много, а соли ни кусочка; в палатках ни здоровым, ни больным нет соломы для подстилки: люди валяются прямо на сырой и холодной земле, едят мало и безвкусно, пьют отвратительную воду из ручья, в котором сами же полоскают свое белье и портянки; колодцев на бивуаке нет: от этой печальной обстановки появилась уже дизентерия и с каждым днем развивается, принимая злокачественный эпидемический характер… И все это чрез несколько дней по приходе на позицию, а что же будет через несколько недель, месяцев, зимой? Грустно… Не смею голословно осуждать или винить кого-нибудь, сам поеду в полки, осмотрю, заверну в штаб дивизии, расспрошу хорошенько и тогда, может быть, выясню и себе отчего это. Вчера, при закате солнца, в тишине прелестного вечера я хоронил уже первую жертву дизентерии, рядового Малороссийского полка Макара Ситниченко. Положили несчастный труп в могилу прямо без гроба, в грязнейшем белье, в изорванной одежде, ничем не покрыв… О, как тяжело было бросать первую лопату сырой земли на свежий человеческий труп и прямо в открытое лицо!.. Ты знаешь мою глупую натуру: не выдержал и горько заплакал; да при этом вырвалось из сердца несколько жарких, но горьких слов, и мои певчие, и солдаты-носильщики, принесшие своего товарища не на носилках, а в рогоже и собравшиеся посмотреть первые похороны, все мы невольно расплакались и хоть этим почтили «вечную память» бедного товарища. Тяжело видеть первый раз в жизни такую похоронную обстановку; но изменить подобного положения вещей ни я и никто из моих, сослуживцев положительно не можем: стоим мы среди голой безлесной пустыни; на десятки верст кругом ни единого деревца или кустика; окрестные жители — болгары — живут в землянках, отапливая их кизяком или кукурузными стеблями; дерево продается тут чуть не на вес золота. С большими хлопотами и после долгих разыскиваний нам удалось купить несколько старых тонких досок для первого гроба; но, по общему совещанию и соглашению, признано более полезным и более человечным оставить эти доски для общей квашни для печения хлеба больным, так как кормить их теми же сухарями, от которых они заболели или доставать хлеб за 45 верст из Турн-Мугурелли, особенно в дождливое время, совершенно немыслимо; поэтому приходится самим заняться хлебопечением и может быть из кукурузной муки. Подобные кукурузные хлебы в мягком виде, только что испеченные, еще удобоваримы для здорового желудка; но чуть зачерствели — это настоящая желтая глина, засохшая на солнце. И такими-то хлебами придется кормить больных. А больные прибывают со всех сторон; к настоящему вечеру, по словам Александра Ивановича, у нас уже более 170 человек. А тут со дня на день ожидают дела, и дела, конечно, серьезного; лазарет наш должен будет перекочевать поближе к самым позициям, чтоб успешнее подавать первоначальную помощь раненым, а эти раненые могут явиться завтра. Я уже и не пишу о том, что пушечные выстрелы слышны здесь и днем, и ночью; к этому гулу бомбардировки мы уже несколько привыкли и не обращаем на него особенного внимания, разве уж раздастся такой оглушительный залп, что наши денщики невольно загогочут и при сей верной оказии непременно обменяются несколькими остротами, все насчет Осман-паши, — уж и достается же ему от наших денщиков, — уж они его и так, и сяк, и на все бока… Кстати об Османе, теперь, по мнению военных людей, он окружен со всех сторон и прорваться ему куда бы то ни было очень трудно. Единственный путем его сообщений служила Софийская шоссейная дорога, но и этот путь теперь отрезан ему совершенно: на самом шоссе, у деревни Дольный Дубняк, стоит пока гвардия, на смену которой придет 2-я гренадерская дивизия; на дороге в Виддин, у деревни Горный Нетрополь, бивуакирует наша дивизия; на пути в Рахово, у Трестеника, стоит наш подвижной лазарет, на который Осман не посмеет напасть, боясь заразиться дизентерией… Кроме шуток, около нас, в окрестностях Трестеника бивуакирует много войск, особенно кавалерии: на той стороне деревни и за оврагом стоит 11-й летучий артиллерийский парк и вся 4-я кавалерийская дивизия, которая больно притесняет нас и по милости которой мы еще долго простоим в палатках, так как ее штаб и генералы заняли все земляные домики в деревне; а на этой стороне, пониже деревни, стоит также целая румынская кавалерийская дивизия и также заняла всякий уголок, в котором может поместиться человеческая фигура; еще пониже, к самому Виду, у деревни Дольний Нетрополь, стоит бригада многострадальной 5-й дивизии и румынская артиллерия. Словом, лазарет наш прикрыт почтенным отрядом и потому находится в полнейшей безопасности насчет Османа. Не хочется мне передавать все то, что я здесь слыхал от наших офицеров и врачей, посещавших румынский лагерь и лазарет. Румыны новички и младенцы в военном деле — они в первый раз участвуют в серьезной войне, а что про них рассказывают: и палатки их лучше наших, и подстилка везде есть, и кормят солдат не ржаными сухарями, подчас зеленого цвета, а белыми пшеничными галетами, дают солдатам кофе, рисовый суп; а в их лазарете есть сенники, матрацы, подушки, одеяла, белье, хорошая пища…
Сейчас (за полночь) прискакал казак с приказом по дивизии: немедленно приступить к рытью землянок, имея ввиду зимнюю компанию… Вот тебе и новость!.. А мы-то мечтали: придем, разобьем и назад. Как бы не так! Не угодно ли зимовать в поле. Грустно. А впрочем что ж? Закопаемся в землю и попробуем, как живут болгарские полевые мыши и кроты.
Сегодня с раннего утра в нашем лазарете величайшая суета: приготовляют больных к отправке в дальнейшие военно-временные госпиталя; поедут в транспорте всего 219 человек, а у нас останется только 59. Значит, не прошло еще одной недели, как лазарет открыл свои действия в Трестенике, а в нем уже было 278 больных, и почти все дизентерики. Отправка больных из лазарета хотя и облегчающее, но не легкое дело: нужно осмотреть и проверить у всех санитарные книжки; нужно составить передаточные списки, осмотреть одежду, обувь, чтобы не замерзли в дороге, осмотреть все повозки, есть ли в них подстилка; взять на дорогу говядину и риса, чтобы в дороге, на привале, сварить горячую пищу, а для этого нужна посуда; взять чаю, разных лекарств, чтобы не останавливать лечения и в дороге. С транспортом отправляется врач, несколько фельдшеров, санитаров и лазаретной прислуги — всех их нужно обеспечить продовольствием на несколько суток. Вот когда я воочию убедился, что за хорошая, высокочестная, истинно христианская душа наш дорогой Александр Иванович! Все и везде сам: и повозки осмотрел, и всех до единого больных, и говядину, и чай, и котелки; словом, ни единая телега не тронулась с места без его самого тщательного осмотра. Что, если б о каждом транспорте больных и раненых так гуманно, так добросовестно заботились? Наверно не было бы нигде того, что мы видели и слышали в Альтернации.
Пользуясь общей суетой в лазарете и отсутствием с бивуака всех «господ», мой угрюмый Елисей Иванович заблагорассудил заняться стиркой моего и своего белья в железном ведре. Что, если бы вы могли хоть одном глазком посмотреть на эту преуморительную стирку? Да что стирку, поглядели бы вы и на все наше бивуачное житье-бытье: и смех, и горе! Теперь десять часов ночи; я сижу в своей палатке на опустелой коробочке, когда-то наполнявшейся пирожками и цыплятами, о которых теперь одно печальное воспоминание, пишу на чемодане, на мне полушубок, на ногах валенки, а ноги как лед, потому что ночь холоднейшая и земля в палатке настыла ужасно. Удивительная здесь природа: днем до того тепло, даже жарко, что ходим в одних сорочках, а вечером все в шубах, полушубках, у кого они есть, и только отогреваемся чаем и коньяком: уж слишком жестоко зябнем мы по ночам, никакие полушубки не спасают. Ложиться в постель — чистое наказание; раздеться нельзя, в палатке ужасно продувает; так в чем ходишь вечером, в том и в постель… Посуди же, каково в солдатской палатке, прямо на мерзлой земле без подстилки… Но не ахай вперед, не волнуйся напрасно, третий день пять повозок четверками безостановочно возят у нас пшеничные и ячменные снопы, и солдатики наши зарываются от холода в солому как в пуховики. Удивительную и отчасти смешную картину представляют все окрестности, где стоят наши и румынские войска: и днем, и ночью без остановки по всем направлениям тянутся почти без перерыва огромные обозы с сеном и снопами — точно после рабочей поры в деревне. Около бивуаков нагромоздили целые скирды, завели даже молотьбу хлеба, как будто у себя дома, как будто сельские жители готовятся к зиме. Турки, полагаясь на своего Османа, уверены были, что мы никоим образом не попадем на эту сторону Вида; поэтому на всем огромном пространстве от Вида до Искера, а оттуда до самой границы Сербии, они не подумали даже об уничтожении своего хлеба и сена, собранного здесь прошлым летом в громаднейшем количестве. Вдруг грянул гвардейский гром под Дубняком: ни одно сражение в мире не производило, кажется, такого оглушающего, ошеломляющего впечатления, как этот знаменитый бой нашей знаменитой гвардии. Все турецкое население от Дуная до Балкан, от берегов Вида чуть не до самой Сербии, в страшной панике пустилось бежать куда глаза глядят, не имея времени и способности что-либо соображать, о чем-нибудь подумать. И вот, вся эта обширная местность, вся эта богатейшая придунайская житница со всеми своими растительными сокровищами досталась в наши руки: по лугам одного Искера стоят тысячи стогов отличнейшего сена; на всех полях, по всем деревням, оставлены турками огромные скирды пшеницы и ячменя в снопах; нам остается только перевозить все это к нашим бивуакам; а чтоб и на это не морить напрасно лошадей, сделано уже распоряжение о переводе всей кавалерии на Искер. Так вот откуда у нас появились скирды сена и соломы. Это величайшее благодеяние Божие, без которого вся наша кавалерия и артиллерия скоро обратилась бы в пехоту. Как наглядно, как неотразимо сбываются здесь многознаменательные слова молитвы: «Посетив нас кратким бывшие печали посещением, се изобильно излиял еси на нас…». А что было бы с нами, с нашею армией, если бы этого не случилось?
Вчера к нам в лазарет приезжал начальник дивизии проведать первого раненого из нашей дивизии. На долю Малороссийского полка выпало принести первые две жертвы войны: и первого дизентерика, которого я похоронил без гроба, и первого раненого. С 27-го на 28-е число, пред рассветом, конный турецкий караул, пользуясь густым туманом, подъехал к нашей аванпостной цепи и, в ответ на обычный вопрос часового: «Кто идет?», выстрелил почти в упор. Пуля попала в правую грудь, скользнула по ребру, прошла под мышкой и засела под правой лопаткой. Наш хирург Ал--ский скоро достал ее оттуда; во время операции раненый сидел на стуле и тихо стонал, а когда я показал ему вынутую пулю, он немного успокоился. Быстро сделали перевязку, уложили на солому, напоили чаем, покормили, и он скоро заснул. Рана совершенно не опасна. Сегодня даже этого раненого отправили уже в транспорте в Россию.
Наконец-то мне удалось проведать моих дорогих товарищей-сибирцев на их бивуаке около селения Горний Нетрополь. Третьего дня, в воскресенье, 30 октября, Александр Иванович пригласил меня поехать вместе с ним в штаб дивизии и на бивуаки всех полков; я с радостью согласился. Отслужив обедницу и молебен под открытым небом, пред нашими лазаретными шатрами, мы отправились в недалекое путешествие: от Трестеника до Нетрополя всего только пять верст; дорога идет параллельно течению реки Вида, за которым весьма ясно виднеются Плевнинские высоты, изрытые турецкими редутами. Ближайший и самый грозный из этих редутов называется Опанец; в хорошую, ясную погоду его можно рассматривать простым глазом, иногда видны бывают даже двигающиеся фигуры турецких солдат; а в хороший бинокль можно рассмотреть самые насыпи и амбразуры, из которых выглядывают крупповские пушки. Все эти грозные редуты в настоящее время хранят гробовое молчание: на все наши выстрелы и ожесточенные залпы Осман как будто не обращает ни малейшего внимания — окапывается себе день и ночь и знать никого не хочет. Если у Османа хватит продовольствия на целую зиму, на целый год, то мы наверно простоим под Плевной и целую зиму, и целый год, потому что позиции со стороны Виды совершенно неприступны: это отвесные скалы, с вершин которых выглядывают пушки — подходи, кому жизнь не мила…
Версты полторы не доезжая до Нетрополя начинается бивуак Астраханского полка. Наружный вид бивуака очень непригляден: повсюду какой-то хаос и полнейший беспорядок, точно собралась в поле какая-нибудь ярмарка: тут и люди, и волы, буйволы, ослы, землянки, палатки, повозки, скирды сена и соломы; солдаты бродят то кучками, то в одиночку и по лагерю, и по всему полю за какими-то надобностями… Направо, против Астраханского бивуака, расположился недавно прибывший вольнонаемный интендантский транспорт со своими черными, грязными будками, между которыми меланхолически бродят не менее черные и грязные погонцы — хохлы Подольской губернии… Занесла же нелегкая этих мирных обывателей в такую страшную даль. Говорят, что это погоня за наживой, а мне кажется и еще что-то другое… Отчего не пускается сюда никто из великоруссов? Ведь и у них не меньшая, если даже не большая погоня за наживой. Страсть к чумакованью, к далеким странствованиям присуща малорусской натуре; железные дороги парализовали эту народную страсть; настоящая война открыла ей широкий простор — и пошел наш хохол чумаковать, только не на волах, а на конях…
Самое селение Нетрополь не больше нашего Трестеника и смотрит точно также. Местная небольшая каменная церковь сохранилась неразрушенной, хотя и ограблена турками дочиста. Начальник дивизии и командир 2-й бригады Л. К. Квитницкий помещаются в домиках не много лучше любого сарая, амбара или клетушки; адъютанты живут в землянках в соседстве с буйволами; а начальник штаба, наш энергичный огневой М. П. Чайковский, приютился в какой-то каморочке, точно в келье затворника. Штаб дивизии помещается в домике местного болгарского священника, семейство которого живет рядом в землянке. Г--т повел меня и показал обстановку этой несчастной семьи; при входе мы застали следующую картину: жена священника, женщина пожилая уже, в длинной толстой холщевой рубахе, в доморощенно-суконной короткой свитке, расшитой шнурками, с закутанным в белую чадру лицом, босая, сидела по-турецки на земле у очага, окруженная тремя босыми, полунагими ребятишками. Она жарила для них кусок баранины, держа его одной рукой над угольями и поворачивая за реберную косточку, а другою поминутно отстраняла то одного, то другого ребенка, которые с криком и жадностью порывались вырвать у нее из рук лакомый для них кусок… Обстановка землянки ужасна. До слез было больно смотреть на это положение истинно безотрадное, на эту нищету безвыходную… Зашли в церковь — следы грабежа, варварства, богохульства на каждом шагу… Опытный, пожилой священник заранее убрал из церкви и скрыл в земле все иконы и утварь, какая была, но остались иконы, написанные на стенах и в нишах алтаря, их-то и не пощадил дикий турецкий фанатизм: у Христа Спасителя и у Божьей Матери штыками избодены пречистые очи. По словам почтенного священника, турки после июльских событий с каким-то диким опьянением бросились неистовствовать в болгарских селениях на этой стороне Вида и, между прочим, бесчинствуя и богохульствуя во святых храмах, старались обращать их в самые нечистые, непотребные места! Доколе же Господи?..
Сибирцы наши стоят еще в палатках; начали было рыть землянки, но последовало распоряжение остановиться, ввиду того, что бивуак может передвинуться на другое место ближе к позициям нашей артиллерии, около которой вырыты уже траншеи для караульных частей пехоты. Большую часть пехоты мы застали около повозок маркитанта, конечно жида. Все шумят, кричат, все со стаканами, рюмками, бутербродами, несмотря на послеобеденное время. Да что такое у вас случилось? Производство, батенька, производство. И начали мы обмывать новые чины, новые эполеты, погоны, звездочки, зашумел настоящий бивуачный пир. Славные, отличные ребята наши милые Сибирцы! Что за дух, какая у всех энергия, отвага! На днях трое их наших офицеров среди бела дня промчались вихрем за передовую турецкую цепь, погарцевали между турецкими часовыми и налево кругом марш, только их и видели; поднялась тревога, посыпались пули в догонку, а наших молодцов поминай как звали! Недавно артиллеристы тоже выкинули штуку, только в больших размерах: взяли по два орудия с двух батарей, в одно мгновение вылетели больше нежели на версту вперед к турецким аванпостам, дали по два залпа, разогнали турецких рабочих в укреплениях и марш назад на свои позиции. Набег был сделан так ловко, с такой поразительной быстротой или, как говорят здесь, с такой чистотой в отделке, что турки не успели и глазом моргнуть, не успели сделать ни одного выстрела в ответ. Таких одиночных молодецких выходок много, настроение к дух офицерства удивительные! От того-то, должно быть, так много и гибнет их в больших сражениях. Да что, даже у нас, в нашем мирном безоружном лазарете свирепствует сильное воинственное настроение: наш бухгалтер и один молодой врач ежедневно беспощадно стреляют из револьверов, только не по туркам, а по турецким одичалым собакам, которые целыми стаями бродят около наших палаток. Грустную картину представляют разрушенные турецкие деревни: на пепелищах остались только одни осиротелые собаки; таких бездомных собак здесь целая пропасть, на двести шагов от бивуака отойти нельзя; а по болгарской деревне и днем с палкой ходить одному опасно. Часть северной Болгарии, пройденная нами, это богатейшая житница с превосходными полями и пастбищами; но разрушительный ураган войны пронесся по ней.
И в полях сиротой
Хлеб не кошен стоит…
Ветер точит зерно,
Птица клюет его…
Обширные поля с кукурузой, подобно тому, как и нескошенная травушка на степях, так и стоят до сих пор нетронутые, застарелые до того, что кукурузу нельзя уварить, хоть вари ее целую неделю, словно окаменелая; впрочем, наши солдаты ухитряются ее жарить на кострах: воткнут длинную кукурузину прямо в огонь, подержат так с полчаса, дадут ей только обгореть, почернеть сверху, потом, оскоблив ножом, начинают грызть с полной уверенностью, что она почти поспела. Результат один: через два дня дизентерия и к нам в лазарет. Эта окаменелая кукуруза много содействует быстрому развитию эпидемии; а как ее запретишь есть голодным солдатам? Да и не голодные кушают ее как лакомство, все же лучше зеленых сухарей.
На днях случились у нас важные перемены: во-первых, переменилось высшее начальство в нашем западном отряде — герой Дубняка и Телиша, Гурко, отправился с двумя дивизиями гвардии вперед по Софийскому шоссе, чтоб очистить поле действий до самых Балкан, а если представится возможность, то перешагнуть и за Балканы. На место его назначен начальником отряда наш корпусный командир. Во-вторых, наше житье переменилось к лучшему: после двухнедельного промерзания на бивуаке, мы перебрались под кровлю более прочную нежели бивуачная палатка. За гвардией выступила и 4-я кавалерийская дивизия, штаб которой занимал все домики в нашем Трестенике. Александр Иванович предложил мне поместиться вместе с ним и занять квартиру, в которой жил бригадный кавалерийский генерал; отправляюсь я осмотреть это генеральское жилище и нахожу следующее: земляной домик с черепичной крышей и тремя окнами, с крыльцом на столбиках — хорошо, наружный вид довольно представителен в сравнении с землянками, в которых живут болгары со своими буйволами и отвратительно ревущими ослами. Вхожу в сенцы, меня обдает навозным запахом, смотрю — обширные стены все сплошь завалены конским навозом. «Что же это такое? — спрашиваю дневального, — Генеральская конюшня, — отвечает. — А где же самая квартира, в которой жил генерал? — Вот здесь», — отвечает солдатик и отворяет дверь налево. Вхожу: небольшая комната, пол земляной, по углам и вдоль стен проеденный кротами и крысами, а в середине изрытый кавалерийскими шпорами и ножнами; вместо обоев закоптелые от дыма стены, почти такие, как в наших русских курных избах; влево от двери железная печка без заслонки для удержания тепла; далее очаг или деревенский камин, устроенный прямо на полу, с трубой, которая не может закрываться, имея полтора аршина в диаметре; тяга в эту трубу страшная, как на заводах или на поповке, о которой я писал из Одессы; в заключение всей прелести — три окна, в которых ни одного целого стекла, а вместо стекол вставлены русские газеты. После сырой низенькой бивуачной палатки, в которой осенний зефир с морозом гуляют как у себя дома, эта генеральская квартира рядом с конюшней показалась мне очаровательнее всякого палаццо… «Отлично, — кричу я в восторге, — Елисей Иванович, поскорее тащите сюда ваши вещи!» и через каких-нибудь полчаса я был уже полным хозяином генеральской квартиры.
Новое начальство, новые распоряжения: приостановленное на время рытье землянок приказано произвесть немедленно, и наша лазаретная прислуга и рота носильщиков уже закопались в землю; а бивуак Сибирцев через несколько дней я почти не узнал: ни одной палатки, весь полк уже в земле… Торчит только одинокая черная будка бригадного командира, который не согласился жить в деревне, а промерзает себе на бивуаке наряду со всеми офицерами и солдатами. Так как форма землянок не утверждена никаким лагерным уставом, то в устройстве их дозволяется полное личное благоусмотрение, и некоторые из наших Сибирцев устроили себе землянки в два-три отделения, мечтали вырыть подземный полковой клуб. Третьего дня подъезжаю я к сибирскому бивуаку и вижу: стоит кучка офицеров и между ними один, нагнувшись, ворочается около землянки; издали я не мог разобрать, что такое у них творится; подъезжаю поближе и передо мной уморительная картина: наш полковой адъютант, наш изящный Л. А. П--в, в мундирном сюртуке с засученными обшлагами собственноручно обмазывает глиной дымовую трубу, выводимую им из собственной его землянки. Собравшаяся на зрелище публика громким смехом и аплодисментами поощряет молодого художника… Землянка начинающего архитектора-печника оригинальна: она без окон, без дверей и с овсяною драпировкой, — и это кроме шуток, — вместо дверей связан щиток из овсяной соломы; подымешь эту соломенную драпри и влезешь в какую-то темную, глубокую могилу… Хозяин полез туда первый, зажег свечу, потом спустились туда и все прочие посетители; сейчас угощение: коньяк, сардинки и малиновое варенье… Преоригинальна бивуачная жизнь — то хлеба ни куска, а то вдруг сардинки, варенье… У нас в лазарете недостатка ни в чем нет, но очень скучно, монотонно, все больные, больные и больные… Опять собралось у нас более 250 человек; докторам работы много, а у меня почти ежедневная печальная практика — хоронить без гроба. И в полку, где нередко приходится сидеть на пище св. Антония или мерзнуть целую ночь без сна в цепи на аванпостах, несмотря на эти лишения, везде раздаются залихватские песни, гремит полковая музыка, свирепствует отчаянный штосе, кипит по-своему беспардонная бивуачная жизнь… Пробудешь в полку часа два-три — ехать назад не хочется. В прошлое воскресенье, как я уже писал, обмывали производство, но, увы, производство это оказалось таким же пуфом, как взятие Плевны или разбитие турок в несметном количестве. Огорченные непроизведенные ухватились теперь за другой удобный случай: начали поздравлять друг друга с новосельем и обмывать новые землянки, с утра до вечера ходят гурьбой от одной до другой. Вчера до поздней ночи обмывали роскошный отель адъютанта — вдруг, в два часа ночи прилетает записка: «Быть всем наготове», ожидается вылазка со стороны Османа; в ту же почти минуту раздается страшнейшая канонада на нашем правом фланге у Скобелева… Впрочем, до настоящего дела не дошло, простояли под ружьем до утра — и только. Подобные фальшивые тревоги случаются здесь чуть не каждую ночь и надоели всем ужасно; они утомляют только бедных солдат; впрочем, говоря правду, и без них обойтись нельзя: война дело хитрое, тут держи ухо востро!..
В прошлое воскресенье (6-го числа) я служил, по обычаю, обедницу и молебен; по окончании богослужения я обходил со св. крестом все наши лазаретные шатры и все землянки, где помещаются наши больные, которых у нас было в то время 298 человек. Это посещение благотворно действует на болящих; многие со слезами радости и горячей молитвы прикладываются ко кресту, слабые подползают на коленях, а к самым слабым, не могущим повернуться, сам я подползаю… Посмотрели бы вы, с какой невыразимой отрадой встречают меня эти недугующие, страждущие! Мне самому это хождение доставляет много утешения: на душе становится как-то легче, отраднее… Но болгары, бедные, несчастные болгары, они совсем, кажется, утратили сознание того, что они христиане. Когда я перехожу от одной землянки в другую со св. крестом в руках, в полном облачении, с торжественным пением: Спаси, Господи, люди Твоя, — болгары, даже старики, ни шапок не скидают, ни ко кресту не прикладываются, да и перекреститься правильно не умеют; о молодых и малых детях, подростках и говорить нечего: эти совсем не имеют никакого понятия даже о внешней стороне христианства. При входе во двор одной землянки нам повстречались три человека: старик, старуха и молодой парень, у которого на руках лежал ребенок, завернутый в белый холст; судя по тому, что этот парень держал в левой руке зажженную тоненькую, желтую свечу, мы подумали, что они несут умершего младенца, оказалось совсем наоборот: они несли новокрещеного; старуха — повивальная бабка, старик — священник, молодой парень — восприемник, кум. По внешнему виду этого священника ничем нельзя было отличить от простолюдина: такое же убогое рубище, свитка, одинаковы и папка, и обувь. Поравнявшись с нашей процессией даже старичок-священник не счел приличным снять с головы шапку, перекреститься, приложиться. Я остановил их, стал расспрашивать (несколько болгарских слов и фраз я уже знаю). Оказалось, что крещение совершено в землянке у священника. «А есть ли у вас Требник?» — спросил я старичка. "Есть, " — торопливо ответил он. «А епитрахиль?» — "Имам, братушко, имам, " — сказал он скороговоркой, видимо желая поскорее от меня отделаться. Я заставил их снять шапки, перекреститься и приложиться ко кресту, и затем пошел дальше. Грустные думы наводят на меня эти несчастные бабушки и их религиозное состояние. Недавно я узнал, что они своих детей-девочек не крестят до 14 и 15 лет в том предположении, что девочка, достигнув совершеннолетия, может выйти замуж за турка, тогда ей не нужно будет переменять веру… Окончив хождение со крестом, я зашел в убогое жилище старичка-священника. Вот нищета поразительная, душу раздирающая! В переднем углу землянки грыз кукурузные стебли привязанный на веревке барашек, а из глубины задней части выглядывали две бессмысленные головы белоглазых буйволов. Желая оказать мне особенное почтение, добрый старик поспешно разостлал на земляном полу дырявую циновку и пригласил меня сести.
— Аз пришел есьма, да видел бых книгу ту, Требник ж, — сказал я, обратившись почтительно к старичку.
— Добре, добре, — отвечал он радушно и пошел в отделение буйволов, где у него была библиотека и кабинет. Через несколько минут он вынес оттуда и подал мне наш русский Великий Требник, московской печати, довольно еще новый.
— А мога, братушко, чести книгу ту? — опять спросил я.
— Мога, мога, — охотно ответил он и, развернув Требник, начал читать. Читает он почти правильно, но прочитанного, видимо, не разумеет. Вообще же, болгары понимают древне-славянский язык, от которого сохранилось много слов и грамматических форм в их современном народном языке. Знание церковно-славянского языка не раз облегчало для меня трудные объяснения с болгарами.
— А епитрахилось има, братушко? — снова полюбопытствовал я.
— Имам, имам, — с этими словами он обратился к тут же стоявшей босоногой и оборванной девочке, его внучке, и сказал ей что-то по-болгарски; девочка бросилась к тем же буйволам и через минуту принесла оттуда какой-то грязный-прегрязный сверток. Старичок взял его, развернул бережно и показал мне. Слезы подступили мне к горлу при виде этой епитрахили, этой священной богослужебной одежды. Добрый старичок заметил впечатление, произведенное на меня его епитрахилью и, с грустью качая своей седой головой, пояснил: «Всичко Турек забирал». При этих словах из соседнего отделения землянки вышла пожилая женщина с деревянной чашкой в одной руке и с ломтями хлеба в другой, а за нею та же девочка тащила круглый, низенький столик, вышиной не более четверти аршина. Меня стали угощать как дорогого гостя; в чашке была горячая мамалыга, полужидкая кукурузная кашица-размазня, заправленная бараньим жиром, и с таким количеством стручкового перца, что вся поверхность кашицы окрашена была темно-красным цветом. Зная, что болгары-простолюдины не имеют понятия о ложках, я отломил кусочек хлеба, обмакнул его в мамалыгу и проглотил. В одну секунду запылала у меня вся внутренность рта, горла, желудка; я сильно закашлял; но собравшись с духом, проглотил и другой кусок. Гостеприимные хозяева при этом добродушно мне кланялись, улыбались и несколько раз повторяли: «Благодарым, благодарым, братушко, Русь-поп, карош, карош…». Выходя из землянки, я подарил хозяйке серебряный рубль, а внучке двухфранковую монету; долго они по установленному этикету не соглашались принять и только после моего слова «на память то» стыдливо приняли. Старик проводил меня до квартиры. Имя его Стефан, а по-болгарски — поп Стоян.
7-го числа мы праздновали взятие Карса. Сказать ли правду: не знаем как у вас, а у нас это событие не произвело особенно сильного впечатления; порадовались тому, что дела наши на Кавказе так блистательно поправились, что армия Мухтара разбита в прах; но особенного значения, какого-либо решающего влияния на исход войны событиям этим вовсе не придают. Здесь все убеждены, что центр тяжести настоящей войны не там, не на Кавказе, а здесь, у нас, за Дунаем, около Плевны… Вот если бы мы ухитрились забрать Плевну, да еще вместе с Гази-Османом, это событие было бы решающее, событие, которое сразу наметило бы и определило дальнейший и несомненно блистательный исход всей войны. Но когда это сбудется и как это сбудется — один Всеведущий ведает.
8-го числа, в день Св. Архистратига Михаила, я отслужил обедницу и молебен, сначала у меня в лазарете, потом в 11-м летучем артиллерийском парке, наконец, на самой позиции, во 2-й батарее нашей же артиллерийской бригады. Здесь к молебну собралось все наше высшее начальство, и отпраздновали на славу: благодаря ясной погоде, среди поля, под открытым небом накрыли обеденный стол, пригласили нашу сибирскую полковую музыку и ввиду турецких редутов и аванпостов задали пир горой.
9-го числа погода изменилась; с полуночи пошел дождь и хлестал целый день. А тут как на беду в этот именно день назначена отправка нового транспорта с больными, которых у нас на вчерашнее число состояло 354. Мой дорогой сожитель, Александр Иванович, проработав ночью до трех часов, с рассветом уже полетел в лазарет и чаю не стал дожидаться. Весь день он пробыл в лазарете, пока не осмотрел и самолично не отправил все до единой, до последней телеги-будки… И чай и обед носили ему в лазарет. Вечером наступила и моя очередь, и я также отправлял троих в тот безвременно-постоянный госпиталь, которого никто из нас не минет и никто из него не возвратится… По распоряжению начальства стали мы хоронить теперь не только без гробов, но и безо всякой казенной одежды, в одном белье. Тяжелое впечатление производит на душу такая форма погребения, особенно еще под проливным дождем. Бедному солдату приходится мокнуть не только в походе, на бивуаках, в траншеях, но и при самом опускании на последнюю позицию, в последнюю траншею-могилу… Впрочем, не спешите осуждать такое по-видимому негуманное распоряжение, оно вызвано крайней необходимостью и сделано с истинно гуманной целью: когда наступили порядочные утренние морозы, оказалось, что у многих солдат в полках не имеется шинели — растеряли ли они их или промотали во время похода — теперь трудно да и бесполезно доискиваться, нужно немедленно помочь беде, и вот стали мы раздевать мертвых, чтобы спасти от холода живых… Трудную, тяжелую службу несет наш солдат, особенно на позиции, в цепи, на аванпостах. Позиция от полкового бивуака верстах в двух, если не более; для занятия караулов на ней ежедневно отправляется очередной батальон, который и выставляет от себя передовую цепь, днем довольно редкую, а ночью весьма густую, часовой от часового шагов 30—50, и стоят они тут целую ночь, не смыкая очей, дрожа от холода, промокая до костей от осенних ливней; а чуть зазевался — турецкая пуля тут как тут… У нас уже были три случая ранения неосторожных часовых… На полковых бивуаках выкопаны землянки, натаскано много соломы, кукурузы и сырых дров, можно развести костры и обогреться, обсушиться; на позиции ничего этого нет: открытое поле, изрытое ровиками, траншеями, в которых сидят на корточках караульные роты; пойдет дождь, набежит вода в ровике, а ты сиди, не смей тронуться с места; наступит к утру мороз, замерзнет под ногами вода и грязь в ровиках, обледенит сапоги, а ты сиди себе или стой на часах до новой смены, новой очереди; каково же должно быть положение тех солдат, у которых на такое время и шинелишки не оказалось? Поневоле станешь раздевать мертвых, чтобы прикрыть живых… Слава Богу, что продовольствия еще хватает: говядины вдоволь, хлеб начали печь сами; все полки нашей дивизии устроили у нас в Трестенике земляные печи и денно-нощно выпекают хлеб; мука до сего времени подвозилась исправно. Но вот настают дожди, подвоз наверно замедлится, если вовсе не прекратится; поговаривают, что напором льда может снести наши мосты на Дунае, что тогда?.. Грустно и страшно!..
Совсем забыл, писал ли я о последней операции, которую сделал наш почтенный хирург Ал--ский одному раненому солдату Астраханского полка? Операция была продолжительная, тяжелая, но, благодаря Бога, совершенно удачная. Пуля ударила в левую руку; ниже локтя, разбила составной конец локтевой кости и засела где-то между обломками. Пока раненому сделали перевязку в полку, пока его привезли к нам, раненая рука успела сильно распухнуть, так что ощупать место, где именно засела пуля, было уже очень трудно; порешили употребить хлороформ, и когда больной, под влиянием этого сильного наркоза, бесчувственно заснул, начали доискиваться пули: хирург запустил свой мизинец в рану и стал ощупывать канал, по которому прошла пуля; оказалось сильное раздробление костей, а пули нет; сделал разрез ниже входного отверстия раны, запустил туда палец — нет пули, сделал другой разрез, с другой стороны — опять нет; а крови-то, крови — страсть!.. Опять полез по каналу и в то же время другие два врача вложили свои пальцы в разрезы и таким образом охватили всю руку около костей, стали вытаскивать из разрезов осколки и когда вытащили разрушенный составной конец локтевой кости, под ним-то оказалась засевшею пуля. Сделав частичную резекцию, тотчас же наложили гипсовую повязку и привели несчастного страдальца в чувство… На вопрос: «Что он чувствует?» — мой бедный Ковбаса (Киевской губернии) тихо ответил: «Ничего, только рука моя что-то не ворушитця…». Ему дали теплого чаю с несколькими каплями белого вина, и он скоро подкрепился, несмотря на то, что вся операция продолжалась более получаса и с большой потерей крови… По его желанию, я показал ему пулю, разбившую его кости и разбившуюся о его кости; он осмотрел ее, тяжело вздохнул и просил меня сохранить ее до полного выздоровления. Теперь у нас на очереди еще более тяжкая операция: предполагают, что придется перевязывать глубоко лежащую сонную артерию. Одному бедному солдату Фанагорийского полка пуля угораздила в верхушку левой нижней челюсти, раздробила ее с зубами, прошла под языком и выскочила в конце нижней губы с правой стороны, выбив ему и передние зубы. Язык до того опух, что только посредством зонда можно вводить ему несколько капель бульона для питания. На несчастного раненого и смотреть страшно, так он изуродован… Третий день уже ожидают, откроется или нет артериальное кровотечение? Если откроется, тогда неизбежна будет перевязка сонной артерии выше того места, где от нее исходят разветвления, проникающие под язык. Операция, по словам наших врачей, одна из труднейших и за исход ее нельзя ручаться… Есть и еще у нас раненые: одному казаку пуля пробороздила всю спину поперек; другому конно-артиллеристу, в то время когда он поднял ногу в стремя, пуля оторвала большой палец на поднятой ноге, но все это считается пустяками… Все эти раненые чисто случайные: кто в цепи на аванпостах, кто на фуражировке; настоящего, более или менее крупного дела еще, слава Богу, не было; зато больных у нас немало: дизентерия свирепствует уже очень сильно, унося каждый день по нескольку человек в могилу. Вчера отправили третий транспорт с больными в ближайший военно-временный госпиталь, недавно открывший свои действия в деревне Медован, южнее Дольняго Дубняка, вверх по течению Вида. Возьми карту и посмотри; а пока ты будешь отыскивать на карте, я немножко отогрею руки — страсть как озябли… Наша горница с Богом не спорница, на дворе тепло и в ней жить можно; а чуть мороз или холодный ветер, так в ней и зубов не соберешь… А все же лучше недели в бивуачной палатке… Вчера, например, хлестал дождь и бушевал сильный ветер, так что наши лазаретные шатры еле-еле выдержали; сегодня дождя нет, но ветер такой же, и ходит он по нашей горнице другие сутки, как хозяин-большак, и ничего с ним не можем поделать; заклеили пол-окна бумагой, а он ее рвет, позаткнули щели в дверях, в оконных рамах, а он в трубу очага, которую и заткнуть нельзя, такая она большая, широкая; затопил бы железную печку, да дровишек жаль — топим только на ночь, чтобы разогреть ужин и чтобы теплее было ложиться в постель. Не знаем, будем ли мы зимовать в этой хатке или еще придется куда-нибудь двигаться. Недавно здесь разнесся слух, что на наше место придут из России свежие войска 1-го и 10-го корпуса, а мы двинемся за гвардией по Софийскому шоссе за Балканы. Если это правда, то новый поход будет несравненно труднее первого; в зимнее время, по местности гористой, на Балканах путешествовать слишком несподручно… Балканы теперь от нас не более пятидесяти верст и при ясной погоде их отчетливо видно со всеми их причудливыми вершинами; но для них гораздо лучше было бы, если бы мы их никогда не видали: всякий раз, как они покажутся во всей своей дикой красе, обрисуются со всеми подробностями, даже с лежащим на них снегом, — так и жди на завтра перемены погоды к худшему. К этому явлению мы уже привыкли: третьего дня, при закате солнца, мы любовались действительно величественными очертаниями балканских конусов, — точь-в-точь наш далекий, незабвенный Алтай, — а вчера целый день хлестал дождь и бушевал холодный ветер.
Досадно, что газеты мы получаем удивительно неисправно: вчера получили от 25 октября. Вы получаете на третий, а мы на двадцатый день, и то, о чем вы уже забыли, то служит для нас животрепещущей новостью; а между тем, от места происшествия вы живете за тысячу верст, а мы — в десяти верстах. День и ночь мы слышим жестокую канонаду, так что наши бумажные окна и самая гипюрная хатка наша поминутно вздрагивают, а где эта канонада и какие от нее результаты — мы ничего не знаем. Прежде шли походом ощупью, а теперь живем ощупью, не зная чему верить, за что ухватиться… Поутру пронесется один слух, к обеду — другой, на ужин третий… Бесплодным догадкам и бестолковым толкам конца нет, так что делается досадно, и тоска начинает подступать сильнейшим образом. Поедешь на бивуак к Сибирцам, завернешь в штаб дивизии, и там знают не больше нашего. Одни говорят, что на днях Осман попытается прорваться из Плевны, другие утверждают, что он об этом и думать не смеет, а просто вынужден будет сдаться на капитуляцию… Со дня на день все чего-то ожидают; что-то непременно должно произойти, случиться; а что именно, где, когда и как — это и служит для всех неистощимой темой к бесконечным толкам, спорам, предположениям или вернее переливанию из пустого в порожнее… Тоска!..
Слава Богу! Обложение Плевны попало, наконец, в твердые и надежные руки: номинальным начальником обложения считается румынский князь Карл, а действительным — его помощник, наш знаменитый герой и защитник Севастополя, Тотлебен. Это назначение принято во всей армии с восторгом и надеждами: начинают верить, что исход обложения Плевны может быть блестящий. На днях он осматривал самолично (а это имеет здесь громадное значение) укрепления нашей позиции и признал их никуда негодными… Орлиным взором он указал важнейшие пункты и приказал сейчас же приступить к возведению новых укреплений. Закипела работа: каждый день на позицию высылается не 300, а 1500 человек рабочих с шанцевым инструментом, а вместо одного батальона в караул на позицию выходит теперь ежедневно целый полк. Замечательно, что для рытья землянок не доставало лопат, ломов, кирок, вообще шанцевого инструмента, а тут неизвестно откуда взялся, хоть на 10 000 человек. Как много значит сильная воля и власть!.. Эти энергические распоряжения пробудили задремавшую было бивуачную жизнь, а к нам в лазарет прибавили порядочное количество больных. Почти вся прошлая неделя и на бивуаках, и у нас в лазарете прошла особенно как-то скучно и монотонно: погода во все время была отвратительная; а в такую погоду какие можно придумывать развлечения? И сидим мы невылазно, каждый в своей конурке, с утра идем в лазарет, всякий по своим прямым обязанностям, обходим землянки с больными, а это составляет немаловажный и нелегкий труд, и к обеду возвращаемся домой порядочно усталые и всегда до колен грязные. После обеда никогда не спим: мой дорогой сожитель, мой неусыпный труженик Александр Иванович садится за свою нескончаемую письменную работу, а я за дневник или за письма. Вечерний чай пьем в 6 ч., ужинаем в 10, я ложусь спать в 12, а сожитель еженощно просиживает до 2—3 ч. Все почти бумаги ему приходится писать собственною рукой, потому что помощники его по письменной части, люди совершенно не подготовленные к этому делу и к тому же малограмотные; а писанья страсть. Корпусный врач требует сведений, начальник дивизии требует того же, какой-то отрядный врач, полевое военно-медицинское управление, главное военно-медицинское управление, главный штаб — все требуют сведений ежедневных, семидневных, десятидневных, полумесячных, ежемесячных, ну просто страсть — настоящая египетская работа, для исполнения которой нужна целая канцелярия, как в любом присутственном месте; а у нас всего три писаря, и те, когда мы стояли на бивуаке, помещались в одной солдатской палатке и гнулись в ней, как говорится, в три погибели, согревая по ночам замерзавшие чернила и собственные коченеющие руки своим дыханием, какая же тут могла быть работа? И сидит поэтому мой бедный сожитель и работает за десятерых. Посмотрели бы вы на него в такие минуты: в дубленом полушубке, в меховой шапке, в валенках, с согнутой спиной, с измученным лицом, заваленный кипами бумаг, он представляет из себя в это время поучительный и вместе высокий образец честного труженика. О, если бы так работали все наши должностные лица!..
Начал это письмо до обеда, продолжаю после ужина, а кончу либо завтра, либо Бог весть когда… Дело в том, что во время нашего обеда прискакал из штаба дивизии казак с приказанием: «Быть особенно осторожными в ночь с 19-е на 20-е» (то есть, сегодня), потому что от братушек, бежавших из Плевны, получено сведение, что Осман в эту ночь решается прорваться через наши позиции на Видденскую дорогу, которая идет на Нетрополь, а кратчайшая на наш Трестеник. Хотя подобные фальшивые тревоги порядочно уже всем нам надоели, и все же поднялась суета, кутерьма, сборы на всякий случай; а на дворе дождь как из ведра льет… Александр Иванович до самого ужина не приходил домой, все распоряжался по лазарету; а я, собрав все свои пожитки, не выдержал характера и присел дописывать это письмо; но только что я улегся, как вбегают два наших врача и, застав меня на месте преступления, преехидно подтрунили, что Осман захватит меня в Трестенике, как Архимеда в Сиракузах, и непременно за письмом, как того за чертежами… Смейтесь, друзья, говорю им, а у самих, небось, на душе кошки скребут… Вообще мои частые письма служат здесь мишенью для всяческих острот: одни уверяют, что сделано уже распоряжение об открытии особого полевого почтового отделения для приема одних только моих писем, а другие говорят, что нанимается особый вольнонаемный транспорт для их перевозки… А пусть их смеются!.. Не для людей, и не для славы:
Мережані та кучеряви
Оці вірши віршую я, —
Для себе, братія моя…
Пред ужином был у нас лазаретный консилиум, но не медицинский, а политико-стратегический, на котором, по общему убеждению всех присутствовавших, признано несомненным, что в такую пакостную погоду никакой Осман не в состоянии будет двигаться с целою армией, с артиллерией и еще по такой отвратительной дороге, какая теперь у нас в Трестенике; поэтому мы можем провести нынешнюю ночь совершенно безмятежно, благодаря только нашей новой союзнице-погоде. Однако, несмотря на такие убедительные доводы, у многих не сходило с ума: ну, а если?.. Встревоженное чувство не скоро ведь урезонишь… Вот она настоящая-то жизнь военная, постоянно тревожная, поминутно опасная… Нарочно не дописываю этого письма до завтра. Что-то будет? Наверное, ничего не выйдет, а все-таки на душе скверно…
P. S. 20 ноября. Спали-ночевали преотменно. Союзница сделала свое дело: Османа не пустила из Плевны, а нам дала возможность провести ночь спокойно. Сегодня утро великолепное, теплое, ясное, на голубом небе ни единого облачка… и на душе так хорошо, ясно, пока не явится еще какой-нибудь казак… До свиданья.
Кажется, я уже писал о том, какую тяжелую службу несут наши бедные солдаты, в особенности, на позиции, на аванпостах; то же самое наряду с ними переносят и все офицеры, особенно те, которые вовремя не запаслись полушубками. Не подумай, что это последнее обстоятельство произошло от их небрежности, нерадения о себе, нет, многие и доселе со дня на день все ожидают присылки полушубков, заказанных ими в Москве или обещанных родными; многие даже получили уже давно письма с уведомлением, что полушубки высланы, а их все-таки нет как нет. Наше полевое почтовое управление так хитроумно организовало здесь почтовые сообщения, что от самого начала кампании и до сего дня еще никто, кажется, во всей действующей армии (исключая сильных мира сего) не получал ни единой посылки; письма и газеты еще кое-как доплывают сюда, хотя чуть не через месяц, но посылки никак не могут добраться… Говорят, что они целыми горами навалены на всех главных этапах военной дороги от границ России до самого Дуная: в Унгенах, Яссах, Букуреште, Фратештах, Зимнице и Систове, но от этого нам нисколько не легче. Мы знаем, например, что в Румынии есть отличный белый пшеничный хлеб, который выдавали нам в Яссах; знаем, что у румынских солдат отличные пшеничные галеты, но опять-таки от этого нам ничуть не легче, а наши любезные соотечественники — ржаные сухари, сплошь и рядом покрытые зеленой плесенью, от всего этого не делаются вкуснее… Вчера я долго сидел у больных офицеров в землянке, и много мы тут толковали. И все разговоры, и все горячие, откровенные речи сводятся к одному знаменателю: армия наша стоит здесь, под Плевной, не первый месяц — 28 июля и 30 августа осязательно убедили всех и каждого, что лбом стены не прошибешь, как бы ни был крепок лбом, что приходится повести правильное обложение, которое может затянуться и еще на несколько месяцев, на целую зиму, а может быть, на целый год; что же сделано для обеспечения армии всем необходимым для такого обложения и на такое время? В продолжении прошлых месяцев, ворчат пессимисты, можно бы кажется было придвинуть сюда чуть не пол-России со всеми ее питательными и одевательными запасами, а мы надвигаем только новые тысячи солдат с их неугомонными желудками, и выходит, что спрос громадный, а предложение ничтожно. За все, про все отдувается у нас одна бумага — «все, дескать, обстоит благополучно», но из бумаги полушубка не сошьешь и супа не сваришь… Случается говорить и с солдатами; зайду в землянку, присяду, разговорюсь о том, о сем, а в конце-концов выйдет по пословице: «у кого что болит, тот о том и говорит». «Все бы это ничего, — рассуждают солдаты, говоря о невзгодах бивуачной жизни, — можно бы как-нибудь, да сухари нас больно допекают… Будь сухарь настоящий, да кабы ежели полушубки, валенки — и горя бы мало, а то…». Как наслушаешься этих горьких слов, как посмотришь, что вокруг тут делается, так на душе у тебя станет куда как не хорошо… Впрочем, у нас собственно, в нашем лазарете, относительно еще слава Богу… Ты не можешь себе представить, какое величайшее благодеяние составляет здесь солома! Она и подушка, и тюфяк, и одеяло, а для больного человека — тепло, покой важнее самой пищи. Но это благодеяние оказали нам глупые турки, а без этого Бог знает, что бы было!.. Прощай.
P. S. Все забываю написать тебе об одном болгарском обычае, который мне очень нравится. Каждый раз как я побываю на нашем грустном кладбище (а я бываю там буквально каждый день) все собираюсь непременно написать и, мне кажется, все еще и доселе не писал. У болгар есть обычай часто посещать особенно свежие могилы, чьи бы они ни были, и поливать их водой, непременно в том месте, где голова умершего… Может быть, в основании этого обычая лежит какое-нибудь суеверие, а может быть, это остаток старины глубокой; но мне этот обычай нравится не по суеверию своему, а по тому хорошему чувству, которое не позволяет забывать усопших, кто бы они ни были, которое побуждает так или иначе выражать к ним свое сочувствие, свою духовную с ними связь… Почти в продолжении целого месяца я ежедневно встречаю на кладбище какую-нибудь старушку-болгарку с большим кувшином свежей воды, и когда осмотрю вчерашние и прежние могилы наших бедных солдатиков, непременно нахожу, что все они политы, и на них наложены сухие васильки или чернобривци-бархатки. До слез меня трогает этот обычай… Прощай.
Что же бы написать тебе отрадного, хорошего?.. Да ни того, ни другого у нас не имеется; жизнь тянется какая-то неладная, тревожная: с часу на час ожидаем вылазки Османа. Полевой телеграф работает день и ночь, передавая из отряда в отряд мельчайшие приметы и наблюдения. Вчера по неизвестной причине вся артиллерия нашей дивизии производила усиленную канонаду против редутов и предмостных укреплений на турецком берегу Вида.
Погода у нас стоит переменная — то дождь, то ведро; по утрам бывают туманы; но два-три дня ясных, не дождливых, не в состоянии просушить здешней черноземно-глинистой грязи; поэтому на бивуаке у своих Сибирцев я почти целую неделю не был — жаль лошадок мучить, а дела туда никакого нет. Сообщение между нами идет посредством военных вестовых, которые ежедневно меряют пространство между Нетрополем и Трестеником. Затруднения в сообщениях особенно отражаются на нашем лазарете: транспортов нет, больных отправить не на чем, а они прибывают ежедневно и теперь у нас опять накопилось более 250 человек. Лежат они в землянках, потому что в них все же теплее нежели на наших лазаретных шатрах, стоящих на горе и продуваемых холодным ветром. Чтобы разъяснить хоть сколько-нибудь значение вчерашней канонады, Александр Иванович сегодня ездил верхом в штаб дивизии и ничего нового не привез оттуда; хорошо хоть то, что он узнал о прибытии туда транспорта с сухарями, значит дня через два-три у нас в лазарете сделается просторнее. А на позициях все та же старая песня, ежедневно повторяемая: «Быть осторожнее, быть наготове…». Скучно и как-то на душе неспокойно… Прощай.
Глава III
Под Плевной
править
Что мы пережили!.. Плевна пала! Сибирцы и Малороссы на своих плечах вынесли всю тяжесть жестокой битвы. Не могу писать; сейчас еду хоронить наших убитых; сколько их, не знаю; но поле на пять верст усеяно трупами… Что я видел! Что я видел! Уже третий день, а я без ужаса не могу вспомнить, что я видел!..
Утешь кого можешь; успокой кого знаешь; начинаю скорбный лист: убиты — молитесь, горячо молитесь за этих страдальцев — Сибирцы: Лихачев, Мешковский, Кантеров, Горшков, Пашкевич; Малороссы: Манассеин, Тараткевич, Кутузов, Тимашев, больше не знаю. Контужены опасно: Баневич, Щит-Немирович; ранены тяжело: Стерлингов, Гиршфельд, Нестеров, Бзовский, Катин, Новгородский, Буцковский, Шпицбарт, Геннуш, Маслов, Краснодембский, Бекаревич, других не знаю… Прощай, молись…
Работы свыше сил человеческих! Врачей благословляю; у нас 700 раненых и ни одной сестры милосердия… Тяжело мне ужасно: день и ночь в лазарете, оторваться нельзя. Верю, ты молишься… Бога ради, не преставай моляся!.. Здоровья, сил физических мне проси! Устаю, изнемогаю, а дела впереди конца не видно… Сегодня отправили 200 раненых, завтра еще 200 и т. д. Станет просторнее, будет свободнее, напишу больше… Молись…
Только вчера приехал Красный Крест, а сестры опять ни одной. Навалили на меня все: белье, полушубки, шапки, фуфайки, одеяла, табак, вино и проч. Работы пропасть… но теперь работаем с удовольствием: польза есть, раненые довольны. Мой Елисей трудится за пятерых. Врачи наши — друзья человечества — работают с восьми утра до трех часов ночи… А сколько я уже похоронил!.. Боже, как это грустно, тяжело!.. Еще дня два, три, и мы отправим всех раненых. Погода отвратительная: мокрый снег хлопьями, а мы целый день на открытом воздухе, укладываем, провожаем… Прощай.
Вчера утром, при самых неблагоприятных условиях, мы отправили последний транспорт с одними только больными; раненые уже все отправлены… Погода совсем испортилась: всю ночь и целый вчерашний день, и сегодня тоже валит густой, мокрый снег, залепляя глаза, увеличивая и без того невылазную грязь. Отправив транспорт и возвратившись в свою хатку, мы задали себе полный отдых. Насколько физические силы наши требовали восстановления и укрепления, можешь заключить из того, что, завалившись в постель около 12 ч. дня, мы проснулись только в десятом часу ночи, напились чаю, крепко поужинали и опять на боковую; а сегодня проснулись в 7 ч. — значит, проспали около пятнадцати часов… Что случилось с нами, то самое было, без сомнения, и в квартирах всех прочих врачей, потому что работа была для всех одинаково тяжелая и неустанная… Итак, целых восемь дней мы заняты были так, что о письмах и думать было некогда; урывками, на клочках бумаги, я все-таки послал тебе две-три записочки, и то благодаря тому обстоятельству, что как-то от нечего делать, еще дня за три до Плевны, я написал адреса на нескольких конвертах, как будто предчувствуя, что наступит такое время когда и адреса некогда будет написать… Не знаю с кем и как я послал эти записочки, не помню и того, что написал в них; получишь — хорошо, не получишь — потери не много. Теперь, отдохнув совершенно, начинаю приводить свою голову в порядок и припоминать все, что случилось, что я видел, слышал, делал: постараюсь быть последовательным. Но куй железо, пока оно горячо, пиши письма, описывай события, предметы, явления, пока все это непосредственно действует на твое воображение, волнует тебе кровь; пропустишь эти неповторяемые моменты — и многое пропадет. В подогретом супе далеко не тот вкус, что в свежем. Теперь уже другие предметы, другие явления выступили на сцену, и прежних дум, и прежних чувств никто не в силах воскресить… Веришь ли, мой друг, до слез мне жаль, что не было у меня ни малейшей возможности написать тебе несколько строк в то горячее время, какое мы пережили после плевнинского боя; эти строки, я уверен, дышали ли истинным человеческим чувством, светились чистой, святой слезой… Теперь, повторяю, не то… многое успело исчезнуть из моей слабой памяти, иное поблекло, потускнело; другое совсем иначе представляется теперь нежели тогда, а жаль… Пережитое мною, перечувствованное так грандиозно, так поразительно, что я теперь нахожусь в положении человека, которого ослепила яркая молния и оглушил трескучий, страшный гром… А все же попытаюсь восстановить в памяти все, что могу припомнить и более или менее живо себе представить…
В понедельник, 28 ноября. С раннего утра, на самом рассвете, послышалась у нас в Трестенике сильная артиллерийская канонада и потом вскоре же учащенная ружейная перестрелка, и с той именно стороны, где бивуакирует наша дивизия. Вошедший денщик доложил нам свое соображение, что должно быть и до нашей дивизии дошла очередь. «А что такое?» — в один голос спросили мы с сожителем. «Да турки начали палить в наших», — ответил он. — «А почем ты это знаешь?» — «Да видно с нашего крыльца и со двора». Мы бросились на двор. Действительно, все высоты, усеянные турецкими редутами и до сего дня упорно молчавшие, теперь все дымились, и сквозь этот дым ежеминутно сверкали огоньки, а через некоторое время доносились к нам очень сильные удары пушечных выстрелов. Очевидно было, что эта пальба открыта и направлена против нашей позиции. Я накинул на себя кожан и побежал к лазарету, так как оттуда виднее была вся местность. Около лазарета собрались уже все наши фельдшера, санитары и служители, все они с напряженным вниманием смотрели туда, где мелькали частые огоньки среди густых клубов белого дыма. «А что, кажется, это у наших завязалось дело?» — спросил я, подходя к наблюдавшим. «И то, кажись, у наших, батюшка», — отвечали они в один голос. Тут начались обычные у русских солдат рассуждения, предположения, посыпались остроты на счет Османа…
Я выбрал самую возвышенную точку за нашим лазаретом и стал наблюдать: огонь изредка сверкал с Опанецкого редута, сверкал с противоположной горы, но поминутно блестел внизу, с той ли стороны Вида или с этой, за густым дымом трудно было разобрать. Огня наших батарей не видно было, но что с них производилась пальба, это можно было заметить по густым клубам дыма, ежеминутно поднимавшегося в том направлении, где стояли наши батареи. Ружейная перестрелка все более и более усиливалась, застилая дымом все пространство под нашими позициями. Не было никакого сомнения, что сражение началось у наших, в нашей дивизии. Еще со вчерашнего вечера нам известно было, что дежурным на позиции был наш Сибирский полк; поэтому тревожно-мучительное чувство невольно усиливалось по мере того, как усиливался батальонный огонь разгоравшегося сражения. Не умею выразить того тяжелого чувства тоски, невыносимо-неприятной душевной тревоги, с каким я следил за направлением огоньков, за клубами дыма, за движением ружейных выстрелов, которые к 9 ч. сделались так часты, так сильны, что звук их походил на дребезжание мелкой дроби, если ее перекатывать на железном листе. Вернувшись к своим санитарам, я спросил их: «А что, у вас все готово на случай тревоги?» — «Все, батюшка, лошади в хомутах, вещи все уложены, мы будем готовы в пять минут»… Пришедши домой, я не застал уже Александра Ивановича. Он ушел на операцию, которую предположено было сделать в это утро. На душе у меня было так тяжело, что я не знал куда деваться. Поехать туда одному, но у меня нет отдельной повозки, у нас одна со смотрителем; если мне поехать, как же он будет, куда же положить его вещи, если вдруг прикажут трогаться, а еще хуже — отступать?.. Верховой лошади у меня нет; взял бы из обоза, да теперь не дадут, да я и не мастер ездить верхом… Сообразив все это, я снова побрел на горку к лазарету: пальба не прекращалась, ружейные выстрелы сделались как будто еще ожесточеннее; на часах было ровно десять. Подхожу к горе, стоящие на ней солдаты показывают мне рукой за реку Вид и говорят: «Посмотрите-ка, батюшка, как румынцы-то полезли». Я обернулся в ту сторону, куда мне показывали, и, действительно, увидел целые колонны румын, быстро поднимавшиеся по косогору, лежащему сзади Опанецкого редута; передняя их колонна уже огибала вершину Опанецкой горы и вскоре скрылась за нею; не прошло и десяти минут, как за этой горой затрещал сильный ружейный огонь, и в ту же секунду поднялись густые клубы белого дыма: началась канонада, загремели полновесные пушечные удары… Значит в Плевну, начинаю соображать я, делается еще одна атака… «Господи, помоги им!» — невольно вырвалось у меня из груди…
— А молодцы эти румынцы, — заметил какой-то солдатик, — вишь лезут, что твои кошки…
Вдруг раздался сильный залп ружейный и пушечный и вовсе недалеко от нас, именно за Дольним Нетрополем, где стояла 1-я бригада 5-ой дивизии — это от нас версты три не более.
— Однако, это уж и к нам близко, — тревожно сказал какой-то солдатик.
— Что ж, коли придет сюда турка, так и мы его тоже на штыки возьмем, — весело проговорил другой.
— На какие такие штыки, где они у тебя?
— А носилки-то на что? Мы, брат, носилками угостим так, что своих не соберет…
Между солдатиками поднялся спор о том, что им делать, если турка придет в Трестеник. Среди этого спора вдруг раздался сигнальный рожок нашего горниста. Я невольно вздрогнул. «Что это такое?» — спрашиваю с беспокойством. «На обед зовут», — ответил мне ближайший санитар. Этот спокойный ответ так пристыдил меня, что я покраснел и отвернулся; и было от чего покраснеть: сигнал «на обед» я ежедневно слышал в течение двух месяцев и, кажется, сонный мог различить среди других сигналов, а тут чуть не принял его за тревогу… Сконфуженный этим пустяком, я тихо поплелся в свою хатку, а солдаты — на обед. Пальба все еще гремела, но она не производила уже того острого впечатления как в начале; чувства стали понемногу притупляться, и наступало уже то состояние апатии, одервенелости, какое всегда бывает после сильных возбуждений. Пришел я домой в самом неприятном расположении духа. Ровно в 12 ч. пришел пешком вестовой казак (лошадь он едва тащил в поводу) и принес лаконическую записку начальника штаба, написанную карандашом на клочке бумаги и присланную к нам еще в 9 ч. утра. В одну минуту поднялась тревога, беготня, суета; пока запрягали лошадей, мы стали расспрашивать казака, что делается на позиции. «Турки, — сказал он, — раным-рано навалили видимо-невидимо, разбили Сибирский полк, разбили другой с синими околышками[2] и пошли на Петрополь; в это самое время меня услали…».
Можете себе представить как подействовали на нас эти глупые россказни донца. Александр Иванович поскакал верхом к лазарету посмотреть, как двинутся линейки, а я, как только сказали, что повозка готова, бросился из комнаты на крыльцо; выхожу или вернее выбегаю садиться, но как раз пред моими глазами показались у нас на дворе еле-еле передвигая ноги Новгородский,[3] Бзовский[4] и Ордановский,[5] бледные как полотно, с подвязанными руками; а по улице мимо нас тяжело подымалась в гору лазаретная линейка. Бросаюсь к ним:
— Бога ради, что с вами, что с полками, кого повезли в линейке?
— Дайте нам отдохнуть, покормите, мы вам все расскажем…
Я ввел их в свою хату, приказал принести горячего супа, достал водки, коньяка, вина, дал закусить, а сам стремглав бросился к лазарету; подбегаю — навстречу мне несут на носилках Буцковского, а за ним Шпицбарта…
— Милые мои, голубчики, что с вами?
— В ногу, ниже колена, — говорит первый…
— В обе ноги, — грустно отвечает другой.
— А кости целы? — торопливо допрашиваю их.
— Кажется целы, — неуверенно отвечают они.
— Ребята, — кричу носильщикам, — несите их к комиссару… Между тем, лазарет ускакал, и с ним весь наш служебный персонал; сгоряча не сообразили, что нужно же будет кому-нибудь распоряжаться и здесь. Кричу, чтобы ко мне позвали чорбаджи (сельский староста), а тут навстречу новые две линейки. «Сколько?» — спрашиваю. «24 человека». — «Какого полка?» — «Сибирцы». — «Офицеры есть?» — «Никак нет-с». — «Везите в большие палатки, там дежурный фельдшер…». Прибегаю снова в свою хатку.
— Ну, расскажите же, что с полками? Раненых много?
— Страсть… — отвечают мои калеки.
— Дело началось с рассветом, — начал Новгородский. — Турки, прикрытые туманом, густой массой бросились на наши стрелковые роты; пока у нас забили тревогу, открыли пальбу, а они уже почти на носу: огонь ужасный; в десять минут ротные командиры наши ранены, субалтерны побиты наповал; роты стали отступать; турки взяли вторую батарею; смяли Шпицбарта с пятой ротой и бросились к Копаной Могиле (ключ нашей позиции); но тут подошли Малороссийцы и завязался ужасный бой!.. В это время мы все ранены, и что дальше — не знаем; но когда нас перевязывали в Нетрополе, там уже говорили, что наша вторая бригада взяла турок во фланг; больше не знаем. Убиты при нас еще Лихачев,[6] Манассеин,[7] Кутузов…[8]
Приходит чорбаджи. Я принимаю тон начальства и приказываю сейчас же очистить еще 20 землянок, наносить в них соломы, поставить воды, а если можно, то хлеба, молока, собрать всех болгар, чтобы помогали выносить и укладывать раненых. Предоставив нашу хату в полное распоряжение моих бедных гостей, бросаюсь в повозку и спешу в Нетрополь. Отъехал версты две — везут Стерлингова[9]. «Что с вами?» — «В ногу выше колена». Предлагаю коньяку и кусочек сыра. Еду дальше: навстречу линейка с офицерами Астраханского полка — страшно изуродованы лица; даю по глотку водки, коньяку, по кусочку хлеба с сыром (пока я ходил в лазарет и распоряжался, пока рассказывал, Елисей нарезал ломтей хлеба целый мой саквояж, нарезал сыру, положил баночку икры, нарезанной ломтиками, уставил две бутылки коньяка, столько же водки, красного вина; положил в повозку несколько фляжек с водой; завернул в бумагу большие куски мяса, приготовленного нам на обед (как все это пригодилось!..). Подъезжаю к Нетрополю — перевязочный пункт: масса раненых. Доктор Косинский кричит мне: «Батюшка, возьмите с собой раненого офицера». Смотрю, к моей повозке бредет Катин[10], весь залитый кровью, узнать его нельзя. «Куда вас?» — спрашиваю. «В лицо», — еле-еле слышно проговорил он, карабкаясь в повозку. Осколок гранаты раздробил ему нижнюю челюсть, лицо распухло страшно, глаз не видно, губы как толстые бревна… «Что у вас тут делается, где наши?» — «В Плевне», — глухо отвечает он. «Неужели?» — вскрикнул я, мгновенно невыразимо обрадованный. — «Верно: Осман и вся армия сдалась», — с трудом выговорил обезображенный страдалец. Я чуть не бросился целовать его окровавленные губы. Об исходе битвы я еще ничего не знал; а когда явились первые раненые, я перестал следить за пальбой и не слыхал даже, когда она прекратились. Можете же представить мою радость, мой восторг! «Голубчик мой, да неужели это правда?» «Правда, верно», — чуть слышно проговорил раненый. Эту радостную весть подтвердил мне и наш старший полковой врач С--ий, работавший на перевязочном пункте в самом Нетрополе, около церкви. От Нетрополя до самой Копаной Могилы почти на каждом шагу почти непрерывной цепью тянулись легко раненые, имевшие возможность идти без помощи; других вели под руки, несли на носилках — и везде кровь, кровь и кровь… У Копаной Могилы я застал наши лазаретные линейки уже наполненные ранеными; но врачи мне сказали, что не могли подобрать еще очень много, особенно раненых турок. Взобравшись на самую вершину Копаной Могилы, я оглянул кругом страшную картину поля битвы и положительно на несколько минут оцепенел от ужаса. Что я видел, что я видел, друг мой! Это неописуемо никакими человеческими словами. Точно сжатое поле, покрытое густо разбросанными снопами… Косцы и жницы не успели снести их и сложить в копны, а только местами свалили в кучи… такая куча, целый длинный вал наваленных трупов в ужаснейших положениях виднелся как раз в том месте около артиллерийских землянок, где мы еще так недавно, 8 ноября, так весело и шумно пировали на батарейном празднике… Другая, еще большая куча лежала около 2-й батареи, где кипел ужасный рукопашный бой… Пораженный, подавленный, схожу с Копаной Могилы вниз. Что вокруг делается — невозможно рассказать, сообразить: врачи, санитары, офицеры, простые солдаты, болгары ведут, несут, тащат — кругом стон, вопль, один какой-то гул, душу раздирающий гул, среди которого, как отдельные аккорды какой-то адской музыки, пронесутся то сильный вопль, то скрежет, то предсмертное хрипенье, прерывчатое, клокочущее… Ужас! Необозримая картина!.. Что же мне делать? И можно ли тут что-нибудь делать? «Идите дальше, — говорит мне один врач, — может быть, кому поможете…». Эти слова как будто разбудили меня, привели в сознание; беру из повозки саквояж с припасами, кто-то взялся нести его, идем прямо к артиллерийским землянкам; как раз на дороге лежат несколько трупов, прикрытые одним офицерским пальто; приподнимаю, взглянул и как будто застыл на месте: страшно обезображенный и донага обобранный наш величавый, наш красавец Манассеин, возле него Кутузов, Тимашев, Горшков — убитых офицеров сложили в особую кучку… Иду дальше: турок с оторванной ногой подымает ко мне руки, черный, как уголь, страшный араб, весь окровавленный, но еще живой, движением головы о чем-то умоляет, даю тому и другому глоток коньяку; солдатик наш, залитый кровью, вопит, завидев меня: «Батюшка, кормилец, подберите меня, третий раз обошли санитары, тяжко мне, родимый мой»… Со всех сторон вопли, стоны, мольбы:
— Прикройте меня, озябнул я…
— Други мои, стерпеть не могу, ноженьки мои…
— Жарко, душно, расстегните, — вопит в предсмертной агонии какой-то солдатик, прижимая руки к разбитой груди…
— Хоть кусочек хлебца, другой день не емши, — просит один…
— Водочки мне, али водицы!.. Утроба моя горит, все нутро, — не своим голосом вопит другой.
Один в предсмертных муках лепечет какие-то невнятные слова, полуимена; а вот узнавший меня сибирец со слезами просит: «Батюшка, отпишите в Курску губернию моей Аринушке, что я вон как!..» — и показывает здоровой рукой на другую или, вернее, на половину другой, оторванной гранатой. «Не желаешь ли причаститься?» — спрашиваю его. «Ох, батюшка, да разве тут можно?» — «Можно, — говорю и становлюсь на колена, расстегиваю кожан — под ним у меня короткая епитрахиль — и на груди дароносица. — Говори за мною: верую Господи!». Он повторил и я причастил его… Где же тут читать молитвы? Господь их слышит, Господь их видит!..
Подошли санитары, стали подбирать тяжело раненых, на дворе совсем вечереет; а мы не прошли и сотой части рокового поля, в траншеях, около 2-й батареи, масса убитых, есть еще и тяжело раненые; сначала собирали и сносили их с самых отдаленных окраин поля битвы, почти от самого Вида, а к вечеру стали подбирать с ближайших мест. Иду дальше, постоянно переступаю через трупы, нога тонет в кровавой грязи, вижу: турок манит меня рукой; наклоняюсь — бледное красивое лицо с маленькими заостренными русыми усиками; тихо, хрипло, но чистым русским языком он говорит мне: «Кто бы вы ни были, Бога ради, передайте в Варшаву Пржеславским, — тут он на минуту смолк, потом, собравшись с духом, добавил, — что Владислав погиб… у меня сквозная рана в груди… Я озяб»… Он закрыл глаза, на них проступали слезы… Я предложил ему глоток коньяку и уверил, что непременно исполню его предсмертную просьбу, и сейчас же записал карандашом фамилию[11], он проглянул, с жадностью проглотил коньяку и безмолвно протянул мне руку. До слез тронула меня эта сцена; я попросил сопровождавших меня двух солдат скинуть с ближайшего убитого шинель и прикрыть ею несчастного страдальца; затем подошли еще несколько наших солдат; я упросил их перенести бедного молодого Привислянца в землянку около траншеи, где была солома и где все же теплее, нежели в открытом поле, в кровавой грязи, в холодную осеннюю ночь… Стало совсем темнеть; я возвратился к Копаной Могиле: наши линейки уже отправились. Когда я доплелся до этого сборного места, наступила совершенная темнота; присев у подножия Копаной Могилы, я зажег спичку и посмотрел на часы, была половина седьмого; устал я порядочно, измучился душой невыразимо… Тут нахлынули на меня такие горькие, тяжкие чувства, что я не выдержал и зарыдал… Но что я могу сделать? Чем могу облегчить горькую участь страдальцев? Тем, что сниму шинель с убитого и прикрою окостенелые ноги раненого, что дам глоток вина или кусок хлеба — разве это помощь? Разве то бы нужно было, должно было сделать для них?.. И ни малейшей возможности, ни малейшей!.. Видеть все, что я видел и не иметь ни сил, ни средств облегчить ужасное положение несчастных страдальцев, слышать их стоны, их вопли и мольбы и проходить мимо с одним пустым соболезнованием — это такая душевная пытка, такое терзание сердца, что я умею только все это чувствовать, но пересказать не могу, не умею!.. Картина свежего поля битвы ужасна, неизобразима!..
От подошвы Копаной Могилы я побрел по направлению к бивуакам; впереди, далеко, светились огоньки от фонарей наших линеек; поэтому сбиться с дороги я не мог, несмотря на непроглядную темноту. Когда я шел здесь днем, то еще можно было обходить рытвины и глубокие колеи, прорезанные нашей артиллерией и наполненные жидкой грязью; но теперь, в темноте, нужно было держаться этих самых колей, чтобы попасть на бивуак. Я и поплелся; впрочем, опасения мои были напрасны: спутников, бредущих в том же направлении, было довольно. Около артиллерийского бивуака я догнал две наши линейки с ранеными: лошади стали и не могут тащить по грязи этих неуклюжих колесниц… Когда я подошел и заговорил, наш смотритель и обозный офицер стали просить меня зайти к артиллеристам, которые все мне знакомы, и попросить у них две пары уносов, чтобы дотащить линейки до Трестеника. Дежурный ночной довел меня до землянки бригадного командира Н. П. С--ва, у которого я застал целую компанию; но разделить их оживленную беседу я не мог, чувствуя сильную усталость и желая поскорее добраться на бивуак к своим Сибирцам, из которых я еще никого не видел, даже не знал, кто из них жив, кто убит, кто ранен. Попросив выносных лошадей, я взял проводника с фонарем и побрел к Сибирцам. С потерей всякой способности о чем-нибудь думать, с одним только хорошо ощущаемым чувством совершенного изнеможения, я еле-еле доплелся до землянки П--ва и M--ва; был уже десятый час… Хозяева землянки, равно как и все Сибирцы, возвратились с поля битвы и победы около четырех часов вечера и успели уже немножко отдохнуть; но я был измучен до последней степени. Денщик П--ва, знаменитый Аким, очищал грязь с моего кожана и сапог ножом… Вдруг прилетает казак из штаба дивизии с приказанием Сибирскому и Малороссийскому полкам немедленно выступить к реке Виду для оцепления сдавшейся в плен турецкой армии. Надеялись отдохнуть, выспаться, подкрепиться — уж им ли не досталось за эти полторы суток!.. Но не тут-то было: отправляйтесь турок караулить… А ночь тюрьмы черней; грязь непролазная, и до Вида добрых четыре версты… Отдохнув с полчаса, мы пошли в землянку полковника[12], чтобы поздравить его со славной победой, но застали героя в постели, бледного как полотно, измученного до крайности; фельдшер растирал ему ногу, причем он морщился и вздрагивал от боли… Оказалось, что он получил порядочную контузию и не чувствовал ее до самого вечера, когда, возвратившись в землянку и успокоившись немного от пережитых в этот день потрясений, стал раздеваться, чтобы лечь в постель, и тут только, скидая сапог, почувствовал боль; осмотрели ногу, на ней синяк от колена до ступни, стали растирать спиртом, и боль сделалась очень острою… Но удивительный человек, настоящий военный: когда узнал, что полк выступает в караул, он хотел снова одеваться, чтобы вести полк… Насилу мы с доктором урезонили его остаться в постели. Возвратившись от полковника в ту же землянку M--ва, я повалился на разостланную кошму, как был, в сапогах и кожане, накрылся другим концом войлока и заснул, как на самом лучшем пружинном матраце…
На другой день, 29 ноября, я остался на бивуаке в том предположении, что будет назначено молебствие за дарованную славную победу. Но молебствия не последовало. Прождав до обеда, я выпросил себе лошадей и отправился в свой Трестеник, куда, фура за фурой, линейка за линейкой, все еще перевозили несчастных раненых. Проезжая через Нетрополь, я зашел в штаб и застал самую спешную работу: из полученных от полков донесений составляли первую реляцию о наших потерях в день славной Плевненской битвы; я выпросил себе эти роковые цифры, хотя меня предупредили, что эти цифры могут оказаться неточными, когда будут собраны более верные сведения:
Сибирцы — убито: 110 ранено 276
Малороссийцы " 137 " 414
Суворовцы " 54 " 148
Астраханцы " 90 " 310
391 1148
Итого — 1539 человек
Этими кровавыми жертвами мы одолели Плевну — эту бездонную пропасть, в которую свалилось прежде нас столько десятков тысяч людей… Жертвы наши с военной точки зрения считаются совершенно ничтожными в сравнении с достигнутым результатом. Этим величайшим подвигом обессмертила себя наша 3-я Гренадерская дивизия: она не только удержала отчаянный натиск целой турецкой армии, предводимой Османом (Сибирцы и Малороссы), но разбила ее, обратила в бегство, приперла к Виду (Астраханцы и Суворовцы) и, с помощью 2-й Гренадерской дивизии и 1-й бригады 5-й дивизии, заставила положить оружие и сдаться военнопленного. Вечная слава несокрушимой доблести 3-й Гренадерской дивизии! Вечная память нашим героям! Восторг здесь неописанный…
В Нетрополе я не застал ни начальника дивизии, ни начальника штаба; они с раннего утра хлопочут около пленных турок, которых оказалось более 35 тыс.: нужно распорядиться и продовольствием такой массы голодных оборванцев, и отправкой их за Дунай, а это нелегко… Одна приемка и сортировка оружия, положенного турецкой армией к ногам непобедимых гренадеров, потребует несколько дней… Проезжая мимо небольшой площадки около Нетропольской церкви, я застал тут самую кипучую работу врачей Красного Креста: здесь были сосредоточены главные перевязочные пункты для подания первоначальной помощи, куда прямо с поля битвы сносили несчастных раненых и наших, и турецких, и уже отсюда отправляли в подвижные лазареты и военно-временные госпитали для дальнейшего, более основательного лечения. Тут я познакомился с доктором В. Н. Поповым и уполномоченным Красного Креста князем И. А. Накашидзе: первого я застал на площади в одной сорочке, в окровавленном фартуке, с запачканными в гипсе руками — он быстро накладывал какому-то раненому гипсовую повязку; а князь неутомимо раздавал белье, фуфайки, шапки, одеяла, спешил отправкой первого транспорта в Богот. Тут же я застал за работой нашего неутомимого А. Д. Снисаревского, бывшего вчерашний день под градом картечи и гранат, которому многие сотни наших раненых обязаны своим спасением. При выезде из Нетрополя еще обширный перевязочный пункт 2-й нашей бригады; тут работал достойнейший врач Суворовского полка Арцышевский со своими помощниками — младшими врачами. Все они надавали мне кучу поручений и соображений, которые я должен был передать моему сожителю, как главному врачу дивизии. За этими остановками я добрался до нашего Трестеника уже поздно вечером. В своей хатке я застал одного только Ордановского, который сильно стонал от жгучей боли в раздробленной руке!.. Сейчас же я побежал проведать сослуживцев Шпицбарта, Буцковского, Катина, Геннуша и других. Оказалось, что в течение этого дня в наш лазарет привезли много раненых офицеров, между прочими: командира нашей 3-й бригады подполковника Квантена, раненого в живот, капитана Смоленского — в ключицу, Молчанова — в грудь, с перебитой еще ногой, и многих других… Узнав, в чем они особенно нуждаются, я поспешил в лазарет и застал там всех наших врачей, работающих с полным самоотвержением. Дежурный фельдшер доложил мне, что уже есть 17 покойников, а за ночь наверное еще будут… Осмотрев место, где они сложены, я пошел обходить палаты; при мне неотлучно епитрахиль и дароносица. Двоих особенно трудных приобщил, многие заявили желание приобщиться завтра утром, пораньше.
Со всех сторон несутся ко мне многоразличные просьбы:
— Батюшка, нельзя ли мне рюмочку водочки, иззяб я совсем, — просит один…
— Нет ли чем, батюшка, накрыть мне стреленную ногу, совсем окоченела, — умоляет другой.
— Батюшка, нельзя ли горяченького чайку, нам не достало…
— А мне бы фуфаечку; мою совсем разорвали на перевязке…
К докторам и фельдшерам с такими просьбами не обращаются — сами раненые видят, что им не до того, и вот только завидели меня — просьбам нет конца… А что я могу сделать? Делал, видит Бог, делал что мог и как умел… Прежде всего снял с безответных мертвецов шинели, фуфайки, сапоги… О, как тяжела эта жестокая обязанность! И еще ночью — как будто воры-гробокопатели… Отыскал нашего добрейшего комиссара П. А. Койленского, выпросил у него два штофа водки и пошел разносить на сон грядущий коченеющим от холода страдальцам… Мой добрый Елисей не отстает от меня ни на шаг: безмолвно, серьезно, но с полнейшим усердием он готов работать день и ночь…
30 ноября. Укрепившись сном, подкрепившись чаем, мы опять вышли на дело свое и на делание даже до вечера… Я приобщил многих и потом похоронил 17 скончавшихся героев Плевны… Затем, обойдя палаты и удовлетворив, насколько возможно было, многочисленные просьбы несчастных страдальцев, я отправился к раненым офицерам, которые размещены по всем квартирам наших врачей и в нескольких землянках. Не успел я обойти и половины, как за мной прибежал вестовой. «Что случилось?» — торопливо спрашиваю его. «Казак из дивизии приехал за вами, батюшка». Вернувшись домой, я получил записку штаба с приглашением немедленно прибыть в Нетрополь для погребения убитых и от ран скончавшихся офицеров и нижних чинов. Я поспешил. Проезжая через Нетрополь, на той же самой площадке около церкви я опять увидел такую же горячую работу Красного Креста, как и накануне. Указав место для могилы убитым офицерам на северной стороне алтаря болгарской церкви, я отправился на кровавое поле недавней битвы, где целые команды (по 150 человек) ото всех полков дивизии с раннего утра сносили в одно место (Копаная Могила) всех убитых и от ран умерших; но к моему приезду они не успели подобрать и половины: поле обширное, в несколько верст, убитые рассеяны по всему этому пространству и собрать их в один день оказалось невозможным; поневоле пришлось отложить погребение еще до следующего дня… А, между тем, голодные турецкие собаки по ночам стали уже терзать неприбранныя трупы… На большой полукруглой площадке обширного редута, названного «Копаною Могилой», вырыты четыре огромные могилы, по числу полков дивизии; пятую, поменьше, недавно начали копать артиллеристы; каждый полк сносил свои жертвы, своих героев, к одной, «своей» братской могиле… Страшны эти могилы, еще страшнее самые жертвы, застывшие в разных положениях: есть трупы совсем без головы, есть с оторванными ногами, с разорванным животом, из которого вывалились все внутренности… Ужасно!.. Картина, приводящая в содрогание!.. Обозревая с Копаной Могилы (день ясный, солнечный) обширное поде битвы, усеянное трупами, брошенными орудиями, разбитыми патронными ящиками, я заметил множество бродящих туда и сюда болгар с их неизменными спутниками — буйволами и ослами. «Что они тут делают?» — спросил я офицера, распоряжавшегося собиранием мертвых. «Они собирают турок, — ответил он, — и стаскивают их в наши траншеи по всей позиции, где и зарывают в землю»; другой уже день, как жители окрестных деревень, по распоряжению начальства, занимаются этим делом и едва ли еще в два дня успеют покончить… турецких трупов масса… Говорят, что в этот злополучный для турецкой армии день она потеряла одними убитыми до четырех тысяч. Такие огромные потери обусловливаются самою местностью сражения, совершенно открытой со всех сторон, на которой массы турецких войск, припертые к Виду, в течение почти целого часа были поражаемы сосредоточенным огнем всех наших батарей, действовавших и с фронта (наша бригада), и с обоих флангов (с одного — бригада 2-й гренадерской дивизии, с другого — 5-й дивизии).
Возвратившись от Копаной Могилы в Нетрополь, я приступил к печальному обряду погребения павших героев, офицеров нашей дивизии. По тесноте болгарской церкви обряд совершался на площадке около церкви: наступал вечер, тихий, ясный, безоблачный… С каждого бивуака тронулись к церкви печальные процессии; каждый полк нес своих героев-мучеников… Грустно-торжественные звуки погребальных маршей в одно и то же время раздались с разных сторон и огласили всю окрестность… К хору наших певчих присоединилось много любителей-офицеров, пение вышло звучное, торжественно-печальное; все стояли с зажженными свечами в руках: наступала уже ночь, ясная, звездная. Картина была необыкновенно грустная и вместе торжественная! И среди всего этого вдруг раздается поражающий душу церковный гимн: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробех лежащую, по образу Божью созданную, нашу красоту, безобразну, бесславну, не имущую вида…», а тут пред вашими глазами лежат распростертыми на земле десять трупов молодых юношей, за три дня назад полных жизни и силы, а теперь бездыханных, страшно обезображенных, с лицами действительно неимущими вида. Впечатление было потрясающее! Слезы и рыдания сделались общими!.. То плакали герои, оставшиеся в живых, над трупами героев-друзей безвременно погибших в битве… Четверо положены в гробах, сколоченных из теса, а остальные прямо на земле, покрытые только простынями…
По окончании печального обряда, несмотря на поздний вечер, я все-таки зашел на перевязочный пункт Красного Креста и спросил князя Накашидзе, придут ли они к нам в Трестеник. «Непременно, непременно, — отвечал он, — как только здесь немного управимся, тотчас же и к вам; а в чем вы собственно нуждаетесь?» — спросил он. «Да почти во всем: наши врачи жалуются, что у них гипс не хорош, перевязочных средств и шин недостает; а раненые нуждаются решительно во всем; от шапки до сапога». «Хорошо, дня через два мы непременно приедем». Возвратившись в Трестеник, я застал в своей хатке четыре кровати, теснее нежели во всяком лазарете. «Что это значит, кто у нас?» — спрашиваю денщика. «Приехали два доктора, один из главной квартиры», — отвечал он. Я сбегал проведать товарищей и потом отправился в лазарет; тут я застал то же самое, что и вчера: врачи усердно работали, раненые засыпали меня просьбами, а дежурный фельдшер доложил, что на завтра есть 15 покойников. В операционной палате я познакомился с хирургом Назаровым, приехавшим из главной квартиры; он вместе с нашим оператором Александровским, окончив осмотр тяжело раненых и наметив порядок работ в операционной палате, наблюдал теперь за тем, как фельдшера расставляли и приготовляли на завтра все необходимое для ампутации и гипсовых повязок… Предположено: на одном столе производить операции, на другом в то же время накладывать гипсовые повязки. Вернулся домой во втором часу ночи.
1 декабря, рано утром явились к моему сожителю, как главному врачу, командированные в наш лазарет три врача: 2-й гренадерской дивизии хирурги Рибо и Худяков и 16-й пехотной дивизии Хлопицкий. Познакомившись и потолковав между собой о порядке занятий на этот день, все они собрались идти вместе в лазарет, а я имел причину остаться дома.
— А вы, батюшка, что же, не собираетесь с нами? — спросили они.
— Я сегодня поеду на позицию хоронить убитых, — отвечал я.
— А разве без вас там некому этого сделать?
— Конечно есть кому, там три полковые священника, но все же и я должен там быть…
— А мне кажется, — заметил довольно серьезно мой добрый сожитель, — что ваше присутствие здесь будет гораздо полезнее нежели там, вы нам нужны здесь; вы должны помогать нам, и особенно теперь…
— Да чем же я могу помогать вам? — спросил я в недоумении.
— А вот пойдемте с нами в лазарет, — ответил мне за всех энергичный Назаров, — там мы вам покажем, на что вы тут нужны; я уж это испытал не раз, знаю, пойдемте непременно…
— Но как же мне быть? — обратился я к Александру Ивановичу. — Там меня будут ждать, я вчера обещался приехать…
— А вы напишите записку, что не можете быть, и пошлите в штаб дивизии с конным вестовым; если хотите, — прибавил он с улыбкой, — напишите, что я вас удержал по делам службы…
Я так и сделал. Приходим в лазарет, врачи-хирурги разделились на очереди: первая операция досталась Назарову, первая гипсовая повязка — Рибо. Принесли раненых: первым был рядовой Астраханского полка Каленник Коваленко с огнестрельной раной левой руки выше локтя с раздроблением костей. Когда его положили на стол, Назаров обратился ко мне и сказал: «Батюшка, благословите его, успокойте, уговорите…». Я подошел к несчастному страдальцу — бледен как смерть и весь дрожит не столько от холода, сколько от волнения и боязни за свою жизнь… Я благословил его и братски стал убеждать, что рука его (черная от гангрены) никуда уже не годится, что ее нужно отнять, что он будет жив, Бог даст, выздоровеет и скоро возвратится на родину к своей семье… Жадно слушал меня страдалец, остановив на мне свои большие, открытые глаза, и когда я кончил, он тихо, умоляюще, сказал мне: «Батюшка, не отходите от меня»… Стали хлороформировать, потом исследовать рану, а в это время на другом столе раненый, которому стали немного выпрямлять ногу для наложения гипсовой повязки, поднял страшный крик. «Батюшка, — закричал мне Рибо, — да уговорите хоть вы этого горлана, чтоб он не орал — чистая баба, а не гренадер». Стал я уговаривать; мало-помалу он угомонился и перестал реветь… По тщательному осмотру раны Коваленко и по состоянию всей руки, пораженной гангреной до самого плечевого сустава, порешили единогласно произвесть вылущение плечевой головки… Эту тяжелую операцию Назаров сделал блистательно… Когда привели бедного Коваленко в чувство, он прямо взглянул на меня и тихо спросил: «Вы тут, батюшка?» — «Тут, тут, мой дорогой», — и я поцеловал его, подал ему глоток белого вина; он видимо стал приходить в полное сознание… Стали снимать со стола, уложили на носилки, а он поворачивает ко мне голову и как-то жалостно молвит: «Батюшка!…» — «С тобою, с тобою, мой милый, я сам тебя уложу в постель…». Проводили мы его вместе с Назаровым, который, после того как уложили больного, шепнул мне на ухо: «Дайте ему еще полрюмки вина, он вас послушает»… Я предложил, больной принял и стал закрывать глаза, засыпая. На обратном пути в операционную Назаров спросил меня: «Ну, батюшка, теперь вы поняли, какую именно помощь вы нам можете здесь оказывать?». И с этой минуты на мне лежала обязанность уговаривать кричащих, успокаивать стонущих, ободрять приготовляемых к ампутациям, давать вино после тяжких операций, кормить молоком и яйцами безруких, безногих, а в свое время напоить чаем и весь наличный персонал врачей. Чай пили, обедали и ужинали здесь же, между палатками, под открытым небом, и не все вдруг, а по очереди, кто свободен, чтобы не прерывать работы…
В то время, как хирурги работали в операционной, в других палатках трудились врачи-терапевты. Они также поделили между собой работы: один перевязывал и ухаживал исключительно за ранеными офицерами; другой навещал больных, которых нельзя же было покинуть безо всякого призрения: остальные с утра до глубокой полуночи занимались перевязками, производя в то же время небольшие операции вроде извлечения пуль из мягких частей, отнятия пальцев на руках и ногах; нередко к ним на помощь заходили и хирурги, если у кого-нибудь из них выпадала свободная минутка. Помню один такой случай: мы вдвоем с Рибо вышли из операционной, чтобы дохнуть свежим воздухом; вдруг в палате врача Цвирбута раздается страшный, отчаянный крик. «Пойдемте, посмотрим», — сказал Рибо, и мы вошли в палату: ревел благим матом казак, которому Цвирбут отнял мизинец, державшийся на одной кожице. Так как в этой палате оказалось много таких пациентов, которым нужно было немедленно делать операции, хотя и малые, то Рибо предложил свои услуги на несколько минут. Цвирбут указал рукой на одного раненого и сказал: «Потрудитесь, пожалуйста, извлечь пулю у него в спине». Раненого обнажили; это был фельдфебель Астраханского полка Тараненко. Рибо предложил ему сесть на табурет; раненый не согласился. «Позвольте мне, ваше высокородие, стоять; уж коли пред поганым турком стояли, так пред вашим высокородием и Бог повелел», — твердо, без самохвальства, но совершенно уверенно сказал Тараненко. Рибо улыбнулся и не счел нужным противоречить. Ощупав пулю в мягкой части, под правою плечевой лопаткой, оператор взял в руки инструмент и сказал фельдшеру и санитару: «Подержите его за плечи, чтобы не пошатнулся». Тараненко как будто даже обиделся: «Зачем, ваше высокородие, держать не надо, я не пьяный, шататься не буду». «А кричать будешь?» — шутливо спросил хирург. «Когда я был маленьким, мать говорила, что я шибко ревел; ну, а с тех пор нет, ни разу», — опять твердо проговорил герой-фельдфебель. Видя, с кем мы имеем дело, я стал пред Тараненко и начал его расспрашивать, в какое именно время и на каком месте он был ранен. Во время его весьма оживленного рассказа оператор сделал мгновенный разрез, по лицу Тараненко пробежало легкое конвульсивное движение, передернулись лицевые мускулы, на глазах навернулись слезы, но ни стона, ни испуга, ни единого слова не проронил он во все те секунды, когда ловкий хирург доставал из разреза пулю; все ужасное ощущение от операции у него выразилось тем, что он прервал свой рассказ мне и видимо стиснул зубы. Окончив перевязку, Рибо с глубоким уважением протянул руку Тараненко, и я обнял и поцеловал его. По выходе из палаты Рибо долго не мог придти в себя от удивления:
— Удивительный экземпляр! — восклицал он не раз, останавливаясь. — Ведь разрез нужно было сделать большой, вершка в два и глубиною почти в вершок; пуля Снайдеровская, большая; и не дрогнул, ни пикнул: удивительный экземпляр!..
Мимоходом мы зашли проведать Коваленко: он еще глубоко спал; Рибо ощупал его пульс и нашел очень хорошим. За вечерним чаем и за ужином много говорили о Тараненко. Закончили работу очень поздно, в три часа ночи, благодаря неугомонной энергии Назарова, который всех подтягивал, возбуждал и готов был трудиться до утра, надеясь на свои железные силы (он высокого роста, плотный, здоровый); но прочие врачи, и, в особенности, бедные фельдшера устали до изнеможения.
Возвратившись домой, мы застали Александра Ивановича за бумагами, он составлял и проверял списки легко раненых, которые завтра должны отправляться с транспортом в ближайший военно-временный госпиталь. Стали ему рассказывать о главнейших событиях дня, случившихся в его отсутствие, в особенности, о Тараненко, и проговорили еще более часа; а завтра нужно встать опять рано…
2 декабря. Утром приобщил всех вчера ампутированных, а потом вместе с Елисеем мы кормили и поили этих несчастных безруких и безногих. Моего милого пациента Каленика я кормлю из своих рук: накрошу булки в горячее молоко и даю ему чайной ложечкой, точь-в-точь как кормят малых детей. Окончив утреннее кормление наших убогих, я отправился на кладбище и похоронил 15 умерших, а также руки и ноги вчера отрезанные в операционной палатке. Не умею передать тебе испытанного мной ощущения, когда из рогожки вывалили в могилу несколько почернелых и окровавленных рук и ног. Человек еще жив, а часть его уже в могиле… После погребения я обошел все землянки и домики, в которых помещаются раненые офицеры: есть раны тяжелые, мучительные, например, у Квантена в живот, страдает он ужасно; есть и безобразные: у одного офицера пуля оторвала нос до самого основания, а он человек еще молодой и был, кажется, очень красивый; теперь же лицо его представляет одну распухшую массу…
Посетив товарищей, я возвратился в лазарет, где производилось довольно трудное дело: размещение и усаживание легко раненых, отправляемых в госпиталь № 71, в деревню Сгалевицу. С этим же транспортом, только в наших лазаретных линейках, отправляются в Плевну 45 человек турок, бывших в нашем лазарете, — все они тяжело раненые, по две, по три раны у каждого. Красивый народ, здоровые, плотные; все гвардейцы; между ними были три или четыре негра, черные как уголь… Замечательно терпеливый народ эти турки, а особенно негры; я видел, как раз одному из них делали перевязку разбитой нижней челюсти: в густой бороде запеклась кровь — нужно было отпаривать горячей водой, чтобы добраться до раны; а он сам, своею рукой, обдирает запекшиеся колтуны крови, страшно при этом морщась и стиснув зубы; боль была, должно быть, ужасна, потому что у него брызнули слезы из глаз; но ни крика, ни стона не вырвалось у него при этом… Отправка раненых, даже легко раненых, дело действительно нелегкое: всякому из них хочется попасть в число отправляемых, всякий думает, что раз он попадет в транспорт, то уже непременно его повезут в Россию; поэтому вокруг телег настоящая давка: не дожидаясь переклички, не получив санитарных книжек, раненые бестолково лезут на телеги, толкаются, бередят друг другу пораненые руки, наступают на раненые ноги, кричат, стонут и вопят от боли, а сами все-таки лезут… С самого раннего утра и до обеда все возились с ними, пока рассортировали и усадили. С отъездом транспорта (отправились 243 человека) у нас сделалось и просторнее, и как-то всем легче от того именно, что мы сбыли с рук массу легко раненых, между которыми было немало беспокойных, своими просьбами и претензиями они нам постоянно докучали: то им хлеба мало, говядины мало, суп или чай не горячий, подстилки в землянках нет, накрыться им от холода нечем и т. п. Толковать каждому из них, что наш лазарет устроен только на 80 человек, тогда как в нем в настоящее время около 1 000 человек, что такая масса раненых поступила почти разом и притом неожиданно, что ничего нельзя было наперед заготовить, да и взять негде, — толковать им все это значило терять только время. Накормить, напоить чаем два раза в день около тысячи человек, поступивших в течение двух дней, когда штат лазарета всего на 83 человека, это было нелегкое дело. Как и откуда все бралось у нашего достойнейшего комиссара П. А. Койленского, об этом знает только его высокочестная, добрая душа!..
3 декабря. На рассвете, во время чаепития, к нам прибыл представитель Красного Креста князь Накашидзе. Все мы обрадовались его приезду как нельзя более, и, в особенности, еще потому, что у нас в этот день готовился к отправке второй транспорт с более тяжело ранеными, которые очень нуждались в теплой одежде, так как погода все более и более делалась холодной, и вместе с мелким дождем стал перепадать уже снежок. Князь заявил, между прочим, что приехал всего на один день; так как предположено уже выступление некоторых дивизий из-под Плевны по Софийскому шоссе на подкрепление отряда Гурко, то с этими дивизиями должен выступить и летучий отряд Красного Креста. По единогласному заявлению врачей меня избрали на должность «сестры милосердия» и назвали членом Красного Креста. С глубокою радостью принял я это назначение… Отправились в лазарет, и началась обычная работа; но чтобы в нашей собственно работе был надлежащий порядок, мы условились с почтенным князем так: он обойдет землянки, где помещаются офицеры, особенно назначенные в нынешний день к отправке, и узнает кто из них и в чем именно нуждается, и станет наделять их; а я, прежде всего, займусь раздачей всем раненым и больным белья, фуфаек, шапок, чулок; а когда будет готов транспорт, я раздам особенно нуждающимся полушубки и байковые одеяла. Так и сделали: он пошел к офицерам, а я остался в лазарете и принял тюки с разными вещами. Между палатками, около лазаретной аптеки, я разостлал несколько рогожек и разложил свой материал. Считаю нужным описать тебе мой рабочий костюм: на мне мой дубленый полушубок, подпоясанный ремнем, черная барашковая шапка и длинные походные сапоги на четверть в грязи; в таком наряде трудно признать во мне священника, и многие солдаты чужих полков действительно принимали меня за торговца, безденежно раздающего свои товары: подходя с приподнятою шапкой, они пренаивно обращались ко мне с такими словами: «Господин купец, пожалуйте мне табачку» или — «Одолжите фуфаечку»… Даже наш корпусный командир, посетивший в этот день наш лазарет и заставший меня в одной палате за раздачей белья, долго не мог узнать, кто это… Когда транспорт был готов, я разбил тюки с полушубками и одеялами и, по указанию врача, назначенного сопровождать транспорт, начал раздавать это величайшее благодеяние для наших несчастных раненых. Среди этой работы за мною прислали в операционную, я отказался за спешным недосугом; фельдшер прибежал в другой раз и говорит: «Непременно нужно, батюшка, и там спешная работа». Прихожу. «Что вам нужно?» — спрашиваю Назарова. «А вот, господа офицеры просят вас»… Смотрю — в палату принесены два тяжело раненые офицера: штабс-капитан Молчанов и прапорщик Каневцев; у первого перебита голень и сквозная рана в груди, у другого пуля засела в коленном суставе; их принесли сюда для того, чтобы произвести окончательный диагноз их ран и определить, нужно ли произвести немедленно ампутации или отправить с одними перевязками в Богот. Об этом я знал еще с утра, когда за чаем распределяли, какие работы нужно произвести в этот день. Завидев меня, Каневцев, уже положенный на операционный стол, почти закричал мне: «Батюшка, подите сюда». Я подошел. «Станьте пожалуйста, вот тут возле меня», — умоляющим голосом проговорил он. Бедный молодой человек был в страшно возбужденном, почти истерическом состоянии. «Что они хотят со мною делать?» — испуганно, растерянно спросил он, смотря какими-то пронзительно-устремленными на меня глазами. Тихо, спокойно я рассказал ему, зачем принесли его сюда, что и для чего хотят сделать и заверил священническою совестью, что ни в каком случае ему не будут теперь же делать операции. Он немного успокоился; но только что наложили хлороформ, как с ним сделался сильнейший нервный припадок, он чуть не соскочил со стола. Опять несколько минут я должен был урезонивать его, пока он снова успокоился. Когда хлороформ подействовал и он бесчувственно заснул, Назаров и другие врачи рассказали мне, что то же самое, что я ему говорил, они повторяли десять раз, уверяли его честным словом, но он ничего слушать не хотел, твердя настойчиво: «Позовите ко мне батюшку»… Диагноз Молчанова не требовал хлороформа; судя по тому, что гангрена в течение трех дней не только не распространилась, а даже отступила от намеченных демаркационных линий, признали возможным отправить его в таком положении в Богот на усмотрение знаменитого Пирогова. То же самое порешили и о Каневцеве, которому предстояло одно из двух: или ампутация бедра, или резекция коленного сустава.
Укладка тяжело раненых затянулась до самого вечера, хотя этот транспорт и не так велик как прежние — всего 168 человек. Особенно долго возились с укладкой тяжело раненых офицеров: нужно было выбрать телеги попросторнее, подстилки побольше и др. Грустно и радостно было прощание с товарищами… радостно за них, грустно за себя.. Как дети они рады, что отправляются домой, в Россию. А мы-то когда вернемся, да и вернемся ли?… Совсем уже стемнело, когда транспорт тронулся с места… Далеко, далеко, пока было видно, я провожал его и глазами, и сердцем…
4 декабря (воскресенье). После краткого богослужения я приобщал всех оставшихся в живых ампутированных и гипсованных, которые в тот день отправлялись в госпиталь, и хоронил умерших. Укладка несчастных страдальцев продолжалась целый день и при самых неблагоприятных условиях: после обеда пошел густой, мокрый снег; не дай Бог, хватит ночью мороз — что будет с нашими безрукими и безногими, которые должны проехать более 30 верст до Богота? Укладка эта показала мне еще одну прекрасную сторону характера наших почтенных врачей: дай Бог, чтобы родные сестры и матери с такою любовью и мягкостью ухаживали за своими больными братьями и детьми, как ухаживали наши врачи за несчастными страдальцами ранеными: каждого ампутированного или гипсованного уложили в отдельную телегу, наклали чуть не полвоза подстилки, обложили полушубками, накрыли байковыми одеялами, а сверху шинелями. На дорогу положили белого хлеба, яиц, несколько бутылок молока, вина, чаю и пр., и пр. Отрадно было видеть такое истинно христианское попечение о больных и раненых…
По отъезде транспорта началась уборка и приведение в надлежащий порядок всего нашего лазарета, в котором остались теперь пять-шесть человек совершенно безнадежных: у одного — столбняк, у другого — пиэмия, у третьего — тиф… да человек 150 из прежних еще больных, но и те будут отправлены после завтра… Покончив и убрав все в лазарете, мы рано вернулись домой. Назаров, скинув с себя свой ужасный операционный костюм и преобразившись в обыкновенного смертного, обратился к моему дорогому сожителю с кратким поздравлением: «Теперь я считаю себя в праве, — сказал он, — поздравить вас, Александр Иванович, с окончанием славного Плевненского дела»… Начались самые искренние рукопожатия, поздравления; подошли еще кое-кто из врачей, и у нас составилась очень одушевленная, горячая беседа…
5 декабря. По приказанию Александра Ивановича, всех больных, лежавших по болгарским землянкам, перевели и перенесли в наши лазаретные шатры для более удобного приготовления их к отправке. Я осмотрел их в качестве члена от Красного Креста и снабдил всем, в чем они нуждались, особенно бельем, фуфайками, суконными чулками и теплыми шапками. Как они довольны, как благодарны! Запас вещей, оставленных мне князем Накашидзе, так велик, что за удовлетворением всех нуждающихся у меня еще осталось шесть полушубков, пятнадцать одеял и довольно разных мелких вещей; ко всему этому Александр Иванович сделал замечательно мудрое и предусмотрительное распоряжение: каждому врачу, отправляющемуся с транспортом, поручено было по приезде в госпиталь снимать с некоторых раненых менее нуждающихся как одеяла, так и полушубки, имея в виду то, что шатры военно-временных госпиталей отапливаются железными печками и в них бывает не только тепло, но даже жарко; между тем, как в наши холодные палаты станут поступать новые серии больных, и теплые вещи потребуются непременно, особенно ввиду наступающей настоящей зимы. Таким образом, в нашем лазарете имеется порядочный запас теплых вещей, и все от Красного Креста… Мы и представить себе не можем того ужасного положения, в какое мы были бы поставлены, если бы не явился к нам на помощь благодетельный Красный Крест!
Покончив свои дела в лазарете, я возвратился в свою хату, где застал всех наших врачей; собравшихся провожать дорогих гостей — Назарова, Рибо, Худякова и Хлопицкого. Проводы и прощанье были самые задушевные, дружеские…
По отъезде врачей, мой бедный Александр Иванович опять уселся за трудную письменную работу: поверять списки отправленных транспортом раненых, заготовлять донесение начальнику дивизии, корпусному врачу, полевому военно-медицинскому управлению и т. д.
Вечером я служил всенощную; наступал день Святителя Николая… Сколько дорогих воспоминаний! Послали телеграмму в Одессу, а на бивуак к Н. П. С--ву послали конного вестового с поздравлением. Нам самим все еще нельзя было вырваться из Трестеника; в этот день назначена отправка последнего транспорта с одним почти больными…
6 декабря. За ночь навалило снегу чуть не по колено, так что я едва-едва дотащился в лазарет, чтоб отслужить обедницу и молебен. После богослужения стали усаживать на телеги последних наших больных в количестве 166 человек. Наступивший, и с каждым часом возраставший, холод заставил нас еще прибавить и увеличить количество теплых вещей, выданных больным. Итак, это последний транспорт! Слава Богу!
Теперь подведем итоги, чтоб хотя приблизительно можно было судить о деятельности нашего лазарета за эту тяжелую неделю; отправлено четыре транспорта:
2-го числа — 243 человека
3-го " — 168 "
4-го " — 237 "
6-го " — 166 "
Выздоровело за эти дни 58
" Умерло — 49
Итого 921 человек
Больших, тяжелых операций произведено 6, малых 12, гипсовых повязок наложено 40, большею частью на перебитые голени и бедра; пуль и осколков извлечено более 100.
9 декабря. Благодари погоду: третий день у нас свирепствует буря, метель, свету Божьего не видно, никуда носа показать нельзя, и сидим мы с дорогим сожителем и третий день пишем: он — официальный отчет по начальству, а я — неофициальное донесение тебе. Так как сегодня буря начинает стихать, то Александр Иванович собирается завтра и к начальнику дивизии, и к корпусному врачу; если он поедет не верхом, то и я с ним отправлюсь и лично сдам это длиннейшее письмо-дневник на почту.
После страшной вьюги, свирепствовавшей целых два дня, 7 и 8 декабря, наступили морозы, которые постепенно усиливаются от 10 до 15°. А во время этой вьюги наши соседи-румыны выступали в поход под Виддин. Солдатская одежда у них далеко легче нашей; шинели и мундиры из тонкого сукна, на ногах не сапоги, а опанки; башлыков почти ни у кого, а тут поход; выступали они, как долг велит, с песнями, с музыкой, но смотреть на них было жалко… Несчастный обоз их целый день мучился, выбиваясь на нашу Трестеникскую гору, а их обоз несравненно легче нашего; глубокие колеи, прорезанные обозными колесами по взбудораженной ими грязи, так и замерзли, закостенели, и теперь у нас дорога, как говорится, ни туда, ни сюда, ни санями, ни возом; на санях-то еще можно бы ездить — снегу навалило почти в колено; но болгары, избалованные своим теплым климатом, почти не имеют саней, а мы, выступая из России, не захватили с собой наших розвальней и теперь не имеем возможности двинуться с места, особенно в наших неуклюжих линейках и артелках, между тем, поход и у нас на носу. Кроме румынских дивизий, и все наши войска, стоявшие под Плевной, также выступили в поход — кто на Шипку, кто в отряд Гурко по Софийскому шоссе; только мы, гренадеры, продолжаем стоять и прозябать на бивуаках неизвестно почему и для чего… Носятся слухи, что наш корпус будет составлять так называемый глубокий резерв действующей армии и двинется в поход только в решительные минуты кампании; но как бы там ни было, а настоящее наше положение больно не завидно: во время тяжелой, страдной недели, когда все мы поглощены были заботами о раненых, не до того было, чтобы думать и заботиться о фураже для наших лошадей, а скирды сена и ячменя, заготовленные заранее, все пошли на подстилку раненым, так что, когда наступило полное бездорожье, у нас фуража оказалось как есть ни соломенки; то же самое случилось и с сухарями, и другими продуктами, и мы, почти не замечая того, очутились в самом плачевном положении: подвоза никакого и неоткуда ждать нельзя — прошел даже слух, что на Дунае мосты наши сорвало ледоходом и что всякое сообщение прекратилось; запасы сухарей, привезенные теми транспортами, на которых мы отправляли наших раненых, все пошли на кормежку пленных турок, которых пока разобрали, разделили на эшелоны, да пока отправили, нужно же было кормить, нужно было выдать им и на дорогу, а их оказалось более 30 тыс. Говорят, что на пути от Плевны до Никополя, на протяжении каких-нибудь 45 верст, турок померзло около пяти тысяч… Бедствие в несчастной Османовской армии страшное! Но немногим лучше и настоящее наше положение: замерзших у нас, слава Богу, еще нет, но с обмороженными руками и ногами уже довольно, а больных опять девать некуда: в течение каких-нибудь четырех-пяти дней к нам поступило более 200 человек. За невозможностью класть их на голой, промерзлой земле в наших лазаретных шатрах, размещаем их по болгарским землянкам, где близкое соседство буйволов дает порядочное количество тепла; но какой воздух в этих землянках — ужас! Буйволы и дизентерики… Опять тысячу раз спасибо Красному Кресту: без его полушубков, одеял, фуфаек я не знаю, что бы это было? На днях приезжал к нам из Нетрополя А. Д. Снисаревский и передавал грустное известие, что на бивуаках полнейшее бедствие! За дровами стали посылать целыми батальонами верст за 15—20, и солдаты на себе волокут сырые, только что их же тесаками нарубленные, дрова, которые потом не горят без подтопки, без щепок, и бедные солдаты дуют, дуют, раздувают, густой дым глаза им ест, а толку никакого — тепла нет, одна только мука… Не лучшее житье выпало на долю и нашим офицерам: мерзнут бедные! Вчера приезжал ко мне Б--ский депутатом от товарищей, и я послал с ним несколько пар шерстяных чулок, шапок, шейных шарфиков, два одеяла и даже одну перемену белья. Впрочем, и мы с сожителем недавно испытали также, что значит наш русский мороз, забравшийся в теплые страны Болгарии: два дня у нас (10-го и 11-го) не было ни полена дров, и мы сидели в своей хате в полном походном облачении — в полушубках, рукавичках и валенках…
Но, несмотря ни на что, нравственное влияние Плевненской победы необычайно велико: от государя до последнего солдата все как будто из мертвых воскресли; а о наших гренадерах и толковать нечего: они на седьмом небе… Самые лишения, недостатки, даже бедствия переносятся ими с большим мужеством и совершенно безропотно…
— Теперь, может, и в Расею скорей попадем, коли Плевну забрали, — мечтают наши голодные и мерзнущие гренадеры. — Ежели самого Османа полонили, и все у него войско забрали, так нам теперь и воевать-то больше не с кем…
И нужно слышать, в каком тоне ведутся подобные разговоры, с каким духом, с какою самоуверенностью, как будто после Османа у наших гренадер нет более достойного противника; почти все солдаты уверены в том (да и одни ли солдаты?), что коли мы с Плевной управились, так теперь конец войне, замиренье и — в Россию… О, если бы не обманула их искренняя и твердая уверенность!… Впрочем, Снисаревский передавал слух, распространившийся из главной квартиры, что будто бы как только получены были телеграммы о падении Плевны, тот час же все европейские кабинеты взяли на себя посредничество и предложили воюющим сторонам заключить предварительное перемирие, и потом, при их участии, окончательный мир. Но все это одни только рассказы, слухи, предположения… Газет мы еще не читали и даже не знаем содержание тех официальных телеграмм, которыми извещалась Россия о знаменитом гренадерском побоище, о взятии Плевны, о пленении Османа. Наши офицеры настроены тоже на очень высокий лад и, между прочим, от того еще, что теперь они не считают себя в долгу пред гвардией; Дубняк и Плевна стоят друг за друга… Прощай…
Сейчас вернулся из путешествия по землянкам, проведал всех, устал порядочно… Да, другие уже явления, новые заботы… Суровая зима дает себя чувствовать, особенно на бивуаках, среди открытых снежных полей… Молись, мой друг, не уставай стучать в широкие двери небесного милосердия! Об одном пока молись: здоровья мне проси, укрепления моих изнемогающих сил проси мне у Царицы небесной! Опять трудное время подошло: морозы крепнут, обмороженных много, помощи ниоткуда, дороги — ужас, что такое; подвоза нет, голод за спиной; лошади в полках и у нас валятся десятками; люди коченеют от холода; больные прибывают к нам чуть не ежеминутно… Положение становится критическим… У кого есть здоровье, силы, энергия, тем работы много… Вот она настоящая жизнь военная: победили, разбили, несокрушимую Плевну взяли, 40 тыс. пленных захватили, а сами зуб на зуб не попадем… И что это за чудное создание — наш русский солдат! Холоден, голоден, у самого еле душа в теле, а он песни распевает и голодного турку последним сухарем кормит…
«Нам-то подвезут, а ему неоткуда взять», — рассуждают наши солдаты, даже не сознавая своего удивительного великодушия, самоотвержения… Недавно мне сообщили следующий факт: в день знаменитой битвы, 28 ноября, в полковом околотке нашего Сибирского полка лежало человек сорок больных лихорадкой и дизентерией; все они вечером того же дня предназначались к отправке в наш лазарет для дальнейшего лечения. Начинается бой, приходит с позиции на бивуак известие, что турки навалились — страсть, что наши стрелки уже бросили первую линию ложементов и отступают. Прилетает другое известие: обозу приказано отступать, денежный полковой ящик увезти подальше за Нетрополь… Между больными в околотке был фельдфебель Антипин. Услыхав такие нерадостные вести с поля битвы, он обращается к своим соболезникам и говорит:
— Братцы, наших Сибирцев поганые турки бьют, силою ломят, а мы-то чего тут лежим? Пойдемте, голубчики, на выручку; авось и мы уколотим хоть по одному нехристю…
Сказано, сделано: в пять минут из болящих составился целый взвод; мигом похватали ружья, патронные сумки, рысью побежали на позицию, где кипел настоящий ад, и сделали свое дело, да как! По приговору рот и начальства герой Антипин и трое из болящих получили георгиевские кресты; два убиты, четверо ранены, а у остальных — замечательный случай: ни лихорадка, ни дизентерия не повторялись более…
— Как рукой сняло, — рассказывают про себя бывшие больные…
Таких эпизодов, таких геройских подвигов случилось в этот день много: спроси у Шпицбарта, кто ему спас жизнь? Спроси у Геннуша о том же; даже один денщик получил Георгия!
Целых два дня не мог продолжать письма и по самым резонным причинам — со вчерашнего утра у нас неожиданная перемена декораций: всеобщая радость, неописанный восторг! И сухарей привезли, и корму лошадям достали, за полушубками в Систово поехали, даже морозы поменьшали — словом все спасены, от голодной смерти избавлены: ну, понятно, сейчас же повсюду песни, ликованье во всю широкую русскую натуру! В этих неожиданностях, в этих быстрых переходах из одного душевного состояния в другое, совершенно противоположное, заключается невыразимая прелесть военно-походной жизни… Поутру горе, беда, отчаяние; а к вечеру — восторг, экстаз… Сегодня — голод, нужда, перекусить нечего; назавтра — индейки, ликеры, шампанское рекой… Вот, например, как мы вчера обедали: на днях наши обозные, отправившись за фуражом и топливом, нечаянно наехали на одну усадьбу (чифтдик), брошенную турками. В усадьбе хозяйничал уже какой-то болгарин со своим семейством; у него наши фуражиры набрали пять возов сена, три воза дров (разобрали сарай) и несколько штук живых кур и индеек. Сейчас же мы их зажарили и начали роскошничать, но, увы, хлеба у нас ни кусочка, одни сухари, и вот за обедом куснешь индейки, грызнешь сухарика — и превкусно выходит…
Вечером, посетив всех больных офицеров (представь себе: Квантен поправляется, у него рана в живот, смертельная рана, так что его и не отправляли в ожидании смерти, а он теперь поправляется и по комнате уже ходит), я зашел к Г--ту: сидим, разговариваем, вдруг является мой Елисей и докладывает:
— Пожалуйте, батюшка, домой…
— Что такое случилось?
— Поход, — лаконически отвечает он невозмутимо.
— Как, неужели?
— Главный врач получил сейчас бумагу из Нетрополя…
Прибегаю домой и нахожу суматоху: весь наличный персонал лазарета столпился в нашей хатке, все говорят, спорят, горячатся…
— Поход, батенька! — в одно слово завопили все при моем появлении.
— Ну что ж? Поход так поход; да куда?
— А вот прочитайте.
Подают мне бумагу. Читаю следующее: «По случаю скорого выступления в поход, предписываю (корпусный врач) немедленно закрыть лазарет, больных отправить в Плевну и более из полков не принимать»… Кратко, но не ясно…
Составили консилиум и порешили: просить Александра Ивановича отправиться в штаб дивизии и разузнать все толком. Так и сделали.
Александр Иванович привез из штаба дивизии любопытные новости, между прочим, что из главной квартиры присланы 400 знаков отличия Военного Ордена для раздачи нижним чинам, особо отличившимся 28 ноября. Неизвестно почему все это количество разделено поровну между всеми полками двух дивизий, по 45 знаков на полки, по 20 на артиллерийские бригады. Это распределение нас озадачило; в сражении 28 ноября участвовала наша дивизия — это факт неоспоримый, а награды между тем назначаются и таким полкам, которые в этой битве даже не участвовали… Как станут они делить между собою эти награды? Кто у них особенно отличился? Но вторая новость идет в совершенный разрез с первою: великий князь главнокомандующий прислал еще от себя 200 крестов для раздачи раненым по количеству таковых в каждой части, в каждом полку. Распределение этих орденов сделано совершенно справедливо: в Самогитский полк 2-й гренадерской дивизии, по количеству в нем раненых, назначено три креста, в наш Сибирский — 40, Малороссийский — 72, Фанагорийский — 27, Астраханский — 51, артиллеристам 2-й дивизии — 1 и нашим — 6. Три полка 2-й дивизии, Киевский, Таврический и Московский, не получили из этих орденов ни одного, так как раненых у них не было. Непременно завтра же поеду в Нетрополь, а то и в Дубняк, может быть, недоумения разъяснятся.
Был, а лучше бы сделал, если бы вовсе не был… Разузнал, а лучше бы никогда не узнавал… Поверишь ли, мой друг, все мы в данную минуту в таком возбужденном состоянии, которого ни коим образом описать нельзя… Тебе, конечно, непонятно то, о чем я говорю; вы прочитали телеграммы, порадовались, как могли и как умели — и только; для всех вас, для целой России, важен самый факт: «Плевна пала, Плевну взяли», а как, кто, что, вас это всего меньше интересует — Сибирцы ли и Астраханцы, или Бутырцы с Угличанами забрали Плевну — для вас это безразлично; важен факт: Плевна пала, а все прочее для вас вещь второстепенная… Для нас же совершенно иное; кто разбил Османа, кто заставил его армию положить оружие — это для нас самый первый, главнейший, существеннейший факт! А что Плевна пала — это второстепенное дело, это только необходимое последствие, неизбежный результат первого; не будь этого первого — не было бы и последнего! Вчера утром я отправился в Дубняк, в наш корпусный штаб. Штабные приняли меня очень радушно; живут они в одной комнате, кажется, еще теснее нашего: у двух есть складные походные кровати, а Спартанец Мецгер помещается прямо на полу, на своей кавказской бурке. Застал всех в самом оживленном разговоре. Речь шла о Плевненской битве и об участии в ней разных полков; из недоговоренных фраз и полунамеков я мог только догадываться, что разговор касается нашей дивизии, но вмешиваться в этот разговор, расспрашивать, я счел для себя неудобным, и хотя штабные обращались и ко мне с такими же полунамеками, я упорно молчал; когда же они стали и на меня наседать, я отвечал, что положительно ничего не знаю.
— Да разве вы еще не читали? — в один голос спросили меня штабные.
— Ничего не читал, у нас газет никаких нет.
— А-а, — многозначительно протянули они и отстали от меня, прибавив, — ну, все равно, не сегодня так завтра все узнают, это теперь не секрет, шила в мешке не утаишь…
Это шило меня очень занимало, но расспрашивать было как-то неудобно. Отдохнув у милых штабников, я стал собираться домой.
— Вы чрез Нетрополь? — спросил меня Мецгер.
— Да, — отвечал я.
— А на бивуак к своим заедете?
— Непременно заеду…
— Ну, так возьмите меня с собой, мне нужно повидаться с Водаром.
Мы уселись и покатили. Только что мы выехали за Дубняк, Мецгер достал из кармана нумер Голоса и прочел мне первую телеграмму о Плевненской битве…
— Да не может быть, — закричал я. — А мои Малороссийцы, ведь я сам служил в этом полку, что же об них? Ничего?
— Ничего, — грустно ответил мне мой спутник, — и теперь это непоправимо; но будет время, когда все это всплывет на чистую воду…
Приехали мы на бивуак и застали у Водара нашего бригадного П. Н. Сорокина и несколько офицеров. Первые минуты свидания вышли очень натянуты: появление члена корпусного штаба видимо смутило всех; несмотря на самые задушевные товарищеские отношение В. К--ча с Мецгером и между ними промелькнула минутка какая-то нехорошая, неискренняя, натянутая…
— Читали, конечно? — спросил совершенно спокойно и развязно Мецгер, обращаясь ко всем присутствовавшим.
— Читали, — угрюмо и даже сурово ответил за всех В. К--ич…
И пошли, и пошли… Более возбужденной беседы я кажется никогда не слыхал… Особенно кипятились наши молодые офицеры.
— Да вы загляните, что делается у наших соседей — в Малороссийском полку, — кричали возбужденные герои Плевны.
Далеко за полночь вернулся я в свой Трестеник и, несмотря на поздний час, застал в нашей хатке весь наш лазаретный персонал — и тут также возбуждение очень сильное… В мое отсутствие у нас получены газеты, и все их успели прочитать… Что тут говорилось — я положительно не в состоянии передать, потому что и сам был в таком же возбужденном состоянии; толковали, горячились почти до утра…
Есть вещи, о которых можно вести беседу только лицом к лицу: к этой категории относятся и многие подробности, касающиеся Плевненской битвы… Все рассуждения, разговоры, сообщения передавать в письме положительно неудобно, особенно после того, как сделались у нас известными официальные и частные телеграммы, извещавшие Россию о великом событии… Под влиянием сильного возбуждения, огорченные рассказчики высказывают суждения слишком резкие, выставляют факты и подробности совсем невероятные; но тем не менее во всех этих суждениях, фактах и подробностях, помимо понятных в таком состоянии прекрас и преувеличений, есть немалая доля настоящей правды, только чересчур ярко освещенной… Могу сказать тебе одно: возбуждение во всей нашей дивизии очень сильное, а в Малороссийском и Фанагорийском полках и того более. Действительно, полки эти, и в особенности Малороссийский, пострадавший более всех полков дивизии, чувствуют себя обиженными как нельзя более. В день плевненского боя Малороссийцы явились на поле сражения в самую критическую минуту: центр нашей позиции был уже прорван турками; стрелковые роты и весь второй батальон наших Сибирцев вынуждены были стремительною атакой двадцати четырех турецких таборов отступить на вторую линию наших траншей между Копаной Могилой и Левым люнетом; начальник стрелков Лихачев убит, все ротные командиры и субалтерные офицеры перебиты и переранены; вторая наша батарея и часть третьей взяты уже турками; первая батарея едва успела сняться со своей позиции и отойти назад, и то благодаря необыкновенной стойкости 1-й стрелковой роты Гиршфельда. Ободренные первым успехом, турки запальчиво устремились уже на вторую нашу линию к Копаной Могиле и Левому люнету — минута была отчаянная, в полном смысле критическая! В эти-то страшные минуты боя явились Малороссы: два батальона их, построенные поротно в две линии, были двинуты в промежуток между двумя названными люнетами. Наступая по совершенно открытой, ничем не защищенной местности, прямо с фронта, под убийственным огнем турок, батальоны быстро двинулись вперед в указанное[13] им пространство; но только что они вступили в линию огня, как в одно мгновение выбыли из строя оба батальонные и почти все ротные командиры, шедшие впереди своих частей; солдаты валились как подкошенная трава, потери были ужасны; но ничто не могло остановить этих бессмертных героев! Они добежали до первых прикрытий, до тех траншей между Копаною Могилой и Левым люнетом, которые им были указаны как цель их наступления и в которых держались еще упорно отступившие части наших Сибирцев. Заняв эти траншеи и соединившись со своими не менее пострадавшими товарищами-Сибирцами, они вместе с ними открыли по туркам жесточайший, какой только можно вообразить себе, ружейный батальный огонь. Турки остановились, не выдержали и попятились назад в занятые ими траншеи нашей первой линии; прошло каких-нибудь десять минут — четверть часа — ошеломленные огнем Малороссийцев турки опомнились, устроились под прикрытием траншей и батарейных насыпей и снова с отчаянною яростью выскочили из-за окопов и бросились в направлении к Левому люнету — минута была опять страшная, критическая, не удержись — и все бы пропало… Но из-за Левого люнета, как будто из-под земли, вдруг явились стройные ряды двух Астраханских батальонов, со своим отважным командиром бригады во главе; за ними уступом виднелись грозные колонны Суворовцев. С громким «ура», с необыкновенною быстротой и энергией удалые Астраханцы повели свою знаменитую, образцовую атаку, имевшую решительное влияние на весь ход боя. Завидя их, заслышав родное могучее «ура», Малороссийцы и Сибирцы выскочили из траншей и бросились в отчаянную, ужасную атаку! Турки, пораженные, изумленные этим дружным, общим наступлением всей нашей боевой линии, бросились в беспорядочном бегстве назад, опять к траншеям нашей первой линии, думая укрыться и удержаться там; но по пятам их наши гренадеры ворвались в те же самые траншеи, и тут закипел никаким пером неизобразимый, отчаянный рукопашный бой… Прибежали артиллеристы (геройский подвиг Миловидова), затрещала картечь, посыпались гранаты, шрапнели — и поражение турок сделалось ужасным, неотразимым! Завидев около своих траншей и в самых траншеях несчастные трупы своих героев-офицеров, обезображенные и обобранные уже догола неистовыми турками, Сибирцы и Малороссы пришли в неописанную ярость. «Нет более пардону проклятым нехристям», — загремели наши богатыри и начали косить турок целыми рядами, словно густую траву на сенокосе… Действительно, на другой день битвы, когда я ходил и осматривал страшное поле этого сенокоса, около второй нашей батареи и в траншеях, и за траншеями нашей 5-й линейной и 2-й стрелковой роты турецкие трупы лежали огромными кучами, настоящими копнами!…
Между тем, о Малороссийцах даже не упомянуто в первых телеграммах; а ведь эти телеграммы облетели всю Россию, всю Европу.
Кажется, из Трестеника не придется уже более писать, мы выступаем в поход на Шипку и получили уже маршрут до Габрова. Нашим Сибирцам приходится выступать в первый день праздника Рождества Христова, а нам на другой день — вот вам и праздники… Впрочем, о нашем походе вы скорее узнаете из газет нежели из моего письма; да и вообще, о ходе военных операций и о всех событиях на театре войны вы получаете сведения гораздо раньше нежели мы; так, например, вы давным-давно отпраздновали нашу победу и, пожалуй, уже забыли о Плевне, а мы только теперь начинаем получать газеты и из них узнаем якобы подробности о нашем собственном деле… Как исковеркано в газетах это блестящее, славное дело! Истинные герои дня, на своих плечах вынесшие всю тяжесть боя, оставлены в тени — неужели из-за того, чтобы показать, что не одна наша дивизия совершила великий подвиг, а весь гренадерский корпус, значит и 2-я гренадерская дивизия. Из прежних моих писем ты уже знаешь, какие именно полки участвовали в битве 28 ноября, знаешь и скорбную цифру потерь, которые понесли эти доблестные полки, и вдруг о них в телеграммах и газетах ни слова… Уж одно то, что Малороссийскому полку назначено семьдесят два Георгия, а Самогитскому — три… За что же такая награда, такое предпочтение Малороссийскому полку, неужели за то, о чем не стоило и упоминать в телеграммах? А ведь эти телеграммы облетели всю Россию…
Но случившегося не воротишь…
У нас уже начались походные сборы: на место павших лошадей покупают волов; вместо изношенных сапог шьют болгарские опанки из сырых воловьих шкур шерстью вверх; прилаживают башлыки из старых, порванных шинелей и мундиров. Приказом по корпусу велено еще каждому солдату взять на себя по несколько полен дров, так как до самых Балкан страна безлесная и, может быть, придется разбивать палатки и становиться бивуаком среди открытого поля прямо на снегу.
Итак, с Богом в поход, и какой поход! Страшно подумать… Но не мы первые, не мы и последние… Гвардия, говорят, уже перевалила Балканы, отчего же и гренадерам не перешагнуть их? На дорогу мы купили семь куриц и поросенка, все это зажарим, заморозим — и в поход… Вообще, в мясной пище у нас нет и не было недостатка, только беда в том, что хлеба нет… Вот когда кстати бы пришлась твоя посылка со съестными припасами; но об ней пока ни слуху, ни духу… Пускай догоняет меня где-нибудь за Балканами, там, пожалуй, она будет еще более кстати… А полушубков и валенок из Систова не привезли, почему? Бог весть… Прощайте, молитесь и не забывайте вашего задунайского, а чрез несколько дней, может быть, и забалканского странника…
Маршрут переменили: мы выступаем послезавтра, 28 декабря, как раз день в день чрез месяц после Плевны… Уже несколько дней, как мы совершенно готовы к походу и даже боимся, чтоб опять не отложили; уж что-нибудь одно: поход так поход, а то делается как-то скучно и тоскливо; работы никакой, и слоняемся мы из угла в угол, переливая из пустого в порожнее… Вчера, в первый день праздника Рождества Христова, мы задали здесь пир горой: обед с пирогом! Накупили в Плевне всякой всячины, даже крупитчатой муки, и состряпали пирог, якобы наш русский, родной пирог… Посмотрели бы вы на эту жалкую пародию пирога: пекли его, за неимением печей, на очаге, на угольях, и он снизу подгорел в уголь, но ничего, все были в восторге и запивали пирог шампанским.
Накануне сочельника, в ночь на 24-е, у наших хозяев-болгар случилось великое семейное горе: умер старший, семнадцатилетний сын Мико (Михаил). Часов в пять утра, как раз у окон нашей хатки, раздался резкий, пронзительный женский крик, произносивший одно имя: «Мико, Мико, мой Мико!». То кричала пораженная горем несчастная мать умершего. Крик продолжался не менее четверти часа. Ночь была светлая, лунная, морозная; слышим, мимо нашей хатки скрипят по снегу чьи-то шаги, и только что эти шаги повернули за угол хозяйской землянки, как раздался новый пронзительный крик; спать было невозможно, и я, усевшись у окна, начал наблюдать: на крик несчастной матери начали сходиться родные и соседки-женщины; каждая приходящая, приближаясь ко кричащей матери, бросалась ей на шею, и обе несколько минут кричали вместе, затем пришедшая уходила в землянку, где был умерший, а мать продолжала стоять среди двора и истерично кричать. Оказалось потом, что этот крик заменяет у болгар колокольный звон, который в наших русских деревнях употребляется как грустная повестка о каком-либо умершем. Прокричав почти целый час и собрав своим криком чуть не всех женщин Трестеника, бедная мать ушла к себе в землянку, но не более как чрез полчаса она снова вышла на двор и снова продолжительно кричала. Этот крик матери периодически продолжался до самого утра. Когда рассвело, мы увидели наверху хозяйской землянки большой воткнутый шест с повешенным на нем полотенцем; оказалось, что этот флаг означает умершего неженатого… Часов в девять я созвал своих певчих и пошел отслужить паннихиду — и хозяева наши, и собравшиеся к ним соседи и родные и удивлены, и обрадованы, и невыразимо были мне благодарны за это — у них нет обычая служить паннихиды в домах. Умерший лежал прямо на земле на разостланной рогожке; все собравшиеся женщины сидели около него также на земле, по-турецки, и кричали до хрипоты; в правой руке умершего был пучек зажженных тоненьких восковых свеч, а в левой — книжка папиросной бумаги; на ногах турецкие желтые сафьянные туфли; около головы сухие цветы и листья… После обеда пришел хозяин и усердно просил меня совершить погребение по-русски; явился старичок отец Стоян со своею убогою епитрахилью и большим Требником — единственной богослужебной книгой. Нужно тебе сказать, что у болгар по деревням при всех богослужениях не употребляется церковное пение — священник читает ектению и сам же себе отвечает на все возгласы; поэтому болгары не говорят даже: служил, отправлял, совершал богослужение, а просто: поп читал обедню, вечерню, молебен или какое-либо другое молитвословие. Так как и сами священники весьма слабо понимают наш церковно-славянский богослужебный язык, а о простых болгарах и говорить нечего, то ты можешь себе представить, какое впечатление производит на слушающих и предстоящих такая форма читанного богослужения… Своею невыносимо скучною монотонностью, своею непонятностью она не привлекает, а скорее отталкивает от себя. И действительно, болгары посещают свои храмы очень редко, неохотно и на самое короткое время, для того только, чтобы поставить свечу и затем поскорее уйти домой, так как в церкви ничто их не привлекает и не интересует… Поэтому стройное, звучное пение наших певчих, мое громкое, раздельное, понятное произношение возгласов, молитв, Евангелия, мое облачение, блестящий крест в руках, серебряное кадило — все это вместе производило на болгар сильное впечатление и видимо им нравилось. К погребению собрались почти все жители Трестеника: русский священник хоронил болгарина — событие для них невиданное и неслыханное… Когда умершего положили во гроб, мать насыпала ему в правую руку пшеницы и мелких турецких денег — галаганов, я не стал противоречить этому народному обычаю, смысл которого никто не мог мне объяснить. По возвращении с кладбища на нашем дворе разведен был большой пылающий костер, вокруг которого все возвратившиеся умывали себе руки — опять народный обычай, который не умели мне объяснить. Жалею очень, что не мог быть на обеде, на который меня приглашали — нужно было служить всенощную; наверно и за похоронным столом соблюдаются какие-нибудь народные обычаи.
Всенощную служил я в бывшей болгарской школе, в которой до сего помещались наши больные. Местные священники, отцы Нико (Николай) и Стоян (Стефан), не служили со мной, они остались на обеде… Не смею осуждать их: безысходная нищета и голод многое извиняют им… Вечер накануне Рождества Христова провели мы очень грустно, воспоминания душили до слез… Именно в праздники бывает как-то особенно тоскливо…
Обедницу и молебен в самый праздник служили мы вместе, втроем, то есть служил-то собственно я, а отцы Нико и Стоян только присутствовали, стоя рядом со мной в своих убогих епитрахилях, — более у них никаких облачений не имеется, — и в праздник, и в будни все одна и та же епитрахиль… Болгар и болгарок было очень много, но, бедные, они и креститься почти не умеют… По окончании обедницы я объяснил значение молебна, который совершается русскою церковью в первый день праздника Рождества Христова в память избавления России от нашествия французов в 1812 г. Болгары слушали мою речь с большим вниманием и любопытством; почти все они понимают по-русски, а некоторые даже говорят, хотя конечно с грехом пополам. В конце молебна, после вечной памяти императору Александру I, я произнес многолетие всероссийскому, румынскому, сербскому, черногорскому христолюбивому воинству и защитникам своего многострадального Отечества — болгарским дружинам. Это многолетие произвело на болгар сильнейшее впечатление; они не знали как и чем выразить свой восторг, заговорили громко, зашумели и, подходя ко кресту, целовали меня со слезами радости, а по выходе из школы они устроили мне целую овацию — проводили до самой квартиры с восторженными криками: «Да живей Русский Царь, да живей русский поп на многа лета!». Эта неожиданная овация сильно меня тронула. Нет, несправедливы те, кто укоряют болгар в недружелюбии к нам, — это совершенная неправда; нужно только уметь говорить и обращаться с народом, нужно уметь затронуть и вызвать его истинные чувства; а высокомерным отношением, несправедливыми укоризнами, грубостью не вызовешь конечно этих истинных народных чувств. И многим нашим неразборчивым укорителям и поносителям болгар мне хотелось бы напомнить изречение: врачу, исцелися сам… Я не бывал еще в болгарских городах, не знаю как ведут себя горожане; но сельскими жителями не мог довольно нахвалиться: болгарин прежде всего и, что важнее всего, постоянно трезвый человек; отсутствие кабаков — это величайшее счастье для болгарина и неизлечимая общественная и семейная язва для нашего русского простолюдина! От этого одного болгарин постоянно скромен, сдержан, рассудителен, миролюбив с соседями, а в своей семье — это тип доброты, мягкости, самого гуманного отношения ко всем членам семьи и, вместе с тем, это неизменно-верный супруг, всецело преданный своему домашнему очагу. Я часто заходил в семью наших хозяев, подолгу беседовал с ними, расспрашивал до мелочей, заходил в семейства, где квартировали наши врачи и офицеры, просил всех наблюдать семейную жизнь и взаимные отношения в ней, в результате, оказывалось везде, что все мы, так называемые образованные русские люди, должны были только восхищаться прекрасным строем болгарской семейной жизни. Но письмо — слишком узкая рамка. Об этом нужно бы написать целую монографию, а для этого необходимо прожить в Болгарии не два месяца, а два года, задавшись специальною задачей — изучением болгарского народа; мы же пришли сюда далеко не с такими задачами и целями. Прощай, жди писем из похода…
Глава IV
От Плевны до Балкан
править
Как дивны пути провидения Божия! Мог ли я когда-нибудь думать, что мне придется встречать Новый Год и где же? За Дунаем, в Болгарии, в Балканских предгорьях, в Ловче? Как ни хорошо я знал когда-то всеобщую географию, но, признаюсь откровенно, о существовании на земном шаре какой-нибудь Плевны, Ловчи я и понятия не имел; а теперь Господь благословил все это видеть, везде побывать… Мы уже в походе и сделали три порядочные перехода; будь это летом, тут бы, кажется, увидал настоящий рай земной: что за местоположение, что за чудные виды во все стороны, куда ни глянь… Но под снежным пологом все это сурово, дико, безжизненно, как-то досадно-неприятно…
Выступили мы из Трестеника-Семерета ранним утром, 28 декабря, как назначено было по маршруту. Накануне выступления мороз держался еще порядочный, но в ночь на 28-е число сделалась оттепель и стал моросить дождь-не дождь с гололедицей — значит и тут действует примета, что как только войска в поход, так и дождь… Нахлобучил я свой кожан, надел башлык, длинные сапоги, взял неизменную спутницу — люблинскую палку, и марш вперед… Не знаю, что неудобнее: идти ли по гололедице, постоянно скользя во все стороны с опасностью упасть и сломать себе руку или ногу, чему у нас бывали уже примеры, или описывать подобного рода путешествие? Как ни старайся, а тех ощущений, которые приходилось испытывать, не передашь. Не дай тебе Бог никогда в жизни испытать на себе, что значит идти пешком несколько верст по страшной гололедице, под мелким дождиком, капли которого сейчас же застывают у тебя и на одежде, и на лице, образуя тонкую ледяную кожицу, когда с нависших краев кожаного башлыка пред самыми глазами твоими образуются ледяные сосульки, как бывает с крыши около окон или над окнами… А я под таким дождиком с такими сосульками шагал себе целых пять верст от Трестеника до Нетрополя, да еще пел дорогой… У меня есть какое-то непреодолимое желание уходить вперед совершенно одному. Среди безмолвия, под широкими окраинами горизонта, мне как-то дышется шире, свободнее. Я испытываю невыразимое спокойствие, наслаждение и пою себе, пою Богови моему, дондеже есмь… Как только наши собираются в путь, я ухожу вперед и, пока они меня догонят, успею пройти несколько верст; спутники мне неприятны; тут вся сила именно в безлюдии, в непосредственном общении с природой и Богом!
В Нетрополе я зашел на могилу Лихачева, Манассеина, Тараткевича и других товарищей, поклонился, помолился, прочитал «Со святыми упокой» и с невыразимо грустными чувствами побрел дальше… Прощайте товарищи-страдальцы! Никогда уже моя нога не посетит более вашей братской могилы, и только душою я буду часто прилетать к вам, гостить у вас, молиться за вас… На вашей скорбной могиле даю завет пред Богом — никогда не забывать вас пред престолом Божиим! Побрел дальше. Вот место, где был перевязочный пункт, где работали Снисаревский и Красный Крест, вот место бивуаков нашей бригады: сколько воспоминаний, сколько пережито здесь и радостей, и горя, и удовольствий, и огорчений, а теперь голый пустырь, обломки землянок, какой-то странный хаос…
И от Копаной Могилы
Бивуак до половины
Пустынным снегом замело…
А вот и она, страшная Копаная Могила… Прощайте братские могилы героев, павших на поле кровавой битвы! Земля Русская не забудет ваших подвигов, вашей кровавой жертвы, принесенной Отечеству…
К полудню небо прояснилось, выглянуло даже солнышко, и сделалось так тепло, что на дороге показались проталинки… Замечательно: вид поля битвы даже чрез месяц все еще представлял много грустных останков… Софийское шоссе около моста через Вид по эту и по ту сторону благодаря оттепели оттаяло и буквально вымощено пулями и гильзами патронов, шагу нельзя ступить без того, чтобы не попасть ногой на свинцовую подстилку. На другой стороне Вида, около шоссе, и теперь еще валяются целые скирды цинковых ящиков с турецкими патронами; и откуда только они их брали? Неимоверно сколько у них было боевых снарядов!
Плевна — небольшой и невзрачный полутурецкий, полуболгарский городишко; улицы тесны, кривы, грязны… Хозяева-болгары приняли нас чрезвычайно радушно; они знают, что наша именно дивизия билась в последний раз с Османом и сломила его силу; потому все проходящие части нашей дивизии они принимали и принимают весьма приветливо. Хозяин нашей квартиры, очень умный и образованный по-своему болгарин, хорошо владеющий русским языком, просидел с нами целый вечер и много рассказывал о своем положении во время пятимесячной осады… Рассказывал, что Осман на все время осады поставил около Плевны густую цепь караулов и не дозволял своим солдатам входить в город и обижать жителей; вообще болгары отзываются о нем, как о человеке добром и великодушном… Между разговорами хозяин сообщил нам, что болгары еще со времен императрицы Екатерины Великой не переставали верить, что Россия рано или поздно непременно освободит их от турецкого ига, это обратилось у них в народное поверье, и после всякой нашей войны с Турцией, даже после несчастной осады Силистрии в 1854 г., они не теряли никогда своей заветной надежды на братьев-русских; теперь, в настоящую войну, несмотря на первые наши неудачи под Плевной, они твердо убеждены и несомненно верят, что час их освобождения скоро пробьет…
На другой день (29 декабря) в Плевне с раннего утра сделалось необыкновенное народное движение: болгары, и мужчины, и женщины, и дети, в праздничных одеждах высыпали на улицы и что-то громко, восторженно сообщают друг другу; чрез несколько минут после того на церковной колокольне заколотили в церковное било (чугунная доска вместо колоколов, которых турки не позволяли болгарам употреблять для церковного благовеста). Что такое случилось? Вдруг вбегает к нам наш хозяин до того взволнованный, что на глазах у него слезы. «Что с вами?» — спрашиваем. «Шипку, Шипку взяли, армия турецкая в плену, — кричит он восторженно и бросается обнимать и целовать нас. — Комендант получил телеграмму и сейчас в нашей церкви будет молебен». Я не медля ни минуты побежал к коменданту, генералу Столыпину, и он был настолько любезен, что прочитал мне подлинную телеграмму, извещавшую, что шипкинская турецкая армия 28 декабря совершенно разбита, и остатки ее в числе 24 тысяч положили оружие. Радость и ликованье здесь неописанные! Несмотря на то, что у нас все уже готово было к выступлению, мы пошли в церковь. Плевненская церковь одна из древнейших в Болгарии, и мне чрезвычайно понравился величественный резной иконостас из орехового дерева с позолотой. По окончании торжественного молебна, при всеобщем народном ликовании, мы выступили из Плевны, провожаемые задушевными пожеланиями ликующих болгар. 28 ноября и 28 декабря 1877 г. составят светлые страницы в русской военной истории!
Переход от Плевны до деревни Сетово был очень трудный, что называется с горки на горку. От вчерашней оттепели снег пропитался водою, а его в глубоких оврагах навалило много, так что наши тяжелые линейки резали дорогу до грунта; спустимся в овраг, в долину — тепло, проталины, даже ручьи; подымемся на гору — холодный, резкий ветер и мороз, под ногами шуршит. Все вершины окрестных гор на несколько верст усеяны турецкими и нашими редутами и траншеями, когда-то грозными и страшными. Сколько здесь положено труда, чтобы все это выкопать, нагромоздить; а сколько здесь полегло турецкой и русской силы?
Как жаль, что мы путешествуем зимою, — весь эффект пропадает; а, должно быть, летом тут истинное очарование: с каждым переходом окрестные виды и ландшафты становятся все прелестнее, грандиознее. Деревушка Сетово приютилась на склоне большой горы, покрытой лесом, и беленькие домики ее разбросаны между садами и виноградниками как будто дачи; землянки здесь ни одной, лесу много, поля превосходные, и довольство заметно во всем. Удивительно, как богата эта благословенная Богом страна, вот уж истинная житница… Я уже писал тебе, что целых два месяца, проведенных нами около Плевны, мы не имели недостатка в фураже, и если в конце этого времени нам угрожало почти бедствие, то это вовсе не потому, что страна истощилась в своих средствах, что негде было достать, а совершенно по другим причинам, от богатства страны ни мало независящим. Целая трехсоттысячная армия с многочисленною кавалерией, артиллерией, со своими обозами, парками и всяческими транспортами, в течение семи месяцев находила себе продовольствие исключительно в местных средствах и запасах страны. Из-за Дуная не доставлено ни одного вола, ни одного клочка сена, так как в этом не представлялось никакой надобности, и будь наша администрация хоть немножко предусмотрительнее, поверьте, ни одна часть нашей армии не испытала бы здесь никаких лишений и недостатков в продовольствии. Доказательством может служить эта самая деревушка Сетово и ближайшая к ней Ново-Село, лежащие около шоссейной дороги из Плевны в Ловчу. Несмотря на то, что со времени взятия нами Ловчи (22 августа) по этому шоссе в течение четырех месяцев постоянно передвигались разные части нашей армии, без сомнения нуждавшиеся в продовольствии, в этой деревушке мы еще в конце декабря застали нетронутыми целые стога ячменя и пшеницы, а так же достаточное количество рогатого скота, а деревни, лежащие в глубь страны, в Балканах, имеют еще большие запасы продовольствия… Многие укоряют болгар в том, что они припрятали от нас свои продовольственные запасы. Укоризны эти совершенно несправедливы: если с болгарами обходиться ласково, исправно выплачивать стоимость забираемых продуктов звонкою монетой, а не бумажными квитанциями, с которыми они не знают что делать, то у них всегда можно было достать по крайней мере самые важные продукты продовольствия — муку и мясо.
В Ловчу мы пришли рано, к обеду, 30 декабря. Городок очень хорошенький, есть даже настоящие европейские каменные дома и оригинальный крытый мост через речку Осму. При входе в город, в предместье, поставлены триумфальные ворота, обвитые дубовыми и миртовыми листьями с разноцветными флагами и надписью: «Да живи Царь Александр II Освободитель Болгарии». Это очень эффектно и приятно для нашего патриотического чувства. Проехав с полверсты по первой городской улице, мы повернули налево и очутились под высокою, длинною, досчатой крышей в какой-то полусветлой галлерее; по обеим сторонам тянутся сплошные лавочки с разложенными и развешенными товарами — это местный гостиный двор. Засмотревшись на разные лавочные диковинки и медленно подвигаясь вперед, мы незаметно переехали через мост, по сторонам которого непрерывно тянутся такие же лавки и та же высокая досчатая крыша; каждая лавочка имеет свое оконце, выходящее на реку, и этими оконцами освещается вся галерея, идущая через мост, — все это очень оригинально. Хозяева-болгары приняли нас также радушно, как и в Плевне, предложили нам обед, вино, отличную постель, а на другой день приготовили для нас домашнюю баню. Замечательно удобны эти бани: они устраиваются в каждом почти доме, в комнатах. Нужно тебе знать, что устройство домов и расположение комнат у болгар совсем не такое как у нас; в большинстве случаев болгарские дома располагаются так: прямо с лестницы входишь в большие, светлые сени, заменяющие собой наши залы; из этих сеней, судя по обширности дома, идут несколько дверей в жилые комнаты, а гостиная устраивается несколько повыше этих комнат, так что из сеней или залы при входе в нее нужно подняться на одну или две ступеньки. В одной из жилых комнат, по преимуществу в спальне, устраивается домашняя баня: отделяется маленькая каморка, аршина два с половиной в квадрате, с особою в нее дверью; здесь располагаются все принадлежности настоящей бани: в стену вделаны два небольшие котелка для теплой и холодной воды, сделана ступенька для сиденья, и на ней тазы и ковшики для черпания воды; нагреваются эти баньки снизу или из кухни, или, если дом одноэтажный, то из очага, устроенного в сенях; тут две выгоды: одною топкой приготовляется и обед, и нагревается баня, в которой поэтому можно мыться хоть каждый день; вода из бани стекает по трубе вниз, в кухню, в особый чан и, как мыльная и горячая, употребляется для стирки грязного белья, мытья полов и проч. От этого в болгарских домах необыкновенная чистота — полы как стеклышко; белье на болгарах постоянно свежее, чистое, любо поглядеть, и все эти житейские удобства дает баня, устроенная, так сказать, под боком; не правда ли, как это практично, удобно и вместе оригинально.
Целый день (31 декабря) мы бродили по городским закоулкам; очень долго пробыли в висячем гостином ряду, рассматривали и любовались турецкими товарами, особенно дамскими нарядами, очень дорогими и роскошными. Нужно тебе сказать, что по маршруту мы должны были встречать Новый Год не в Ловче, а в деревушке Кокрино, между Ловчей и Сельви; но благодаря тому обстоятельству, что наша артиллерия (три батареи) не в состоянии была в один день подняться на громадную Ловчинскую гору, мы остановились здесь на целых три дня, что и дает мне возможность наговориться с тобой сколько моей душе угодно… Даже не знаем, тронемся ли мы завтра, потому что артиллерия и сегодня едва ли успеет вскарабкаться на верхушку горы. Замечательна эта гора: огромною скалой повисла она над городом, и по крутым ее ребрам иссечено шоссе, так, что с одной стороны дороги — глубокая пропасть, с другой — нависшая скала. Вид с этой горы на далекие окрестности и на самый полуразрушенный город с его четырнадцатью минаретами замечательно хорош и грандиозен…
Встречали мы Новый Год очень тихо, одиноко и грустно… Мой дорогой Александр Иванович и в походе корпит над своими бумагами… До одиннадцати часов мы оба сидели и писали: он свои донесения и представления, а я это письмо и заветный дневник, в котором ты когда-нибудь прочтешь курьезные сцены из внутренней жизни нашего лазарета… Когда стал приближаться урочный момент наступления Нового Года, я налил две рюмки портвейну и, дождавшись этого момента, громко произнес: «Поздравляю вас, Александр Иванович, с наступившим Новым Годом!». Он так был углублен в свою работу, что ничего не заметил, и когда услыхал мое поздравление, то минуты две как будто ничего не мог сообразить, потом безмолвно, тихо приподнялся со своего места, взял рюмку, мы чокнулись, выпили, обняли друг друга, у обоих на глазах слезы, и также безмолвно принялись каждый за свою работу…
Сегодня я был у обедни в болгарской церкви: служил один молодой священник и ужасно путал; между тем, в алтаре стояли, не участвуя в службе, более десяти священников. Болгары и, особенно, болгарки, по укоренившемуся у них обычаю, на минуту входили в церковь, ставили свою тоненькую желтую свечку и сейчас же удалялись из церкви; одни только наши солдаты стояли неподвижно, как следует. Заметив, что в церкви стоят все наши певчие, я, переговорив сначала со священником подвижного лазарета 3-й пехотной дивизии, приказал им стать на клирос и начать пение с Херувимской песни. Наступила минута, раздался стройный аккорд, зазвенел наш Тамберлик[14], и в церкви мгновенно водворилась тишина; бродившие по церкви болгары и болгарки как будто прикипели к месту, и нужно было видеть, с каким удивлением, а потом с каким заметным удовольствием вслушивались они в гармоническое пение, как будто не веря своим ушам. К концу обедни церковь была полна до тесноты, и все стояли как вкопаные… Что значит церковное пение! Какое оно имеет громадное значение в религиозно-народной жизни! По окончании обедни священник 3-й дивизии отслужил обычный молебен с многолетием нашему Царствующему Дому и нашему победоносному воинству. В продолжение обедни и молебна я стоял в алтаре и смотрел на братушек во Христе, болгарских священников… Вот и не желал бы осуждать, да невозможно; их поведение во святом алтаре, у престола Божия, во время совершения величайшего таинства было более нежели предосудительно: мало того, что они во все время совершения литургии бродили по алтарю, громко разговаривали, даже ссорились между собою, спорили о чем-то с видимым азартом, не обращая ни малейшего внимания на то, что в глазах их совершалось на престоле Божием, — один из них, довольно уже пожилой, по окончании литургии, в то время как литургисавший священник потреблял на жертвенник Св. Дары, преспокойно тут же, в алтаре, надел свою баранью шапку. Это окончательно возмутило нас со священником 3-й дивизии и мы, подойдя к священнику, надевшему шапку, не могли не заметить ему все неприличие его поступка… Но «со своим уставом в чужой монастырь не ходят». У болгар все это допускается и потому никого не возмущает… Оказалось, что во время обедни некоторые из болгар стояли в церкви, имея на головах турецкие фески, а по окончании богослужения тут же, в церкви, многие понадевали шапки… По возвращении из церкви, хозяева наши собрались в нашу комнату целою семьей с гостями и родственниками, натащили разных угощений, местного болгарского вина, и мы провели обед очень весело, даже, можно сказать, шумно. Взятие Плевны, Шипки и Софии приводит болгар в неописанный восторг; особенно восторгаются болгарские матроны, известные своим глубоким патриотическим чувством; все они по большей части необыкновенно стройны, красивы, серьезны, даже строги; взгляд у них какой-то внушающий, повелительный; поступь неспешная, величавая. За обедом присутствовала дочь наших хозяев, только пред началом войны вышедшая замуж, — это положительно красавица…
После обеда ходили вместе гулять, поднимались в другой раз на Ловчинскую гору и смотрели как втаскивают на нее наши девятифунтовые орудия: беда и коням, и людям, чистая мука; а это еще не особенно большая гора в сравнении с теми, какие нам придется переваливать за Габровым; по рассказам наших хозяев, хорошо знакомых с Балканами, на Шипкинском перевале есть два-три подъема втрое выше и круче здешней горы; что же там будет с нашими батареями, с нашими лазаретными линейками? А не дай Бог, настанут метели, горные бураны или польются дожди — что тогда? В данную минуту погода благоприятствует нашему походу: по утрам легкий мороз, от 6 до 10°, среди дня тепло, отлично, а к вечеру опять морозит; если бы не горы с их крутыми спусками и подъемами, то при такой погоде можно бы делать очень большие переходы. Так как во время нашей прогулки мы лично удостоверились, что к вечеру все артиллерийские тяжести поднимутся на гору, то завтра предполагаем выступить очень рано, чтобы, не останавливаясь в Кокрино, прямо сделать переход до Сельви, откуда, если представится малейшая возможность, непременно напишу, а теперь пока прощай.
Никакая ярмарка в мире, даже наша Нижегородская, не может дать приблизительного понятия о том, что творится здесь, в этом укромном болгарском городке Габрове, куда мы прибыли еще 5 января, утром; настоящее тут Вавилонское столпотворение и смешение языков: ничего не разберешь, никакого толку не добьешься — чистейший хаос, в котором все кружатся, толкутся как в ступе, как в водовороте. Дело в том, что после взятия Шипки, 28 декабря, когда открылась возможность безопасного перехода через Балканы, сюда устремилось все живое, все способное к передвижению, в надежде беспрепятственно перевалить за Балканы, по проторенной Радецким дороге; от этого всеобщего и, к сожалению, бестолковейшего устремления вышло то, что в Габрове одновременно столпилась такая масса людей, лошадей, всевозможных повозок, транспортов, ящиков, линеек и всяческих тяжестей и нетяжестей, что произошла невообразимая толкотня, давка, безурядица. Все куда-то спешат, как на пожар, все двигаются вперед, обгоняют друг друга, при этом неистово кричат, ругаются, дерутся, нещадно бичуют несчастных лошадей и буйволов — и вся эта бестолковейшая толкотня продолжается безостановочно день и ночь, с самого Шипкинского погрома. Кто распоряжается всею этою бестолковщиной — разобрать трудно… Высшее начальство перебралось в Казанлык и оттуда шлет приказ за приказом о немедленном движении за Балканы. Кроме нашего гренадерского корпуса, здесь, в Габрове, сосредоточены были все тяжести нескольких пехотных дивизий, стрелковых и артиллерийских бригад, все дивизионные лазареты, артиллерийские парки, вольнонаемные транспорты, и все эти части одновременно получили приказание двигаться как можно скорей — ну и двинулись, и загромоздили горный перевал. Безурядицу увеличила еще масса болгар-беженцев, которые спешат теперь за Балканы — кто в Казанлык, кто в Ески-Загру или по деревням — одни с желанием поскорее возвратиться на свои родные пепелища; другие — с надеждой поживиться чем-нибудь в турецких деревнях, покинутых жителями. Этих беженцев-болгар мы в первый раз увидали в большом количестве на переходе от Сельви к Габрову; встречались группы очень красивые, интересные, но большинство представляет из себя печальную картину; многие едут на вьючных лошадях, некоторые — в уродливых каруцах, запряженных буйволами, большинство же идет пешком, и редкое семейство имеет одного-двух навьюченных ослов; между вьюками виднеются корзинки с малыми детьми, которые по дороге подымают надрывающий душу крик… Длинною, почти непрерывною вереницей тянутся эти беженцы по обеим сторонам Ловчинского шоссе и увеличивают собою и без того огромное количество желающих перебраться за Балканы. Так добрались мы до Габрова и были поражены представившимся зрелищем. Габрово лежит совершенно так же, как и Ловча, между огромными горами, окружающими его со всех сторон, и только на север, к Тырнову, расстилается довольно обширная и красивая долина. От деревни Дрогайлицы, где мы имели последний ночлег с 4 на 5 января, дорога весьма заметно поднимается все выше и выше, среди причудливых очертаний горных кряжей, покрытых густым лесом и, наконец, скалистым обрывом, страшною крутизной спускается в Габровскую долину. Когда мы взобрались на самую высшую точку дороги, над самым спуском, пред нами открылась действительно необычайная картина, какой-то волшебный калейдоскоп: направо виднеется узкое ущелье, обрамленное и спертое громадными скалами; из этого ущелья бешено вырывается горная речка Янтра и уступами, каскадами перерезывает пополам красивый городок, образуя как раз в его центре великолепный водопад, шум которого мы заслышали еще с вершины Ловчинского спуска. И в самом ущелье, насколько его видно было с горы, и в самом городе, и на всей обширной долине необычайное движение, шум, гам, стукотня, пронзительный и отвратительный крик ослов, глухое мычание буйволов, неясный говор нескольких тысяч людей и надо всем этим заглушающие все перекаты бурного водопада… Мы долго стояли на вершине спуска и не могли оторвать глаз от этой чудной, поразительной картины, вдруг совершенно неожиданно открывшейся пред нами…
Благодаря только тому обстоятельству, что Александр Иванович не остался с нами ночевать в Дрогайлицах, а уехал вперед, в Габрово, мы имели возможность попасть со своими повозками в город; он успел уже всем распорядиться, и нам не только дали пропуск на проезд в город, но и всем нам отвели очень удобные квартиры; обоз же наш и лазаретные линейки остались в долине, верстах в двух от города. Разместившись и отдохнув немного, мы пошли осматривать город и искать место, где бы можно было пообедать. Смотрим, движение по городу прекратилось; на мосту через Янтру, ниже водопада, поставлены рогатки и вооруженные часовые; местные жители, болгары, все, от мала до велика, высыпали на улицу и что-то между собою необыкновенно оживленно, восторженно трактуют, повторяя беспрестанно: «Турек, турек!..». Что бы это значило? Завидев помощника габровского окружного начальника, который отводил нам квартиры, обращаемся к нему с вопросом, и он нам объяснил, что сейчас будет проходить чрез город огромная партия (6000 чел.) турецких солдат, взятых в плен 28 декабря под Шипкой. Действительно, скоро послышались веселые мотивы какой-то болгарской песни, звуки какого-то неизвестного нам инструмента, и из-за поворота большой улицы показались: впереди едущий русский офицер в болгарской ополченской шапке, за ним человек шесть конных болгар тоже в ополченской одежде, далее — пеший конвой из болгарских ратников (юнаки), восторженно распевающих какую-то песню, и, наконец, густые массы пленных турок… Болгары ведут под конвоем турок. Явление небывалое! Можете себе представить восторг болгар. Две недели тому назад турки были повелителями, господами, а теперь — пленники и еще под конвоем своих недавних рабов…
Глубоко жалею, что непредвиденные обстоятельства, случившиеся во внутренней жизни нашего лазарета, помешали мне пойти в церковь в такой великий праздник, как Крещение Господне. Только из окон нашей квартиры я смотрел на крестный ход болгарского духовенства на Иордан (Янтру). Погода была отвратительная, падал мокрый снег пополам с дождем. В крестном ходе ни порядка, ни благообразия; какой-то мальчишка в шапке выступал впереди всех с большою книгой в руках и выкрикивал: «Глас Господен на водах вопиет, глаголя», за ним несколько священников в крайнем беспорядке, а один из них, уже пожилой, в ризах, с Евангелием в руках, далеко отстал от прочих и шел среди толпы женщин, с которыми с видимым увлечением о чем-то разговаривал…
Обедаем мы в отвратительной якобы гостинице под громким титулом: «Шипка», открытой и содержимой, конечно, евреями, которых набилось сюда видимо-невидимо. Ни единого русского торгового человека, ни единого румына или немца. В Шипке ежедневно мы встречаем офицеров, приезжающих с перевала для обеда и разных покупок, и узнаем от них, что делается на перевале. Нужно тебе узнать, что от Габрова до деревни Шипки (на той стороне перевала) всего только 22 версты: из них восемь верст идут по ущелью Янтры, на девять верст подымается зигзагами самый перевал с пятью постепенными, громадными подъемами, и остальные пять верст спуск, который, по словам рассказчиков, труднее самого подъема. На всем этом 22-верстном протяжении стоит непрерывная вереница повозок, батарей, патронных ящиков и разных военных и невоенных колесниц, чающих движения; в ущелье, до подъема, эти посудины стоят в несколько рядов по обеим сторонам Янтры; на самом же перевале они вытянулись гуськом, составляя из себя непрерывную нить до самого спуска; а на спуске съезжают или, вернее, спускают вниз только по одной посудине и то на расстоянии не менее ста шагов, из боязни, чтобы не налетела одна на другую, так как спускают не на лошадях, а на людях, на лямках. Операция эта очень медленна и опасна: не дай Бог не удержать какую-нибудь девятифунтовую пушку или тяжелый патронный ящик, все это полетит в пропасть, увлекая с собою и людей; было уже несколько несчастных случаев… Таким образом, как только спустят одну повозку или пушку не менее как на сто шагов, на ее место становится следующая, очередная, и вся девятиверстная сплошная нить подвинется на расстояние одной повозки и опять стоит полчаса, ожидая следующего передвижения на такое же расстояние… Вследствие подобного способа передвижения, наши Сибирцы выступили из Габрова еще 4-го числа, в течение трех суток успели пройти только ущелье и две версты перевала; за ними на первом подъеме стоят Малороссийцы, а Суворовцы и Астраханцы еще в ущелье, у подошвы перевала; в этом ущелье, вследствие оттепели, масса людей и лошадей разбила невылазную грязь, с глубокими ямами, в которой по необходимости по несколько часов, а то и суток стоят несчастные люди и кони; вдруг наступает мороз, колеса тяжелых повозок замерзают в глубокой грязи так, что их приходится вырубать… Между тем, на вершинах перевала морозы доходят до 15—17 и более градусов и часто бушуют горные бури; каждое налетающее облако сыплет из себя массу густого снега и заметает дорогу, засыпает телеги выше колес, и для расчистки всего этого посылают за целым батальоном Серпуховского полка, который для этой цели снабжен лопатами и другими разгребательными орудиями…
Вчера, 7-го числа, на перевале случилось огромное бедствие, которое еще более замедлит общее движение: в праздник Крещения Господня и в ущелье, и на перевале была оттепель, валил мокрый, густой снег пополам с дождем, но к вечеру стало сильно морозить. Обозные и артиллерийские лошади, простоявшие целый день в упряжке, под дождем, двое суток уже ничего не евшие (по маршруту назначено было на переход Шипкинского перевала два дня, почему и фуража было взято каждою частью только на два дня), к полночи, при усиливавшемся морозе с пронзительным ветром, стали обмерзать и, не будучи ничем прикрыты, стали покрываться тонким слоем льда, а к утру и совсем валиться, замерзать… Как велик был холод можно судить по тому, что в одну эту злополучную ночь в обозах нашей бригады и в двух наших батареях замерзло 114 лошадей! Буйволы, сколько их было в этих частях, погибли все до одного! Благодарение Богу, люди не пострадали особенно: замерз только один обозный, и человек сорок обморозились. Спасением послужили землянки, оставшиеся после бессмертных защитников Шипки, героев 14-й пехотной дивизии и знаменитой 4-й стрелковой бригады. Этот страшный урок заставил командиров частей прислать сюда, в Габрово, всех остальных лошадей для прокормления и сбережения их в закрытых стойлах по дворам, так как движение вперед не предвидится еще в течение нескольких дней. Не знаю, как прошла эта ужасная ночь во 2-й гренадерской дивизии, полки которой стоят на самых высших точках перевала; без сомнения и там не без потерь; слышал только, что в 6-й батарее 2-й гренадерской артиллерийской бригады несколько орудий и зарядных ящиков засыпаны снегом, так что из сугробов виднеются одни только вверх поднятые дышла — ни колес, ни орудий, ни ящиков, ничего не видно, все занесено громадным снежным сугробом.
Между тем, здесь получены достоверные известия, что Гурко разбил армию Сулеймана, занял уже Филиннополь и двигается форсированным маршем к Адрианополю. Из Казанлыка извещают, что Скобелев полетел так же к Адрианополю, наперерез бегущим туда остаткам Сулеймановской армии, — а ты помни, что это последняя турецкая армия, и пока мы переползем как черепахи через Шипку, не останется, пожалуй, с кем и воевать, не придется, значит, и участвовать в делах, чего все пламенно желают от генерала до последнего солдата.
Габрово оказывается большой и красивый городок, есть дома весьма обширные и европейской архитектуры; таков дом занятый нашим военно-временным госпиталем, в котором помещается множество раненых шипкинских героев; есть здесь значительный склад Красного Креста, и старый наш знакомый, князь Накашидзе работает тут с такою же неустанною энергией, как и у нас в Трестенике после Плевны. Кажется еще из Ясс я писал тебе о том неблагоприятном впечатлении, какое произвели на меня встреченные нами наши русские сестры милосердия; теперь беру свое слово назад и готов пред лицом всех сестер просить у них публичного извинения за неосторожно брошенное в них слово укоризны. И в Плевне, и в Ловче, и здесь, в Габрове я познакомился со многими из них, расспрашивал, наблюдал, слушал рассказы наших офицеров, возвратившихся в полки по выздоровлении от ран и болезней, — везде и ото всех без исключения я слышал самые лестные отзывы о их высоком самоотвержении; а солдаты, где только ни заговори с ними о сестрах милосердия, положительно не могут произнести этого дорогого для них имени без самых искренних слез беспредельной благодарности! По словам солдат, ни жена, ни мать родная не сумели бы так ухаживать за своими, как эти сестры за чужими. Был я в здешнем женском монастыре, где помещаются несколько наших сестер; монахини и их достойная матушка игуменья точно также не могут говорить о них без слез.
«Рустии жены, о!» — и при этих словах растроганные болгарки одною рукой утирают слезы, а другою показывают в небо, как бы желая этим жестом указать, где будет истинная оценка и награда высоким подвигам русских женщин, самоотверженно покинувших Отечество, семью, родных — и для чего, по каким побуждениям?… Да, русская женщина в лице сестер милосердия воздвигла себе на полях Болгарии несокрушимый памятник!
P. S. Хотелось бы кончить, но не могу пересилить себя, не могу удержаться: все хотел бы передать тебе, все, что видел, слышал, узнал… Ну как, например, промолчать о таком оригинальном обычае у здешних болгар: у них в домах не имеется кухонных печей, а только камины, в которых можно еще сварить суп или мамалыгу, но ничего нельзя изжарить, спечь, и вот для этого, собственно, они ухитрились устроить общественные печи; одна из таких печей находится как раз пред окнами нашей квартиры, и каждое утро я наблюдаю, как болгарки с разных сторон приносят в эту общую пекарню разделанные дома пироги, хлебы в виде больших лепешек, потом сырых кур, гусей, индеек и прочее и все это печется и жарится тут же, при них, в несколько минут. Под большим навесом или крыльцом устроена громадная печь, устьями своими выходящая прямо на улицу: в одном углу ее постоянно пылает огонь и распаляет внутренность так, что на печение пирога, лепешки, на жарение птицы употребляется действительно несколько минут — не правда ли, что это очень оригинально? Ну, теперь уже окончательно прощай…
Наконец-то и до нас дошла очередь: сегодня пред обедом (в 11, много в 12 ч.) мы получили телеграмму о немедленном прибытии в Казанлык; приказано явиться туда одному личному составу врачей и половине санитаров, взяв с собой на вьюках хирургические принадлежности и перевязочные средства. Обоз наш и все линейки остаются здесь за невозможностью перетащить их через Балканы. Несмотря на то, что подобного распоряжения мы ожидали с часу на час, все-таки у нас поднялась страшная суета: бросились прежде всего покупать вьюки, а их во всем Габрове ни единого; добрые и более нас сметливые люди закупили их попрежде нас и нам не оставили ничего — переваливай как знаешь… Послали на перевал спросить генерала Лашкарева: не могут ли пройти наши легкие офицерские повозки? Оказалось, что генерал в свою очередь получил уже телеграмму о необходимости нашего передвижения, и сегодня весь день хлопочет о том, чтоб очистить нам свободный проезд насколько это будет возможно при столь затруднительном состоянии перевала, хотя в то же время посоветовал взять фуража не менее как на три — четыре дня… Итак, с Богом, за Балканы! Как тебе описать настоящее мое душевное настроение? Мне кажется, оно такое же, как и у всех, у всех нас, русских: пока мы слушаем рассказы о каких-нибудь ужасах, мы волнуемся, ропщем, даже как будто малодушествуем; но когда дело доходит до нас самих, когда эти самые ужасы предстанут, так сказать, пред самым нашим носом, тогда с нами повторяется малороссийская пословица: «Не так страшен бис, як его малюют». В самом деле, о ком ни послушаешь, все уже за Балканами: и Гурко, и Скобелев, и Мирский, и Карцев; значит, и мы перейдем, непременно перейдем; благополучно или нет — этого мы не знаем, но что перейдем — в этом мы совершенно уверены. Будут конечно лишения, потребуются может быть жертвы, но «где лес рубят, там и щепки летят», а сделаться этою щепкой, если на то будет воля Божия, велит каждому и долг, и совесть… Итак прощай. Жди письма из-за Балкан.
P. S. Посылки твоей все еще не получил, да мы и ничего не получаем, хотя нам обещали много… Ни полушубков, ни валенок, ни шанцевого инструмента, ничего мы не получаем, кроме единой, незаслуженной нами милости Божией, сохраняющей нас среди всяческих бед и напастей!
Глава V
Через Балканы
править
Как только откроешь это письмо, прежде всего исполни мою задушевную просьбу: стань пред иконою Знамения Божией Матери, положи три глубоких, земных поклона и горячо, от всего сердца, благодари Царицу Небесную — я уже за Балканами, в Казанлыке… как все это совершилось, как Господь помог мне в один день перевалить Балканы, этого я, кажется, не сумею тебе рассказать — четвертый день не могу придти в себя, опомниться, собраться с мыслями; чувствую только, что совершилось в моей жизни что-то необыкновенное, небывалое… Памятен мне Уральский хребет около Златоуста; никогда не забуду величественного Бобыр-Хана и Тугаи около Улалы в Алтае; но Шипкинский перевал на Балканах — это совсем не то… Урал и Алтай я видел летом, Балканы — зимой; там путешествовал в отличном экипаже или на привычной горной лошадке — здесь весь горный кряж перевалил пешком; там — что ни шаг, то новая прелесть, очарование — тут на каждом шагу новый и новый ужас…
Тронулись мы из Габрова 11 января и к девяти часам утра прибыли к подошве перевала. Что творится на протяжении этих восьми верст по извилистому ущелью Янтры, трудно себе представить: базар не базар, ярмарка не ярмарка, а какая-то невообразимая толкотня… С одной стороны зеленеет какой-то громаднейший артиллерийский парк, растянувшийся на целую версту, если не более; с другой — чернеет мрачный вольнонаемный транспорт со своими черными будками и черномазыми погонцами. Удивительно, как попали сюда эти угрюмые сыны Малороссии? Что заставило их покинуть свою благодатную родину и пуститься в неведомые дебри Балканские? Неужели только погоня за наживой? Утро было великолепное, тихое, солнечное, морозное: воздух такой, что дышешь — не надышешься; узкая долина ущелья на всем своем протяжении дымилась, курилась, кое-где вспыхивали яркие костры, люди варили себе обед. Дым от каждого костра, при полной тишине воздуха, подымался высоко вверх какими-то гигантскими столбами, точно тысячи Петергофских «Самсонов» собрались сюда, в ущелье. Окрестные горы, покрытые снегом, блистали на солнце бесчисленными алмазными искрами, и мелкие волны верхних слоев дыма на мгновение покрывали их тонкими, прозрачными облачками, как подвенечною фатой. И среди этой прелестной картины разыгрывалась тут же самая будничная, людская, житейская проза: гомонит и ругается народ, мычат буйволы, ревут неистово ослы, ржут кони, скрепят и стучат о камни сотни двигающихся повозок и, что особенно удивительно, среди всего этого гама слышится собачий лай… Представь себе, почти за каждою ротой в полках путешествуют и ротные собачонки, эти неизменно преданные, неразлучные друзья наших солдат, добровольно переносящие с ними все невзгоды и бедствия военного времени… У подошвы перевала мы застали всю нашу вторую бригаду, стоящую тут уже пятый день и ожидающую своей очереди. Благодаря энергическим распоряжениям генерала Лашкарева нас пропустили беспрепятственно, и вот стали мы карабкаться на первый, относительно некрутой подъем. Солнышко пригревало так, что на дороге показались проталины, и образовался тонкий слой жидкой, скользкой грязи; сгоряча мы пошли бойко, ходко и в полчаса поднялись на вершину первого подъема к домику Радецкого. Знаменитый, исторический теперь домик этот есть не что иное, как большая землянка, разделенная подземным коридором на две половины: в одной жил сам Радецкий, в другой — его штаб; теперь же в одной помещается генерал Лашкарев, в другой — наш генерал Квитницкий со своим неизменным спутником М. П. Михиным. Тут я узнал много разных новостей и, между прочим, одну очень отрадную, приятную, именно: в Казанлык, в нашу главную квартиру, прибыли уже турецкие уполномоченные для заключения перемирия. Дай-то Бог! По совету М. П. Михина я купил себе у казака переломленное копье, так как на предстоящие крутые подъемы нельзя подниматься без твердого, острого упора, и моя люблинская спутница-палка оказывается здесь ненадежною. Скоро подъехали наши повозки и остановились тут для отдыха и обеда. На площадке, между первым и вторым подъемом, наши вперед высланные кашевары успели уже сварить нам неизменный брандохлыст — суп с рисом, надоевший всем хуже микстуры. Санитары стали обедать; в это время подходит ко мне наш доктор Заленский и предлагает идти вперед; я соглашаюсь с удовольствием, и мы пошли; но, проходя мимо кипящих котлов с супом, не могли воздержаться от соблазна и выпросили себе у кашеваров по куску горячей говядины. Подкрепившись, мы тронулись в путь. Ни у меня, ни у моего спутника в начале этого путешествия не было никаких предположений, никакой определенной цели — идти вперед, вот и все тут. Пошли. Второй подъем сразу доказал мне всю практичность совета М. П. Михина: без копья никоим образом нельзя было бы подняться; крутизна страшная, холод очень чувствительный, ветер резкий, порывистый, а дорожка узкая, обледенелая, скользкая, и лепится она по крутейшему косогору; слева громадная, отвесная скала; справа — бездонный обрыв. Чтоб улучшить эту дорожку и сделать ее не так покатою в овраг, наши саперы придумали оригинальный барьер или бруствер: по самой окраине к оврагу наложили замерзлых лошадей и буйволов — их замело снегом, закрепило морозом, и образовался очень толстый и очень прочный вал. С большими усилиями и частыми отдыхами взобрались мы на вершину этого труднейшего изо всех подъемов Шипкинского перевала; но зато какая же картина открылась пред нашими глазами: словно ледяные горы полярного моря высились к небу бесчисленные горные конусы, то облитые яркими лучами солнца, то затуманенные набегавшими на них легкими облаками. Горизонт беспредельный — внизу, далеко-далеко, в какой-то чудной синеве виднеется Габрово, дымится загроможденное ущелье, там и сям в страшных трущобах белеют деревеньки, монастыри; черною лентой по белому фону извивается зигзагами наша горемычная путь-дороженька, вся, от подошвы до вершины, запруженная повозками; вокруг этой змейки-дорожки чуть заметными точками шевелятся юркие ослята болгарских беженцев с толстыми вьюками с обеих сторон, словно мухи с растопыренными крыльями. Мы засмотрелись, залюбовались и не заметили, как набежало облачко и в одно мгновение осыпало нас густыми и в то же время ослепительно блиставшими на солнце звездочками-снежинками. Очнувшись среди облака, среди шуршанья и какого-то нежного завыванья горной тучки с метелью, мы несколько мгновений не могли сообразить, где мы, что с нами, в какой-такой заколдованный круг попали, а тучка уже прошла, пролетела, прошуршала и, как будто улыбаясь нашему минутному недоумению, побежала себе через овраг на следующую вершину, закрыла ее на минутку прозрачною вуалью и понеслась, полетела дальше… Все это продолжалось не более двух-трех минут, и опять яркое солнце, опять ослепительные искры снежных алмазов. На безбрежном горизонте там и сям виднеется много этих чудных отрывков-тучек и плавают они по горным вершинам, как легкие, воздушные ялики по белым волнам… Что за чудный вид! Но восторгаться этими чарующими картинами горной природы было не ко времени; мы поплелись дальше. Дорожка наша полукругом повернула еще на следующую вершину вправо, где виднеются землянки и копошится народ. Мы поднялись; и тут я нечаянно встретил знакомого служителя…
— Ты зачем здесь?
— С батюшкой, с отцом Евстафием мы тут…
— А где же он?
— Вот здесь, в землянке, пожалуйте…
Я приподнял кукурузную дверь; из землянки вырвался огромный клуб древесного, горького дыма, за которым не видно было, что творится в этой подземной берлоге.
— Отец Евстафий, — кричу я, нагнувшись к берлоге, — где вы?
— Здесь, — отвечает мне голос из глубины дымящегося подземелья.
— Как к вам попасть?
— Спускайтесь сюда.
И из дыма показались две протянутые руки.
Я влез; за густыми слоями дыма нельзя было ничего разглядеть; но по голосам я узнал Смирнова, Петрова, Ориентова и отца Евстафия.
— Что вы тут делаете, господа?
— Пятые сутки коптимся, как сосиски…
Сейчас началось угощение: коньяк, сыр и черствейший хлеб; но мешкать мне не приходилось, мой спутник оставался на юру, и я, выпросив себе кусок хлеба и сыру, поспешил выбраться из этой коптильни. Чем выше мы подымались, тем заметно становилось холоднее, и набегавшие тучки с метелью не производили уже на нас того чарующего впечатления, как первая.
До третьего подъема дорога загибает большим и длинным полукругом; но болгарские ослы проложили себе прямую тропинку между громадными камнями, Бог весть кем и когда здесь навороченными. Что за смышленые животные оказываются эти ослята, всемирный, но несправедливый символ глупости, тупости, каких, не знаю за что, повсюду и все величают… Здесь, в горах — это неоцененное животное: кроме того, что осел идет очень ходко, семенит своими тонкими ножками быстро, он еще несет на себе порядочный вьюк пуда в три, четыре и более; но, что всего важнее, он никогда не собьется с той тропинки, по которой прошел хоть один раз, и удивительно умеет выбирать кратчайший путь, как бы ни был он труден и опасен. По тем горным тропам, по тем скалам и обрывам, по которым спокойно и бойко проходит осел, никогда не может пройти никакая лошадь. Благодаря этим прямым, ослиным путям сообщений и мы взобрались на третий подъем прямою тропой, хотя и очень трудною, но зато действительно прямою, мы выгадали по крайней мере около двух верст. На третьем подъеме стоит какое-то здание вроде харчевни или кабачка, около которого мы застали целое общество наших офицеров; отдохнув не более десяти минут, мы пустились дальше. Холод сделался очень чувствителен и резкий ветер пронизывал нас порядочно, но какая странность, какая причудливость горной природы: на вершине, обращенной к северу, — холод, ветер; но только что мы обогнули самую маковку подъема и повернули лицом на юг, на припек солнца, — на дороге показались не только проталинки, но весь глубокий снег в котловине между этим и следующим подъемом сплошь поднялся водой, так, что на каждом шагу мы стали проваливаться чуть не по колено и едва-едва перебрались через это неожиданное, снеговое болото. Тут-то наши обозы, полковые и артиллерийские тяжести встретили почти непреодолимые препятствия: лошади проваливаются и не могут взяться, телеги и лафеты тонут, засучиваются выше ступни; ни лошадям, ни людям нет возможности подхватить, пособить друг другу; а между тем, чрез несколько часов, при закате солнца, непременно станет крепко морозить, и все это неизбежно замерзнет, вмерзнет, закостенеет, так, что каждую телегу, каждую посудину придется назавтра вырубать; а если хватит ураган, и за ночь все это занесет сугробами, что не раз уже и случалось? В таких действительно затруднительных обстоятельствах единственным спасением служат неимоверные усилия, какие-то циклопические труды наших беспримерных русских солдат: нет такой тяжести, которой бы они не подняли, нет такой трясины, из которой бы они не вытащили, и нет такой невзгоды, которой бы они не перенесли с каким-то неимоверным напряжением и самоотвержением! Удивительные, чудные люди! В этой тяжкой борьбе с природой, обмокшие до костей, обмерзлые, оледенелые, в своих худых шинелишках, они являются истинными героями! Вот когда и вот только где можно понять весь героизм наших бессмертных шипкинских защитников — вечная им слава!
За третьим перевалом дорога разделяется: одна — колесная, идет полукругом по гребню горы, другая — вьючная, лепится под горой; мы пошли по вьючной и встретили тут почти непрерывную вереницу конных обозных 14-й, 9-й и 16-й пехотных дивизий, которые на вьючных лошадях перевозят патроны своих полков из Габрова в Казанлык. Вьюки кожаные, отлично устроенные и приспособленные, лошадки сытые, бодрые, как будто сейчас из Тамбовской губернии приведенные… Патронные ящики брошены в Габрове, а патроны в течение недели перевезены почти все для целых трех дивизий — и просто, и умно…
— А как вы перевозили вашу артиллерию, пушки, лафеты, снаряды? — спросили мы обозных.
— На салазках, батюшка, — отвечали они, — разобрали все, и колеса, и станки, навалили на сани и марш… В два дня перемахнули…
— Да где же вы саней-то набрали?
— В Габрове и по деревням заказывали, а то и сами мастерили…
Самый длинный, высокий и трудный подъем на Мареутку утомил нас почти до изнеможения; пройдем сажен пять-десять и сядем отдохнуть прямо на тропинке, на снегу. Дорога вся заставлена повозками где в один ряд, а где представляется хотя малейшая возможность, то и в два-три ряда. На самую вершину Мареутки подымался при нас вольнонаемный транспорт с сухарями, Бог весть какими судьбами попавший между артиллерией и полковыми обозами. Какое мученье, какую каторгу переносили при этом бедные клячи-лошаденки и их не менее несчастные погонцы-хохлы, этого описать никоим образом нельзя… Страсть Божия — и только! Перевалившись через Мареутку, мы увидали с правой стороны от нас засыпанную снегом и доселе еще неоткопанную 6-ю батарею 2-й гренадерской дивизии; из-под сугроба виднеются одни только концы дышел…
От самого кабачка или караулки на третьем подъеме и до самой горы Св. Николая стоит непрерывная цепь обозов, двигающихся чрез каждые два часа по столовой ложке… Проходили мы и мимо нашего Сибирского обоза, видели многих товарищей офицеров, заглядывали в их землянки, в которых они помещаются как сельди в бочонке. Остаться у них на ночь не представлялось ни малейшей возможности; дожидаться пока подъедут наши повозки тоже было неосновательно; судя по крутизне пройденных нами подъемов и ввиду массы телег, запрудивших дорогу, нельзя было и думать, чтобы наши повозки добрались сюда сегодня. Что же оставалось нам делать? После минутного колебания мы решились идти дальше, вперед, если успеем, то в Казанлык, а не успеем, то в турецкий лагерь около Шипки, на Шейновском поле, о котором нам сообщили наши офицеры, что там, в этом лагере, проживавшие долгое время турки настроили много отличных землянок, в которых и ночуют войска наши, спускающиеся вечером с горы Св. Николая. Медлить было нельзя; солнышко уже было низко и до спуска оставалось версты полторы — мы поспешили. С вершины последнего (пятого) перевала мы завидели, наконец, и знаменитую вершину Св. Николая — этот неприступный редут, устроенный самою природой, в котором столько месяцев сидели и отбивались шипкинские герои. За полверсты или того менее до этого самородного редута, на небольшой площадке стоит турецкая казарма — караулка, устроенная тут и со стратегическою и с человеколюбивою целью — для спасения запоздавших путников во время горных бурь и ураганов. Около этой караулки с немалым удивлением мы узрели нашу русскую почтовую бричку, наполненную до верха кожаными мешками. А, так вот где наши посылки, которых мы так ждали под Плевной, в Ловче, в Габрове, — они забрались себе к самой горе Св. Николая и преспокойно поджидают тут нас… Зашли мы в казарму напиться воды у единственного сторожа-солдата, охраняющего и отапливающего этот огромный сарай; зашли и пожалели, что зашли… Грустную картину встретили мы в этой казарме: у очага, на куче конского навоза (в казарме совместно находят приют и люди, и лошади, и буйволы с ослами) лежал мальчик-болгарин, лет четырнадцати, исхудалый, бледный как смерть, с открытыми, но почти уже остановившимися глазами; у изголовья сидит его сестра, девочка лет десяти, видимо не сознающая безнадежного положения своего брата. Спутник мой сейчас же осмотрел больного, выслушал его грудь и с грустью сказал мне, что у мальчика воспаление легких в последнем периоде, и уже началась предсмертная агония… Сторож рассказал нам, что дня четыре тому назад какие-то болгары-беженцы привезли на осле этого мальчика и оставили тут на Божью волю. Из слов девочки можно было понять, что они родом из Эски-Загры, что отца их и мать «турек порезал», что еще летом они бежали в Габрово вместе с другими несчастными жителями Эски-Загры после первого похода Гурко за Балканы. Бедный ребенок, несчастная девочка! Невыразимо тяжело было слышать ее детский лепет, что вот только как поправится ее братишка, они и пойдут с ним на Казанлык в Эски-Загру… Еще больнее, еще невыносимее сознавать, что ничем не можешь помочь этому безвыходному горю, ничем не в состоянии облегчить его! Дали мы девочке несколько франков, дали и солдату-сторожу, чтоб он призрел его до того времени когда Отец сирот, Всевышний, пошлет какого-нибудь доброго человека… С грустным чувством вышли мы из казармы и поспешили к спуску; позднее время не позволяло нам ни подняться на самый конус Св. Николая, ни осмотреть большой высокий крест, воздвигнутый неподалеку на братской могиле шипкинских героев.
Обогнули мы гору Св. Николая, и нам представился действительно великолепный вид: яркие лучи почти заходящего солнца, прорезываясь среди темных туч, обливали ослепительным желто-красным цветом вершины окрестных гор — а под ногами, там, далеко внизу, расстилалась пред нами знаменитая Долина Роз, долина Тунджи, покрытая, как дымкой, легким, прозрачным вечерним туманом: направо едва-едва виднеются среди садов какие-то две деревушки, а левее — в туманной синеве чуть мреет Казанлык и белеют над туманом острые минареты его турецких мечетей. Отвесною скалой падают Балканы в эту очаровательную долину, и спуск до того крут, что смотря вниз с его окраины, как будто смотришь в какую-то бездонную морскую пучину, — земли внизу не видно, она уже закрыта сизо-серою пеленой тумана, только мреют деревеньки и там-сям разбросанные рощи, словно плавучие островки на море, и надо всем этим — легчайший золотистый отблеск заходящего солнца… Несмотря на страшную усталость, на позднее время, на сознаваемую необходимость спешить, мы все-таки не смогли отказать себе в удовольствии полюбоваться этою чудною картиной хоть несколько минут; выбрав сухую проталинку, мы уселись как раз на краю обрыва и безмолвно, с каким-то благоговением, начали созерцать это чудное явление… Что-то подобное я чувствовал и испытывал, любуясь когда-то с вершины Улалинской Тугаи на освещенные вечерним солнцем далекие Катунские Белки на Алтае… Замечательно, в пятидесяти шагах, не более, около самой скалы Св. Николая, лежит еще глубокий снег, а чуть вы повернули к спуску, к самому обрыву, снега уже ни единой пылинки; напротив, есть даже совершенно сухие бугорки с зеленеющею на них прошлогоднею травкой. Только что мы уселись на одном таком же бугорке и предались созерцанию, как к нам подошел унтер-офицер Брянского пехотного полка, оставленный с небольшою командой для караула над нашими и турецкими мортирами, еще не свезенными с батарей около горы Св. Николая. Словоохотливый унтер, подсев к нам, сейчас начал объяснять нам, что он на этих горах как у себя дома, что он провел здесь несколько месяцев и пережил страшную эпоху Сулеймановских атак в начале прошлого августа. Отлично охарактеризовал он упорство и бешеную настойчивость этих атак одним русским словечком: «прёт!». «Глядим мы это, а он прёт на нас как шальной, — и при этом рассказчик указал нам рукой самые траншеи, откуда выскакивали бешеные охотники Сулеймана, и показал местечко, где именно кипел самый отчаянный бой. — Мы ему, шельмецу, сейчас же в рыло, а он знай свое: все прёт… С ранней зари до вечера не давал нам, окаянный, ни спокою, ни отдыха. Страсть, что тут было! Совсем было доканал нас; да стрелочки нас выручили, дай им Бог здоровья! Как подъехали, подбежали, ну, тут мы ему и дали сдачи… Будет помнить наших брянцев да стрелков»… Представь наше положение: и любоваться чудною картиной хочется, ведь не часто в жизни приходится видеть такие виды и забираться на такую высоту (около 6000 футов), и хотелось бы послушать очевидца, участника славного боя, и еще на самом месте боя, — и спешить надо, солнышко совсем садится, а в этих местах ночная темнота наступает очень быстро. Спасибо, мы обратили внимание на то, что проходящие тут же болгары-беженцы видимо поспешали и усиленно подгоняли своих ослов, оглядываясь часто назад и махая руками по направлению к вершине Св. Николая. Мы невольно и сами оглянулись туда и в ту же секунду вскочили с места: из-за горы выползала черная-пречерная туча — ну, быть беде! Стремглав бросились мы к болгарам и присоединились к их группе в том убеждении, что они отлично знают тут все тропинки и скорее проведут нас по страшному спуску. Мы не ошиблись в своем расчете, болгары действительно начали спускаться не по дороге, а прямо по тропинкам, между страшными, отвесными обрывами. Пустились за ними и мы. Как совершился этот оригинальный и вместе ужасный спуск, как мы не переломали себе рук и ног, знаю и всею душою моею верую, что только незримому руководительству Царицы Небесной обязаны мы тем, что после этого страшного спуска остались не только живы, но, что всего удивительнее, совершенно невредимы… Ну, положительно, мы не спускались, а летели и летели с кручи на кручу: упрешься в поларшинную площадку среди страшного обрыва между двух стенок скалы, переведешь дух и снова летишь в следующую кручу, в следующую темную расселину в отвесной скале… Благодаря острым ослиным копытам и заостренным длинным палкам болгар, на тропинках между скалами от разрыхлевших и выветривающихся камней образовался толстый слой крупного песка и каменной мельчайшей пыли; сядешь на этот оригинальный матрац и сползешь перпендикулярно на две, на три сажени, увлекая с собою массу пыли и песку и обдавая этим мусором голову и плечи твоего предшественника; а следующий за тобою обдает тебя самого тем же самым мусором… Страшная пыль глаза режет, и в нос, и в рот набивается, дышать совсем нечем, а тут от сильных напряжений требуется именно самое широкое вдыхание… В иных местах, между камнями в глубоких расселинах лежит еще под мусором лед, образуя вокруг себя порядочную и довольно глубокую грязь; спустишься в подобную расселину, и ноги почти по колено уйдут в какое-то жидкое и липкое тесто, в котором еще не скоро ощупаешь твердое место, чтоб упереться и не полететь дальше. Болгары пантомимами научили нас, как нужно держать себя, свое туловище, чтобы не терять равновесия и не полететь через голову; для этого они закидывают голову назад, а грудь и живот выпячивают вперед. При других обстоятельствах мы от души посмеялись бы над этою самородною эквилибристикой, но тогда нам было не до смеха. Замечательно, а для меня и тебя это особенно знаменательно: ты знаешь, как часто подвергался я прежде сильным головокружениям; я не могу влезать на крутую лестницу, на колокольню, не могу смотреть вниз с высокого балкона, мне при этом всегда делалось дурно; а тут — как ни в чем не бывало, ни малейшего головокружения, а спускался я с крутизны в 6000 футов. Ну, не явное ли это покровительство свыше? Не будь с нами этой божественной благодати и силы, никогда не покидающей человека, — и мы легко могли бы сделаться такими же трупами, каких тут в разных трущобах и расселинах очень много: все это убитые турецкие солдаты, в разное время скатившиеся с гор и застрявшие между скалами. Не раз приходилось и нам упираться в эти трупы или ногами, или копьем… Наступала совершенная темнота; внизу, в долине, по всему обширному бывшему турецкому лагерю зажглись костры и своим отдаленным, но ярким блеском еще более увеличивали окружившую нас непроглядную тьму. Слава Богу, что нижняя часть этого ужасного спуска оказалась не каменистою, а глинистою и очень скользкою, так как в долине несколько уже дней перепадали порядочные дожди и распустили достаточно глубокую и вязкую грязь. Крутизна все еще была страшная, и удержаться на ногах, несмотря на копье, было очень трудно; поэтому большую часть этого пространства мы съехали ползком. Наконец остановились, упершись ногами в какое-то здание или глиняную стену, какими огораживаются болгарские и турецкие дворы; оказалось, что это развалины знаменитой Шипки. Итак, мы спустились, мы за Балканами — слава Богу! Но что же дальше? Что мы будем делать и куда денемся? Болгары, спутники наши, отправляются в деревню Иметли, которая нам не по дороге; оставаться в Шипке и здесь же искать себе приюта? Но мы давно уже знаем, что в этой злополучной деревне не осталось камня на камне, все разрушено до основания, все выжжено до тла; значит о приюте и думать нечего; волей-неволей приходится идти в лагерь, а как в него попасть среди непроглядной темноты? Ко всему этому мы устали до полнейшего изнеможения, и ноги совершенно отказывались служить — в них чувствовалось то болезненное дрожание, какое испытываешь после подъема на крутую, высокую лестницу или колокольню; а мы целый день подымались и более часу летели стремглав со страшной крутизны… Поэтому мы порешили дать себе отдых хотя на несколько минут и легли на мягкой грязи почти с потерею сознания; даже способность воспринимать впечатления извне совершенно утратилась, так, что если бы меня в это время обложили снегом или осыпали горячими угольями, я бы не в состоянии был ощущать ни холода, ни жара… «Сплю», — в каком-то полузабытьи проговорил я. «Нельзя, этого никак нельзя, — живо и энергично почти закричал мне мой спутник, — пропадем, непременно пропадем ни за копейку — слышите?» — «Слышу», — едва проговорил я. Но великое слово: «пропадем» мгновенно произвело свое действие; чувство самосохранения очнулось…
Поднялись мы и зашатались, положительно зашатались, как пьяные, как разбитые почтовые лошади после сильного перегону. Тут только я почувствовал, что идет сильный дождь, шумит порывистый, холодный ветер, и вот-вот закрутит балканская горная вьюга… Пошли, направляясь прямо на огоньки, кое-где блиставшие в лагере; тьма вокруг непроглядная, а тут почти на каждом шагу непредвиденные задержки, препятствия — не скоро мы раскусили в чем дело; между тем, ларчик очень просто открывался: вся равнина направо от лагеря завалена трупами людей и лошадей, убитых 28 декабря. С настоящей дороги, ведущей из Шипки в Казанлык, подобные трупы кое-как убрали, стащили; но так как мы не знали направление этой дороги, а шли напрямик, на огонь, то и наткнулись на эту ужасную падаль… Обойти как-нибудь, не знаем куда и как — темнота страшная, грязь невылазная, дождь поливает как из ведра — где уж тут разбирать… и начали мы волей-неволей шагать через трупы… Спотыкаясь почти на каждом шагу, не раз довелось полететь прямо лицом в лужу; а мой спутник, зацепившись за ноги павшей лошади, упал лицом прямо на убитого турка… Ничего нет досаднее, как обман нашего зрения в темноте: огоньки кажутся так близко, так приветливо манят к себе, а добраться до них стоило нам неимоверных усилий… Сколько раз мы для отдыха присаживались на раздутых трупах лошадей… Наконец добрались мы до лагеря — спасены, слава Богу! Пылающий костер осветил пред нами два огромных кургана — это турецкие редуты, внутри которых находились землянки, — единственная наша надежда и цель всех усилий и перенесенных мучений… Подходим к первой, просим приюта; не тут-то было: отказ, и самый грубый… Идем к другой — то же самое; к третьей — еще хуже… Начинаем упрашивать, умолять почти со слезами, нас только обругали. Побрели мы дальше; от сильного ли душевного волнения или от совершенного изнеможения физического, но я ослабел до того, что положительно не мог двигаться, ноги мои подкосились и, теряя сознание, я повалился на земь возле какой-то землянки… Вдруг над нами раздается очень внушительный возглас: «Какой тут черт ворочается, совсем обвалил землянку», — и по выговору, и по костюму, освещенному падавшим изнутри землянки светом, я мог различить, что имею дело с офицером.
— Я православный священник, — проговорил я, едва переводя дух, — кто бы вы ни были, сжальтесь, Бога ради, над моим положением; я не могу двигаться, меня никуда не пускают…
И я совершенно неудержимо зарыдал истерически…
— Да кто же вы? — снова переспросил видимо озадаченный этою сценой незнакомец, но уже совершенно мягким, участливым голосом.
Я сказал ему свое имя и прибавил, что со мною еще наш полковой доктор; что мы с ним вдвоем сегодня из Габрова, что устали ужасно.
— Ну, так бы вы давно сказали, — прибавил приветливо хозяин землянки, — заходите, господа, отдохните, а там — что Бог даст…
Едва-едва поднялся я с земли; ноги опять дрожат, как после спуска; подошвы горят, как на угольях; кое-как добрался я до дверей землянки и ввалился в нее вслед за хозяином; за мною вошел и Заленский. Осмотрев наши фигуры при свете свечи, добродушный обитатель землянки не выдержал и расхохотался…
— Извините меня, господа, Бога ради, извините; но я не могу удержаться смотря на вас — ведь это ужасно, ведь на вас буквально образа человеческого не видно…
Он позвал своего денщика и приказал ему сейчас подать нам умыться, а кожаны наши оскоблить и вычистить; когда я скинул свой кожан, веселый хозяин опять расхохотался: на мне была надета куртка Красного Креста из верблюжьего, башлычного сукна вроде фрака с фалдами наперед — для больных и раненых такой фасон куртки очень удобен, она легка, тепла, а фалды закрывают весь живот, заменяя набрюшник; но на здоровом человеке такой костюм действительно смешон, особенно для того, кто в первый раз его видит. Осматривая меня кругом в этой куртке, веселый хозяин, смеясь, твердил: «Оригинально, очень оригинально: это, знаете, обратно пропорционально настоящему фраку»… Подали чай с белым хлебом; с невыразимою жадностью мы глотали его: вот когда чай неоценимое, незаменимое питье, он необыкновенно оживляет, укрепляет, ободряет… Затем добрейший наш хозяин приказал подогреть оставшиеся у него от обеда битки и подать коньяку… Мы совершенно ожили, ободрились, даже начали шутить, рассказывая нашему кормителю каким способом спускались мы с Балкан… Собрались офицеры-артиллеристы; оказалось, что нас приютил и оживил командир *** батареи полковник С — цкий, дай Бог ему здоровья! Так как в землянке с полковником помещались еще три офицера и мы могли их очень стеснить, а между тем, в лагере находился комендант, который обязан был размещать всех проходящих, то мы и решились отправиться к этому коменданту, а добрейший полковник приказал какому-то фейерверкеру проводить нас с фонарем и указать помещение коменданта. Пошли, скоро отыскали этого всеобщего разместителя, и, к удивлению нашему, комендантом Шейновского лагеря оказался хорошо мне знакомый офицер нашего гренадерского Фанагорийского полка; однако, при всем его желании дать нам приют, он затруднился, где его найти: все землянки битком набиты, и в его хижине спало уже более десяти офицеров всевозможных родов оружия. Сообразив, он приказал своему вестовому отвести нас в землянку к казакам, с таким притом внушительным добавлением, что комендант приказал-де непременно пустить… Пошли мы к казакам… Храбрые Донцы спали в покат по всей землянке, но их было тринадцать человек: землянку освещал ночник, но воздух в ней был невыносимый, жарко, душно; усталые Донцы разделись, разулись, натащили в землянку седел, попон, всю конскую сбрую, все это распарилось, разопрело и пустило от себя дух… Добрый урядник без возражений согласился принять нас, особенно когда узнал кто мы. Разбудив нескольких товарищей, он попросил их сдвинуться, потесниться, дать место «батюшке»; Донцы сдвинулись, образовался между ними ровик, ложемент; радушный урядник положил мне в головы седло, накрыл его попоной и прибавил, извиняясь: «Не взыщите, батюшка, постель у нас походная, казацкая»… Я повалился в ровик, конечно, не раздеваясь.
Казаки поднялись очень рано, но нас не беспокоили до самого рассвета. Оказалось, что эти казаки состоят при коменданте и другую неделю занимаются собиранием болгар из соседних деревень для закапывания человеческих и конских трупов, валяющихся на протяжении более пяти верст вокруг Шейновского лагеря. Особенно трудно, рассказывал нам урядник, доставать трупы, падавшие с горных вершин и повисшие на скалах или застрявшие в трущобах и расселинах. С наступлением утра, поблагодарив доброго урядника, мы снова снарядились в путь… Вышедши из землянки, мы очутились на настоящей ярмарке: такое движение, такая толкотня стояли в знаменитом Шейновском лагере, что этого и рассказать нельзя. Тысячи людей галдели, перекликались, бранились, и все куда-то устремлялись, перекрещивая друг другу путь. Оглядывая равнину Шейновского лагеря, мы, к удивлению нашему, не видели нигде трупов, через которые вчера ночью приходилось нам так часто перелезать, мы сообщили наше удивление провожавшему нас уряднику, и он разрешил наше недоумение: трупы из лагеря давно уже свезены за черту лагеря, но далеко еще не все закопаны в землю; особенно много трупов со стороны деревень Шейново и Иметли, откуда наступал Скобелев. «Станет еще недельки на две убирать», — сказал урядник. Значит, вчера, спустившись с гор, мы направлялись в Шейновский лагерь с запада, со стороны деревни Иметли, и как раз попали на кучи трупов свезенных туда со всего лагеря. Провожая нас, добрый урядник указал нам направление одной вереницы идущего народа и прибавил, что они идут в Казанлык. Поплелись и мы. По дороге к нам присоединился молодой офицер Углицкого пехотного полка, фамилии его не помню, который, по заживлении легкой раны в Иметлийском временном лазарете, решился догонять свой полк. Зная, что Углицкий полк состоит в знаменитой 16-й пехотной дивизии или, как ее везде называют, в Скобелевской дивизии, мы заговорили с нашим спутником о великом Шипкинском побоище 28 декабря, в котором сам он участвовал и был ранен. Молодой человек воодушевился и с возрастающим энтузиазмом начал рассказывать нам о подвигах своего полка и, в особенности, о необыкновенной энергии и несокрушимой храбрости их полкового командира Панютина, который был душою всего дела и истинным героем дня. «После взятия с боя деревни Шейново, когда турки выбиты были из передних ложементов своего лагеря, оставалось самое важное и самое трудное дело: штурм главного турецкого редута, около которого собрались все части турецкой армии, теснимой со всех сторон нашими войсками. Редут слал целый ураган свинца, минута страшная, атака невозможная, сомнение в возможности взять этот адский редут закрадывалось в душу самых отчаянных храбрецов. Вдруг явился Панютин, распоряжавшийся в это время всею нашею передовою линией. Подскакав к своему полку, он приказал развернуть знамена, полковой музыке играть марш „бегом“, затем, сняв фуражку пред полком, перекрестился и своим могучим голосом закричал: „Братцы, или смерть, или победа!“. Как разъяренные львы бросились наши Угличане навстречу смерти! Тут произошло что-то страшное, невообразимое — таких минут боя ни рассказать, ни описать нельзя… В каком душевном состоянии мы были, можете судить потому, что я, например, положительно не помню когда был ранен, потом контужен; очувствовался я только когда прошел немного охвативший всех нас неописанный восторг, когда турки, не выдержав нашего натиска, подняли белый флаг и сдались; тут только мне сказали, что я ранен, что у меня на рукаве кровь. Я мигом скинул с себя пальто, мундир и осмотрел свою рану — она была по названию легкая рана, а между тем проклятая пуля выхватила у меня порядочный кусок мяса пониже плеча, но, благодаря Богу, костей не зацепила; другая хватила рикошетом в козырек, обожгла околыш кепи, но головы не тронула, а сколько попало в пальто, сами можете освидетельствовать…». Действительно, офицерское пальто молодого героя было пронизано пулями в нескольких местах. Заслушавшись его рассказов, мы незаметно прошли верст пять, проходили по какой-то небольшой деревушке, расположенной в прекрасной ореховой роще; в этой роще на протяжении целой почти версты лежали чуть не сплошною массой конские трупы и, между ними, убитые черкесы и башибузуки. Наш спутник объяснил нам, что на этом самом месте происходило страшное поражение турецкой кавалерии, которая, не видя возможности удержаться в лагере, бросилась во весь карьер в Казанлык; но в этой именно роще ее поджидали наши спешившиеся казаки, кажется, Баклановцы, из отряда Святополк-Мирского, и с ними целый батальон, не могу сказать вам наверное, а кажется едва ли не Ярославского пехотного полка. Дав черкесам вытянуться почти по всей роще, наши Донцы и Ярославцы хватили их залпами почти в упор. Поражение было страшное! Немногим отчаянным джигитам удалось проскользнуть в Казанлык, большая часть их полегла здесь…
Выбравшись на опушку рощи, мы стали чувствовать порядочную усталость и порешили дать себе отдых, сделать привал; но наш спутник не согласился с нами, горя нетерпением поскорее догнать свой геройский полк. Попрощавшись с ним и поблагодарив его за удовольствие доставленное нам его рассказами, мы уселись около пня широковетвистого ореха и стали любоваться раскрывшеюся пред нашими глазами картиной: впереди, как на ладони виднелся Казанлык с его высокими минаретами и стройными остроконечными кипарисами; налево — громады Больших Балкан, грозною стеной окаймляющих глубокую долину Тунджи, направо — более отлогие, но не менее громадные выси Малых Балкан, а прямо пред нами, от рощи до города, на протяжении не менее пяти верст расстилается замечательная луговая долина, в буквальном смысле гладкая как скатерть. Жаль только, что на этой скатерти вместо цветных узоров и букетов виднеются там и сям разбросанные трупы, что придает картине какой-то гнетущий душу вид… Уж как мы ни присмотрелись к подобным зрелищам, а все они производят на душу тяжелое, щемящее впечатление…
Отдохнув под орехом, мы тронулись дальше… Утро было ясное, теплое, солнечное; долина вся покрыта чуть не сплошными лужами от вчерашнего дождя, а пригревшее солнышко растопило на горных окраинах толстые снежные наносы и пустило в долину звонко бегущие ручьи. С каждым шагом наше движение затруднялось; на грязь, довольно глубокую, мы не обращали внимания — опасно только было забраться в какую-нибудь канаву или яму наполненную водой; впрочем, и грязь давала нам себя знать — на каждом шагу ноги вязли чуть не на четверть, а в иных местах и больше; беспрестанное вытягивание из грязи то-одной, то другой ноги утомляло нас и сердило. Тут уж и отдохнуть не представлялось никакой возможности, присесть не на что. Не доходя до города версты полторы, нам перерезал дорогу широкий и быстрый ручей; мы невольно остановились и задумались: что нам делать? Солдаты, которые шли с нами по одной дороге, пускались в обход на шоссе из Шипки в Казанлык, где виднелся мостик; но этот обход удлинял нашу дорогу еще версты на полторы, а мы и без того устали опять почти до полного изнеможения. В это время мимо нас проехала коляска четвериком; какой-то интендантский чиновник оглядел нас с головы до ног. Проехал подвижной лазарет 16-й дивизии: половина на вьюках, половина на каких-то легких одноколках — у этого Скобелева все не так, как у прочих смертных, непременно есть что-нибудь оригинальное… Позади лазарета ехал на тележке парой лазаретный батюшка и, по нашей просьбе, с готовностию перевез нас через ручей. Дотащились мы до Казанлыка ровно в двенадцать часов, в полдень, употребив на переход в десять верст около пяти часов. Думали, сейчас же отдохнем, успокоимся — как бы не так… Разыскали мы коменданта, жандармского полковника; но они не вышли к нам, а через своего дежурного жандарма приказали отправиться в магистрат; пошли, отыскали; в магистрате заседают болгары и стараются не понимать нашей просьбы — посоветовали обратиться к окружному военному начальнику; пошли, отыскали; оказался бывший командир одного из гренадерских полков, ну, думаем, слава Богу, свой брат-гренадер. Просим доложить. Но и свой брат-гренадер через писаря выслал нам внушительное замечание, что он, начальник военного округа, отводом квартир не занимается, что на это есть магистрат. Нечего делать, скрепя сердце, поплелись опять в магистрат… Но на дороге встретили нашего О. Хр. К--ра, и он указал нам квартиру нашего милейшего В. К--ча, которого хотя мы и не застали дома, но неразлучный его сожитель А. Д. Сн--ий принял нас как брат родимый. Напились чаю, пообедали и легли отдохнуть — постель свежая, чистая, настоящая, человеческая, и я не помню, отдыхал ли я в жизни когда-нибудь с таким удовольствием, с таким наслаждением, как в это время… Вечером собралась целая компания, шумели, спорили, горячились; но о перенесенных всеми невзгодах, лишениях, трудах — ни единого слова, как будто так и должно быть; не мы одни испытали их — значит, об этом и толковать нечего… Удивительное настроение! Если бы вы были очевидцами, вы бы наверно сказали, что мы совершаем что-то важное, что каждый наш шаг есть подвиг, а мы именно этого-то и не признаем, так нужно — вот и весь ответ и всему делу решение… Нужно жить в землянках — живем; нужно терпеть холод и голод — терпим; нужно во что бы то ни стало взять Плевну — взяли; нужно перевалить зимой Балканы — перевалили… В этом слове для нас непреложный закон, который все мы нравственно обязаны исполнить, это наш долг — и все, от фурштата до генерала включительно глубоко проникнуты сознанием этого долга, непременною обязанностью исполнить его честно, добросовестно, по-русски. Какой же тут подвиг? Мы убеждены, что кого ни поставь на наше место, будь только он русский человек, непременно он сделает то же самое и поступит именно так, как мы теперь. Значит, и вся наша заслуга состоит только в том, что изо всех русских людей нам выпало счастье показать и доказать на деле как русские люди умеют исполнять свой долг. Настроение армии нашей превосходное! Ни одни только одержанные над врагом блестящие победы высоко подняли нравственный дух войска, все что мы пережили, перенесли, выдержали и одолели — все это вместе имеет громадное нравственное влияние… После зимнего перехода через Балканы, что еще остается сделать русскому человеку? Разве перейти еще бурную реку в полном ее разливе, во время самого ледохода? И перешли… Здесь уже известны подробности трехдневной битвы под Филиппополем; известно также, что полки 2-й гвардейской дивизии под неприятельским огнем геройски перешли быструю Марицу во время ее разлива и ледохода, часть пехоты перевезена кавалерией, а большая часть — вброд, по шею в воде и с ружьем в руках… Про нашу гвардию рассказывают чудеса!
Вчера утром, на рассвете, я проводил наших Сибирцев в поход на Адрианополь. Выступили они в ужаснейшую погоду: дождь и снег с пронзительным, холодным ветром; а им придется переходить вброд порядочную горную речку в десяти верстах за Казанлыком; конечно, перейдут, в этом нет ни малейшего сомнения, но каково это? Помоги, им Господи!
Наш лазаретный персонал собрался в Казанлык 13-го числа, промаявшись на перевале только двое суток. Теперь врачи наши заняты приемом раненых от подвижного лазарета 9-й пехотной дивизии, а сколько их? Всего 1500 человек. Лазарет 2-й гренадерской дивизии принял 720 человек, а наш 773 человека, да каждый день все еще подвозят из Шейнова и Иметли. Значит, работы будет опять в волю… Молись, мой друг, чтобы Господь подкрепил мои слабые силы! Прощай.
Глава VI
За Балканами
править
Опять мы живем вместе с Александром Ивановичем и живем по-старому: с утра до ночи работаем, с тою только разницей, что он работает за десятерых, а я, как мне все кажется, не делаю и за одного путящего работника… Что же мы тут делаем? Я уже писал тебе, что на долю нашего лазарета досталось более 700 раненых, а теперь, с больными, у нас всего 987 человек. По взаимному соглашению между врачами, ежедневные работы распределяются так: с раннего утра и до обеда идут перевязки и, так называемые, визитации каждого врача по вверенному ему отделению; после обеда хирурги отправляются в ампутационную, а прочие опять по отделениям, за недоконченные поутру визитации. Работы в операционной затягиваются иногда далеко за полночь; затем расходимся по домам, чтобы завтра повторять то же самое; так прошла первая рабочая неделя; так пройдут, должно быть, и многие следующие недели, пока не выручит нас какой-нибудь военно-временный госпиталь, ожидаемый из-за Балкан. Что же я-то делаю? Подожди, сначала я расскажу тебе, что делает мой сожитель, этот истинно удивительный человек. Встаем мы поутру в семь часов; умывание, одевание и чаепитие продолжается до восьми часов; за чаем начинаются деловые доклады, прочитываются и подписываются приготовленные в канцелярии бумаги, сдаются для переписки новые, за вчерашнюю ночь собственноручно им написанные, отдаются приказания и распоряжения разным чинам лазарета, с подробным и обстоятельным указанием кому что делать. В девятом часу начинается поход: прежде всего Александр Иванович обходит все дома, где помещаются больные и раненые, и справляется об их нуждах и потребностях; затем заходит в болгарские пекарни, в которых приготовляется хлеб для лазарета, и отведывает его; потом осматривает кухни, справляется, готовятся ли порции для больных и раненых и какие именно; далее отправляется уже в свое отделение для обычной визитации. На его долю достались лихорадочные и тифозные: здесь он работает до двенадцати часов и более и затем уже ополчается на брань, хотя и не кровопролитную, но тем не менее весьма жестокую и упорную… Районом этой бескровной войны служат: конак (дворец) окружного начальника, квартира коменданта и городской магистрат. Ежедневно то в той, то в другой части этого района совершаются нередко очень жаркие битвы, стычки, схватки… И бьется наш энергичный ратник, бьется за свой, родной ему лазарет, во-первых, за помещение: раненые и больные размещены невообразимо тесно и неудобно. В городе есть много обширных, пустых домов с выбитыми окнами и дверями, с разрушенными печками или каминами — нужно только поправить все это хоть как-нибудь, и помещение, самое просторное и более или менее удобное, готово; недостает только сочувствия местной администрации, и из-за этого сочувствия загорается битва… Отговариваются тем, что якобы нет рабочих, нет материалов — это совершенно неправда: и то, и другое можно найти и здесь, а еще возможнее выписать из Габрова, из Сливно, из Чирпана — эти города нисколько не пострадали, и в них торговая и рабочая деятельность кипит ключом; было бы желание и средства, оттуда всего можно достать… Во-вторых, за продовольствие: местная администрация имеет в своих руках огромные, оставленные турками склады муки, галет, рису, кукурузы; в ее руках весь скот, сохранившийся в целом обширном округе… Будь малейшее сочувствие, и продовольствие готово; но этого сочувствия нет, и из-за него ведется ежедневная жестокая битва… В-третьих, за котлы: для приготовления горячей пищи такому количеству раненых не имеется достаточного количества кухонной посуды, котлов, кастрюль, горшков; все это есть в турецких складах, но выдать согласились только с боя и после нескольких стремительных атак… В-четвертых, за одеяние: у всех почти раненых нет белья, нет одежды, нечем прикрыться от холода. В руках администрации опять огромные запасы всего этого в тех же турецких складах; но этим запасам якобы не успели еще сделать надлежащих описей, хотя со времени занятия нашими войсками Казанлыка прошел уже почти целый месяц… Словом, что ни шаг, то препятствие… Телеграммой в Габрово нам приказано было взять с собою только хирургические инструменты и перевязочные материалы; о медикаментах не говорилось ни слова. Перебираясь через Балканы налегке, мы могли взять с собою из своей и без того весьма скудной лазаретной аптеки только весьма немногое, самое необходимейшее; приняв здесь огромную массу больных и раненых, врачи наши очутились в большом затруднении — лечить нечем, лекарств не имеется… Между тем, в руках местной администрации находится огромная аптека, оставленная теми же благопопечительными о нас турками; из-за этой аптеки поднялась уже настоящая баталия… Оказывается опять, что не успели еще сделать надлежащих описей хранящимся в этой аптеке медикаментам и аптечным запасам… Ну, как же после всего этого не воевать? Как не кипятиться? И воюет наш доблестный ратник и устно, и письменно… За прошлую неделю ему удалось сбить неприятеля с некоторых позиций благодаря, в особенности, энергическому подкреплению, явившемуся в лице нашего корпусного обер-контролера. После такого ежедневного более или менее положительного побоища Александр Иванович возвращается домой к трем часам пополудни, иногда и позднее, в это время мы обедаем; за обедом являются писаря с разными недоумениями касательно порученных им для переписки бумаг; заходят и врачи со своими объяснениями и заявлениями о вновь встреченных ими каких-либо случаях, более или менее серьезных или сомнительных. Обед наш проходит всегда весьма оживленно: кажется, что одним нам, т. е. вдвоем, без посторонних посетителей, еще ни разу не удавалось пообедать… А в пять часов — в операционную, и до полуночи, а то и долее… А пополуночи — за письменную работу на завтрашний день… Неужели это не труд? Как же мне не смотреть на этого человека с глубочайшим уважением? Да и не меня одного он возбуждает и бодрит, для всех, для всего лазарета он служит сильнейшим импульсом… Прощай. О себе и других расскажу после, когда улучу свободную минутку. Мы все здоровы.
Стыдно мне спать, когда мой неусыпный сожитель работает, волей-неволей тянусь за ним и я, и сидим мы, один против другого, и строчим: он свои нескончаемые бумаги, а я письма или дневник. Среди невозмутимой ничем полуночной тишины скрипят только наши перья, да порой послышится из другой комнаты внушительный храп или несвязный бред наших денщиков. Особенно отличается в этом отношении мой неизменный Елисей Иванович, как настоящий регент нередко во сне распевает разные церковные песни. Хороший он человек, и помогает мне с истинным усердием. Наши действия с ним начались собственно с 17-го числа; утром, в этот день, зашел ко мне священник подвижного лазарета 2-й гренадерской дивизии, отец Петр Троицкий, и мы с ним, в сопровождении Елисея, отправились осматривать главнейшие пункты наших будущих действий: сначала отыскали две болгарские церкви; но при них стоит вооруженный караул, и нас туда не пустили; оказалось, что церкви завалены турецкими запасами продовольствия и огромным количеством оружия, отобранного у турок после погрома 28 декабря под Шипкой. Затем мы отравились в болгарский девичий монастырь, но и тут довольно обширная соборная церковь, и все так называемые холостые надворные постройки завалены теми же складами. Значит о церковном богослужении пока и думать нечего; придется избрать какое-нибудь более обширное здание, где помещаются раненые, и там служить! Тут, в монастыре, мы нашли пять человек раненых офицеров и более 200 рядовых, размещенных по кельям, по коридорам, в каждом уголке. Теснота невообразимая, воздух убийственный… До чего тут тесно можете судить по тому, что один умерший раненый другой день лежит на площадке лестницы и через него переступают все проходящие по этой лестнице… Мы спросили дежурного фельдшера, отчего не убирают и не хоронят этого умершего? «Могилы еще нет», — отвечал он. «Как могилы нет, — снова переспросили мы, — разве в два дня нельзя было выкопать могилу?» — «Да некому, батюшка, копать, все люди заняты с утра до вечера; да и нечем копать, струменту нет, а земля на здешнем кладбище, говорят, голый камень». Зашли мы мимоходом и на кладбище: свежие могилы занимают огромное пространство… Вечная вам память, доблестные сыны России, сложившие свои кости за Балканами! Грунт земли действительно каменистый, и рыть могилы можно только ломами и мотыгами. Отправились мы к А., временно заменяющему нашего смотрителя и коммиссара, оставшихся по болезни в Габрове. «Что мы будем делать с умершими, куда их девать?». Бедный А. замучился работой и почти потерял голову: «Ходил я уже десять раз, — отвечал он нам с отчаянием, — и к коменданту, и к окружному, и в магистрат, никакого толку, ни малейшей помощи; как хотите, говорят, так и справляйтесь, это не наше дело; а, между тем, здесь, в Казанлыке, оставлен целый батальон Серпуховского пехотного полка, снабженный шанцевым инструментом специально для зарытия трупов, находящихся в окрестностях города». Пошли мы и к командиру Серпуховского батальона, стали настаивать, приводить резоны; он дал слово послать людей для копания общей могилы примерно человек на двадцать; но при этом прибавил, что носильщиков или подводы для перевозки умерших на кладбище он положительно не имеет. Зашли мы, наконец, в так называемую трупярню, куда стаскивают в одно место всех умерших… Боже мой, Боже мой, что мы тут увидели! Никакое перо в мире не в состоянии изобразить того положения, той ужасающей обстановки, среди которой мы нашли пять трупов умерших раненых! Темный подвал со стекающими в него нечистотами и со всевозможным мусором, сваленным сюда со всего огромного дома, когда его очищали под лазарет, — вот помещение, куда брошены эти умершие… В своем окровавленном, заскорузло-грязном, разорванном белье, полуобнаженные, с необмытым от крови и грязи телом, несчастные лежат в ужаснейших положениях, брошенные сюда рукой своих же товарищей-носильщиков, брошенные зря, куда попало и как попало! Возмущенный до глубины души, я кинулся в лазарет, расположенный в верхнем этаже этого дома, над этим самым зловонным подвалом, схватил за руки двух врачей и почти насильно притащил их в трупярню… С видимым ужасом взглянули они на положение несчастных умерших и сейчас отрядили двух лазаретных служителей, чтобы перенести этих умерших в другое помещение… Возвратившись домой к обеду, я рассказал все виденное Александру Ивановичу. Слушая меня, он, бедный, более всех нас измученный душою, почти сквозь слезы отвечал мне: «Да, наше положение ужасно; но будем биться, будем делать что можно, что только в силах человеческих»… В урочный час отправились вместе в операционную. Здесь я познакомился с деятелями Красного Креста, доктором Бубновым и с двумя студентами, Витте и Маляревским. Рекомендуя меня, Александр Иванович прибавил еще к моему титулу: «исправляющий должность сестры милосердия». «Вот и прекрасно, — воскликнул с радостию доктор Бубнов, — а мы сегодня только получили из Габрова порядочный транспорт с разными вещами, но распоряжаться этим положительно некому. Пожалуйста, батюшка, примите на себя эту обузу; приходите к нам завтра пораньше утром, мы рассмотрим вещи и потолкуем с вами». С этой минуты я снова поступил на службу в Красный Крест, в это истинно-святое, истинно-христианское учреждение. В тот вечер произведены были три большие операции: 1) у рядового из евреев отняли руку в плечевом суставе; 2) у другого рядового отрезали ногу выше колена, и 3) у разжалованного штабс-капитана И--ва отпилили руку выше локтя. Последнюю операцию делал Бубнов по новому способу Листера, с так называемою листеровскою повязкой. Особенность этого способа заключается в том, что беспрерывным прысканьем раствора карболовой кислоты из пульверизатора стараются парализовать влияние окружающего воздуха на свежую рану. Так как в воздухе незримо присутствуют мириады микроскопических существ и всяческих миазмов, могущих зловредно и даже заразительно влиять на рану во время самого процесса операции, то для уничтожения этого влияния и употребляется прысканье карболки; мельчайшею пылью этого раствора непрерывно осыпаются не только все хирургические инструменты, все принадлежности перевязки, но даже и руки всех участвующих в операции врачей и ассистентов. Я держал свечу у самой раны для того, чтоб оперирующему виднее было хватать пинцетом кончики перерезанных артерий и их ветвей, так и мои руки пострадали при этом: от карболистой пыли они сначала покраснели, как обваренные кипятком, а потом и распухли… Вернулись домой очень поздно. Рано утром я приобщал Святых Тайн, а Елисей поил чаем и кормил вчерашних и прежних ампутированных. Из лазарета пошли к Бубнову. В тюках, привезенных на шести вьючных лошадях и четырех осленках, оказались разнообразные предметы первейшей необходимости для раненых: белье, фуфайки, чулки, шапки, набрюшники; затем: чай, сахар, вино, клюквенная эссенция, консервы говяжьи и куриные, сгущеное молоко; наконец, величайшая отрада для наших русских солдатиков — махорка, чубуки, трубки, папиросы и проч., и проч… Так как транспорты эти, по словам Бубнова, будут приходить регулярно в течение каждой недели, и даже, по возможности, чаще, то количеством раздаваемого не нужно было стесняться, скупиться. Началась раздача. Радость несчастных наших страдальцев неописанна, невыразима на бумаге. О, как бы я хотел, чтобы члены Красного креста, все добрые русские люди, своими пожертвованиями участвующие в этом святом учреждении, хоть бы одним глазком заглянули сюда и посмотрели, что тут у нас творится! Вот где они увидали бы и оценили плоды своих жертв, своих посильных приношений! Каждая слезинка, падающая из очей несчастных страдальцев-раненых на их беленькую рубашечку или тепленькую фуфаечку, шапочку — это такая драгоценнейшая капля, такая благодарность, выше которой я ничего не знаю в этом мире! И хорошо делается у тебя на душе; работаешь, работаешь и работать все хочется, и усталости не чувствуется — что-то незримое, неосязаемое возбуждает и окрыляет тебя… Так прошла целая неделя, а я ее как будто не видал; между тем, в эту неделю случилось много важного; прошел слух, что с турками заключено перемирие, и военные действия будто бы уже прекратились на всех пунктах войны, что армия наша остановлена у самого Константинополя, что англичане угрожают ввести свой флот в Мраморное море и даже объявить нам войну, если мы займем Константинополь. Слухи эти дали пищу и послужили горючим материалом для самых горячих разговоров, пререканий, предположений. Видимо, мы переживаем интереснейший эпизод настоящей войны, приближаемся к ее развязке… Но что будет впереди, то единому Богу известно… Между тем, пока что будет, а у нас, к сожалению, работы еще много, очень много, и хватит ее на долго… Вся беда наша в том, что лазарет 9-й пехотной дивизии, от которого мы приняли настоящих наших пациентов-раненых, должно полагать, или не имел времени, или не имел под руками средств и возможности своевременно подать раненым надлежащую помощь, особенно хирургическую, от чего почти у всех раненых с переломами костей раны застарели, страшно нагноились и поражены уже гангреной на большое пространство от места самого ранения, так что многим можно было бы ограничиться отнятием стопы или голени, если бы операция произведена была в надлежащее время, вскоре после ранения; но теперь, по истечении почти целого месяца, вследствие распространения гангрены, приходится делать уже тяжелую и сомнительную ампутацию бедра. Большинство тяжело раненых от крайне плохого первоначального ухода за ними, от неподания своевременной хирургической помощи, пришли в такое ослабление и истощение физических сил, что в настоящее время слишком рискованно подвергать их новому истощению во время ампутирования. И сколько таких несчастных уже погибло, и сколько теперь ежедневно почти погибает, и все это единственно от того, что им не была подана заблаговременно хирургическая помощь! Хотя, благодарение Богу, у нас не было еще ни одного случая, чтоб ампутируемый умер под ножом оператора, но, говоря вообще, исход производимых операций весьма неутешителен… Немногие из наших оперированных возвратятся в Россию, хотя бы калеками; большинство их останется здесь, в недрах болгарского кладбища… Мы не имеем права укорять или обвинять лазарет 9-й пехотной дивизии, без сомнения, он делал все, что мог и насколько хватало сил и средств — но не можем равнодушно относиться к настоящему положению несчастных раненых…
В прошлое воскресенье (22 января) Господь послал мне великое утешение: я служил обедницу в большом доме, где помещается более 200 раненых. Как они обрадовались, как они молились! Под влиянием полученного нами верного известия о заключении перемирия, богослужение было торжественное, всерадостное: я позволил себе дерзость изменить несколько положенный по уставу порядок обедницы; после обычного начала и прочтения: «Приидите поклонимся и припадем ко Христу», я велел читать псалом: «Господи, силою Твоею возвеселится Царь и о имени Твоем возрадуется зело!». Среди этого чтения мои певчие вдруг грянули неожиданное для всех: «С нами Бог, разумейте языцы и покаряйтеся, яко с нами Бог!»… Впечатление было очень сильное, радостный восторг охватил всех, многие плакали действительно слезами радости и умиления… После обедницы я обходил со крестом все дома, где лежат наши больные и раненые; это посещение везде и всем доставило великое духовное утешение и радость. Замечательно, что здесь, в Казанлыке, и вообще, как говорят, за Балканами болгары гораздо религиознее и развитее нежели по ту сторону, около Дуная. Когда я переходил из дома в дом, болгары, хозяева этих домов, везде выходили мне навстречу за ворота и с видимым благоговением прикладывались ко Кресту; все встречавшиеся на улице точно также снимали шапки и с глубоким почтением подходили, крестились и прикладывались; а дети целою толпой сопровождали нас, слушая стройное пение наших певчих. Говорят, что турецкое влияние гораздо сильнее отразилось на жителях по ту сторону Балкан, нежели здесь, в долинах Тунджи и Марицы, где и самое население болгарское гораздо многочисленнее. Казанлык — большой город, больше виденных нами Габрова, Ловчи, но Эски-Загра, Филиппополь и София, говорят, далеко больше и многолюднее Казанлыка. Значит здесь — собственно за Балканами — настоящий центр болгарского народа. Несмотря на двукратный разгром турками, Казанлык хотя и сильно пострадал, но многие здания, лучшие в городе, сохранились и доселе — есть дома очень красивые и обширные. До разорения здесь производилась весьма значительная торговля, особенно розовым маслом, так как по всей почти долине Тунджи по преимуществу разведены обширные плантации розовых кустов, от чего и самая долина получила свое специальное название — Долина Роз. Жаль, что нам не придется провести здесь весну, подышать здешним очаровательным воздухом, когда зацветут все плантации, и целая обширная долина на протяжении нескольких десятков верст превратится в сплошное розовое море. Вместе с известием о перемирии прошел слух, что окончательный мир будет заключен и ратифицирован с обеих сторон в достославный день 19 февраля; а вслед затем начнется посадка гвардии на суда и пароходы для отправки в Одессу; за гвардией двинутся гренадеры и, если все так сбудется, как рассказывают, то в конце марта или в начале апреля мы можем вернуться восвояси. Я уже и не говорю, боюсь даже говорить о том, как несказанно радуют нас всех эти отрадные известия; они бодрят, возбуждают всех к самой напряженной деятельности; всякий из нас спешит поскорее сделать все, что велит ему долг и совесть, спешит управиться со своею поденною работой. А тут, как на грех, начинают появляться самые зловещие предзнаменования, могущие послужить немалым тормозом в особенности для нашего лазаретного дела: начинается так называемый военный тиф, этот страшный бич военного времени, это неизбежное, ужасное последствие почти всякой войны. И представь себе наше несчастие: первою почти жертвой сделался наш общий любимец доктор Бубнов! Третий уже день как он в постели с явными признаками сыпного тифа. Наши доктора безотлучно при нем, напрягают все усилия, чтобы спасти этого молодого, многообещающего медика и прекраснейшего человека. Заболело также несколько наших фельдшеров и санитаров, заболел один из раненых офицеров. Замечательно, что большинство раненых офицеров — все люди молодые и все питомцы известного периода шестидесятых годов, выросшие и в семье, и в школе под влиянием свирепствовавших тогда бредней Писарева, Чернышевского, Фейербаха, Бюхнера и tutti quanti… Понятно, что религиозное чувство парализовано было в них до последней степени; но вот, благодаря шипению турецких пуль и ужасам кровавой битвы, это чувство проснулось, воскресло и заговорило в них так громко и сознательно, что теперь никакие Фохты и Молешоты не ослабят его до конца жизни… Говорят: кто в море не бывал, тот Богу не молился, а мы можем со своей стороны прибавить к этому, только не в отрицательной, а в положительной форме: кто в битве побывал, тот вере в Бога научился! Страшен этот урок, зато и памятен на всю жизнь. А сколько просьб и поручении дается мне нашими добрыми солдатами-ранеными, сколько уже написал я посланий «на веки нерушимо» к разным Аринушкам в Рязань, Матренушкам в Калугу… «Коли ежели я умру, батюшка», — этими словами начинаются почти все без исключения солдатские просьбы и, к сожалению, над многими, очень над многими совершились уже эти роковые слова — «коли ежели»… Итак, среди всех этих недугующих, страдающих и умирающих работы и у меня довольно; одного боюсь, ужасно боюсь: потери или расстройства здоровья; оно здесь так дорого, так нужно, как нигде и никогда. Молись же за меня Царице Небесной! Молитесь и за всех нас, мои незабвенные друзья и знаемые — вам бо дадеся теперь благодать молитися за ны!
Глава VII
В долине Тунджи и Марицы
править
Побывал в Адрианополе, объехал чуть не всю южную Забалканскую Болгарию, и ни откуда не мог послать письма, потому что не было возможности писать; может быть, это и к лучшему: с дороги я мог написать тебе какую-нибудь записочку — не больше, а теперь могу дать подробный отчет о целой поездке.
Отправились мы с Пашковским утром 27 января. Погода стояла отличная, день был ясный, солнечный; артелка, запряженная четверкой лучших лазаретных лошадей, катилась очень ходко по прелестной долине Тунджи; налево от нас исполинская стена Больших Балкан, вершины которых еще покрыты снегом; направо — огромные, шатровидные конусы Малых Балкан, поросшие густым, темным лесом, а кругом по долине — необозримые плантации розовых кустов, уже набирающих свои почки; по предгорьям с обеих сторон сплошные виноградники. Повсюду кишит народ: болгары и турки со всеми своими уцелевшими домочадцами роются в земле как муравьи; везде кипит горячая, спешная работа — очистка и пересадка розовых и виноградных кустов. У подножия тех и других Балкан, по всей обширной долине, виднеется множество деревушек и отдельных чифтликов с высокими минаретами, белеющимися из-за стен кипарисов и могучих ореховых деревьев (грецких). Временно разбежавшиеся жители, уцелевшие от военного погрома, собрались уже на свои родные пепелища и горячо принялись за обычные работы. Удивительно, как скоро мирный земледельческий труд примиряет между собою людей! Прошел какой-нибудь месяц, как эти враждующие соседи беспощадно резали друг друга, грабили и опустошали взаимно свои скудные пожитки; а теперь, с заключением военного перемирия, как будто везде заключено и перемирие соседское, общественное… Недавние непримеримые враги теперь мирно копошатся каждый за своим делом и, без сомнения, оказывают при этом друг другу те или другие услуги, необходимую помощь, взаимные одолжения… Это замечательное, чисто психическое явление мы с удивлением наблюдали и в Казанлыке, и в Габрове, и на всем нашем маршевом пути от Плевны. Даже после жесточайшей битвы 28 ноября наши солдаты и пленные турки удивляли нас своими взаимными отношениями: за несколько часов пред тем это были не люди, а звери, жаждавшие растерзать друг друга; кончилась битва, улеглось мало-помалу возбужденное зверское чувство, и чрез несколько часов эти звери опять сделались людьми, как будто переродились. Откуда явились у них взаимные интересы, нужды, и при этом чуть не дружеские одолжения? Солдат делится с голодным турком своим родимым черным сухарем, турок одолжает ему табачку. В особенности в Казанлыке нас поражали взаимные отношения турок и болгар: на улицах, на базаре они толпятся вместе, торгуются, спорят, опять слаживаются, как будто между ними никогда ничего не бывало, и только грустные развалины домов, да еще не везде убранные трупы служат немыми свидетелями той страшной, нечеловеческой вражды, которая так недавно еще свирепствовала здесь со всеми своими разрушительными ужасами…
Прокатив по долине верст десять и переехав на этом пространстве десятки горных ручейков, бурно и шумно бегущих с горных вершин в полноводную Тунджу, мы круто, почти под прямым углом, повернули вправо к Малым Балканам. Пред нами виднелась деревушка Карагач, вся потонувшая в садах, на окраинах которых гордо высятся в небо сторожевые великаны-кипарисы, пирамидальные тополи, а по долине, около самой Тунджи, раскинулись группами еще невиданные нами громадные платаны, развесистые орехи, кудрявые ольхи, плакучие ивы, да кругом виноградники, розовые кусты. Вообрази только что наступающую весну, представь себе, что все это уже надулось, вспучилось, вот-вот готово прыснуть жизнью, зазеленеть, зацвести, разлить повсюду целое море аромата и весенней прелести… Предвкушение этого аромата уже чувствуется во всем окружающем вас воздухе; еще распустившаяся только что земля и пробивающаяся повсюду зелень дают от себя свой, особенный, так сказать, земляной запах, но в воздухе уже слышится что-то другое, еще более приятное, ароматичное: каждая почечка будущего виноградного, розового, орехового и всяческого цветка спешит дать от себя свой собственный, не цветочный еще, а именно почечный аромат, и в воздухе вас окружающем чувствуется такая прелесть, такое что-то чудно-хорошее, мягкое, невыразимо приятное, что дышишь — не надышишься, живешь — не нарадуешься… Что же тут будет во время самого цветения?
Переехав на другую сторону Тунджи, мы сразу почувствовали — не то… Другой берег представляет большую, ровную и совершенно открытую поляну; ни единого кустика, ни деревца до самого подножия Малых Балкан. На этой-то поляне привольно раскидывали свои бивуаки все проходившие тут войска, и наши, и турецкие; здесь именно останавливались все части на ночлег после первого перехода от Казанлыка или от Эски-Загры, из-за Малых Балкан; тут в течение нескольких месяцев бивуакировала турецкая кавалерия Шипкинской армии. Остатки бивуачного расположения виднеются по всей этой обширной поляне и при наступившей теплой, весенней погоде разительно дают себя чувствовать. На большое пространство воздух отравлен невыносимым зловонием.
Переехав как можно поспешнее эту, своего рода, геенну, мы вступили в первое ущелье Малых Балкан и на первом же пригорочке сделали привал, так как пробежали уже от Казанлыка более пятнадцати верст. Солнышко припекало отлично; на пригорке показались уже первые весенние цветочки, какие-то желто-лиловые одуванчики: выскочит из земли тончайший стебелек ростом менее вершка и зацветет себе без листочка, без зелени; сам цветочек так нежен, так эфирен, что чуть только к нему прикоснешься, как он уже мгновенно свертывается, вянет и тут же скоропостижно умирает… Каждый такой цветок в отдельности не имеет, по-видимому, никакого запаха, но от целой массы их царит в воздухе неуловимая свежесть, прелесть, которую так и хочется вдыхать полною грудью; а тут, как раз над тобою, звенит в безоблачной небесной синеве неумолкаемо-радостная трель вечно-веселого жаворонка; почти у самых ног журчит и кипятится пенистый горный ручей, упорно вырывающийся из тесного ущелья; на косогоре, под леском, впереди рассыпавшегося стада, беззаботно резвятся вприпрыжку молодые барашки и козлята, где-то неистово орет осел, тявкает чуть слышно собачонка — и во всех этих звуках, во всех этих разнороднейших голосах слышится одна какая-то всеобъемлющая, всеобъединяющая нотка весенней радости, воскресшей жизни… Мать-природа, как же ты бываешь иногда чудно-хороша, невыразимо очаровательна! Лежа на пригорке под теплыми лучами весеннего солнца, дыша этим чудным горным воздухом, я невольно припомнил слова незабвенного для меня дедушки Иринея[15]:
Как люблю тебя, весна, я!
Так бы все я и глядел,
Все бы нежился и млел,
На минутку не вставая.
Ох, моя ты золотая!
Не помню, когда бы еще так отрадно, так невыразимо приятно действовала на меня мать-природа, как здесь, в этих чудных предгорьях Малых Балкан! А что-то теперь на нашем родном севере, на нашей родимой сторонушке? Странно, а именно здесь, в эти незабвенные минуты, мне как-то безотчетно, но ясно и вместе грустно вспомнилась наша милая, дорогая родина… Что ни говорите, какими ни обставляйте человека дивными картинами природы, сердце его невольно тяготеет к родине, как бы она ни была сурова и бедна!
Перевалив какой-то огромный горный кряж, по сторонам которого виднеются повсюду деревушки, к удивлению нашему не совсем разоренные, мы начали спускаться в знаменитое Эски-Загрское ущелье, о котором еще в Габрове и потом в Казанлыке много говорили нам болгары. Ущелье действительно замечательное; жаль, что для большей наглядности я не могу привести никакого сравнения в подобном же роде; не бывал я на Кавказе и не видал знаменитого Дарьяльского ущелья, столько раз воспетого нашими поэтами и туристами; ничего подобного не пришлось мне видеть ни в Урале, ни в Алтае, хотя, конечно, такие же ущелья, наверно, есть и во всех этих горных кряжах; но Эски-Загрское ущелье поразило меня своею дикою красой: смотря на эти громадные скалы, прорезанные насквозь глубоким ущельем, невольно поражаешься мыслию, что эти гигантские расселины земли образовались не вследствие какого-нибудь геологического переворота, землетрясения, а самым простым, естественным процессом, именно — действием воды… Какой-нибудь ничтожный горный ручеек совершил эту гигантскую работу, начав ее с незапамятных времен и упорно и настойчиво продолжая ее до настоящей минуты… Этот неустанный труженик, этот неугомонный борец и теперь шумливо бурлит по каменному ложу Эски-Загрского ущелья, продолжая свою вековечную работу. Неужели и тут пресловутая борьба за существование? Неужели вода борется с землею за право бытия, за свободу движения, за удобства жизни? Не знаю, какие еще другие явления природы способны вызывать нас на более глубокие размышления, как эти громады гор, эти, по выражению поэта,
….. столпы созданья —
Нерукотворная краса, —
Земли могучие восстанья,
Побеги праха в небеса…
Я уже и не говорю о том, какие возвышенные, глубоко благоговейные чувства способны возбуждать в истинно-верующей душе эти могучие «столпы созданья» — горы, с их неисчислимо разнообразными явлениями, то восторгающими, то в ужас приводящими. И только любуясь в немом восторге дивными красотами горных вершин, ярко освещенных лучами солнца, или невольно приходя в ужас при виде глубочайших, как будто бездонных, расселин и пропастей, начинаешь мало-по-малу понимать, почему первобытный человек для выражения своего неодолимого влечения к Творцу, для своих безыскусственных жертв и молений избирал по преимуществу вершины гор. Эти величественные конусы представлялись его сознанию самыми естественными алтарями, и здесь только он мог, всякое земное отложив попечение, возноситься своею душой к Богу, здесь только он мог чувствовать себя ближе к своему Творцу… Никогда не забуду впечатления, произведенного на меня знаменитым Эски-Загрским ущельем.
Долго, более двух часов, мы тянулись по этой страшной теснине, и тянулись шаг за шагом, как бы ощупывая каждую пядь земли под своими ногами. Дорожка лепится и вьется зигзагами по левой стороне ущелья, плотно прижимаясь к отвесной скале; она так тесна и узка, что при встрече с каким бы то ни было экипажем во многих местах нет ни малейшей возможности разминуться; почему при въезде в ущелье всегда посылают кого-либо вперед, чтоб осмотреть, не едет ли кто на встречу. Так сделали и мы, и только благодаря этой предосторожности благополучно разминулись с несколькими встречными повозками; остановимся на более широком месте, где можно разъехаться, и ждем, пока проедут встречные — это очень замедляет движение. В одном месте, на самом высоком пункте, до которого подымается эта дорожка, мы с ужасом увидели внизу, на самом дне пропасти, валяющиеся остатки пушечного лафета и зеленых колес, скелеты несчастных лошадей… Представь себе момент, когда все это полетело со страшной высоты в не менее страшную бездну… Ужас! А высота падения, по самой меньшей мере, сажен пятьдесят, шестьдесят! В другом месте, только гораздо пониже первого, валяется в круче не совсем еще изгнивший остов навьюченного осла, дальше — обломки турецкого лазаретного фургона с полумесяцем на боку, — да всего и не перечтешь… Сколько тут принесено совершенно напрасных жертв людской неосторожности и непростительной беспечности! Неужели нельзя было огородить, обнести балясинами хотя бы самые опасные места? А ведь здесь двигалась весьма значительная часть русской армии, тут проезжала главная квартира, разные корпусные и дивизионные штабы, тут же действовали наши саперы и инженеры…
Стало уже совсем вечереть, когда мы выбрались из этой дикой трущобы, и в Эски-Загру приплелись при свете луны. Правду нам говорили еще в Габрове и потом в Казанлыке, что изо всех болгарских городов за Балканами ни один не пострадал так ужасно, как несчастная Эски-Загра, эта красавица между всеми болгарскими городами. Действительно, в Эски-Загре не осталось кажется камня на камне, особенно в центре города. Лунный свет придавал еще более грустный и тяжелый вид этому ужасному разрушению, этим сплошным развалинам. По указанию полицейского, мы переночевали в какой-то пустой лачужке, обгорелой и полуразрушенной; здесь же приютились еще два семейства болгар-беженцев, состоящие из одних женщин и детей, мужчин же, по словам несчастных, «турек порезал»… На другой день (28), поутру, мы расспросили все знающих наших казаков и оказалось, что штаб нашей дивизии действительно находится в городе Хаскиое, что проехать туда всего удобнее на Чирпан, а из него пробраться через Марицу на Филиппопольское шоссе, которое и приведет нас в самый Хаскиой. Мы отправились. Утро великолепное, шоссейная дорога превосходная, и немного после полудня мы прикатили в Чирпан. На этом переезде мы в первый раз увидали табачные плантации; табак сеют здесь так же, как кукурузу, на полях, и на многих нивах торчат еще сухие табачные стволы очень похожие на наши подсолнухи; по предгориям и склонам Малых Балкан, у подножия которых проходит шоссе, виднеются повсюду сплошные виноградники — благодатная страна! Между Чирпаном и Эски-Загрой огромная разница: последняя вся в развалинах, вся залита кровью, а Чирпан совершенно цел и невредим, хотя расстояние между ними не более тридцати верст. Весь секрет этой разницы заключается в том, что до Чирпана не доходил наш Гурко в первый свой поход или, вернее, в первый набег за Балканы, и жители этого города не имели возможности так или иначе выразить свое сочувствие к русским, за что и были пощажены свирепым Сулейманом, которому они, кроме того, добровольно выдали все свои пожитки и запасы, когда он грозно наступал на Эски-Загру, мечтая захватить там Гурко. В Чирпане городское управление уже в руках болгар, и предупредительные братушки оказали нам самое радушное внимание и полную готовность содействовать нашему дальнейшему путешествию; они дали нам конного проводника, который должен был сначала довести нас до ближайшей деревушки Сюльмесли, в ней заночевать с нами и на следующий день проводить нас до самого Филиппопольского шоссе. Так все и было исполнено. Ночевали мы в Сюльмесли, а на другой день (29 января), переехав еще деревушку Чукарджи, переправились на пароме через быструю и довольно широкую Марицу, перерезали полотно железной дороги у станции Эни-Магале и около полудня выбрались на искомое нами Филиппопольское шоссе. Если б я не опасался утомить тебя длинными подробностями этого письма, я описал бы и это проселочное путешествие наше, в свою очередь так же небезынтересное. Во всех деревушках, густо раскинувшихся по долине Марицы, чрез которые мы проезжали и названий которых я не припомню, везде мы видели множество павшего скота, валяющегося по улицам и околицам. При станции Эни-Магале мы встретили нашего русского жандарма и стали его расспрашивать — откуда такое множество погибшего скота по деревням и отчего его доселе не убирают?
— Все это турки наработали, — отвечал он, — скотинка все болгарская, туркам нельзя было захватить ее с собою, так они взяли и перебили всю — не доставайся, значит, ни нам, ни вам.
— Да отчего же не употребили ее, как убитую, на говядину и даже не сняли ни с одной кожу? — спросили мы.
— А некому было, — отвечал спокойно жандарм, — братушки разбежались, а туркам было не до того, дай Бог самим-то ноги унести.
Переваливая через одну довольно порядочную гору, между железнодорожною станцией и Филиппопольским шоссе, мы немало удивлены были множеством попадавшихся нам по дороге живых и очень больших черепах; везде, по ту и по другую сторону дороги, особенно же на бывших кукурузных нивах, черепахи эти копошились в огромном количестве. Что за история? Откуда могли явиться в поле, далеко от воды, живые черепахи и такие огромные, каких мы никогда и не видали? Подозвали мы нашего проводника и стали его расспрашивать; из слов и пантомим его мы могли понять, что черепахи эти водятся и в самой Марице, и по всем болотам и трясинам обширной низменной долины, по которой бежит эта болгарская Волга-матушка (конечно миниатюрная), что они плодятся будто бы и в самом грунте земли и называются поэтому земляные черепахи, что в такие теплые дни, как нынешний, черепахи отправляются в поля и грызут там оставшиеся в земле прошлогодние корни и кочни кукурузы. Что за отвратительные гадины, когда они высунут свои головы или протянут свои безобразные лапы! Череп их так тверд и упруг, что может выдерживать на себе давление огромной тяжести, по крайней мере наша грузная артелка, переезжая через них своими грузными колесами, нисколько не вредила им; на мягком грунте она только вдавливала их в землю, а на твердом — сама поднималась и перекатывалась через них, как через булыжник.
Наконец мы на Филиппопольском шоссе, на этой знаменитой отныне «via mortis» (дорога смерти), по которой в паническом страхе бежали турки пред грозно наступавшею на них русскою гвардией! Какие окрестности, какие места! На запад от дороги грозною стеной, упираясь в небо, белеют снежные вершины мрачного Деспото-Дага; на юг глубоким амфитеатром потянулись Родопско-Македонские горы: в туманной синеватой дали едва виднеется Филиппополь… Господи, да куда же это мы забрались?… Никак уж на самую родину Александра Македонского? А дальше что? Неужели Господь удостоит лицом к лицу узреть заветную Софию Цареградскую? О, пробави милость Твою ведущим Тя!
Описывать Филиппопольское шоссе между Филиппополем и Хаскиойем невозможно… Ужас и ужас на каждом шагу! Прошло только всего три недели после того, как здесь разыгралась страшная, кровавая драма — решительное поражение последней турецкой так называемой Сулеймановской армии, остатки которой сломя голову бежали по этому самому шоссе… За разбитыми Сулеймановцами бросились бежать и все турки, проживавшие в болгарских городах и селениях, бросилась бежать вся Забалканская Турция. Целый народ, со всем, что только можно было захватить с собой впопыхах, под влиянием панического страха, ринулся бежать в страшном беспорядке, в каком-то отчаянном ужасе, ни на что несмотря, ничего не щадя, ни о чем не соображая… Это было не переселение, не перекочевка с места на место, это было какое-то безумно-оторопелое бегство, во время которого человек теряет всякое сознание, всякое человеческое чувство, и бывает способен насиловать и рвать самым бесчеловечным образом священнейшие узы семьи, родства, дружбы, соседства… Только в таком бессознательно-отчаянном положении отец бросает сына, сын — отца, мать — своего ребенка… И только таким именно, паническим, состоянием можно объяснить себе эту массу почернелых и разрушившихся трупов, которая и теперь еще лежит пластом по обеим сторонам несчастного Филипппольского шоссе… Ужасный вид! Душу раздирающая картина! Сколько тут валяется седых стариков, старух, и, что всего ужаснее видеть, сколько грудных детей, видимо, брошенных матерями! И это на пространстве нескольких верст, нескольких десятков верст до самого Хаскиойя и, говорят, почти до самого Адрианополя! Видел я странное поле последней Плевненской битвы; думал, что ничего уже нет в мире ужаснее этого поля, а вот Бог привел видеть картины еще поразительнее, еще ужаснее! Глубоко жалею, что я поехал в этот истинно прискорбный путь и вынужден был смотреть на все это; лучше остался бы дома, прочитал бы где-нибудь в газетах об ужасах на Филиппопольской дороге, поволновался бы и — конец; но самому, своими глазами видеть эти ужасы, самому смотреть с телеги, как одичалая собака гложет брошенного ребенка или теребит седую старуху, это невыносимо! Никакие нервы не выдержат!
По дороге почти непрерывною вереницей тянутся наши солдаты, по преимуществу гвардейцы, вышедшие из лазаретов или отставшие от своих частей по каким-либо другим причинам; все они спешат к Адрианополю, в окрестностях которого собралась теперь вся наша действующая армия. Чем все это кончится, что последует за перемирием, когда будет заключен и будет ли еще заключен окончательный мир, про то Бог один ведает… А между тем, войска наши все стягиваются, и всем этим отсталым солдатам строго-настрого приказано поспешать к своим частям. На привале и по дороге мы вступали с гвардейцами в разговор, и от них, как очевидцев и участников, много слышали преинтересных рассказов о переходе их через Балканы, о битвах при Ташкисене, под Софией и Филиппополем. Удивительный человек наш русский солдат: изнурен, отягощен, еле ноги передвигает, а заговори с ним о турке, о битвах, о генералах и откуда только у него прыть возьмется: сейчас одушевится, поднимет голос в мажорный тон — и пошел, и пошел… С особенным восторгом говорят гвардейцы о своем суровом Гурко, о Дандевиле, Раухе и, в особенности, о Шувалове. Шувалов для гвардейцев то же самое, что Скобелев для остальной армии; о его подвигах в горах под Филиппополем, о его переходе через Марицу во время ледохода и под огнем неприятеля они рассказывают с необыкновенным увлечением. Да, за эту войну наша гвардия покрыла себя действительно бессмертною славой! Дубняк, Араб-Конак, Тишкисен, Филиппополь — да всего и не перечтешь — вот это подвиги, дела!
В Хаскиой мы приехали вечером. Общий вид города во многом напоминает несчастную Эски-Загру: такие же развалины и опустошение. Остановился я, конечно, у В. К — ча и принят был истинно по-братски; живут они вместе с А. Д. Снисаревским. Целый вечер и чуть не целую ночь проговорили мы тут — да и было о чем поговорить — материала накопилось довольно… Какой же тяжелый поход перенесли они пока добрались до Хаскиойя! Маршировали как раз в самую весеннюю распутицу под проливными дождями, при холодных ветрах и метелях; каждый ручеек, каждую горную речонку нужно было переходить нередко по самую шею в воде. Набрались они муки, а все-таки пришли как следует по маршруту… Новостей ни политических, ни военных они никаких не знают; один только слух тревожит всех: будто Англия мешает заключению мира и занятию нами Константинополя, обнадеживая злополучную Турцию своею активною помощью, своим вмешательством не в свои дела, будто по милости Англии наша армия остановилась у самых стен Константинополя. Так ли все это, Бог знает; поеду в Адрианополь, там наверно все узнаю. Штаб нашей дивизии на днях переселяется в город Мустафа-Паша около Адрианополя, а наш Сибирский полк остается еще на две недели в Хаскиойе — Для чего, как ты думаешь? Для уборки трупов как в самом городе, так и его окрестностях… Каково количество этих трупов, можешь судить по тому, что оставляется целый полк на целые две недели, да пред этим тоже целых две недели он занимался этою же работой… Ужас и ужас! Веришь ли, я боюсь за себя, боюсь одеревенеть, окаменеть, потерять всякую способность к восприятию живых впечатлений… Нервному человеку тут чистая мука, без болезни болезнь… От одних на каждом шагу попадающихся ужасов смерти и истребления поневоле измучишься и нравственно, и физически.
На другой день (30 января) я отправился к нашему почтенному начальнику дивизии. Ты не можешь себе представить, как высоко стал наш М. П--вич в глазах всей дивизии после Плевненской битвы. Что там ни пиши в красноречивых рассказах и реляциях, а все наши офицеры и солдаты единогласно утверждают, что во все продолжение этой битвы никакого другого начальства они не видали, ни чьих распоряжений не слыхали, а видели только, как начальник дивизии бесстрашно летал по полю битвы и хладнокровнейшим образом распоряжался повсюду. Уверяют, что когда он вводил две стрелковые роты Малороссийского полка в самый страшный огонь между Копаною Могилой и левым люнетом, в этот момент боя он был истинным героем. А между тем, и в газетных корреспонденциях, и в официальных реляциях о нем упоминается весьма глухо… Даже составленная им реляция не принята в резон — вот вам и правда! Вечер провели мы у добрейшего П. Н. С--на; собралось много офицеров, начали толковать, рассуждать, спорить; поднялась весьма оживленная беседа — толковали, главным образом, о настоящем положении нашей армии, о перемирии, которое уже всем порядочно надоело, о возможности чего-нибудь неладного, нехорошего… Настойчиво поддерживается слух, будто английский флот уже вошел в Дарданеллы с целью не дать нам занять Галлиполи и Константинополь; а без этого занятия все наши труды, все неимоверные усилия и подвиги, все блестящие победы пропадут ни за грош — венцом и конечною целью настоящей войны должен быть Константинополь; не взять его, значит ничего не сделать… Так рассуждает не одна только «ветреная младость»; в этом убеждены и более серьезные и солидные люди… Понятно теперь, как все эти зловещие слухи, может быть, совершенно неосновательные, тревожат, волнуют всех и весьма заметно распространяют общее недовольство и ропот. Но, кроме этого общего недовольства, я не мог не подметить недовольства и частного, чисто гренадерского. Офицерство наше крайне недовольно тем, что нам не пришлось участвовать ни в одном деле за Балканами; а здесь-то именно и были совершены, только не нами, а другими, самые замечательные, блестящие дела. Подвиги нашей славной гвардии, бесспорно знаменитые, великие, возбуждают в нашем офицерстве весьма понятную зависть, поджигают ревность; остается одна надежда — Константинополь; если и тут не придется отличиться, показать себя, не придется даже участвовать, тогда недовольство наших гренадер может дойти до отчаяния.
Покончив свои дела в штабе дивизии, мы на следующий день (31 января), рано утром выехали из Хаскиойя, направляясь к ближайшей железнодорожной станции, Кояджик. Комендант этой станции, один из офицеров нашей же дивизии, принял нас весьма любезно и, между прочим, заявил, что поезда ходят здесь не в определенное время, а как случится, и что мы можем попасть в вагоны или очень скоро, сейчас же, или после обеда, или даже вечером. Вскоре подъехал сюда же и наш начальник дивизии, отправляющийся на новое место расположения дивизионного штаба в город Мустафа-Паша. Долгие часы ожидания поезда мы провели с ним в расхаживании по всем уцелевшим постройкам станции, между которыми важнее всего обширные сараи, заваленные турецким ячменем, кукурузой и разными продовольственными припасами. Снова и снова удивляемся — каким образом турки нигде не успели истребить своих запасов? Вот уж истинные благодетели наши! Вокруг амбаров со складами с утра до вечера толпятся разные бедняки-беженцы: турки, какие-то цыгане, арнауты, болгары. Добрый комендант всем им помогает чем может, а некоторым жителям ближайших деревень он отпускает даже зерно на посев целыми мешками. По какому-то счастливому случаю комендант этот принял в свое заведование все эти склады безо всяких описей и безо всякого вмешательства со стороны всюду рыскающих полевых интендантов. Удивительно и непостижимо, каким образом эти неусыпные аргусы, эти повсеместные охранители всяческих, не только русских, но и турецких складов не успели еще прибрать к своим рукам здешних довольно обширных житниц? При нас роздано комендантом не менее пятидесяти мешков зерна; приезжали какие-то наши казаки и взяли по мешку на хребты своих все выносящих донцов, приходил целый ослиный караван и отправился обратно с полными вьюками: никому нет отказа — и все довольны, все благодарны и на разных языках и всяческими жестами выражают свои благословения доброму русскому капудану!..
Только в четыре часа пополудни пришел поезд. Никакими словами нельзя выразить того удовольствия, какое мы почувствовали, еще издали завидев локомотив. В течение пяти месяцев мы испытали всевозможные способы человеческого передвижения по земле: ходили пешком, ездили на ослах и буйволах, сотрясались в наших знаменитых артелках и лазаретных фургонах, и после всех этих испытаний попасть в вагон невыразимо отрадно и приятно. Военный поезд, на который мы попали, составлен был оригинально: тут были и наши девятифунтовки с зарядными ящиками на платформах, и товарные вагоны без крыши, битком набитые солдатами, так, что сверху, вместо крыши, торчат только одни солдатские головы; были товарные вагоны и с крышею, на которой так же примостились наши герои со своими ранцами и берданками; был в поезде и единственный вагон III класса для офицеров: теснота и давка в этом вагоне не хуже той, какая и в солдатских; тут вместе с нами поместился и наш начальник дивизии; тут же, на грязной лавке восседали и командир лейб-гвардии Преображенского полка князь Оболенский и знаменитый комендант Плевны, ныне филиппопольский губернатор, Столыпин. Многие офицеры, за неимением места на лавках, стояли на ногах, чередуясь со своими товарищами и соседями правом сиденья. Что за смесь одежд и лиц! Тут были представители всех родов оружия изо всех отрядов, корпусов и дивизий всей русской действующей армии, и тут же, в углу, на корточках, примостился непременный спутник военных людей — маркитант-жид, способный согнуться в три погибели, лишь бы удостоиться высокой чести ехать в одном вагоне с генералами…. В вагоне шум, говор, смех, рассказы без конца. Можно было прослушать целую серию разнообразнейших эпизодов из нынешней войны; в одном углу то и дело повторяются: Араб-Конак, Тишкисен; в другом: Бугарово, Базарджик, Марица; одни говорят о Гурко, другие о Скобелеве, третьи о Карцеве, о Мирском, и говорят громко, с одушевлением, так что в вагоне просто стон стоит… А между тем, поезд мчится по замечательно-красивой местности: слева, в трех саженях от рельсов, крутой обрыв берега быстрой широкой Марицы, а за нею — необозримая равнина заливных лугов с красивыми чифтликами и маленькими рощами; справа отвесные скалы подступающих сюда каких-то предгорий; поезд мчится так близко к ним, что из окна вагона можно достать их рукой. Наконец, при самом закате солнца заблистали в туманной дали высокие минареты адрианопольских мечетей. «Адрианополь, Адрианополь!» — восторженно раздалось по всему вагону, и вдруг, ни с того ни с сего загремело единодушное «ура!». Понятно чувство, охватившее всех русских при виде второй столицы султана… Что же будет, когда мы?.. Неужели это сбудется?..
В сумерках поезд остановился у вокзала, весьма, впрочем, невзрачного, тесного, далеко не столичного; по неопытности заглядевшись, мы прозевали извозчиков и вынуждены были отправиться пешком, а от вокзала до города целых четыре версты. Стал накрапывать дождь с довольно холодным ветром — неприятная перемена. Около полуночи прибрели мы наконец в город и стали отыскивать себе пристанище: постучали в одну гостиницу — все нумера заняты; в другую — то же самое. Что нам делать? На улицах ни души, спросить не у кого, дома все накрепко заперты; спасибо, встретившийся нечаянно военный патруль направил нас в полицию, где помещается комендант города. Пошли, отыскали; но благородный комендант в чине полковника, не ожидая конечно нашего посещения, предался уже сладостному сну и будить себя не разрешил. Пошли мы в полицейское управление; но единственный член этого управления, болгар, пренаивно посоветовал нам придти завтра, когда соберется сюда, в управление, городская квартирная коммиссия и когда мы от коменданта получим удостоверение наших личностей и требование на отвод квартиры… «Да где же мы будем ночевать, когда все гостиницы заняты и нигде нам нет приюта?» — спросили мы любезного братушку. «А где вам будет угодно», — прелюбезно отвечал он… Что тут делать, куда деваться? Спасибо одному офицеру Архангелогородского пехотного полка, который в этот день был дежурным при полиции на случай пожара: видя наше безвыходное положение, он предложил нам поместиться в общей арестантской комнате, где, между прочим, помещался и он. Пробило два часа пополуночи, когда мы, аки тати нощные, вступили в адрианопольскую полицейскую арестантскую… в первый еще раз в жизни моей довелось мне попасть в такое казенное помещение — что прикажете делать с нашими порядками? Будешь рад и этому, когда некуда голову приклонить… Так как в этой комнате не полагалось по штату никакой мебели, кроме ободранного дивана, предназначенного для помещения дежурного офицера, то почтенная арестованная публика спала прямо на каменном полу… Великодушный наш покровитель уступил нам один конец своего дивана, и вот, после пятичасового странствия на ногах, мы получили возможность присесть и, если угодно, заснуть… Обоим часовым — и внутреннему, и наружному — приказано и впускать, и выпускать нас без допроса и при смене передавать об этом новым часовым… Славно же принял нас Адрианополь, вторая столица Турецкой империи!
На другой день (1 февраля), когда собрались все члены квартирной комиссии, мы просили их дать нам адрес корпусного штаба Гренадерского корпуса и дать проводника по городу для отыскания этого штаба. Секретарь комиссии, какой-то братушка, начал перелистывать адресную книгу, перекинул раз с начала до конца, перекинул в другой — нет адреса; подозвал к себе другого болгара, только шустрого, юркого: пошептались с ним, порылись в другой книге — ничего не выходит… Тут юркий болгар, немного подумав и что-то сообразив, вдруг заявил нам, что он знает где наш корпусный штаб, и при этом сам вызвался довести нас. Пошли: ходили-ходили, бродили-бродили и пришли, наконец, к какому-то великолепному конаку. «Тука, тука (здесь)», — уверенно проговорил наш чичероне и хотел было шмыгнуть от нас назад; мы, однако, придержали его на всякий случай: у ворот конака стоит часовой, мы спросили его, и оказалось, что это квартира адрианопольского генерал-губернатора (Свечина). Братушка наш и руками развел… Нечего делать, пошли назад, в комиссию, а это расстояние не менее двух верст, опять перерыли все книги — нет адреса… Обратились мы в комендантское управление — и там никто не знает, а помощник коменданта при сей верной оказии еще сделал нам внушение, что с подобного рода просьбами должно обращаться в полицию, в адресный стол, а не в комендантское управление… Пошли опять в комиссию: пробило уже 12 ч. дня. В комиссии мы застали нескольких офицеров 5-й пехотной дивизии, стали их расспрашивать — ни одна душа не знает, как будто штаб целого корпуса — какая-нибудь неприметная булавка, упавшая в щель… Тут один сметливый офицер предложил нам отправиться в городской пассаж — вроде наших гостиных дворов, куда собираются офицеры всевозможных родов оружия и где даже удобнее, нежели в полиции, можно отыскать кого нужно; мы послушались доброго совета и не ошиблись: в пассаже мы повстречали нашего корпусного врача, и он-то указал нам помещение корпусного штаба. Это помещение оказалось как раз на другом конце города, совершенно противоположном тому, куда нас водил шустрый братушка, член квартирной комиссии. Помещение нашего корпусного штаба крайне не завидно; это какое-то разоренное турецкое аббатство, к которому ведут три двора и несколько переходов, так что человеку незнакомому легко можно заблудиться в этом лабиринте. Корпусный командир занимает одну громадную залу, в которой удобнее волков морозить нежели человеку жить — ни печки, ни камина, а на дворе стало очень холодно, и я застал почтенного старика Г--го шагающим из угла в угол в фуражке и теплом пальто. После обеда я пошел осматривать город; но что увидишь в какие-нибудь два-три часа времени в таком обширном и многолюдном городе? Главная улица — Адрианопольский Невский проспект — узкая, кривая и грязная. Лавочек со всевозможным хламом, кофеен, ресторанов бесчисленное множество. Пассаж — это длинная, чуть не с версту, узкая, крытая и потому полутемная улица, по обеим сторонам которой на прилавках и по стенам разложены и развешены разнообразнейшие товары, европейские и восточные, — пестрота страшная, толкотня невообразимая: масса народа двигается, глазеет, приценяется; разносчики разных мелочей — чубуков, трубок, тросточек — своими назойливыми предложениями надоедают ужасно. Я ничего не решился купить и едва выбрался из этого омута. По условию, я вернулся опять в полицию, в нашу арестантскую, и застал моего бедного спутника Пашковского вполне арестованным: он получил в корпусном казначействе более двадцати тысяч денег звонкою монетой и от тяжести этого груза никуда не мог двинуться. Порешили мы и другую ночь провести в арестантской, благо, что есть готовый и надежный караул — значит и мы, и наши капиталы будут в полной безопасности. Вечер провел я в главной квартире у Д. А. С--на; живет он рядом с великим князем и, кажется, пользуется его доверием. Из новостей политических я узнал только одну и самую отрадную: «19 февраля будет подписан мирный трактат, а с первых чисел марта начнется отправка гвардии, а потом гренадер в Россию. Войска находящиеся за Балканами будут перевозиться на пароходах в три приморские пункта: в Одессу, Николаев и Севастополь, а оттуда на свои прежние места». Ты не можешь себе представить, как я обрадовался, услышав эту отраднейшую новость! И это не слух, не бабушкины россказни, это правда, достовернейшее сведение! Затем, на днях наша главная квартира переходит в Сан-Стефано, в десяти верстах от самого Константинополя, который окружен теперь грозным кольцом нашей армии как Плевна; по мирному трактату мы только временно займем его, как немцы Париж, а потом снова подарим туркам на самых выгодных условиях. Итак, мы будем в Константинополе, увидим Св. Софию, увидим Босфор! Господи, какая же это радость! А главное, к Пасхе мы будем уже дома, в России, — у нас просто голова кружится от радости, даже как будто не верится такому счастью! Но все это несомненно, неизменно, нерушимо. Жаль, что все это сообщено мне под страшным секретом, и я доселе ношу эту тайну в своем сердце и никому не доверяю, это очень тяжело и мучительно: знать, ощущать в себе отраднейшую весть, величайшую радость и ни с кем не поделиться!
Из Адрианополя мы выехали очень рано (2 февраля); на душе у меня так светло, так отрадно, что я забыл и про арестантскую, и всю дорогу восторженно пел в вагоне: «Радуйся благодатная Богородице Дево, из Тебе бо воссие Солнце правды — Христос Бог наш, просвещаяй сущие во теме, — веселися и ты, старче праведный…» (троп. Сретение). В Кояджике милейший комендант принял нас по-братски, угостил ужином, а на другой день (3 февраля) на прощанье положил в нашу артелку три огромные мешка турецкого ячменю. Возвращались мы назад в Эски-Загру не по старой дороге, не на Чирпан, а проселком, напрямик; этим мы избавились от Филиппопольского шоссе, которое своими ужасами только отравило бы мою радость, мое отличное расположение духа. На переправе через Марицу с нами приключилась оказия: чуть было не потонула наша артелка. Противоположный берег, к которому причаливает паром, невысок, но очень крут, и прокопанная в нем дорожка очень узка, так, что при съезде с парома нельзя было запречь всю четверню, а пара дышловых не в силах была выхватить сразу, лошади попятились, артелка покатилась назад и так стукнула в борт парома, что причалы (веревки) в одно мгновение лопнули: одно заднее колесо успело попасть на паром, а другое повисло в воду; паром стал отходить от берега, таща за собой и артелку, и лошадей в воду. Минута была страшная, неожиданная… Мы были уже на другом берегу, но представь себе положение Пашковского: мешки с деньгами остались в артелке! Опытные паромщики-турки спасли нас; в одно мгновение они уперлись шестами — глубина была около пяти аршин — и удержали отход парома от берега, а другие из них выскочили на берег с новыми причалами и снова подтянули паром. Бедные наши дышловые лошадки дрожали как в лихорадке, видимо сознавая угрожающую им опасность, но все-таки не в силах были вытащить артелки, несмотря на свои непомерные усилия. Когда паром был прикреплен основательно, наши возницы (два обозные солдата) сообразили подпреч пристяжных, выведенных прежде на берег, зацепив постромками за дышло, но дышло не выдержало и треснуло, что тут делать? Паромщики-турки смекнули в чем сила и начали указывать нам на дорогу, крича по-болгарски: «Биволи, биволи (то-есть буйволы)!». Сейчас же послали мы верхового по дороге вперед, и через полчаса он привел пару коренастых буйволов с болгаром, и они без особых усилий вытащили нашу артелку как перышко.
В Эски-Загру приехали мы вечером и ночевали в той же самой лачужке. На другой день (4 февраля) выехали мы с рассветом и любовались первыми лучами восходящего солнца при самом въезде в знаменитое ущелье. Как были освещены окрестные горы, деревья, первая весенняя зелень на пригорках — не спрашивай, это такая прелесть, которой и описать невозможно… Переезд до Казанлыка совершился благополучно, без особых приключений; только на дороге я не мог не обратить внимание на замечательную сметливость одного встреченного нами солдатика, который брел себе куда-то, должно полагать, к своему полку, по направлению к Эски-Загре. Стоял полдень; солнышко припекало, как у нас в июне. Солдатик в первом попавшемся ему горном ручье выстирал себе белье и для просушки развесил его по собственной своей персоне: нижнее белье продел на ружье, а рубаху разместил сверх ранца по спине, завязав рукава спереди вместо галстука, около портупеи привесил портянки; вышло и просто, и мило — и маршевой продолжает, и белье сушит… В Казанлык вернулись мы после обеда; но что я тут встретил после десятидневной отлучки, о том напишу в следующем письме, а пока что — прощай, до свидания!
В настоящее время в моей душе, как и у каждого из нас здесь, совершается ежеминутно самая тяжелая борьба двух совершенно противоположных чувств — надежды и отчаяния; борьба эта крайне мучительна… Мы хотим верить, мы принуждаем себя верить, что наше возвращение к вам с каждым пережитым днем все более и более приближается, что пройдет какой-нибудь месяц, много два, и мы дома, в России, среди вас, — это отрадное чувство служит теперь для нас единственною опорой, поддержкой, единственным стимулом, заставляющим нас вести отчаянную борьбу с теми тяжелыми обстоятельствами, которые обышедше, обыдоша нас… Легко сказать — месяц, два, а как посмотришь вокруг, что тут делается, так всякая надежда, всякая самая крепкая вера колеблется, смущается и в тяжкие минуты человеческого малодушия почти исчезает как дым, как светлое облачко… Достаточно выговорить одно роковое слово: военный тиф, чтобы понять, чтобы почувствовать всю горечь, всю тяготу нашего душевного состояния… Этот истинный бич Божий начинает принимать здесь ужасающие размеры! Только и слышишь ежедневно: тот заболел, другой заболел; один уже отправился, другой лежит в агонии… Работы нам с отцом Петром очень много. Прекрасный это молодой священник; не я в нем, а он во мне поддерживает бодрость духа и твердое упование на милость Божию… Каждый почти день мы с ним встречаемся на кладбище, теперь мы разделились: он носит своих, а я своих. Ты не можешь себе представить того, какие невыносимо-тягостные чувства охватывают всю душу, когда придешь на кладбище и станешь среди десятка гробов над темною могилой… Когда мы хоронили убитых на поле сражения или скончавшихся от тяжких ран — там было другое чувство, горькое, конечно, щемящее, но какое-то острое, скоропреходящее… Вернешься, бывало, с кладбища в кружок людей живых, веселых, полных надежд — и острое чувство, тебя охватившее, понемногу сглаживается, тупеет и постепенно проходит. Теперь же не то, совсем не то… На кого ни посмотришь, все сильно встревожены, обескуражены; на всех лицах заметно уныние, какая-то фатальная безнадежность, близкая к полному отчаянию. «Нет исхода, нет спасения», — читаешь невольно в глазах каждого… И под этими-то впечатлениями идешь в лазарет напутствовать, идешь на кладбище хоронить, и всюду кругом тебя смерть или зрелище смерти наступающей, приближающейся, неизбежной, неминуемой. И это каждый Божий день с утра до вечера. Пойми же теперь, до чего невыразимо тягостно это неотступное, постоянно тебя томящее, ноющее, какое-то медлительно-тягучее, болезненно-тупое и притупляющее чувство тоски и тревоги не за других уже, а за себя, за свою жизнь, за свою душу.
Я, кажется, писал тебе пред отъездом в Адрианополь, что первою жертвой тифа сделался наш общий любимец доктор Бубнов; теперь ему лучше, и есть надежда на выздоровление; у него была самая легкая форма, тифоид; зато другой наш товарищ, мой бедный спутник через Балканы, Бронислав Константинович Заленский лежит в отчаянном положении: другой день у него температура 40,5° и при этом упадок сил чрезвычайный, вот будет жаль — прекрасная личность! В таком же почти состоянии находятся и доктора Вильнянский, Голубев и Худяков. Фельдшера заболели почти на половину; санитары тоже; больных масса, а лечить и ухаживать за ними положительно некому. И только благодаря несокрушимой энергии и неотступным настояниям Александра Ивановича, к нам на днях прибыл военно-временный госпиталь № 70 и уже начал принимать от нас больных, приняв наперед от лазарета 2-й гренадерской дивизии; значит есть надежда вырваться отсюда, если, впрочем, будет на то воля Божия! Развитие эпидемии предвидели и предсказывали все наши врачи еще с самого прихода нашего в Казанлык: кроме множества трупов людских и скотских, которыми покрыта была почти вся долина Тунджи от Шейнова до Казанлыка, в самом городе сосредоточились все условия, благоприятствующие развитию эпидемии. Здесь, в Казанлыке, со времени занятия его Сулейманом еще в июле прошлого года и до 28 декабря, значит, в течение целого полугодия, сосредоточены были все склады и запасы Шипкинской армии, все обозы и транспорты, все лазареты и госпитали. По свойственной туркам беспечности и неряшливости, все нечистоты людей и животных никогда не убирались и не закапывались; напротив, вся эта зловонная гниль огромными кучами вываливалась без разбора и по дворам, и среди улиц, и, в особенности, на городских площадях. В зимнее холодное время все это было еще терпимо, но с открытием весны, с наступлением теплых дней зловонные миазмы наполнили окрестный воздух и подготовили почву вполне благоприятную для эпидемии. Ни ежедневные, самые энергические протесты и настояния Александра Ивановича, ни усиленные, истинно самоотверженные труды студента Маляревского, добровольно взявшего на себя самую ужасную работу очищения отхожих мест и навозных куч, ничто не в состоянии было разбудить и подвинуть здешнюю администрацию к какой бы то ни было деятельности в этом отношении; ни подвод для отвоза нечистот, ни людей для копания ям в отдалении от города — ничего нельзя было добиться от местного окружного начальства. В распоряжении бедного Маляревского находилось каких-нибудь 50—100 рублей от Красного Креста; но этой ничтожной суммы на наем людей и подвод не хватало и на несколько дней. Как велики залежи и напластования всяческого навоза на здешних дворах и улицах можешь приблизительно судить по тому, что в некоторые дни под руководством Маляревского работало по пятидесяти подвод… Что тут было в те дни, когда растревожили лазаретные отхожие места и уличные навозные кучи!
Большую перемену нашел я в нашем лазарете по возвращении из Адрианополя: многих из моих прежних пациентов не оказалось уже налицо — они в могиле; много прибыло новых безруких и безногих калек. Как несказанно утешили меня мои бедные страдальцы своею непритворною радостью, с которою они меня встретили! В течение моей десятидневной отлучки они уже не надеялись меня увидеть снова. «Тут, батюшка, после вас разговор у нас пошел, — передавал мне один простодушный калека, — что, коли ежели, мол, нашего батюшку в Адрианополь потребовали, значит там ему и оставаться. Ну, теперь, слава Богу, воротились». Многие заявляли мне о своей глубокой признательности к моему доброму Елисею Ивановичу, который и в мое отсутствие неизменно продолжал делать то же, что делал и при мне: ежедневно, с раннего утра, он ходил поить молоком и кормить яйцами вновь ампутированных, помогал обедать безруким, разносил белье, фуфайки и табак нуждающимся. И сам Александр Иванович, и все врачи по достоинству оценили его безмолвную, самоотверженно-усердную работу и отзывались о нем с большою похвалой; среди стонов и страданий он по-прежнему невозмутимо холоден, угрюм и как будто даже нелюдим; неспешно, не суетясь продолжает он свою ежедневную работу, свою святую поденщину, как истый муравей, только с добрым, сострадательным сердцем. Великое спасибо этому простому, но честному и доброму человеку!
За болезнью доктора Бубнова, заведовать и распоряжаться складом Красного Креста прибыл уполномоченный Попруженко, личность в высшей степени симпатичная. На днях он посетил нас вечером и просидел часа два. Среди общего разговора о положении наших больных и раненых, о действиях местной администрации, он, несмотря на всегдашнюю свою скромность и сдержанность, рассказал нам, как здешний окружный начальник, выдавая себя за раненого или контуженного, просил у него ящик хороших сигар из склада Красного Креста… В числе вещей, привезенных господином Попруженко из центрального Тырновского склада, особенное значение и великое нравственное влияние на раненых имеют кисеты, присланные от имени государыни императрицы и назначаемые по преимуществу тяжело раненым и ампутированным. Кисеты эти сшиты из красивого, разноцветного и прочного тика; в каждом таком кисете находится или четверть фунта чаю, один фунт сахару и ложка, или четверть фунта табаку, пачка папирос и трубка с чубуком. Нужно было видеть, с каким благоговейным чувством любви и благодарности получали наши страдальцы эти заветные для них кисеты, эти, по выражению их, царицыны подарочки! Какие неподдельные выражения этих чувств приходилось мне не раз видеть и слышать! Никогда не забуду, как один безногий солдатик, принимая от меня кисет, в порыве благодарного чувства перекрестился и, целуя кисет, со слезами на глазах как-то нервно, всею грудью почти закричал: «Да я, батюшка, этот кисет под образа повешу и день, и ночь молиться буду за…» — и он не договорил и заплакал… Хороши эти слезы! Отрадно их видеть — такие чистые, неподдельные!
Благодаря установившейся хорошей погоде перетащился через Балканы и наш бедный В. С. Гохфельт, оставленный нами за болезнью в Габрове. Вот человек, который и не ранен, и не контужен, а перенес страдание едва ли не тяжелее всякого ранения. В самый день нашей Плевненской битвы по званию коменданта Горного Нетрополя он распоряжался первоначальным размещением и продовольствием раненых — занятие, по-видимому, не особенно трудное; но легко сказать, легко написать на бумаге эти два слова: размещение и продовольствие, но исполнить их на самом деле и при тех обстоятельствах, в которых мы находились в этот день, было не только нелегко, а в высшей степени затруднительно: исполнение этих двух слов требовало особенной энергии, находчивости, распорядительности, но, что всего важнее, — требовало глубокого человеческого чувства, истинного христианского сострадания. Можно ведь оказать человеку первоначальную помощь и в такой форме, что от этой помощи еще более сожмется наболевшее сердце бедного страдальца, еще более почувствуется им весь ужас его положения. Гохфельт явился в этот день истинным другом, братом для несчастных раненых; с самого раннего утра, как только показались первые раненые, он собрал, убедил и подвинул нескольких болгарок взять кувшины и нести свежую воду поближе к полю битвы для утоления естественной жажды бедных раненых; собрал и убедил нескольких братушек идти туда же и помогать нашим санитарам выносить или отводить раненых; собрал сколько можно было воловых и буйволовых подвод для перевозки тяжело раненых, вся масса которых до прибытия нашего лазарета была сосредоточена исключительно в одном Нетрополе; убедил, а некоторых жителей и заставил, уступить и очистить свои землянки для помещения в них страдальцев, — поделиться с ними чем Бог послал. За недостатком санитаров и носильщиков, он собрал из разных полков музыкантов, обозных и всяческих нестроевых, и всех подвинул на помощь раненым. Все это требовало неутомимой энергии, где нужно — настойчивости, строгости, а где истинно-человеческого, сердечного слова, убеждения, просьбы. Двое суток он работал не смыкая глаз, под дождем, по колена в грязи. Эта чрезмерно напряженная деятельность расстроила его здоровье; он получил жестокий ревматизм во всех членах и чрез неделю лежал уже в нашем лазарете совершенно разбитый, не имея силы повернуться на постели, чувствуя во всех членах острую, жгучую боль при малейшем движении. И я был почти ежедневным очевидцем этих болезненных страданий, и того удивительного душевного спокойствия, с которым он переносил их; ни единого ропотного слова я не слыхал от него, и вполне убежден, что только высокое чувство честно исполненного долга умеряло самую силу его страданий и давало ему бодрость переносить их. Не раз, смотря с братским участием на этого истинного героя любви к ближнему, я невольно перебирал и мысленно сравнивал между собой различные роды и виды так называемых у нас геройских подвигов, вдумывался в самые коренные побуждения и чувства, подвигавшие героев к совершению тех или других подвигов, — признаюсь, по моему искреннему убеждению, мирные подвиги человеколюбия по своим внутренним мотивам несравненно выше, нравственнее так называемых бранных подвигов: не честолюбие и эгоизм, не самосохранение и самозащита, а высокая святая любовь подвигает истинных друзей человечества к совершению многоразличных дел христианского милосердия… Извини, что я так увлекся симпатичною личностью Гохфельта; право, не все же нам писать и сочинять трескучие биографии великих полководцев и знаменитых людей, не мешало бы взяться и за малых… И если бы только собрать воедино правдивые, беспристрастные рассказы очевидцев и свидетелей о малых великих делах, поверь, от этих рассказов получилось бы едва ли не более существенной пользы, чем от многих пустословных биографий. Нынешняя война для будущего историка России, может быть, тем и будет особенно интересна и поучительна, что среди множества всяческих, быть может, и неизбежных безобразий и настроений, она выдвинула вперед столько малых светлых личностей, столько прекрасных деяний, что ими без хвастовства может гордиться Россия… Если Бог благословит вернуться домой благополучно, я постараюсь найти себе сотрудников для составления беспристрастной и подробной Галлереи малых великих русских людей; уверен, что подобное издание принесет несомненную пользу нашему обществу. А пока, что будет, прощай!
На прощанье с Казанлыком Господь послал мне великую радость и утешение. Сегодня я служил в большом доме последнюю прощальную обедницу, так как на этой неделе, в среду или четверг, мы непременно выступим отсюда. Не умею тебе объяснить, как и почему, но всякое прощанье, где бы оно ни было, всегда наводит на меня невольную грусть… Несмотря на самую тяжелую обстановку, несмотря на ежедневную, почти ежеминутную опасность заражения, которой я лично подвергаюсь, находясь в постоянном, непосредственном соприкосновении с тифозными, когда я их исповедую или причащаю, мне тяжело, мне грустно было прощаться с ними. Я на себе испытал уже как невыразимо-горько остающимся смотреть на отъезжающих; живо помню то гнетуще-тяжелое чувство, с которым я провожал из Трестеника товарищей-офицеров, отправлявшихся в Россию, — то же самое должны теперь перечувствовать все остающиеся здесь больные и раненые. Под влиянием этого сочувственного настроения я служил обедницу неспокойно, с заметным волнением в голосе, которое сам же слышал и которого никак не мог подавить в себе. Настает время чтение Евангелия; беру в руки божественную книгу живота и спасения, раскрываю наугад — где откроется, и что же ты думаешь? На каком месте открылось? «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы!..». Чуть не зарыдал я, читая эти высоко-отрадные слова небесного Утешителя! Так вот Кто остается с моими недугующими и обремененными, вот Кто Один никогда не покидает их, никуда не уезжает от них! На душе у меня сделалось как-то легко-легко… И посмотрела бы ты, как молились мои недужные, обремененные страдальцы: такой задушевной, такой простой, из самой глубины сердца вытекающей молитвы я ни разу еще не видал в жизни! Прикладываясь ко Кресту, многие из них целовали мою руку каким-то долгим лобызанием, многие целовали в губы, в щеку… Прощание вышло очень трогательное! Я что-то говорил им в утешение, чем-то выражал им чувства, наполнявшие мою душу, но слов не помню — не в словах тут была сила, тут царило чувство, одно чувство, такое хорошее, святое!
В нашем народе есть поверье, что одна беда ведет за собой другую; сегодня со мною случилось совершенно наоборот: за первою радостью Господь послал мне и другую… Только что я окончил хождение по домам и мое духовное прощание с недугующими, как за мною прислали из той палаты, где помещаются 16 раненых офицеров разных полков. Прихожу, меня просят отслужить молебен Божией Матери и Святителю Николаю с водосвятием. Служу и вместо обычного тропаря говорю певчим пропеть: «Всех скорбящих Радосте»; они исполнили этот чудный гимн превосходно, и он видимо произвел на молящихся сильное впечатление… В конце молебна я окропил святой водой не только головы, но и раны недугующих: это весьма утешило их; а как все это меня утешает — один Бог знает!
Возвращаюсь домой и нахожу в своей квартире полное собрание наших врачей и офицеров. «Мы только вас и поджидаем», — говорят они мне. «Почему и для чего?» — лаконически вопрошаю их. «А вот видите: В. Н. Попов (доктор Красного Креста, работавший с нами и в Трестенике после Плевны, и теперь помогающий нам в Казанлыке) получил Высочайшую награду, орден Св. Владимира с мечами, так мы идем его поздравить, и вы, конечно, с нами». Пошли, поздравили. Попов устроил пирог и целый обед на дворе, под открытым небом, благодаря превосходной погоде. Сидя за столом, чувствуя на себе мягкую теплоту весеннего солнышка, мы не раз вспоминали о нашей родимой сторонушке, где теперь на открытом-то воздухе можно, пожалуй, и нос отморозить… На радостях, что скоро оставляем этот убийственный Казанлык, все развеселись, и обед прошел очень оживленно; вместо обычных застольных спичей были продекламированы наизусть неизвестно кем составленные стихи на нынешнюю войну, конечно саркастические, вроде тех, которые во множестве ходили по рукам во время Крымской кампании. Если удастся списать, я тебе пришлю; есть куплеты очень едкие и оригинальные; мы все от души хохотали, слушая особенно задорные места. Говорят, что и в наших гренадерских полках, и вообще почти во всех дивизиях составлены уже самородными пиитами различные песни, басни и всяческие стихотворные шутки на разные случаи этой войны; если что добуду, спишу и пришлю. От чего бы не собрать и не дозволить напечатать все эти оригинальные вещи? Ведь все это «голос», хотя и закулисный, непосредственных свидетелей и очевидцев событий; все это своего рода «описание войны», подчас гораздо более достоверное, нежели разные газетные корреспонденции, во всяком же случае это — материал для будущего историка: тут вы найдете такие вещи, которых нельзя отыскать ни в каких официальных или частных реляциях. Почти до самого вечера мы прображничали у Попова, и таким образом, в один и тот же день мне довелось воздать и Божие Богови, и Кесарева Кесареви. Что прикажешь делать? Жизнь, время и люди, везде люди…
К походу мы уже совершенно готовы; остановка только за нашими неуклюжими линейками, которые приказано перетащить из Габрова через Балканы и везти с собою, должно быть, на выставку в Константинополь… Чистое наказание для нас эти линейки и грузные артелки. Во время моего путешествия в Андрианополь перетащили из Габрова наши так называемые облегченные парные линейки и, говорят, набрались с ними мук вдоволь. Вся беда в том, что, судя по здешней погоде, нельзя выводить никаких заключений о погоде на Балканах; здесь, в долине, совсем весна, а на высоте шести тысяч футов стоит еще зима, лежит глубокий снег; здесь ведро, солнышко припекает, а в то же самое время на горах снег идет, буря с метелью поднимается. Попадешь в тихую, хорошую погоду — переждешь благополучно, не попадешь — намучишься порядочно. Наши облегченные не попали и явились в Казанлык в таком виде, что сейчас же потребовали капитальной починки; а это требует времени, время же теперь для нас всего дороже — страсть как хочется всем поскорее убраться из этого зачумленного Казанлыка. Третий день, как послали за большими линейками и не без тревоги ждем их появления: а ну как явятся в таком виде, что с ними не справишься потом в целую неделю? Ужасно досадно из-за этих негодных посудин сидеть здесь лишние дни, подвергая себя ежеминутной опасности затифозиться.
Красный Крест так же собирается вместе с нами в Адрианополь и торопится сбыть свои запасы, чтоб не тащить их с собой, так как у него нет перевозочных средств; поэтому раздача идет у меня теперь щедрою рукой. Ты спросишь: кому же я теперь раздаю, когда в течение целого месяца можно было обделить всех нуждающихся? Дело в том, что контингент наших недугующих постоянно меняется — то убывает, то прибавляется. На место выздоравливающих или умерших являются новые; к нам постоянно подвозят из разных, даже очень отдаленных мест, например, из Карлова, из Калофера; кроме того, все проходящие части нашей армии также оставляют нам своих больных; поэтому количество состоящих налицо в нашем лазарете больных в течение прошлого месяца колебалось постоянно средним числом от 700 до 900, и теперь мы сдали в военно-временный госпиталь № 70 всего 815 человек. Все эти прибывающие вновь больные являются в лазарет в самом плачевном виде, и с первого же раза приходится обмундировывать их с головы до ног. Кроме того, за отсутствием всяких дезинфицирующих средств, врачи наши признали необходимым уничтожать (сжигать) белье с умирающих тифозных и так называемых пиэмиков — раненых, умирающих от гнилостного заражения крови, — из опасения большого развития эпидемии. Таким образом, потребность была постоянная, и раздача вещей производилась у нас ежедневно. Ты лучше спроси, что бы мы делали, если бы не было с нами Красного Креста? Вот вопрос, над которым не мешало бы поломать голову всем, кому о том ведать надлежит… Передвинемся мы к штабу нашей дивизии в город Мустафа-Паша, куда уже и получили путевой маршрут; интересно только то, где и как мы там поместимся? Когда мы ехали в Адрианополь в одном поезде с начальником нашей дивизии, то при выходе его из вагона на станции Мустафа-Паша встретивший его квартирьер докладывал при мне, что городишка этот дрянной, в прах разоренный и что даже квартиры для начальника дивизии отыскать в нем трудно. Затем прощай! Жди письма или из Мустафа-Паши, или из Адрианополя.
Печальное событие! Вчера мы похоронили нашего дорогого товарища, моего бедного спутника через Балканы, Бронислава Константиновича Заленского! Ты не можешь представить, как поразила всех нас его безвременная кончина. Мы все искренно любили его как отличного товарища, а Александр Иванович видел в нем молодого врача, которому предстояла широкая и, быть может, блестящая карьера. Он был особенно аккуратным исполнителем своего служебного долга, неустанно работал в Трестенике, и когда все врачи заняты были исключительно одними ранеными после Плевны, он один призревал оставленных почти без внимания наших больных, особенно дизентериков. Несколько дней на одних его руках состояло более 250 больных. Кроме усердной помощи этим несчастным, у него хватало и времени, и любознательности на то, чтоб посещать еще палатку ампутаций и помогать операторам; и сам он был недюжинный хирург и сделал здесь, в Казанлыке, несколько довольно трудных и сложных операций. Последний транспорт с ранеными он сопровождал из Трестеника в Богот во время сквернейшей погоды и возвратился оттуда пешком (около 30 верст) в дождь, слякоть, по колено в грязи — и ни малейшего ропота! Так он понимал свой долг и так умел поспешать к исполнению своих обязанностей. Здесь, в Казанлыке, он заведовал монастырем — самый отдаленный пункт и самое дурное помещение, где в нескольких тесных келиях скучено было более 200 человек. Его неустанной заботливости, его доброму сердцу поручал главный врач это тяжелое отделение, вполне на него полагаясь. Здесь-то он и заразился проклятым тифом. Ухаживали за ним все товарищи-врачи и делали все, что от них зависело, что можно было сделать в нашем незавидном положении. Рядом с ним, в одном и том же доме, лежат Бубнов и Голубев и совсем выздоравливают при совершенно одинаковых условиях ухода и лечения, а он — в могиле! Глубоко, искренно жаль этого молодого человека, эту прекрасную и так безвременно погибшую личность! Мы все знаем, что у него на родине большая и очень бедная семья: старики — отец и мать и шесть или семь человек братьев и сестер; он один был опорою и надеждою всего этого несчастного семейства. Как же тут не пожалеть о его безвременной кончине!..
Похоронили мы его на месте его подвигов — в монастыре, у церкви, вместе с другими офицерами. Гроб сделали очень простой и едва нашли в здешних лавченках черного коленкору, чтоб его обить, чтобы хоть чем-нибудь отличить от простого солдатского гроба. На звуки погребального марша (играла полковая музыка Серпуховского пехотного полка) собралось множество народа, и печальная процессия грустно и медленно тянулась по большой улице Казанлыка. Несмотря на то, что покойный товарищ был католик, я совершил над ним полное православное погребение: где тут нам на войне разбирать наши уставы и вероисповедные разности? И как были довольны этим, как благоговейно молились и плакали все присутствовавшие при печальном обряде католики, лютеране и всякие другие разноверцы-христиане. А сделай-ка я это в России, и еще в епархиальном ведомстве, да меня бы засудили вконец за якобы нарушение существующих на сей предмет церковных правил и предписаний… Но на войне, за Балканами, в такие горькие минуты нами руководит здесь не бумажная регламентация, а глубокое христианское чувство, которое одно способно соединить всех христиан во едино стадо единого пастыреначальника, Христа!..
Смерть бедного Заленского произвела на всех нас глубокое, потрясающее впечатление. А тут еще почти в одно с ним время скончались два лучшие наши фельдшера, Левшенко и Морозов, да на очереди в могилу — Петров и Ладанов. Беда, невольный ужас нападает на всех… Вчера, после погребения Заленского, собрались к нам все врачи и офицеры нашего лазарета и настойчиво начали просить Александра Ивановича ускорить наше отсюда выступление, хотя бы для этого и пришлось покинуть здесь часть нашего обоза. По долгом совещании и рассуждении порешили так: завтра, 16 февраля, выехать всем врачам и мне с ними, а послезавтра, 17-го, выступить и обозу, при котором, конечно, остается наш Александр Иванович, как истый капитан корабля, последним сходящий с борта. Во время этого совещания М. К. Мрайский заявил, что недавно прикомандированный к нашему лазарету и уже успевший заболеть тифом молодой врач Салманов слезно умоляет нас не покидать его в семидесятом госпитале, а взять с собой, в той надежде, что перемена места и климата может благодетельно подействовать на ход его болезни: порешили взять. Итак, завтра мы неотложно выступаем. Сегодня поутру я обошел уже все лазаретные дома и окончательно попрощался со всеми болящими. Жаль мне их, ей-ей жаль! Между ними есть очень хорошие, великодушные люди; представь себе, что некоторые из них, прощаясь со мной со слезами на глазах, вместе с тем, простодушно высказывали свою радость за меня. «Уж нам все едино, — с грустью говорили мне некоторые при прощании, — а что вы, батюшка, уезжаете отсюда, так это слава Богу; может Бог даст и останетесь здоровы… Дай вам Бог!». Хорошие люди…
Вчера, после совещания мы целою группой отправились за город прокатиться, освежиться, душу отвести. На дороге, верстах в пяти от города, мы встретили казенный транспорт с сапогами, возвращающийся из Эски-Загры. По маршруту он направлен был из Никополя в Адрианополь, но в Эски-Загре получена телеграмма с приказанием транспорту вернуться назад в Никополь. Значит в сапогах не предстоит надобности для армии, значит скоро в Россию… Господи, унеси же Ты нас отсюда целых и невредимых! Молитесь, горячо молитесь, чтоб нам не потонуть у самого берега… Прощай!
Пятый уже день мы проживаем в Адрианополе. Пока мы собирались и двигались из Казанлыка, дивизия наша успела уже передвинуться из Мустафа-Паши в какой-то городок Чорлу, лежащий на средине железнодорожного сообщения между Адрианополем и Константинополем, куда и нам приказано поспешать. Поход от Казанлыка до Адрианоноля совершился благополучно, без особых приключений. На переезде до Эски-Загры мы встретили огромную будку битком набитую жидами.
— Куда, зачем и почему? — осыпали мы их вопросами.
— Назад, домой, в Россию, — отвечали они целым кагалом.
— Что, так скоро?
— Совсем мир, — кричат они, — на Адрианополе все дешевле стало, коньяк, хлеб, мясо — все дешево стало.
Слово мир, еще сказанное жидами, которые везде и обо всем имеют вернейшие сведение, обрадовало нас несказанно и еще более подкрепило наши надежды на скорое возвращение в Россию. Но не успели мы приехать в Эски-Загру, не успели еще отыскать себе квартиру, как случайно встретившийся с нами на улице эскизагрский окружный начальник с первого же слова разочаровал нас совершенно, утверждая положительно и на основании самых достоверных сведений им полученных, что англичане сделали уже высадку в Константинополе, что новое турецкое министерство и слышать не хочет о мире, что султан развернул наконец «знамя пророка» и что война настоящая только теперь-то и начинается. С озлобленно-недоверчивым чувством слушали мы этого зловещего ворона, думая про себя: кто же из них прав — жиды ли маркитанты или эскизагрский окружный начальник?
В Эски-Загре мы простояли целые три дня и имели возможность подробно осмотреть этот несчастный, варварски разрушенный город. Видели развалины великолепнейших дворцов, принадлежавших богачам-туркам и болгарам; всюду мрамор, фонтаны, бассейны воды, колонны, арки, обломки статуй и чудные сады с кипарисами, миртами и оливами, и все это разрушено, разбито, обожжено и переломано… Видели остатки обширного гостиного двора, заходили в полуразрушенные общественные бани, настоящие «восточные» — какая роскошь, всюду мрамор и фантастическое освещение стеклянными звездами с потолка, устроенного конусообразно; были и в арсенале, куда турки складывали оружие, отобранное ими у болгар еще в самом начале нынешней войны; взлезали на минареты большой мечети, теперь уже обращенной болгарскими священниками в церковь, и любовались великолепными окрестностями, видными на целые десятки верст. Страшные развалины несчастного города представляются еще поразительнее, когда смотришь на них чуть не с высоты птичьего полета. Заходили и в самую мечеть-церковь. Странное впечатление производит она: в куполе и по стенам огромные турецкие надписи из Корана, а в одном углу ничем не покрытый столик и на нем христианская икона и деревянный крест с Распятием; на столике славянские богослужебные книги московской печати, по которым совершается православное богослужение… Осматривая эту мечеть-церковь невольно подумаешь: «Кое общение света со тьмою, Христа с Магометом?». Мы спросили одного священника, отчего они не уничтожают турецких надписей? Он сконфузился, видимо, растерялся и как-то нерешительно отвечал, что еще не успели этого сделать… А на самом деле они еще боятся турок, еще не верят в благополучный для них исход настоящей войны и оставляют турецкие надписи из опасения, что турки могут снова вернуться и тогда им, болгарам, придется жестоко поплатиться за поругание магометанской святыни… Были мы в этой же самой мечети-церкви во время общего поминовения усопших в субботу мясопостную: толкотня страшная и беспорядок возмутительный — бабы-болгарки шумят и толпятся со своими паннихидами (коливо), мальчишки в шапках бегают по церкви во время самого богослужения!… Вообще, судя по тем прискорбным явлениям, какие мне привелось наблюдать во многих городах Болгарии, думаю, что церковная дисциплина и благочиние в болгарской церкви потребуют от ее представителей коренных мер; настоящие же недостатки и нестроения по этой части вполне извиняются тяжким многовековым положением и самой церкви, и ее паствы.
Переезд нашего обоза по эскизагрскому ущелью не обошелся без приключения: одна линейка полетела с небольшой кручи со всеми своими принадлежностями, с людьми и лошадьми, но очень удачно, так, что и кони, и люди отделались только ушибами и царапинами, и только сама линейка разбилась вдребезги. Поэтому в Эски-Загре назначена дневка и обычная починка обоза. Ну уж этот нам обоз, чистое наказание Божие! И кто только выдумал эти безобразные колымаги? Сколько несчастных лошадей испортились, искалечились или совсем пропали от натуги при перетаскивании этих уродин через Балканы… Любопытно было бы по окончании войны подвести хотя приблизительные итоги: сколько во всех наших подвижных дивизионных лазаретах искалечилось и погибло лошадей единственно по милости неуклюже устроенного обоза? А чего стоило все это нашей казне? Чего стоили и все наши лазаретные обозы, которые по окончании войны несомненно нужно будет бросить за совершенною их непригодностью?
А вот еще один эпизод из нашей дневки в Эски-Загре. Проходя мимо какого-то разрушенного дома, мы увидали протянутую к нам из подвального оконца костлявую женскую руку; мы остановились, заглянули в оконце; в темном подвале едва заметно копошатся какие-то человеческие фигуры; мы обошли кругом разрушенного дома и с большим трудом попали в подвал. Ужасную картину увидели мы тут; шесть старух-турчанок, видимо брошенных своими семействами на произвол судьбы, заживо томились смертельным голодом или боясь мести болгар, или не имея силы выползти на свет Божий из этого темного, сырого и вонючего подвала. В углу лежал скорченный труп седьмой старухи, умершей страшною голодною смертью… Мы помогли им чем могли, а придя на квартиру, рассказали об этом другим нашим товарищам, и все они, дай Бог им здоровья, с готовностью поспешили подать руку помощи несчастным женщинам. Сказали коменданту, пригрозили болгарам, заседающим в городском управлении, и судьба бедных старух обеспечена.
Рано утром, 19 февраля, мы выступили из Эски-Загры и около полудня пришли к назначенному по маршруту месту в деревушку Айкиой. Сейчас же по приходе я отслужил под открытым небом торжественный молебен по случаю высокоторжественного дня восшествия на престол государя императора. Горсть уцелевших жителей деревни, болгар, заслышав стройное пение наших певчих, сбежались к нам на молебен и когда, по произнесении мною многолетия, они стали подходить к кресту, то некоторые из них, целуя крест, с одушевлением повторяли простодушно: «О, Цару Александру на многа лета-та!». Как отрадно было нам слышать имя нашего монарха, произносимое полуодичалыми жителями пустынной болгарской деревушки! Вот уж истинно: во всю землю изыде вещание о Нем…
На рассвете, 20-го числа, мы тронулись дальше, в следующую по маршруту деревню Алагач. На пути, в одной лощине болотистый и топкий ручей оказался непереездным для наших грузных линеек. К счастью, тут же наши русские саперы, оставленные в этих местах для исправления дорог, готовились уже приступить к постройке моста и для этого навалили около ручья много толстых балок и досок. Сообрази теперь: турецкая Шипкинская армия разбита Скобелевым и Мирским еще 28 декабря; вскоре после этой знаменитой победы, в первых же числах января месяца, все наши войска форсированным маршем двинулись по этой самой дороге к Адрианополю, за ними вслед тут же прошел потом весь наш гренадерский корпус со всеми тяжестями и артиллерией; затем по этой же дороге постоянно двигались все батареи разных артиллерийских бригад, остававшиеся на время в Сельви, Тырнове, Габрове и на Шипкинском перевале, а также и все артиллерийские парки со всеми своими тяжестями; вся эта масса людей, лошадей, обозов, лафетов, зарядных ящиков и пр., и пр., давным-давно переправилась через этот ручей, и вот, в конце почти февраля наши искусные саперы готовятся только приступить к сооружению надлежащего моста… Не правда ли, как это поучительно? Можно быть уверенным, что этот надлежащий мост готов будет именно тогда, когда через него некому уже будет переходить; и самый ручей наверно пересохнет к тому времени… Для кого же и для чего строится этот мост стоющий не одной златицы?… Не долго думая, наша рота санитаров живо принялась за работу, притащила балки, положила их через ручей, настлала доски, и чрез час, не более, весь наш обоз благополучно переехал по этому импровизованному мосту. И это совершилось в присутствии нескольких солдат-сапер. Когда наши зубастые санитары начали над ними подтрунивать, саперы, нисколько не конфузясь и как бы не принимая санитарных острот на свой счет, с некоторым достоинством отвечали: «Да если бы нам было приказано, мы бы не такой мост отчеканили в два дня, поди — почище вашего; небось переходили Дунай, видели наши мосты? Ну, а тут другое дело, все ждем-недождемся приказания…».
Деревня Алагач оказалась совершенно разрушенною, ни единого домика, ни одного сарайчика, голое пепелище и только… Подкрепившись супом из ротного котла с солдатскими расейскими сухариками, мы пустились дальше до селения Сейменлы на линии железной дороги из Ямболи в Адрианополь, куда и прибыли поздно вечером. Милейший комендант, офицер нашего Фанагорийского полка, Мачульский принял нас как родных и прежде всего обрадовал нас желанною, долгожданною радостною вестью о заключении мира! Железнодорожный телеграф принес эту весть из Сан-Стефано. Итак, в знаменитый день освобождения наших крепостных, в вечно памятный для России день девятнадцатого февраля, подписано освобождение целого Болгарского народа от четырехсотлетнего рабства турецкого! Какое знаменательное совпадение, какая страница в русской истории! Восторг неописанный! Целую почти ночь мы не спали, шумели, восторгались… Значит, за жидами осталась правда, и дипломатия эски-загрийского окружного начальника потерпела фиаско… Значит, теперь и в Россию скоро… При одной этой мысли можно ли было заснуть? Но где радость, там и горе или, по крайней мере, неприятность: в эту самую ночь заболел наш дорогой Александр Иванович, у него открылось кровохаркание с жестокими спазмами в груди и спине… Так наши предчувствия и предсказания сбылись, к сожалению; бессонные ночи и непомерные труды взяли свое… Все наши врачи горячо принялись за него, урезонили прежде всего дать дневку, уложили его в постель и настойчиво потребовали, чтоб он не вставал, ничего не говорил и не думал (легко сказать!) о текущих делах лазарета и дал бы себе совершенный, невозмутимый отдых.
Пользуясь дневкой, мы ходили на Тырновскую железнодорожную станцию. Сейменлы стоит на одной стороне реки Марицы, а селение Тырново — на другой; чрез Тырново проходит Филиппопольская железная дорога, чрез Сейменлы — Ямбольская ветвь, и здесь обе дороги соединяются. Через Марицу, широкую здесь и быструю, перекинут превосходный железный мост новейшей конструкции. Удивительно и непостижимо, почему турки, отступая от Казанлыка после шипкинского погрома, не сообразили разрушить этот мост! Ведь они остановили бы этим целую нашу армию и жестоко повредили бы ей… Но что значит панический страх! Под влиянием его люди положительно теряют голову… Здесь, в Тырнове, мы втроем, Мрайский, Александровский и я, составили заговор и отпросились у Александра Ивановича, которому к вечеру стало гораздо лучше, в Адрианополь, прямо по железной дороге; он отпустил нас, и вечером, 22 февраля, мы прикатили в Эдирне. На этот раз мы попали уже не в полицию, не в арестантскую, а в очень хорошие номера гостиницы «Америка».
Что сказать тебе о самом Адрианополе? Прежде всего то, что я не умею описывать больших городов. Четыре дня я все хожу, глазею, рассматриваю и все ничего в толк не возьму. Пестрота и суета невообразимые. Но изо всего, что я видел, ничто так не поразило меня, как знаменитая мечеть Селима. Что за громадина, что за величественное здание! Как жаль, что я ничего не смыслю в архитектуре, а то я описал бы тебе и величественный наружный вид, и чудную, поразительную красоту внутренности. Расскажу по крайней мере то, что меня особенно и прежде всего поразило. Громадная высота здания, не говоря уже о минаретах, которые столпообразно высятся чуть не до облаков; потом, обширность, какая-то в глаза бьющая цельность здания, с какого бока ни зайди, откуда ни посмотри — вся громадина пред тобою как на ладони; нет этих частностей, пристроек, порталов, колоннад, всегда закрывающих главное здание и мешающих общему, цельному впечатлению. Не развлекаясь мелочами, деталями, вы разом видите пред собою громадное, необыкновенно симметричное, стройное, грандиозное и, вместе с тем, поразительное, величественное произведение искусства. Вокруг всей мечети обведена большая стена-галлерея на полукруглых арках; двор обширнейший; как раз пред главным входом в мечеть, посредине двора великолепный фонтан с большим бассейном, вокруг которого симметрично поставлены огромные мраморные чаши-вазы с водою, которою правоверные мусульмане обязательно умывают свои руки, приближаясь к своей святыне. Главная дверь (западная) необыкновенно высокая, деревянная, с прекрасною массивною резьбой; нет ни высокого крыльца, ни ступеней, ни каких-нибудь колон; прямо с мраморного помоста, которым выложен весь двор, вы входите в громадную главную дверь, ведущую во внутренность мечети, — эта особенность невольно бросилась мне в глаза, и я долго стоял пред этою гигантскою дверью, стараясь вдуматься и уловить ту руководящую мысль, которая заставила художника-зодчего сделать эту дверь совершенно открытою. Мне кажется, что он выходил из той мысли, что всякое религиозное святилище прежде всего есть свет, просвещающий всякого человека, есть училище благочестия и единственное прибежище для всех труждающихся и обремененных и потому всегда, везде и во всякое время должно быть для всех одинаково открытыми, безо всякого труда отверзаемым… Одинокий ли слепец бредет ощупью вокруг стены святилища, он, не спотыкаясь о ступени, не блуждая между колоннами, легко может найти вход и отворить искомую им дверь; сиротка ли младенец идет молиться Богу Отцу сирот, он без посторонней помощи и без труда войдет в Его святилище… В самом деле, эта массивная, громадная по своим размерам дверь отворяется легко, как-то мягко, безо всяких усилий; достаточно дотронуться к ней рукой, как она уже и отворяется будто сама собою. Внутренность этой замечательной мечети я совсем не берусь описывать: нашему брату, профану в искусстве, можно только видеть художественное произведение, восхищаться им, удивляться и больше ничего; всякое неумелое описание может только помрачить дивную красоту гениального творения… Главное, что поразило меня внутри мечети — это свет, целое море света, которое без конца льется на вас со всех сторон; ни единого темного уголка, ни одной сумрачной ниши, все свет, все залито светом. Нет этих уродливо-толстых столпов, поддерживающих или, вернее, подпирающих купол и всегда заслоняющих собою свет; здешний купол висит над вами как небесный свод, высокий-высокий и весь облитый светом; несмотря на страшную высоту, вы видите в этом куполе каждую линию, каждую точку, всякий завиток лепной работы. Площадь всей мечети совершенно открыта, и только не много не доходя средины возвышается эстрада, на которой помещаются певцы и муллы, да вокруг стен, у самого входа, отгорожены решетками особые места для престарелых именитых мусульман. С правой стороны, от самой почти средины мечети и почти под самые своды купола ведет прекрасная, легкая, чисто воздушная лестница с небольшими площадками, вся устланная превосходным, шитым шелковым ковриком. По всей мечети разостланы отличные, узорчатые, тонкие цыновки, плетеные из камыша. Обширное место в восточной части мечети застлано великолепными персидскими коврами — это место восседание главного муфтия и важнейших сановников магометанского духовенства; вокруг всего этого места, У самых стен, расставлены складные табуретки с бархатными подушками, на которых лежат развернутыми знаменитейшие Алкораны древнейших веков магометанской гиджры в великолепных переплетах и все почти печатанные золотыми буквами. Здесь в стене вделана почти незаметная дверь, ведущая в их ризницу, где хранятся драгоценные халаты и чалмы, употребляемые муфтием при богослужениях. Вчера в этой мечети совершалось служение; мы пошли целым обществом — человек десять. Проводником и переводчиком взяли мы одного нашего солдата-магометанина из казанских татар. Когда мы вошли в мечеть, служба уже началась, и один мулла совершал какое-то религиозное восхождение по ступеням той лестницы, которая ведет под самый почти купол; на каждой площадке лестницы он останавливался, обращался лицом к народу и что-то громко читал из книжки, которую держал в руках; на каждый его возглас предстоящие совершали различные религиозные движения: то клали земные поклоны, то становились на колена или подымали руки вверх, и все это делалось всеми разом в один прием, как по команде; да и все предстоящие изображали из себя что-то вроде нашего батальона, выведенного на ученье и поставленного по ранжиру во фронт. Тишина невозмутимая, гробовая. Когда мы проходили по фронту молящихся турок, никто из них не обращал на нас ни малейшего внимания, никто не оглянулся, не повернул головы, чтобы взглянуть на нас; все стоят как прикованные к своему месту. Хотя на эстраде посреди мечети стояли в это время певчие, но пения их мы не слыхали. Наш проводник объяснил нам, что в этот день вся служба состоит из чтения молитв, разных изречений из Корана и проповеди, которую произносит мулла, восходящий по лестнице. С одной стороны ничего не понимая, с другой — не желая стеснять своим присутствием совесть молящихся, мы поспешили выйти из мечети. Затем, передавая друг другу свои впечатления, вынесенные каждым из мечети, мы пришли к тому заключению, что весь интерес нашего посещения заключался не в турецком служении, а в созерцании художественной красоты самого здания. Действительно, это здание замечательное: громадная высота и обширность, необыкновенная гармония всех частей, этот величественный купол, как бы висящий на воздухе, и, наконец, яркий свет, льющийся со всех сторон, — вся эта архитектурная прелесть не может не произвести очень сильного впечатления.
Я не пишу тебе ни о здешнем болгарском православном соборе, ни о других христианских храмах, потому что они ничем не замечательны; когда сравнишь их со здешними же мечетями, какое-то горькое, гнетущее чувство охватывает душу… Многовековое турецкое иго наложило повсюду свою варварски насилующую руку; все знаменитые храмы, которыми наполнены были в древности почти все греческие города, не говоря уже о Константинополе, все они или разрушены, или обращены в мечети; нынешние же болгарские и греческие храмы, построенные уже при владычестве турок, замечательны разве только своими очень скромными размерами и своим крайним убожеством. На днях здесь, в православном соборе, совершена торжественная заупокойная литургия по случаю кончины здешнего генерал-губернатора, командира 9-го армейского корпуса Свечина; процессия была необыкновенно многолюдная и торжественная, а для здешних жителей, конечно, невиданная.
Интересуясь знать когда начнется наше возвращение в Россию, я ходил в наш корпусной штаб и, к огорчению, ничего определенного не узнал там. И здесь, в Адрианополе, точно так же, как в нашем Казанлыке, ходят самые смутные и разноречивые слухи и толки. Несмотря на заключение мира, торжественно отпразднованное и в Сан-Стефано, и здесь, общее настроение всех, и русских, и болгар, и даже турок какое-то странное, смутное, как будто есть еще что-то недоконченное, недоделанное… Мы, русские, ломаем себе голову и никак не можем понять, отчего Константинополь не в наших руках, отчего его не взяли, когда была к тому полная возможность? Отчего условия мира продиктовали не в Царь-граде, как все того ожидали и в том были уверены, а в каком-то Сан-Стефано, всего в десяти-пятнадцати верстах от заветной Византии? Болгары, особенно здешние адрианопольские, находятся также в великом смущении, так как до них доходят слухи, что Адрианополь, который они считают городом своим болгарским, останется будто бы за турками. Главных условий заключенного мира никто не знает, и это неведение того, что так сильно всех интересует подает только повод к различным догадкам и плодит разнообразнейшие толки и слухи, иногда самые нелепые или чересчур уж фантастические. Куда ни придешь, с кем ни заговоришь, везде какое-то необъяснимое смущение, какая-то общая неуверенность в том, что все уже покончено. Странно и вместе как-то грустно! Заключению мира все обрадовались несказанно; но когда узнали, что этот мир заключен не в Константинополе, а в каком-то Сан-Стефано, о котором никто и понятия не имеет, эта весть поразила всех невыразимо! Сразу охватило всех при этом известии то странное недоумение, недоверие, какое и теперь еще не прошло и очень ясно отражается на всех лицах, слышится во всех разговорах. «Мы не в Константинополе, значит мы ничего не сделали», — мрачно, в полголоса говорят недоверчивые пессимисты. «Вздор, — отвечают их противники, — мы займем Константинополь временно, как немцы Париж… Не разрушать же целую империю пришли мы, этого не позволит нам вся Европа, мы не вандалы какие-нибудь»… Но о вступлении нашей армии в столицу султана пока еще ни слуху, ни духу; прошла уже целая неделя, а об этом ничего не слышно… Что делается теперь на белом свете, это покрыто каким-то странным и прискорбным мраком таинственной неизвестности… Впрочем, придерживаясь русской пословицы, что «утопающий хватается и за соломинку», мы надеемся что, приехав в Чорлу, в штаб нашей дивизии, мы там больше узнаем… Чорлу ближе к Сан-Стефано; наш начальник дивизии имеет много знакомых и сослуживцев в главной квартире; наверное, он все знает и не откажется поделиться с нами, если это не какая-нибудь государственная тайна. Поэтому мы спешим поскорее добраться к своим; а я уже получил от Александра Ивановича разрешение ехать в Чорлу не с лазаретом, а по железной дороге. Наступает Великий Пост, и мне необходимо быть при штабе дивизии, чтобы знать, какие сделаны будут распоряжения на счет говения нижних чинов. Наш лазарет может замедлить в своем движении и не скоро может попасть в Чорлу, тем более, что погода переменялась: другой день идет дождь и может испортить дороги; а по грязи наши линейки и весь наш обоз недалеко уйдут… Итак, проводив завтра лазарет, я отправляюсь прямо в Чорлу, что там увижу, что узнаю — немедленно напишу тебе, а теперь пока прощай.
Глава VIII
Около Мраморного моря
править
В среду, 1 марта, я приехал в Чорлу и на здешней железнодорожной станции нечаянно повстречал нашего начальника дивизии, отправляющегося в Сан-Стефано. Прежде всего он обрадовал меня известием, что посадка гвардии на пароходы уже должно быть началась и к 25-му числу марта будет окончена; за гвардией будем садиться мы, гренадеры, поэтому начальник дивизии просил меня составить расписание говения так, чтобы к 25-му числу марта успели отговеть все части дивизии с артиллерией, а также и все посторонние части, хотя и не принадлежащие к нашей дивизии, но расположенные здесь, в Чорлу, как-то: артиллерийский парк, казачьи команды, интендантское, почтовое, телеграфное, казначейское, контрольное и прочие ведомства. С этим радостным известием я приехал в Чорлу и немедленно повидался с прочими священниками нашей дивизии; мы скоро сообразили весь предстоящий нам труд, составили расписание; в тот же день предъявили его военному начальству, а на другой день стали приводить в исполнение. Труд этот нелегок. В Чорлу сосредоточено в настоящее время около 15 тыс. человек; ввиду такой массы говельщиков мы распределили время так, чтобы каждый день исповедывать никак не менее 400 человек или по 100 человек на каждого священника, а если позволят обстоятельства и наши силы, то и более. Для отдыха себе мы оставили только послеобеденное время в каждый воскресный день и утро каждого понедельника; остальное же время распределено так: очередной или недельный священник обязан явиться в церковь в семь часов утра и начинать богослужение, а прочие в это время посещают свои полковые околотки, напутствуют больных, отпевают умерших, которых обязательно провожают до кладбища при грустных звуках горнистского рожка; затем поспешают все в церковь на помощь очередному для причащения говеющих, что почти всегда продолжается до полудня; потом расходимся по квартирам на обед, а в два часа пополудни снова собираемся в церковь исповедывать. Положим на исповедь каждого человека не менее трех минут, значит, на исповедь ста человек требуется пять часов, повторяю, труд не легкий… Подкрепи нас, Господи! Чорлу — небольшой турецкий городок, лежащий в двенадцати верстах от берегов Мраморного моря и в двух верстах от линии железной дороги между Адрианополем и Константинополем. Город стоит на возвышенном и со всех сторон открытом месте; но, как все почти турецкие города, он расположен очень тесно; дома и надворные строения чрезвычайно в нем скучены; многочисленные переулки и закоулки до того тесны и узки, что даже на единственной главной улице не во всяком месте можно разминуться двум встретившимся экипажам, а в переулках об этом и думать нельзя, теснота поэтому страшная. Зданий, особенно в европейском вкусе, ни единого; есть православный греческий монастырь и небольшая кладбищенская церковь; есть армяно-католические костел и две турецкие мечети — но ни одно из этих зданий не отличается ни величиною своих размеров, ни архитектурными достоинствами, мечети турецкие даже очень скромны, тесны, и минареты их едва-едва возвышаются над крышами некоторых обывательских домов. Несмотря на близость железной дороги, в Чорлу не было никакой промышленности и торговли, и только с приходом русских войск сюда нахлынули разные спекулянты, маркитанты, по преимуществу конечно жидки, и открыли временную, но самую кипучую, лихорадочную торговлю, особенно съестными и питейными припасами. Местные жители, греки и армяне тоже скоро смекнули в чем дело и понастроили в нижних этажах своих домов множество мизерных лавочек с разным продажным хламом. Цены на все ужасные, и русское золото льется рекой…
В этом-то бедном, тесном и грязном турецком городишке сосредоточена теперь вся наша дивизия в полном своем составе.
Приступая к совершению богослужения прежде всего необходимо было войти в соглашение с местным греческим духовенством насчет церкви. Кладбищенская церковь или, вернее, часовня по осмотру нашему оказалась слишком тесною, так что в ней не могли помещаться одновременно даже 400 человек, поэтому нужно было ходатайствовать о дозволении нам служить в соборной монастырской церкви. С этою целью я отправился к греческому протосинкелу — настоятелю монастыря, который живет не в монастыре, а на частной квартире в самом городе. Протосинкел — человек еще молодой, очень красивый, статный, осанистый — настоящий кровный фанариот… Принял он меня чрезвычайно любезно, предупредительно; усадил на широкий турецкий диван, угощал всевозможными сластями: шербетом, халвой, рахат-лукумом и проч. Объяснялись мы чрез переводчика-болгарина, который со мною говорил по-русски, а с протосинкелом по-турецки. Безо всяких возражений нам уступлена была на весь пост соборная монастырская церковь и притом в полное наше распоряжение. Среди разговора о церкви отец протосинкел достал из посудного шкафа небольшую шкатулочку и показал мне хранившееся в ней небольшого формата греческое Евангелие в отличном бархатном переплете с золотом; потом достал из той же шкатулки несколько золотых крестиков, заявляя при этом, что в каждом из них находится по несколько частиц св. мощей. Не умея скрыть своего удивления, что такая святыня хранится в одном шкафу с домашнею посудой, я с благоговейным чувством и крестным знамением приложился к нескольким крестикам; в это же самое время я не мог не заметить лукавой, саркастической улыбки, мелькнувшей на лице отца протосинкела; эта улыбка сразу охладила мое религиозное движение и напомнила мне, что я в данную минуту имею дело с настоящим, кровным греком-фанариотом… Действительно, после немногих и недолгих объяснений, хитроумный протосинкел предложил мне купить у него несколько крестиков с мощами, уверяя предупредительно, что в России я могу сбыть их по дорогой цене; когда же я отклонил это предложение до другого времени, он поспешно достал из той же шкатулки несколько мелких камешков, величиною в горошину, завернутых в разноцветные бумажки, и объяснил мне, что эти камешки от гроба Господня, что он их получил в дар от самого патриарха Иерусалимского и что также в знак своего великого уважение ко мне и ко братству во Христе он готов уступить их мне за самое ничтожное вознаграждение. Это торгашество якобы священными предметами возмутило меня до глубины души. Не успев в своих коммерческих расчетах, протосинкел начал торговаться со мною насчет продажи церковных свеч во время говения наших солдат в их церкви. Я согласился предоставить эту продажу в пользу их церкви, но с тем, чтобы церковь со своей стороны бесплатно доставляла нам все необходимое для богослужения, как-то: освещение, ладан, вино и просфоры. Заключив такое условие, я распрощался с отцом протосинкелом. Но не успел я возвратиться в свою квартиру, как любезный фанариот-торгаш, с ловкостью истинно восточного человека, сейчас же отплатил мне визит в сопровождении того же переводчика. Здесь, между прочим, он повел речь о великом благочестии русских людей, об их щедрой благотворительности, которою только живет и поддерживается их бедствующая греческая церковь. По его словам, все греки убеждены, что Россия обладает несметными богатствами, что золото лежит в ней целыми горами; но что их теперь злополучная, а некогда славная эллинская церковь имеет у себя единственное духовное сокровище — останки христианской святыни; что каждый греческий город, каждый их убогий храм еще со времени первых веков христианства сохраняли и сохраняют в себе доселе многочисленные останки мощей святых мучеников, что в этом одном заключается все их сокровище. Я предчувствовал уже к чему подлаживается мой красноречивый собеседник и не ошибся: в заключение своей длинной речи он просил меня постараться распространить между нашими русскими офицерами и солдатами сведения, что у него продаются по дешевым ценам разные останки церковной святыни и что желающие приобрести от него что-нибудь могут обращаться за этим непосредственно в его квартиру. Я отвечал уклончиво, но зато весьма любезно проводил своего гостя до самых ворот.
На другой день мы отправились в монастырь, чтобы принять в свое заведование соборную монастырскую церковь. Монастырь оказался действительно тесным и убогим: вся окружность его никак не более обыкновенной ограды, какая бывает около наших русских приходских церквей; к южной стене каменной ограды пристроены три-четыре келии, и на западной стороне той же ограды небольшой отдельный дом тоже с двумя-тремя убогими келиями — вот и весь Чорлуский греческий монастырь. По средине ограды стоит соборная монастырская церковь — продолговатый, каменный дом без купола и колокольни; только крест водруженный над алтарем показывает, что это не простой обывательский дом, а храм Божий. По словам греков, Турецкое правительство только после Адрианопольского мира, в 1829, стало дозволять грекам и болгарам, проживающим в турецких городах, строить церкви с куполами и колокольнями; все же церкви, построенные прежде, до этого мира, имеют форму обыкновенных домов, нисколько и ничем не возвышаясь над прочими обывательскими домами, что по этой, собственно, причине греки и болгары, для увеличения внутренней высоты своих храмов, по необходимости углубляли их аршина на два, на три в землю. Такие более или менее старинные церкви мы видели в Плевне, Ловче, Казанлыке и по другим городам. Соборная церковь Чорлуского монастыря внутри довольно обширна и благообразна: иконостас большой, высокий, в несколько ярусов, с позолоченною когда-то резьбой; иконопись в нем ничем не отличается от той, которая и у нас в России именуется греческою; алтарь обширный, но почти темный; св. престол каменный, как почти везде у болгар и греков: укрепляют в землю каменный круглый столб или тумбу, кладут сверху продолговато-широкую каменную плиту, и престол готов.
Везде, по всем городам, лежавшим на нашем маршевом пути, в Плевне, Ловче, Габрове, Казанлыке, Эски-Загре, Хаскиое и здесь, в пустынном Чорлу, везде нас поражала необычайная неряшливость, которую допускает во св. алтаре болгарское и греческое духовенство: кучи всяческого мусора сваливаются под престол, тут и половые щетки, и тряпки, пустые бутылки, разбитые лампадки, бумажки с поминальными записями и всякий другой хлам. На горнем месте то же самое. На престол священники кладут свои ризы, когда разоблачаются после богослужения; прислужники кладут и снимают с него не только богослужебные книги: служебники, канонники или поминальные записочки, облачение, но даже и св. Крест и Евангелие; подобрав на полу какую-нибудь бумажку, мочалку и т. п., церковный прислужник преспокойно подходит к престолу, подымает одежду и бросает туда этот сор. Все это застали мы и в Чорлуском греческом монастыре. В каменной стене алтаря устроены здесь направо и налево от престола две глубокие ниши, из которых одна служит вместо жертвенника и на ней совершается проскомидия, а другая, направо, освящена как престол и изображает собою как бы придельный алтарь, только без царских дверей, — здесь совершаются ранние обедни. За главным престолом стоит большой деревянный крест с резным изображением страждущего Христа-Спасителя, по сторонам это две запрестольные иконы: Скорбящей Божией Матери и Св. Апостола Иоанна Богослова.
Приняв в свое распоряжение греческую церковь, мы повели в ней свои порядки: прежде всего очистили алтарь от мусора и пыли, которая, накопившись годами, лежала на всем очень толстыми слоями; при этом объяснили грекам чрез переводчика, что у нас алтарь и, в особенности, св. престол почитаются величайшею святыней, что прикасаться ко престолу, кроме священника и диакона, никому не дозволяется, что класть на него книги, записочки, облачение — строжайше воспрещено. Очистив алтарь и св. престол, мы немедленно приступили к богослужению; но на первых же порах наши условия, заключенные с протосинкелом, оказались несостоятельными. Греки начали доставлять нам для богослужения такие материалы, которых мы употреблять не могли. Так, например: церковные свечи у них приготовляются не из чистого пчелиного воска, а из растительного, с примесью еще овечьего сала; такую свечу достаточно подержать в руках минуту, две, и она начинает мякнуть, расплываться, оставляя на руке ощущение и запах сала. Для совершения божественной литургии греки употребляют не пять, а одну большую просфору с пятью на ней печатями; просфора эта приготовляется не из крупитчатой, а из простой пшеничной муки с прибавлением к ней или ячменной, или кукурузной: от этого греческие просфоры выходят темные, черные и притом очень низенькие, что-то вроде двух лепешек, положенных одна на другую. Употреблять такие свечи и такие просфоры мы не могли и потому порешили все это выписывать из Константинополя, а если будет возможно, то из Одессы.
Когда мы служили первую преждеосвященную литургию, протосинкел и с ним несколько иеромонахов присутствовали в церкви и с видимым любопытством присматривались к нашим порядкам и обрядам. Стройное пение наших дивизионных певчих видимо произвело на них сильное впечатление, особенно: «Да исправится молитва моя». Во время исполнения греки с большим одушевлением говорили что-то между собою… Сегодня и мы ходили к ним в кладбищенскую церковь и, со своей стороны, присматривались к их обрядности. То же, да не то… Когда-то поражало нас пренеприятное пение болгарских священников, слышанное нами в Ловче, Габрове, Эски-Загре, но пение греческих монахов в Чорлу положительно невыносимо. Это какой-то колоссальный диссонанс, мучительно терзающий уши и невольно возбуждающий нервное раздражение. Сколько бы ни было на клиросе певцов-греков, все они ухитряются петь непременно врознь по нашей пословице «кто в лес, кто по дрова» и даже как будто соперничают в этом друг пред другом, стараясь перекричать, заглушить всех и вытянуть свою собственную, какую-то невозможную нотку. Пение возбуждает у греков какой-то азарт, энтузиазм, каждый певец приходит в экстаз и дерет, не слушая других, не помня себя…
Устроив порядок богослужения, я отправился в околоток нашего Сибирского полка и нашел в нем печальную картину. Чорлу, повторяю, небольшой городок; в нем не более 3—4 тыс. жителей; дома построены очень тесно и как бы прижавшись один к другому; дворов при домах или вовсе нет или есть, но самые тесные и притом крытые, темные; улицы тесные, узкие, грязные. И вот в этом-то городке и при таком его устройстве скучено теперь более 15 тыс. народа: теснота поэтому страшная, грязь невылазная и воздух убийственный. Солдаты помещаются на чердаках, в подвалах, в хлевах, во всякой прикрытой конуре; одежда обносилась, обувь истрепалась, белье — дыра на дыре. Продолжительная стоянка под Плевной на Балканах, при самой убийственной обстановке, затем труднейший поход в самую весеннюю распутицу, чрезмерное напряжение сил истощили бедных солдат так, что теперь узнать их нельзя: это одни тени тех славных гренадер, которые брали Плевну и пленили армию Османа. Все эти тягостные условия, неизбежные в военное время, разрушительно отозвались на солдатском здоровье: больных очень много, поместить их удобно негде, положить не на чем, отправить некуда и прикрыть, и лечить нечем; а погода, как на зло, отвратительная: несколько дней подряд обложной дождь с холодным ветром. К довершению бедствия и врачей нет. Один бедный Снисаревский напрягает все свои усилия, работает за троих, а что тут поделаешь? Младшие врачи — Ковалевский лежит в тифе в Адрианополе, Тихонравов здесь и тоже в тифе… Положение больных в Чорлу я нашел гораздо хуже, нежели раненых в Казанлыке: там хотя с нашим прибытием и с помощью неоцененного Красного Креста положение несчастных страдальцев день ото дня улучшалось; здесь и этого нет. Подвижной лазарет наш в каком-то городке Люле-Бургасе застрял неподвижно, благодаря своим линейкам и артелкам; в какой-то деревушке Кариштиране разрушены мосты и плотины на двухверстном болотном пространстве, перебраться через которое нет никакой возможности нашим лазаретным повозкам; другую неделю стоит там наш лазарет и Бог весть когда в состоянии будет двинуться с места, Красного Креста здесь нет; турецких складов тоже; о подвозе и думать нечего; эвакуация больных пока невозможна, госпитали в Адрианополе битком набиты. И вот, при всех этих условиях, больные с каждым днем умножаются, накопляются, нужды их растут и увеличиваются, а что можно тут сделать, чем пособить? Ужасно все это, убийственно больно все это видеть и не иметь ни малейшей возможности облегчить, улучшить такое безотрадное положение. Встречался я и со старшими врачами других полков, везде одно и то же! Болеют люди по преимуществу лихорадками, ревматизмом, дизентерией, попадаются уже экземпляры военного тифа… Судя по тягостному положению, в каком находятся полки нашей дивизии, нужно предполагать, что тиф разовьется здесь до страшных размеров: врачи в этом уверены. Остается единая отраднейшая надежда, что мы успеем выбраться отсюда до нашествия этого страшного врага. Между различными видами болезней есть экземпляры редких недугов, например, тоска по родине, очень тяжелая болезнь, родная сестра меланхолии или ипохондрии; затем — вшивая болезнь, отвратительное и вместе ужасно мучительное страдание… да всего и не перечесть… Мне особенно досадно и жаль того, что у меня в лазаретном нашем обозе остались некоторые вещи Красного Креста: около ста перемен белья, десятка три фуфаек и штук двадцать байковых одеял; хотя это капля в море, а все пригодилось бы здесь как нельзя более. Хлопочу, чтобы послали в Люле-Бургас вьючных лошадей, и привезли оттуда эти вещи.
Почти не лучше солдат помещаются и офицеры наши — живут по три, по четыре человека в одной комнате вместе со своими денщиками и багажом. На днях я заходил к M--ву и П--ву: хатка на курьих ножках, оконце как в тюремных казематах, мебели никакой, и сидят, и лежат прямо на рогожах, разостланных на земляном полу. Я временно проживаю у добрейшего П. Н. Сорокина и со дня на день поджидаю своего лазарета. Предполагаю, осмотревшись, съездить в Сан-Стефано: там есть склад Красного Креста, и хотя там же по окрестностям сосредоточена вся наша гвардия и, стало быть, нужды так же огромные, но все же, может быть, по старой памяти уделят и мне что-нибудь. Там проживает Н. А. Бубнов, и это дает мне надежду на успех. В десятый, в сотый раз приходится повторять: «Что за великое и святое учреждение, этот благодетельный Красный Крест». Где его нет с нами, там и бедствие. Если состоится моя поездка в Сан-Стефано, непременно напишу оттуда, а теперь пока прощай!
Неописанная радость!.. В приказе по гвардейскому корпусу от 3 марта объявлено расписание и все нужные распоряжения насчет посадки войск на пароходы — это факт непреложный! Первый эшелон садится 14-го числа, и к 1 апреля вся гвардия уже будет отправлена, за гвардией гренадеры… Значит, к великому дню Пасхи мы можем вернуться домой. Наконец — конец нашим странствованиям, нашим мучениям! Просто голова идет кругом от этой радостнейшей радости!.. А тут еще на днях возвратился из Брест-Литовска К. О. Макаревич и привез для всего полка годовые вещи, полное обмундирование. Все это как нельзя более кстати: теперь наши гренадеры имеют возможность явиться в Россию настоящими франтами, а не теми оборвышами, какими они ходят здесь. Доставка нового обмундирования всего более благодетельна для полковых околотков: больные имеют возможность переменить свое ужасное белье, а за выдачею новых шинелей в роты, старые, изорванные и прожженные пойдут на подстилку, а более годные — на прикрытие больных. Эта мера делается необходимою ввиду того, что погода стоит ужасная, отвратительная: другую неделю хлещет почти без перерывов то мелкий, то крупный дождь с пронзительным, холодным ветром, который, например, вчера, превратился в настоящую зимнюю бурю со снежною метелью, — вот вам и юг, и Мраморное море… Полковые околотки помещаются в полуразрушенных турецких домах без окон, без печей, и ветер ходит в них, как на улице; несчастные больные коченеют от холода, не имея чем укрыться… Удивляюсь истинно христианской заботливости наших полковых врачей об участи несчастных страдальцев больных: буквально, они работают от зари до зари и чем только могут стараются облегчить их ужасное положение. Особенно замечательны в этом отношении наш А. Д. Снисаревский и Суворовского полка Арцишевский — положительно ни днем, ни ночью они не имеют покоя. Подкрепи их, Господи! Смотря на таких тружеников, и самому становится как будто легче, и тянешь свою лямку с менее чувствительною натугой… Случается, сойдемся мы с ними за вечерним чайком, и пойдут у нас жалобы: врачи жалуются на боль в пояснице, так как им целый день приходится наклоняться к больным, лежащим прямо на полу, мы жалуемся на боль в ногах, так как при богослужениях и исповеди приходится почти целый день стоять; ты знаешь, что я никогда не мог и не могу исповедывать сидя — это претит моей совести; так же стоя исповедуют и другие наши священники, кроме отца Евстафия, который по болезни не может долго стоять. Случается, что за общим разговором и посмеемся, развеселимся. Один расскажет что-нибудь из своей поденной практики, другой прибавит свое, и пойдет у нас беседа самая оживленная, веселая; на первом плане, конечно, наше скорое возвращение на родину: чуть затронули это общее больное место — и пошли фантазии, чисто юношеские мечтания, предположения; самые солидные люди превращаются в детей, и невольно припоминается старинный афоризм, что радость и старика делает юношей… В большинстве же случаев разговоры наши идут в минорном тоне: общее наше положение чересчур незавидно, плохо приходится не только больным, но и здоровым; особенно допекает всех невообразимая теснота и отвратительная погода: носа нельзя показать на улицу, и сидят все по своим конурам в грязи, в убийственно-спертом и смрадном воздухе. Можно бы, и должно, не медля вывести людей на бивуак, это было бы всего лучше, но, увы, палаток нет… Наши старые палатки погнили, порвались, пошли солдатам на портянки, на штаны… Но святая надежда, как ты утешительна, как ты можешь ободрять человека и среди самого горького положения! Мы скоро домой — в Россию… При одной этой мысли чего только не в состоянии перенести каждый из нас? Даже самая болезненность в полках, по замечанию врачей, остановилась, даже стала уменьшаться, как только у всех воскресла надежда на скорое возвращение домой… Прощай, до радостного свидания!
Все наши мечты и восторг рассыпались как прах, разлетелись как дым!.. Посадка войск приостановлена, возвращение в Россию откладывается на неопределенный срок… Коварный Альбион грозит нам войной, Турция разрывает только что подписанный ею мирный договор, Австрия приступает к мобилизации, и даже румыны, недовольные Сан-Стефанским миром, готовы из союзников сделаться нашими врагами — таковы известия, полученные нами из главной квартиры. Откуда, как, за что, про что стряслась над нами эта беда, — никто ничего не знает, никто не может объяснить путем… Эти безотрадные вести возбудили здесь страшное озлобление: Англия, да есть ли теперь на человеческом языке более противное, более ненавистное для нас слово? Что Турция? Турция — ничтожество, которое мы раздавили, но с Англией, с этими просвещенными мореплавателями мы померяться готовы… Возбуждение в нашей армии страшное, настроение в высшей степени воинственное — и не дай Бог, если откроется новая война, — она будет ужасная, беспощадная! Впрочем, формального разрыва еще ни с кем нет — ведутся будто бы дипломатические переговоры, о чем, для чего, Бог ведает… По Черному морю беспрепятственно везут нам из Одессы всякую всячину; из Константинополя ежедневно получаем мы превосходный белый хлеб; офицеры наши невозбранно путешествуют в турецкую столицу и проживают там по несколько дней… Может быть, и ничего не будет, а, между тем, передряга страшная, потрясения душевные чрезвычайны, а пуще всего эта убийственно-томительная неизвестность…
На прошлой неделе прибыл, наконец, наш подвижной неподвига-лазарет, немедленно разбил свои шатры, занял еще два пустые дома и начал работу. Удивительно, право, мой дорогой сожитель — настоящий маг, где ни появится, сейчас же всех подымет на ноги, всех расшевелит, взбудоражит: уже и в Красный Крест отправлен офицер за получением вещей, и за палатками, доставленными из Одессы, послали, и дома для лазарета отыскались, и отправка больных в Адрианополь началась, словом, закипела везде неустанная работа, лишь только явился налицо наш неутомимый, неугомонный работник; его энергия, его убедительные доводы и неуступные настояния расшевелят хоть кого… Впрочем, и дремать-то теперь не приходится ввиду угрожающего нам нашествия не англичан, а более страшного врага — тифа… Предсказание наших врачей, к несчастию, начинают сбываться: тиф с каждым днем все развивается, усиливается, были уже и смертные случаи… Работы, собственно, нам, священникам, прибавилось порядочно. Наше церковное дело идет своим заведенным порядком; уже отговели все полки дивизии, остается только артиллерия и разные посторонние команды. Правду сказать, устали мы порядочно; но все бы это ничего, если бы не эта несносная неизвестность. Когда мы отсюда вырвемся и что еще с нами будет, один Бог весть… Грустно!.. Прощай.
P. S. На днях несколько наших офицеров возвратились из Константинополя, куда отправлялись они не по делам службы, а так, ради развлечений, чтобы душу отвести, горе размыкать и лишние деньги спустить… Рассказы их о турецкой столице весьма неудовлетворительны: видели они выезд султана на богомолье в мечеть, что совершается им в каждую пятницу, видели пляску дервишей. Все это можно прочесть в любом описании Константинополя. Знаменитую Софию Цареградскую они видели только снаружи, а войти в нее теперь нельзя, потому что она битком набита несчастными турецкими беженцами, собравшимися сюда изо всех мест Болгарии, когда наступали наши победоносные войска. Таким образом, путешественники наши отправлялись в Константинополь с большими надеждами, с размашистыми предположениями, а вернулись обескураженными и недовольными.
Вот и Благовещение прошло, и отговели уже все, а посадки все нет как нет! Положение наше самое мучительное: ни война, ни мир, а что-то невообразимо бестолковое. Между тем, исконный спутник военного времени — тиф, начинает притеснять нас слишком чувствительно: заболел уже и наш неусыпный труженик А. Д. Снисаревский — у него тиф очень тяжелой формы, вот не дай-то Бог… страшно и вспоминать о семье, о детях! Заболел старший врач Малороссийского полка Косинский, старший врач Астраханского полка Троеров. Заболевание врачей есть прямое и неизбежное последствие их ежедневной работы. Мы, священники, по прямой своей обязанности являемся в лазарет или околотки временно, всего на полчаса, на час, а врачи работают там ежедневно, с утра до вечера. Естественно, что такая неустанная, несколько месяцев подряд продолжающаяся работа постепенно, шаг за шагом, день за день подтачивает, ослабляет и изнуряет их физические силы, а постоянная борьба с тяжелыми обстоятельствами надрывает их и морально; прямым последствием такого положения является у них большая восприимчивость заражения, еще более это отражается на наших фельдшерах и санитарах: они ходят как тени, валятся как мухи; в подвижном лазарете, на 100 человек посторонних больных 48 человек своей болящей прислуги. Замечательно, что с развитием тифа все прочие формы болезней как будто стушевались, видоизменились и сделались вернейшею прелюдией к господствующей эпидемии; у лихорадочных непременно сыпной или пятнистый тиф, у страдавших катаром желудка — брюшной, у ревматиков при тифе еще гангренозное поражение оконечностей, особенно ножных. Последняя форма самая опасная: кожа на ступнях делается совершенно черною и до того сухою, что кости болтаются в ней как в мешочке. Единственное спасение — ампутация стопы или Пироговская операция. Как Господь спасает нас, священников, от смертоносного заражения — истинное чудо! Не потому ли, что врачей и санитаров все еще как-нибудь заменить можно, из запаса пополнить, а священников и заменить положительно некем…
Вчера, на Благовещение, мы служили соборне, и в первый раз возложили на себя Высочайше пожалованные нам за Плевну ордена… Не могу не поделиться с тобою теми впечатлениями и чувствами, какие пробудились в моей душе при виде почтенного ордена, украсившего мою грудь. Мне живо и чрезвычайно отчетливо припомнилось все то, за что именно я удостоен такой высокой награды: кровавое поле Плевны, обезображенные трупы убитых, раздирающие душу стоны раненых, их мольбы, их слезы, их невыразимые страдания, все это так живо представилось моему наболевшему сердцу, моему взбудораженному воображению, что я на несколько мгновений как будто забылся, как будто снова пережил, перечувствовал все прошлое, моментально побывал душою и в Трестенике, в Нетрополе и на Копаной Могиле… Под живым впечатлением этих воспоминаний, этих душевных видений из моего «подвигнувшегося» сердца вылилась в конце обедни такая горячая, задушевная речь, которая глубоко растрогала многих присутствовавших… Как бы продолжая созерцать духовными очами кровавую массу убитых и раненых, я обратился к живым предстоящим воинам с пророческими словами: «Благовестите день от дне спасение Бога нашего», — и убеждал их никогда не забывать того, что если в день Плевненской битвы, среди урагана смертоносных вражеских пуль, Господь сохранил нашу жизнь, Господь исхитил нас из рук повсюду летавшей смерти, то это единственно для того, чтобы мы во все продолжение нашей жизни, на всяком месте и на всякий час благовременно и безвременно благовестили повсюду и день от дне спасение Бога нашего! Теперь, в обыкновенном душевном настроении я не могу воспроизвести и тени того, что вырвалось из сердца в минуты душевного порыва. Такие речи невозможно припомнить в их оригинальном виде, их можно слышать, но повторить никогда; никакая стенография в мире не может передать самого процесса вдохновенной речи, ее неотразимого впечатления и действия на нашу душу… Ты скажешь, что это самохвальство с моей стороны; нет, мой друг, пред тобой мне нет никакой нужды выставляться на показ, но с кем же мне и поделиться лучшими минутами жизни, как не с тобой, мой единый, добрый друг?
Впрочем, полученные награды не на всех произвели такое впечатление, как на меня. Явились недоразумения, пререкания, зависть, укоризны и даже ропот; все это очень естественно, на всех не угодишь… Но, говоря по сущей справедливости, награды у нас назначаются не так, как бы следовало. Если и в мирное время нежелательна в этом отношении какая-либо несправедливость, то тем более на войне и еще после всем известного дела; тут несправедливость или ошибка режет глаза и может иметь весьма дурное нравственное влияние. Особенно бросается в глаза та аномалия, что некоторые чины хозяйственного управления получили награды выше и почетнее нежели их товарищи, бывшие в огне… Быть под пулями или в тылу на бивуаке — это разница огромная!… Правды нужно побольше, вот и все! Погода стоит превосходная, палатки уже получены, полки выводятся в лагерь. Может, Бог даст, и эпидемия уменьшится… Прощай!
Вчера я вернулся из Сан-Стефано, побывав и в Константинополе. Просто ушам своим не веришь, когда говоришь или пишешь, что был в Константинополе. Вот уж где Господь судил нам побывать! Поездка моя сложилась так: среди нескончаемых наших разговоров о том, как бы нам вырваться отсюда и скорее попасть к Пасхе в Россию, мой дорогой сожитель высказал мысль, что это «попадение» в Россию всего возможнее именно для меня, стоит придумать какую-нибудь командировку в Одессу. Я ухватился за эту мысль, как слепой за палку, и начал изо всех сил хлопотать. Действительно, придумали командировку за покупкой разных церковных принадлежностей, необходимых для богослужения в Страстную и Пасхальную седьмицу; ближайшее наше начальство согласилось, и все нужные по сему делу представления были сделаны и отосланы в Сан-Стефано, в полевой штаб действующей армии. Но для того, чтобы моя командировка была уважена и разрешена наверно, мне посоветовали самому отправиться туда же. Вот я и поехал хлопотать о командировке… Дорога от Чорлу до Сан-Стефано скучная, пустынная и только за Чаталджей, где она спускается почти к самому берегу Мраморного моря, делается несколько интереснее. В Сан-Стефано мы приехали вечером, когда уже порядочно стемнело. От станции до города не более версты, и за неимением извозчиков мы отправились пешком; на этом небольшом пространстве по обеим сторонам отвратительного шоссе непрерывною линией тянутся балаганы и временно устроенные лавочки с разными съестными и питейными припасами. Все они ярко освещены и битком набиты гвардейскими солдатами; шум, гам, «ура» несутся со всех сторон. На темном горизонте довольно пасмурной ночи благодаря бесчисленным огонькам в лавчонках рисуются пред нашими глазами какие-то высокие силуэты — башни ли это, маяки, минареты или дома — разобрать трудно. По узкой и коротенькой улице мы вышли на обширную площадь и сразу невольно ахнули: большая, продолговатая площадь весьма ярко освещена и обставлена высокими каменными домами европейской архитектуры. Это был для нас совершенно неожиданный сюрприз. Начиная от Букурешта и до Сан-Стефано, на всем обширном пространстве, нами пройденном по турецким владениям, мы ничего подобного не видали, повсюду нас встречала одна грязная азиатчина, а тут вдруг нежданно мы очутились в Европе… Впрочем, эта миниатюрная Европа оказалась битком набитою так, что мы с большим трудом отыскали себе пристанище. Тут я получил пренеприятное известие, что утром, в этот самый день, великий князь главнокомандующий с начальником штаба и многими приближенными лицами отправились в Константинополь, а все отпуски и командировки разрешаются им непосредственно. На другой день я нечаянно встретил на улице нашего милого казанлыкского сотрудника Н. А. Бубнова и от него узнал, что великий князь возвратится в Сан-Стефано не ранее понедельника, т. е. 3-го числа апреля, а без него ничего нельзя устроить. Как же мне быть? Остается одно: ехать самому в Константинополь. Не долго думая, я решился на это, но, так как поезд отправляется туда после обеда, то все свободное время я порешил употребить на осмотр Сан-Стефано и его морской пристани. Добрейший Н. А. вызвался быть моим руководителем и прежде всего признал необходимым представить меня новому главноуправляющему делами Красного Креста, тайному советнику Панютину, заступившему место умершего здесь недавно князя Черкасского. Мы отправились и встретили прием самый простой, радушный и ласковый. По рекомендации Бубнова и по моему докладу о нуждах нашего подвижного лазарета и полковых околотков мне обещена посильная помощь разными необходимыми вещами. Тут же я узнал не без тайной радости, что при полевом штабе учреждена особая эвакуационная коммиссия и что отправка наших больных в Россию уже начата на пароходах Русского Общества Пароходства и Торговли. Из политических новостей я узнал только, что за Принцевыми Островами стоят грозные английские броненосцы, что ведутся с Англией дипломатические переговоры, предполагается какая-то конференция, а может быть, и Европейский конгресс по поводу нашего Сан-Стефанского мира, что если бы мы вовремя забрали Константинополь в свои руки — ничего бы этого не было и судьба «больного человека» разрешилась бы самым естественным путем. С глубокою скорбию выслушиваю эти прискорбные новости. Становилось очевидным, что коль скоро Константинополь не взят, значит мы ничего не сделали и все наши труды и победы пошли прахом. Среди разговоров и соображений мы незаметно подошли к пристани. Что тут творится? Настоящее Вавилонское столпотворение и смешение народов: русские, турки, болгары, греки, армяне, жиды и даже черные негры — работа кипит, как в муравейнике — выгружали два больших парохода, прибывшие из Одессы. Целые горы мешков с сухарями и крупою, тюков с казенными вещами солдатского обмундирования, целый гурт прекрасных черноморских наших волов и огромную отару степных овец. Все это необыкновенно как кстати явилось, так как у нас в последнее время говядина была очень плохая потому, что турецкий скот оказался к весне весьма исхудалым и тощим. С пристани мой добрый чичероне повел меня в дом, с балкона которого открывается великолепный вид на Мраморное море: пред нашими глазами виднелись вдали Принцевы Острова, подымающиеся с моря огромными тупыми конусами; налево едва заметно синели отдаленнейшие очертания Азиатских берегов, поближе весьма, отчетливо выступала на первый план азиатская половина Стамбула, Скутари; направо тянулись на огромное пространство низменные, отлогие берега моря со многочисленными заливами и бухтами, во глубине которых чуть мреют Селеври, Эрекли и даже Родство. Весь видимый горизонт моря наполнен бесчисленным множеством туда и сюда плывущих пароходов, парусных кораблей и более мелких парусных же перевозочных суденышек, снующих около берегов. Общий вид на море великолепный: глаза разбегаются, не знаешь на чем остановиться. В урочный час я отправился на станцию железной дороги и покатил в Константинополь. Люди, более меня опытные, отправляются туда с утренними поездами, чтобы к вечеру возвратиться, не проживаясь напрасно в Стамбуле, где страшная дороговизна на все поневоле укрощает самые широкие натуры. Более поэтические туристы предпочитают морскую прогулку на пароходах, которые постоянно ходят между Сан-Стефано и Константинополем; с вечерними же поездами по железной дороге едут только люди деловые, служилые и торговые. Спутниками мне попались два одесских еврея, которым я был очень рад, так как вся прочая публика состояла из греков, армян, французов и других разноязычных инородцев, не знающих ни единого слова по-русски. Переезд между Сан-Стефано и Стамбулом небольшой: всего верст 15—17, и на этом пространстве устроены три полустанка, так что собственно полем дорога тянется не более 8—10 верст, все же остальное пространство идет уже по городу. Не доезжая еще до первого полустанка, мы перелетели по мосту через маленькую речонку, составляющую демаркационную линию между нашими и турецкими войсками. На одной стороне моста стоит наш часовой, на другой — турецкий, пространство между ними пять-шесть сажен. К этой речонке и для стирки белья, и по воду ходят беспрестанно и наши, и турецкие солдаты, и тут между ними завязываются знакомства, разговоры, взаимные одолжения, куначества; объясняются громко, каждый на своем языке, и при помощи пантомим отлично понимают друг друга. Вообще, между нашими и турецкими солдатами теперь самые мирные и дружеские отношения… До самого начала предместий Константинополя окрестности дороги очень скучны, пустынны; на всем видимом пространстве ни единого жилья, ни единого кустика или деревца — только одни небольшие увалы и перекаты с глинистыми окраинами по сторонам; ничто не напоминает, не показывает вам того, что вы приближаетесь к столице, ко всемирно известной Византии, царице Востока!..
За первым полустанком начинаются городские предместья: деревянные дома сразу теснятся и лепятся один над другим и все чисто турецкого фасона. По самому берегу моря тянутся развалины огромной крепостной стены, которая когда-то служила обороною города со стороны моря. Развалины эти очень красивы: во многих местах они перевиты зеленым плющем, поросли травой и даже какими-то кустарниками; то подымаются они на несколько сажен высоты с уцелевшими еще полуразрушенными башнями и зубцами, то падают до уровня материка. По крайней черте города тянутся еще более величественные развалины напольной стены, защищавшей великий город со стороны суши… Какие воспоминания! Здесь, на этой злополучной стене пал последний Палеолог, защищая в битве несчастный город. Здесь, чрез его геройский труп, надменно вступил в священный Царьград торжествующий победитель, и с того рокового дня вот уже более четырех веков как ислам владычествует над Босфором, и на месте святе царит мерзость запустения, и Крест Христианства поник и склонился к подножию Двурогой Луны… О, когда же Ты, Животворящий, снова заблистаешь здесь? Вот мы собрались сюда от Севера и моря, пред нами Стамбул и Босфор, еще б один шаг, и Св. София воскресла бы от своего векового, смертоносного усыпления… Но кто же мешает? Магомет? Дикая Азия? Нет, увы, христианская Англия! Свои интересы она ставит выше Креста Господня! Нестерпимо больно, невыразимо жаль! Другого такого случая для восстановления христианства на Востоке не скоро мы дождемся…
Отчасти я был благодарен моим спутникам-евреям; своею неугомонною болтовней они не давали мне задумываться и предаваться воспоминаниям. Как люди бывалые и все знающие, они на перерыв друг пред другом старались показать свои познания, хотя и оказались замечательными невеждами.
А все же я им очень благодарен: не будь их, я бы поставлен был в безвыходное положение, не владея ни одним из иностранных языков. Они взялись быть моими руководителями и обещались довести до такой гостиницы, где есть драгоман, знающий по-русски. Полустанок, у которого мы остановились, и следующий за ним другой построены на самом берегу моря у малых пристаней. Так как дорога идет по самым городским улицам, то на каждом полустанке в поезд садится множество народа, имеющего надобность за чем-нибудь побывать в центре города; таким образом, эта железная дорога заменяет собою железно-конную и перевозит с каждым поездом огромное количество всяческой публики. Вокзал в Константинополе тесный, грязный; для публики выстроен только длинный сарай с окнами, но безо всякой мебели; посредине его стоит длинный стол, на который пассажиры складывают свой ручной багаж. Из вокзала спутники мои повели меня к Босфору, как они выражались, наняли каик и повезли меня на другую сторону, в Перу. По-моему, это был вовсе не Босфор, а залив Золотого Рога, так потом и оказалось. Переезд не особенно широкий, как через Неву у Петербургской биржи. На небольшом пространстве снуют туда и сюда сотни яликов, каиков, довольно больших перевозочных для товаров лодок; тут же беспрестанно поворачиваются огромные речные пароходы, производя своими колесами большое волнение; наш каик нырял по волнам, как утка или альбатрос, ежеминутно подвергаясь, казалось мне, опасности столкнуться и пойти ко дну… Замечательна вода в Мраморном море: и здесь, и в Сан-Стефано я любовался ею; видел я воды Финского залива и Балтийского взморья у Кронштадта, купался в Черном Море, но такой воды, как в Мраморном, я и представить себе не мог: это чистейший изумруд самой светлой воды с каким-то чудным фиолето-розовым отливом; брызги от весел так и сыплют изумрудами… На другом берегу мнимого Босфора спутники повели меня к туннелю, по которому желающих перевозят в особых вагонах прямо в Перу, расположенную на очень высокой горе. По обычной своей скаредности евреи-спутники усадили меня в темный вагон III класса, и я беспрекословно им повиновался… В непроницаемой темноте, под землей мы ехали минуты три-четыре — ощущение, признаюсь, неприятное и жуткое… Наконец, мы в Пере… Эта прославленная Константинопольская улица во многом не похожа на настоящую европейскую улицу, слишком тесна и непряма; дома громадные и красивые, но их как-то не видно, они не выделяются, не бросаются в глаза — сплошная громадная масса тянется как узкая галерея. Спутники привели меня в гостиницу «Пешт», наняли мне номер за 8 франков, потребовали мне переводчика-драгомана и, любезно распростившись со мною, удалились. Номер, мною занятый, оказался великолепным: мебель, обои, зеркала, ковры, бронза — все роскошно, и еще балкон на улицу… До прихода драгомана я вынужден был объясниться, как мог, по-французски. Веселый кельнер, молодой французик, видя мое затруднение, сам подсказывал мне, и мы отлично поняли друг друга; я попросил себе стакан чаю, рюмку коньяку, порцию икры и масла, но масло я забыл, как по-французски, и только когда кельнер принес мне хлеб и нож, я отрезал кусок хлеба и стал ножом показывать, что я намазываю — француз рассмеялся и чрез минуту принес мне отличного миланского масла с нежным розовым отливом. Явился драгоман, и мои дела поправились… Подкрепившись, я просил моего нового путеводителя, так же одесского жидка, показать мне Перу, магазины и лучшие здания. Мы отправились. Наступил вечер, зажглось освещение. Магазины оказались действительно великолепными, так что наш Невский Проспект или Кузнецкий Мост далеко им уступают. В небольшом сквере я остановился отдохнуть, подышать свежим морским воздухом и полюбоваться прелестным видом на Босфор, Скутари и громаднейшую Константинопольскую торговую гавань. Я уселся между высокими кипарисами и предался созерцанию: внизу, у моих ног блистали тысячи огоньков в домах, лавках, в уличных фонарях, на мачтах пароходов и бесчисленных судов, стоявших в заливе Золотого Рога. Движение по заливу еще продолжалось; на носу каждого ялика зажглись фонари и при движении казались какими-то блуждающими огоньками. Городской шум мало-помалу начал стихать благодаря тому, что на Востоке ложатся спать очень рано, и только пронзительные свистки пароходов то там, то сям нарушали по временам окружавшую меня тишину своими то резкими, то глухими звуками… Я засмотрелся, замечтался, потонул в каких-то бессвязных воспоминаниях и дошел почти до галлюцинации: в моем возбужденном воображении поочередно и быстро мелькали, проносились и мгновенно исчезали, как метеорные искры, — и Палеолог, и развалины стены, и Александр Македонский, и жиды, то вдруг Нева, Петропавловский шпиц, Александровская колонна, Босфор, Сибирь, Варшава, Балканы, убитый Лихачев, Копаная Могила, минареты, кипарисы, огоньки, свистки — все спуталось, хаотически смешалось, как будто в каком-то зачарованном калейдоскопе… Мой драгоман, предполагая, что я заснул, тихо подошел ко мне и слегка прикоснулся к моему плечу — я это видел, но вздрогнул и как будто действительно очнулся от чудного сна… Мое неугомонное воображение, мое тоскующее сердце занесли меня Бог весть куда… Повторяю в сотый раз, чем грандиознее были виды, чем поразительнее картины, которые встречались нам на всем длинном путешествии нашем, тем грустнее, тем тяжелее становилось у меня на душе… Одиночество давило меня всегда и повсюду, где только чувствовалась потребность поделиться своими впечатлениями, мыслями, чувствами. Вот и здесь, при этой чудной, восхитительной картине блистающего огнями Босфора, помню живо, что последним явлением, последними образами мелькнувшими в моей больной, тоскующей душе были именно вы, мои дорогие, незабвенные друзья… Все вы моментально явились предо мною так живо, так ясно, как будто на яву, как будто с вами вместе я безмолвно любовался этим чудным вечером и где же? В Константинополе! На Босфоре!
На другой день нужно было приступать к делу, за которым приехал. Оказалось, что великий князь главнокомандующий находится не в самом Константинополе, а на яхте «Ливадия». Ехать туда самому было неудобно по некоторым причинам. Поэтому я решился написать письмо к добрейшему Д. А. С--ну и послал его с драгоманом; чрез час получаю ответ, что представление о моей командировке в полевом штабе еще не получено, что нужно справиться в Сан-Стефано, не там ли оно лежит? Что же мне делать? Медлить нельзя, и к обеду я уже был в Сан-Стефано, навел справки и в штабе, и на почте — нигде нет моего представления; послал сейчас же телеграмму в Чорлу, в корпусный наш штаб, откуда получил ответ, что представление послано такого-то числа за таким-то No…; опять кинулся в штаб и на почту, и опять нигде нет и не получено… Итак, Промыслу Божию не угодно, чтоб я каким-то придуманным, почти обманным образом возвратился в Россию; значит, пребывание мое здесь еще необходимо. Я решился прекратить все хлопоты и поспешить назад, к своему прямому делу. Так я и сделал, и теперь совершенно спокоен — творись, воля Божия! Узнав о моем возвращении, члены корпусного штаба объяснили мне, что конверт с представлением о моей командировке послан не с почтою, а с одним офицером 2-й гренадерской дивизии, который отправлялся из Чорлу в Сан-Стефано. Где теперь этот офицер, что с ним случилось, передал ли он порученный ему конверт в полевой штаб, или, по забывчивости, завез его с собою в Шаркиой или Демотику, где квартирует 2-я гренадерская дивизия, — ничего неизвестно. Такова история моей командировки и причина моего путешествия в Сан-Стефано и Константинополь. Жалею об одном, что, засуетившись и увлекшись чересчур несбыточною командировкой, я не мог осмотреть Константинополя так, как бы следовало, посерьезнее; но Бог даст, если буду жив и здоров, постараюсь побывать в нем в другой раз, благо, что дорога теперь мне уже известна, — и тогда сообщу тебе надлежащее описание, а теперь пока — прощай.
На прошлой (Вербной) неделе два раза подступал ко мне тиф, но благодаря Богу я отделался беспокойством. Подступы тифа начинаются прежде всего с ослабления физических и душевных сил: начинаешь чувствовать какую-то беспричинную тоску, недовольство, то состояние, которое очень верно изображается одним словом «не по себе»; руки и ноги не болят, а как будто помяты, несвободно и неловко двигаются, голова не болит еще, а какая-то тяжелая, как песком насыпана или свинцом налита, по спине периодически пробегают мурашки. Если в этом именно периоде заболевания не принять решительных мер, то дело плохо, тиф непременно разовьется. В первый раз, когда я почувствовал такое состояние, я немедленно принял следующие меры: прежде всего я ушел из города в лагерь. Погода была великолепная, теплая, сухая, в лагере я попросил разостлать ковер на самом припеке солнца, положить подушку, теплое одеяло, затем хватил натощак большую рюмку коньяку, улегся, накрылся одеялом с головой и заснул. Проспал я тут целых пять часов и когда проснулся, то на мне не было ни единой сухой нитки — испарина страшная. Сейчас же послал в город за свежим бельем и всею верхнею одеждой; переменил все, переоделся, погулял, целый день ничего не ел, а к вечеру принял еще «oleum ricini»… На другое утро я поднялся бодрым и здоровым. Дня чрез два со мною повторилась та же история, и тут я сражался уже в течение двух суток; те же самые средства, а главное, чистый полевой воздух снова восстановили мои силы. Не так счастлив наш бедный Мрайский, у него настоящий тиф и температура уже 39,5°. Долго он боролся, перемогался, но враг осилил. Удивительно, что только у нас тут делается: один подымается, другой на его место ложится. Снисаревскому теперь лучше, он поправляется, а тот кто его лечил — Мрайский — уже в постели… Эпидемия, кажется, в полном разгаре… Работы достаточно, а мне выпало на долю работать за двоих — и в лазарете, и в своем Сибирском околотке; в первом в настоящее время 189 человек больных, а во втором 130 человек; утро целое исповедуешь, причащаешь, утешаешь как можешь и как умеешь, а вечером — на кладбище, хоронить… Сколько грустных могил оставим мы здесь… А сколько сирот, вдов, скорбящих родителей! А придешь в лазарет, в околоток — истинно сердце надрывается. Эти стоны безотрадные, эта удивительная, непостижимая для меня покорность судьбе, такая тихая, все выносящая, хоть бы ропот, озлобление, отчаяние — ничего подобного… Вот где истинная школа терпения, смирения, всецелой покорности Промыслу Божию! Не я их утешаю, назидаю, они меня безмолвно поучают… Тяжела эта горькая наука, но она памятна, потому что слишком очевидна и выразительна! «Батюшка, напишите мне»… Вот эти писания, эти предсмертные заветные письма терзают и мучат меня несказанно; как начнет он диктовать: «Жене моей Степанидушке на веки нерушимо, — пауза, слезы, — милому сыночку Васеньке, — опять пауза, опять слезы, — дражайшим родителям моим, батюшке NN, матушке NN», — а у самого не сходит с глаз эта горючая, безнадежная, последняя земная слеза… Ну как тут писать? Не чернилами, а горькими слезами, измученным сердцем пишутся и диктуются эти предсмертные, последние заветы любящей души… На днях получены нами прискорбнейшие известие: погиб бедный Рибо, наш сотрудник после Плевны; скончался и наш дорогой И. М. Ковалевский в Адрианопольском госпитале! Беспощадный тиф никого не милует, не разбирает… Представь положение молоденькой М. Ковалевской и еще с грудным ребенком, когда она получит убийственную весть о смерти горячо любимого мужа! А я еще хотел уехать в командировку! Как же мне после этого не благоговеть пред неисповедимыми путями Промысла Божия, вся во благое для меня направляющего? Как не предавать себя безгранично, беззаветно Его премудрому руководительству? «Да будет воля Твоя», — повторяю я из глубины души и бодро, небоязненно иду в лазарет, на кладбище, посреди самой сени смертной, глубоко верующий, что благодать Божия, в немощах врачующая и оскудевающую в нас силу восполняющая, помилует и спасет меня… Святейшая вера наша, как ты утешительна! Какая в тебе сила и какое ободрение!
В Лазареву субботу, пред вечером я провожал на кладбище четыре гроба и застал там отца Евстафия, который пришел туда тоже с двумя гробами из своего околотка. Не успел я кончить литию, как сзади послышались знакомые звуки горнистского рожка, смотрим: отец Феодот провожает еще два гроба… Это повторяется почти ежедневно, только в разное время, а тут нечаянно сошлись все…
Сегодня погода стоит великолепная, но вчера и третьего дня здесь бушевала холодная, ветряная буря с проливным дождем. Целую ночь наша квартира ходуном ходила, и мы ежеминутно ожидали в ней какого-нибудь разрушения. А что было в лазарете, в лагерях, на море? Вчерашняя бурная ночь причинила величайшие бедствие в лагерях и гибельно отозвалась на здоровье солдат: так как соломы купить здесь нельзя ни за какие деньги, а рогожки неприступно дороги, то солдаты по необходимости не имеют никакой подстилки и спят в палатках прямо на земле; лагерь устроен на скате горы, по косогору, и во время проливного дождя вся масса воды с вершины устремилась вниз, прямо на палатки, и ручьями понеслась под ними; самые палатки промокли и сделались как решето, спастись некуда, непроглядная тьма ночная, проливной дождь, бурный холодный ветер, шумно бегущие потоки, невозможность зажечь огонь и развести костры — все это вместе составило страшное бедствие… Солдаты всю ночь не спали, всю ночь дрожали от холода и мокроты, последствия на другой же день выразились очень осязательно: количество больных утроилось… Вот вам и юг, и Мраморное море… Местные жители, греки и армяне, сваливают всю беду на нас, русских, утверждая, что у них никогда будто бы не бывало такой холодной и непостоянной весны и что мы, русские, принесли с собою такую суровую погоду. То же самое твердили нам и болгары под Плевной, когда наступили в декабре довольно сильные морозы, каких, по словам братушек, и старики их не запомнят. Насколько тут правды, не знаю, но факт налицо…
За неделю до этой бури погода стояла превосходная, теплая и ясная, так что некоторые из наших офицеров щеголяли уже в кителях. С наступлением теплых дней и лагерная жизнь оживилась было совсем: пошли ученья утром и вечером по-ротно, по-батальонно, а нередко и церемониальные марши целыми полками, с музыкой. Начальники всеми силами стараются поддержать бодрость духа в нижних чинах: по вечерам вызывают песенников, устраивают пляски, разводят костры, прыганье через них, разные игры, гимнастические кувырканья, назначают от себя разные призы, словом, всячески стараются развлекать солдат, не дают им задумываться, сосредоточиваться на настоящем их положении; нарочно распускают слухи, что отправка в Россию начнется вскоре после Пасхи, что гвардия уже будто бы садиться на пароходы. Эти слухи как будто даже подтверждаются и становятся для всех более вероятными, так как на днях из наших полков отправлена в Сан-Стефано первая партия слабосильных для доставления их в Одессу, вместе с тем, приказано подготовлять к тому же и больных, которые окажутся способными перенести эвакуацию. Но о настоящем нашем возвращении в Россию пока не имеется никаких определенных сведений; толкуют все о какой-то конференции, которая будто бы должна собраться или уже собралась, по словам одних, в Вене, по словам других, в Берлине или Париже. Между тем, к нам почти ежедневно подвозят продовольственные запасы в огромных размерах и значит, на очень продолжительное время… Сухарей навалили и здесь, в Чорлу, целые горы; но пусть бы эти запасы доставлялись по морю на пароходах, это бы еще ничего, а то постоянно прибывают наши несчастные вольнонаемные транспорты из-за Балкан. Можно представить, какое добро они доставляют. Сухари, мука и крупа, все это зеленое, желто-серое. К навороченным здесь, около одной мечети, складам наших запасов подойти близко нельзя, так разит от них удушливым запахом гнили. Наши командиры подняли ожесточенную войну с интендантами и решительно отказываются принимать такой провиант, а мой дорогой сожитель поднял настоящий гвалт и разослал повсюду такие внушительные заявления и представления, что дело поневоле пошло на усмотрение высшего начальства.
Бедные погонцы-хохлы, какою-то злою судьбой занесенные на берега Мраморного моря, начинают увеличивать собою и без того солидное число жертв, уносимых эпидемией. Этих несчастных погонцев я видел еще в Сан-Стефано, когда туда ездил; они толпами осаждали полевой штаб, принося ему слезные жалобы на то, что их не рассчитывают. Часто я разговаривал с этими земляками и слышал от них положительно «неслыханные» рассказы о том, что выделывали с ними начальники транспортов и агенты подводного товарищества. Замечательно, что, как везде и всегда, наши малороссы выдерживают свой коренной характер: несмотря на ужасное положение, в котором они находятся, несмотря на лишения и притеснения всякого рода, которым они подвергались, они рассказывают об этом с примесью своего удивительного, неподражаемого юмора.
Приближаются великие дни «Страстей Господних», а за ними и всерадостнейшая Пасха. Как-то мы встретим ее здесь — страшно и подумать об этом… Прощайте.
Глава IX
Пасха в Чорлу
править
Какой это всеобще радостный и какой он для нас теперь невыразимо грустный привет! Рука не подымается описывать подробно, как мы готовились, как мы встречали и проводили заветный день Св. Пасхи.
В Великий Четверток, после литургии, я отправился к отцу протосинкелу, чтоб условиться с ним на счет богослужения страстей Господних и следующих затем великих дней. Протосинкел принял меня опять весьма любезно и изъявил свое желание участвовать вместе с нами в богослужении. В назначенное время (7 ч. вечера) все мы собрались в церковь, пришел отец протосинкел и с ним еще четыре иеромонаха. Порешили служить так: первое евангелие буду читать я по-славянски, а потом отец протосинкел повторит то же евангелие по-гречески; затем следующие евангелие будут читать прочие священники по порядку: второе евангелие прочтет наш священник, третье — их, и т. д. Евангелие будут читать по греческому обычаю: в царских вратах, обратясь лицом к народу, антифоны будут петь, по прочтении евангелие нашим священником, их певцы по-гречески. Началось богослужение. В церковь собралось множество народа, так что, несмотря на обширность соборного храма, в нем было очень тесно. Впереди стали по обычаю высшие представители нашего воинства: генералы, полковники, множество офицеров, за ними густая масса наших солдат. Но, к удивлению нашему, из местных жителей-греков к такому торжественному богослужению явилось не более десяти-пятнадцати стариков; зато на хорах, которые тянутся почти до самого алтаря, за густыми решетками блистали многочисленные огоньки. Это собрались местные женщины-гречанки, для которых собственно и устроены эти хоры, так как по восточным обычаям женщины не пользуются правом входить и становиться в самом храме в сообществе или соседстве мужчин. Когда наши певчие пропели один раз «Егда славнии ученицы», протосинкел предложил мне чрез переводчика, чтоб и в продолжение всего богослужения пели одни только наши певчие, но я на это не согласился, передав отцу протосинкелу, что такое продолжительное пение будет для одних наших певчих слишком обременительно и что для присутствующих во храме греков наше пение не понятно, а потому они могут быть этим недовольны. Он согласился. Стали продолжать: я прочел первое евангелие… Замолкли грустно-торжественные звуки нашего хора: «Слава долготерпению Твоему, Господи!». Протосинкел сделал после этого весьма продолжительную паузу, видимо для того, чтобы несколько парализовать впечатление, производимое прекрасными, мелодическими звуками нашего пения; потом, обратившись к предстоящим, он затянул громким, резким, гнусливым голосом: «Σοφία, ὀρθοὶ, ἀκούσωμεν τοῦ ζγίου Σὺάγγελου Σὶρήνη πᾶσι…» («Премудрость, прости, услышим святое евангелие. Мир всем…»). Запели их певцы… Кто не слыхал греческого пения, трудно рассказать, разъяснить, что это за пение. Приблизительное понятие об этом пении может себе составить разве тот, кто имел возможность побывать в моленных наших раскольников и послушать их гнусливого завывания. Но раскольники пред греками-певцами просто артисты. Для многих из наших, русских, в первый раз услыхавших в Чорлуской церкви настоящее греческое пение, и еще после пения нашего превосходного хора, контраст между этими двумя образцами церковных напевов был поистине неожиданный и поразительный — выходило что-то несовместное, диаметрально противоположное, друг друга исключающее… Недаром, значит, отец протосинкел предлагал, чтобы пели одни наши певчие… Но еще поразительнее обозначился контраст пения русского и греческого, когда начали петь антифоны… Что тут выделывали греки! Чтобы поддержать своих певцов-клирошан и все сослужившие нам священники-греки подтягивали из алтаря, но подтягивали во всю грудь, во весь голос, нисколько не прислушиваясь, так что на клиросе поют одно, а в алтаре — другое, и при этом каждый из поющих видимо старается перекричать и заглушить всех остальных. Во время чтения греческим священником пятого евангелия протосинкел обошел вокруг престола и остановился у большого запрестольного креста с резным изображением распятого Спасителя, к нему подошли еще два сослужащие иеромонаха, и когда читавший евангелие протяжно выговорил последние слова: «И сему задеша понести крест Его», — иеромонахи подняли большой и очень тяжелый запрестольный крест и положили его на плечо протосинкела, затем взяли в руки кадильницы, зажженные свечи и с пением «ἄγιοζ ὁ θεὸζ» («Святый Боже») тихо двинулись из алтаря северными дверями, вышли во храм и остановились на самой средине его. Мы и все русские, присутствовавшие при этом, с напряженным любопытством смотрели на этот не существующий у нас церковный обряд. На средине храма нарочно для этого обряда сделано в полу глубокое отверстие, как бы выкопанная ямка, как раз по размеру нижнего конца запрестольного креста, в это отверстие протосинкел, при помощи иеромонахов, поставил крест, тотчас ему и всем сослужащим подали большие гвозди и молотки, нагнувшись к самому подножию креста они стали укреплять его, вбивая гвозди… Раздался по церкви стук молотков, около Креста Господня поднялась работа пригвождения, точь-в-точь как на Голгофе… Впечатление этого обряда поражающее! И мысль и чувство невольно переносятся к нагорным предместьям Иерусалима, между которыми возвышается действительная Голгофа; как будто видишь своими глазами Божественного Крестоносца, изнемогшего под бременем своей крестной ноши, и Симона Киринея, ему же задеша понести крест Его; как будто слышишь убийственный стук молотка, прибивающего ко Кресту Божественные длани и стопы нашего Искупителя. В то время как протосинкел со крестом на плече показывается из северных алтарных дверей, на клиросе начинают медленно петь известную стихиру: «Днесь Владыка твари и Господь славы на кресте пригвождается», а когда крест установлен и прибит уже натсредине храма, певцы и все участвующие в совершении обряда поют: «Искупил ны еси от клятвы законные честною Твоею кровью, на кресте пригвоздився, копием про-бодся…» — после чего все священнослужащие, сделав честному Кресту земное поклонение, тихо удаляются в алтарь чрез царские двери. Но этим еще не совсем окончился трогательный обряд, называемый у греков обрядом несения и пригвождения креста Господня. Во время чтения девятого евангелия, начинающегося словами: «Стояху при кресте Иисусове мати Его и сестра матере Его», на средину храма выносятся из алтаря две запрестольные иконы: Матери Божией и Св. апостола Иоанна Богослова, и становятся на особо устроенных для этого аналоях по обеим сторонам водруженного там креста. В это время пред Распятием и этими иконами поставляются три огромные подсвечника, и ктитор церкви с помощью служителей ставит на них огромное количество свеч, заранее уже купленных усердствующими и порученных ему для поставления. Как только завидели наши солдаты эти подсвечники и свечи, сейчас же начали ставить и свои, так что освещение храма сделалось действительно блистающим, и нам передавали потом некоторые из наших офицеров, что из глубины храма, от западных дверей, вид Креста Господня, высоко подымающегося над головами всех предстоящих и так ярко освещенного, истинно поразителен! По окончании богослужения страстей Господних мы обратились к протосинкелу с вопросом: как и в какое именно время завтра, т. е. в Великий Пяток, будем совершать вынос плащаницы? На это он ответил нам довольно сухо и нелюбезно, что завтра мы можем совершать это богослужение здесь, в соборе, когда нам угодно, а они будут служить у себя, в кладбищенской церкви, и тоже когда им угодно. Что же касается до субботней утрени, предупредительно прибавил он, то мы можем отслужить оную с вечера здесь, в соборе, а они будут служить ее утром, в 4 ч. пополуночи. С тем мы и разошлись. Видимо греки остались недовольны нашим совместным богослужением, а протосинкел просто был сердит и поглядывал как-то свирепо. Вечерня Великого Пятка с выносом плащаницы назначена была, по соглашению с высшим военным начальством, в два часа пополудни; к этому времени мы все собрались в церковь и совершили богослужение соборне. Греков не было никого, кроме тех немногих стариков, которые присутствовали и вчера на богослужении страстей Господних. Стали расходиться — и только что наши солдаты приложились к плащанице и последний из них вышел из церкви, как начался снова благовест. Это нас удивило, мы приостановились. Не прошло и десяти минут, как в церковь спешно вошел протосинкел и с ним все иеромонахи, а вслед за ними со всех сторон, со всех улиц устремились в церковь женщины-гречанки со своими детьми, преимущественно девочками. Женщины были разряжены в самые праздничные костюмы, и каждая несла в руках букет живых цветов, а девочки сверх того имели еще венки на головах. Все это нас заинтересовало, и мы, увлекаясь понятным любопытством, остались в церкви, желая посмотреть, что будет. Прежде всего мы предположили то, что греки изменили свое намерение и решились служить не в кладбищенской церкви, действительно тесной, а здесь, в соборе, но предположение наше не оправдалось: богослужение никакого не было, и священники даже не заглянули в алтарь, а остановились почти у самых входных дверей, далеко за плащаницей. Отец протосинкел, не замечая нашего присутствия в церкви и любопытствующего наблюдения за ним, уселся на приготовленном для него месте у столика, на котором поставлен был письменный прибор и лежала довольно большая кучка каких-то бумажек. Прочие иеромонахи тоже разместились в разных частях церкви и также у столиков, заранее приготовленных ктитором, а один уселся даже на паперти при входе в церковь. Только что они разместились, сейчас же их окружили женщины более или менее густыми толпами. Женщины подходили к плащанице, крестились, клали на нее свои букеты и, не прикладываясь, отходили к столикам; дети — девочки — клали на плащаницу свои венки, так что чрез несколько минут на плащанице образовалась целая гора живых цветов. Служитель церковный снимал их в корзину и разносил по церкви, украшая ими различные иконы; то же делали и старики-греки, присутствовавшие при выносе плащаницы. Ничего не понимая, что пред нами происходит, мы послали за переводчиком, который, явясь чрез несколько минут, растолковал нам все… Оказалось, что у греков есть церковно-народный обычай поминовения усопших во время утрени Великой Субботы, для чего все присутствующие на этой утрени, в особенности женщины, вместе со священно-служащими, взяв плащаницу, отправляются с нею на городское кладбище и там совершают самое поминовение, причем, пояснил нам переводчик, сжигают там Иуду… «Какого Иуду?» — невольно в один голос спросили мы. «Предателя Господня», — совершенно серьезно отвечал переводчик. Это последнее сообщение заинтересовало нас чрезвычайно, и мы сговорились непременно собраться в церковь к четырем часам пополуночи, чтобы посмотреть, как греки будут сожигать Иуду-предателя.
В назначенное время, около семи часов вечера, мы снова пришли в церковь для совершения субботней утрени и, к удивлению нашему, застали еще всех, и протосинкела, и его помощников, на прежних местах у столиков. Работа у них шла безостановочно. Так как в Чорлу нет приходской церкви и приходского священника, то все требоисправления для прихожан отправляют монахи; а приход большой, и прихожан очень много не только в городе, но и вблизь лежащих деревнях и чифтликах. Все эти прихожане, в лице своих женщин, по заведенному исстари обычаю непременно должны являться в церковь в Великую Пятницу для поминовения своих усопших родителей и братии. Таким образом, в этот день сходится и побывает в церкви более двух тысяч женщин, и все они непременно заносят своих усопших на особые записочки и за это платят монахам установленное вознаграждение. В прежние годы, по словам переводчика, стечение женщин в этот день бывало несравненно многочисленнее, и записывание усопших продолжалось целый день с раннего утра и до поздней ночи; теперь же война уменьшила количество прихожан, многие деревни и чифтлики совсем разорены, жители разбежались, и самый город много пострадал от военных действий, о чем свидетельствуют еще свежие развалины, особенно в турецкой части города.
Когда мы совершали богослужение субботней утрени и торжественно обносили плащаницу вокруг церкви, был тихий, теплый, прекрасный вечер; но когда мы поднялись в 4 ч. утра, на дворе уже моросил дождь, который, впрочем, все-таки не остановил нас; в страшной темноте, под дождем мы отправились в церковь — но каково же было наше огорчение и досада, когда мы никоим образом ни с какого боку не могли попасть в монастырскую ограду; все входы, все калитки были наглухо заперты, и на наше стучанье мы не добились ни гласа, ни послушания. Кругом царила мертвая тишина, и только дождь хлестал нас в наказание за наше праздное любопытство. Так мы и вернулись домой ни с чем, не умея объяснить себе, отчего у греков нет богослужения и зачем они отложили свой обычай сожигать Иуду?
В Великую Субботу, после божественной литургии к нам подошел обер-контролер нашего гренадерского корпуса и сказал: «Отцы, сегодня ночью я был нечаянным свидетелем чего-то непонятного, необыкновенного, что вы должны мне объяснить. Слушайте: вчера после нашего вечернего богослужения я зашел в корпусный штаб и пробыл там за полночь; часу во втором иду домой мимо квартиры начальника дивизии (недалеко от монастыря) и вдруг слышу доносящиеся до меня звуки греческого церковного пения. Я остановился, прислушался. Вижу, из-за угла поперечной улицы выходит целая процессия с фонарями, крестами и с плащаницей. Толпа женщин сопровождает шествие греческого духовенства, тихо двигающегося по улице… Несмотря на мелкий дождик, я под влиянием любопытства двинулся вместе с толпой; прошли несколько улиц, вышли за город по направлению к кладбищу; священники, прекратив пение, начали что-то громко читать, но до меня доносились только какие-то имена: Теодору, Теофилу, Василеос, Евстяфиу… Так подошли мы к самому кладбищу; вдруг, на одном конце кладбища ярко запылал какой-то столп, мы двинулись к нему и остановились как раз пред этим пылающим столпом. Священники продолжали читать имена, а женщины, наклоняясь к земле, хватали горсти грязи и с каким-то ожесточением бросали по направлению к горевшему столпу… Я протиснулся поближе к священникам, всматриваюсь пристально в горящий столп и к удивлению моему замечаю, что горит какое-то человекоподобное чучело. Так мы простояли тут пока чучело не сгорело дотла; священники все читали; женщины все бросали грязью, в чем особенно усердно помогали им уличные мальчишки, которые при этом еще кричали что-то самым неистовым образом. Я ничего не понимал, что творилось пред моими глазами и, к крайней моей досаде, ни с кем не мог заговорить, расспросить, разузнать, что все это значило? Не знаете ли хоть вы, что это такое творилось у греков?». Мы рассказали ему то, что сами слышали вчера от переводчика; но какое значение, какой смысл придают греки этому странному обычаю и давно ли, и везде ли у них он совершается — мы ничего этого не знаем, и сам переводчик наш, слушавший вместе с нами весь рассказ контролера и лукаво при этом улыбавшийся, отказался дать нам какие-либо объяснения, извиняясь неведением. Одно только стало нам теперь понятным, что греки перехитрили нас: нам сказали, что утреню начнут в четыре часа, а сами начали ее в двенадцать и к трем часам все покончили в полной уверенности, что мы ничего не увидим, ничего не узнаем… Значит, им почему-то не хотелось, чтобы мы это видели.
В тот же день, после обеда мы отправились с моим почтенным сожителем на базар, чтобы купить чего-нибудь к празднику. Но, увы, в этом пустынном и грязном Чорлу положительно ничего нельзя достать — даже говядина была в это время отвратительная. О куличах, индейках, окороках и поросятах нечего было и думать. Купили мы вина, портеру, апельсинов, две черствые якобы французские булки, три копченые языка, масла, сыру и две банки какого-то варенья — вот и все…
Наступил пасхальный вечер — тот вечер, которого каждый русский человек, кто бы он ни был, а особенно семьянин, целый год ожидает с таким нетерпением… Пробило одиннадцать… С невыразимо-тоскливым, гнетущим чувством вышел я из своей квартиры… На улице — ни души, тишина невозмутимая, темнота непроглядная — даже жутко стало… Долго я брел до церкви и что передумал, перечувствовал на этом скорбном пути — лучше не спрашивайте…
Греки убрали церковь гирляндами из лавровых ветвей и осветили великолепно. Сослужил нам один отец протосинкел и читал евангелие на литургии по-арабски; я читал по-славянски, другой наш священник — по-русски, третий — по-болгарски, четвертый — по-гречески; пели одни наши певчие и греки не вмешивались, хотя мы и предлагали им показать еще раз их искусство…
Пока мы были в церкви, мы сознавали величайшее, всерадостнейшее торжество всего христианства — Пасху и духовно восторгались. Но когда пришли домой, никакими словами нельзя выразить, что мы тут почувствовали… Во дворе нашей квартиры я первого встретил повара — обнялись, похристосовались, потом — кучера нашего и с ним то же самое, потом денщиков — похристосовались; вхожу в нашу комнату — пустота и тишина невозмутимая. Не хотелось как-то верить, что кроме повара и денщиков никого больше не увидишь, ни с кем еще не похристосуешься… Проснулся я в десять часов, гляжу — мой измученный сожитель лежит на своей кровати в полном мундире и с орденом на шее. На средине комнаты накрыт стол, и на нем наши скромные покупки. Пришли наши певчие, пропели, поздравили, похристосовались; я пригласил их идти вместе со мною в лазарет. О, как же утешил меня Господь среди наших недугующих, страждущих и обремененных! Не умею описать той скорбной радости, тех слез умиления, с которыми повсюду встречали нас, когда мы входили в палатки и дома с громким пением: «Христос воскресе!». Никогда не забуду одного случая: входим мы в небольшую комнату, где лежали одни только наши многострадальные фельдшера — эти истинные, но не вполне признанные доселе ратоборцы-труженики минувшей войны — слева, у самой двери, на полу лежит фельдшер Ладанов в сильнейшем периоде возвратного тифа: у него постоянный бред, и мне врачи наши сообщили уже, что нет никакой надежды на его выздоровление. В ту минуту, когда мы переступили порог и громко запели: «Христос воскресе», — Ладанов быстро поднялся на своем убогом ложе, устремив на нас широко раскрытые, докрасна распаленные глаза свои, прислушался, и, вдруг зарыдав, начал сколько было силы подпевать из наболевшей груди: «Христос воскресе!».
Из лазарета мы перешли в полковой околоток, размещенный в трех домах… Не спрашивайте, какая была обстановка в этом несчастном околотке, — и теперь даже страшно вспоминать и не дай Бог никому этого видеть… С невыразимо отрадными слезами радости и умиления встречали нас везде; многие из болящих, обращаясь ко мне с благодарными слезами, на глазах, простодушно заявляли, что теперь и у них праздник, что я сделал им праздник… Заходили мы и к болящим врачам нашим, и к офицерам, везде радость неподдельная, сердечная — удовольствие высокое… Да, наша Пасха есть величайшее, ничем не заменимое утешение в скорби…
Греки праздновали Пасху по-своему. Пасхальная утреня и литургия не составляют у них самого, так сказать, центра празднества; к этим богослужениям ходят одни только женщины и то в самых обыкновенных, почти будничных костюмах. Все утро и день проходят обыкновенно, ни малейшего движения по улицам, и, если бы наше начальство не воспретило, греки наверно открыли бы свои лавочки. Но все это только до вечерни… Пасхальная вечерня составляет у них самую суть празднества и совершается особенно торжественно. Но тут опять непонятная для нас особенность народно-церковных обычаев: к этой вечерни являются исключительно одни мужчины в самых изысканных праздничных одеждах, и, кажется, это в целом году единственное богослужение, на которое обязаны являться мужчины-греки… Служил вечерню отец протосинкел со всеми пятью иеромонахами. Во время пения великого прокимна: «Кто Бог велий, яко Бог наш», — на колокольне звонили в единственный колокол (пуда в два), а во время чтения Евангелия ударяли медленно, с большими паузами. Все торжество богослужения сосредоточивается на чтении Евангелия: протосинкел читал в царских дверях лицом к народу; второй священник — за амвоном, лицом к протосинкелу; третий — на средине храма, лицом на запад; четвертый — у западных дверей, лицом на восток; пятый — на паперти, на запад; шестой — на дворе, лицом на восток. Чтение Евангелия продолжалось более часа. Читали все на разных языках: на сиро-халдейском, арабском, персидском, турецком, греческом и славянском. У греков есть особые книжки пасхальной вечерни, и цена этих книжек соответствует тому, на скольких языках помещено в них вечернее Евангелие. Переводчик говорил нам, что есть книжки с двадцатью разноязычными текстами. Слова всех текстов напечатаны греческими буквами, так что и незнающий языка может читать. Не знаем, как это выходит на других языках, но по-славянски вышло очень плохо и почти совершенно непонятно; звуки, например, ч, ш, щ, ы или вовсе не выговаривались, или произносились с каким-то гортанным придыханием…
После вечерни началось христосованье, а по выходе из церкви сейчас же стали составляться на улицах народные кружки и танцы. Принесли из домов гармоники, небольшие шарманки, торбаны и начали публично, или вернее, улично веселиться, но опять-таки одни мужчины. Такие кружки подгулявших греков можно было видеть на всех улицах в первые дни праздника и непременно пред вечером, после вечерни. К чести греков, должно сказать, что за эти дни мы не встретили между ними ни одного пьяного до положения риз. Веселье их очень скромно, сдержанно: ходят кружком, взявшись за руки, один играет на каком-нибудь инструменте, а все прочие, составляющие кружок, подплясывают в такт музыке с разными кривляньями и пантомимами, и в таком виде переходят из улицы в улицу. Звуки музыки вызывают любопытных, и у всех ворот и окон появляются зрители, преимущественно женщины; таким образом, публичное гулянье мужчин происходит, так сказать, под непосредственным контролем женских глаз и, может быть, по этому самому оно никогда не принимает каких-либо уродливо-безобразных форм, так как женщины и у греков, как и у болгар, пользуются огромным влиянием на мужчин и пользуются от них глубоким уважением. И нынешние греческие женщины, к чести их сказать, во многом напоминают древних спартанок: они строги, честны и очень требовательны.
Не так и тоже по-своему праздновал я, и веселились наши землячки. Русская широкая натура и народные нравы и вкусы и тут выразились весьма рельефно… Но осуждать их трудно и едва ли было бы справедливо: встречать и проводить великий день Пасхи на чужбине, не в своей семье и при тех исключительных условиях и обстоятельствах, в каких мы все находились, тоскливо и больно… Кто не испытал на себе этого тяжелого положения, тот и не может верно оценить всего, не может, поэтому и не должен поднимать камень и бросать им в своих ближних.
Глава X
После Пасхи
править
Больше недели погода стоит великолепная, благодатная, чисто весенняя, и на душе становится как-то веселее; но что для нас всего отраднее — тиф начинает сдаваться, слабеет. Случаи заболевания и погребения с каждым днем уменьшаются, слава Богу! А что тут было пред Пасхой? Истинно страсть Божия! Самое сильнейшее развитие эпидемии было с половины марта и по 20-е число апреля. Моему дорогому сожителю, как дивизионному врачу, каждое утро приносят изо всех частей дивизии так называемые рапортички о числе заболевающих, и я пользуюсь этими документами и вношу их в свой дневник, чтобы после можно было проследить постепенное развитие эпидемии и составить достоверные статистические таблицы. Для образчика я сделаю тебе краткие выписки, хотя за три дня; например, заболело:
Апреля | 10-го числа, | 12-го числа, | 20-го числа |
В Сибирском полку | 22 | 17 | 20 |
" Малороссийском | 18 " | 14 " | 21 « |
» Фаногорийском . | 11 " | 12 " | 14 « |
» Астраханском . . | 22 " | 37 " | 17 « |
» Артиллерии …. | 8 " | 7 " | 5 « |
» Подвижном лазар. | 8 " | 5 " | 4 " |
Итого | 89 " | 92 " | 81 " |
Всех больных по рапортичкам | 548 " | 843 | 628 человек |
Во всей дивизии с первого числа апреля по двадцатое заболело 1342 человека, выздоровело 440 и умерло 63 человека. Процент весьма умеренный в сравнении с тем, что было у нас в Казанлыке; но зато там были и другие совсем условия.
Видимое за последние дни уменьшение заболевающих, а следовательно, и уменьшение самой эпидемии, отличная погода, прекрасный мягкий воздух и все еще не покидающая нас надежда на скорое возвращение в Россию, все это вместе очень благотворно действует на солдат. Они приободрились, повеселели, молодцами выходят ежедневно на ученья и возвращаются с них с песнями и плясками. Репертуар солдатских песен увеличился еще одною, недавно появившеюся, которую выкрикивает положительно каждая рота, возвращаясь с ученья. Песня эта очень уж льстит боевому самолюбию наших гренадер и потому пришлась по душе всем полкам.
ГРЕНАДЕРСКАЯ ПЕСНЯ
Гренадеры в Нетрополе
Биваком стояли, — Все
Османа из-под Плевны
Что-день ожидали.
Все Османа поджидали,
Наготове были…
В ложементах и траншеях
День и ночь мы жили.
После Знаменья святого1
Ранним-раннею порой
Турки строили колонны
Что за Видом за рекой.
Густой цепью наступали,
Навалились на стрелков,
Магазинками пустили
Изо всех своих рядов.
Николаевцы-Сибирцы2
Грудью встретили врагов,
Угостили их берданки,
Доходило до штыков.
К ним на помощь Задунайцы3
Прилетели как стрела,
Завязался бой ужасный,
Рукопашная пошла!..
Вдруг откуда ни взялися
Астраханцы4 молодцы,
Да Суворовцы5 лихие,
Настоящие бойцы!
Вся дивизия сомкнулась,
Дружно грянули «ура!»
И пошли ломить стеною
За Россию, за Царя!..
Турки дрогнули, сробели,
Побежали кто куда…
Мы по пяткам их чесали
Безо всякого труда!
К Виду самому приперли,
Расчесали в пух и прах!
Видит Турка: дело плохо,
Подымает белый флаг!
Сорок тысяч полонили,
Пропасть всякого добра…
Плевну взяли для России,
А Османа — для Царя!..
Ну-те ж братцы гренадеры,
Дружно грянем мы: «ура!»
За победу, за Россию,
Да за батюшку-Царя!
1 Накануне Плевненской битвы, 27 ноября праздник Знамения Пресвятые Богородицы, весьма почитаемый многими солдатами.
2 9-й гренадерский Сибирский полк называется Николаевским потому, что имеет своим шефом Великого князя Николая Николаевича старшего.
3 10-й гренадерский Малороссийский полк называется еще Задунайским, так как имеет своим шефом фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского.
4 12-й гренадерский Астраханский полк — шеф государь наследник цесаревич.
5 11-й гренадерский Фанагорийский полк называется еще Суворовским по имени шефа своего, генералиссимуса князя Суворова-Италийского.
К каждому куплету, который начинает всегда «запевало», хор песенников прибавляет еще (bis) припев:
Гренадеры — вам: ура!
Двадцать осьмого ноября!
Песня эта теперь у нас самая современная, ее распевают солдаты с величайшим энтузиазмом.
Есть еще басня, написанная уже здесь, в Чорлу, по случаю особенной заботливости начальства об улучшении солдатской пищи. Смысл ее тебе будет понятен, если ты припомнишь все, что я писал тебе о привезенных сюда из-за Балкан сухарях, муке и крупе; все это страшная гниль, и солдаты, сварив себе суп, в большинстве случаев вываливают его из котлов в помойную яму. Между тем, начальство почти ежедневно или самолично, или чрез своих адъютантов свидетельствует приготовляемую пищу и страшно распекает за нее не интендантов, а бедных кашеваров, артельщиков и кого следует по инстанции. Насчет этой-то попечительности и написана басня под заглавием:
ЗАБОТЛИВЫЙ МЕДВЕДЬ
Когда-то, где-то, над стадами
С овчарками и пастухами
За старшего поставлен был медведь.
Большой, приземистый и крутолобый,
Умевший горло драть и без толку реветь
Из всей своей Таптыгинской утробы…
Хозяин этих стад, богач большой,
О верной прибыли радея,
Велел кормить овец как на убой,
Ни сена, ни овса, ни соли не жалея…
Овцам был рай — не жизнь, да пастухи, овчарки
То сена не дадут, то соли не прибавят,
То порцию совсем убавят —
И выйдет всякий раз из овчей варки
Не суп, а бурдахлыст —
И только свист
В желудках от него, да буркотня с поносом…
И вот с доносом
К медведю шавки: так и так…
Овцам житья нет от собак.
Овец овчарки обижают,
Овса и сена не дают,
Овечки сухари грызут,
А часом просто голодают!..
Медведь вскипел: орет, ревет,
Сердито лапой в землю бьет,
Стремглав в овчарню прибегает,
Овчарок страшно распекает,
Всех пастухов на суд зовет…
Овечки думают: теперь не жизнь, а рай пойдет!..
И что же?
На завтра все одно и то же!
И всякий Божий день пред ними сцена:
Летит медведь, орет, ревет,
Сердито лапой в землю бьет,
От ярости летят из пасти брызги пены,
А бурдахлыст без перемены…
И те ж овчарки злые,
И те же сухари гнилые!
Смысл басни не велик
И разум сам собой:
(Могу сказать я смело)…
Тут нужен, брат, не крик,
Не топанье ногой,
А дело!..
Немало ходит по рукам разных мелких стихотворений, более или менее едких эпиграмм, направленных против личностей очень известных. Но никому так не достается, как нашим интендантам и жидам, а они себе только осклабляются и от удовольствия потирают свои жирные руки. Замечательна в этом отношении тонкая сметливость наших солдат, не лишенная глубокого сарказма: в своих названиях они отождествляют, и как будто по неведению смешивают интендантов с маркитантами; так, завидев интенданта, они говорят: «Вот идет наш маркитант», а встретив жида-маркитанта называют его интендантом… Но вот что я забыл тебе сообщить — а это несколько посерьезнее всяких стихов и каламбуров: в Сан-Стефано, в ресторане Боске, куда я ходил обедать и ужинать, между прочим продавались так называемые у нас запрещенные книги: сборники, журналы, газеты, мелкие брошюры и целые объемистые социальные трактаты, издаваемые за границей нашими русскими выходцами известного направления. Немало удивлялся я тому обстоятельству, что торговля эта ведется открыто, и почти всякому русскому, приходящему в ресторан, предлагается что-нибудь купить из этих запретных вещей. Странно, здесь и комендант есть и полиция; сюда заходят на обед и, особенно, вечером на музыку, весьма солидные наши генералы; неужели на это не следует обращать никакого внимания? Неужели от этого не ожидают никаких дурных последствий? Ведь военные поезда на таможнях не осматривают, вези, что твоей душе угодно… Повторяю: это обстоятельство меня очень смутило; подобные вещи посолиднее всяческих наших стихотворений… Я не думаю, конечно, чтобы на это решился кто-либо из наших офицеров, но что этим воспользуются наши маркитанты-жиды — это не подлежит ни малейшему сомнению, так как они перевозятся вместе с полками в одних вагонах или на тех же пароходах, которые ни на каких заставах и таможнях нигде не осматриваются; и можно быть уверенным, что под видом собственных вещей наши маркитанты-жиды постараются при сей верной оказии провезти в Россию массу подобных заграничных изданий; а такой ввоз, и еще беспрепятственный, был бы крайне нежелательным… Из любопытства я перелистывал несколько таких книжонок — возмутительно, дерзко и подло!
На днях случился опять прелюбопытный курьез: из Главной квартиры получено разрешение на мою командировку в Одессу для покупки церковных вещей, необходимых для богослужений Страстной седьмицы и Пасхи. Разрешение последовало еще 9 апреля, т. е. в Вербное воскресенье, и от Сан-Стефано до Чорлу ехало более пятнадцати дней… Значит, приди оно в свое время, я бы провел Пасху в Люблине; но повторяю: не было на то воли Божией, и я совершенно безропотно покоряюсь непостижимым определениям промысла Божия… Конечно, было бы с моей стороны непростительным самохвальством, если б я сказал, что мой душевный мир никогда не возмущается… Нападают и нередко тяжкие минуты раздумья, малодушия, невыносимой тоски душевной; поднимается мучительная борьба в самом существе, в самом сокровеннейшем тайнике души незримо ни для кого ведут жестокую борьбу два совершенно различные человека: один всеми силами просится в отпуск, требует отдыха, ежеминутно летит в Россию, другой — всею совестью своей требует остаться здесь! Один рисует так заманчиво, так привлекательно тихие радости домашнего очага, семейного счастья… Другой — строго и обязательно указывает мне на лазарет, на массу недужных и громко говорит: вот где твое настоящее место, твой существенный долг! Кто из этих двух борцов одержит верх, кто останется побежденным — это всецело находится в воле Божией! Измученный сердцем укрепляю себя частым повторением великих слов: «Чашу юже даде ми Отец, не имам ли ю пити? Не якоже аз хощу, но якоже Ты! Буди воля Твоя!».
Впрочем, скоро, может быть, и не нужно будет никакого отпуска: 19 мая оканчивается срок, назначенный Сан-Стефанским договором для очищения нами турецкой территории. Ждали больше, а теперь остаются какие-нибудь недели две, три — сих ли не стерпим? Ну, а ежели? Мы так уж изверились, так часто наши надежды и ожидания разлетались в прах, что теперь нам кажется, если наступит и настоящая посадка, мы и тогда нескоро ей поверим. Политических новостей тут, как морских чаек у Соловецкого монастыря. Достоверно только одно, что войны с Англией не будет. К нам, в Сан-Стефано приезжают английские офицеры с броненосцев, и наши ездят к ним на Принцевы Острова; отношения самые любезные и дружественные. За чем же стоит дело, и почему мы все еще не возвращаемся — это опять-таки для всех покрыто непроницаемым мраком… Толки о конференции, о конгрессе, чуть не о вселенском соборе надоели нам страшно. Впрочем, относительно английской любезности наши старики-севастопольцы выражаются очень ясно и прямо утверждают, что англичанам в политическом отношении нельзя верить ни на грош…
Болящие наши, благодарение Богу, начинают поправляться; А. Д. Снисаревский совершенно выздоровел и 23-го числа был у обедни, и служил благодарственный молебен. Как он молился! Да, война и тиф — великая школа благочестия! Сколько у меня в памяти отраднейших опытов в этом роде… Никогда не забуду офицерского молебна в Казанлыке! Мрайский и Тихонравов поправляются и уже чувствуют волчий аппетит, а это вернейший признак выздоровления. Какие здесь между нами отношения, можете судить по следующему случаю: была как-то сквернейшая погода, дождь, ветер, холод; вдруг присылает за мной Снисаревский. «И чего ему надо», — подумал я с сердцем… Но делать нечего, надеваю кожан и отправляюсь. Прихожу, он рад, весел, доволен, благодарит за то, что я послушался. «А знаете, зачем я посылал за вами?» — спрашивает он. «Конечно не знаю», — отвечаю я. «Вот видите ли, — продолжал он, — сегодня В. С. В--ов принес мне бутылочку превосходного Токая, просто роскошь, прямо из Питера от Елисеева — давайте попробуем вместе…» — «Ах, вы греховодник, — невольно рассмеялся я, — ну, стоило из-за этого тащить меня в этакую-то погоду?». И мы отведали — действительно, прелесть вино. Да, мы живем здесь так, что если кто достанет какой-нибудь лакомый кусочек, то уж, поверьте, не съест его один…
Вы, конечно, уже знаете, что у нас новый главнокомандующий, севастопольский и плевненский герой Тотлебен. По поводу этого назначения здесь все говорят что «как только минута трудная, так и за Тотлебена»… А минута действительно серьезная: турки, несмотря ни на что, день и ночь возводят укрепления как раз против фронта расположения нашей армии по демаркационной линии. Новый главнокомандующий распорядился то же самое делать и с нашей стороны — вот вам и мир! Для рытья укреплений привезли и к нам целую массу железных лопат, по 1500 штук на каждый полк. Говорят, что это те самые лопаты, которые предназначались нам для рытья землянок и укреплений под Плевной… Чего доброго, а может быть это и правда, так как мы недавно начали получать полушубки и валенки, предназначавшиеся также под Плевну. Честь и слава нашим доблестным распорядителям и их неусыпной заботливости о нуждах действующей армии! В конце апреля месяца, на берегах Мраморного моря, чрез два месяца по заключении мира, нам доставляют лопаты для рытья землянок и теплую одежду от холода… Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно! А вот еще сюрприз: весь гнилой хлам наш — сухари, муку и крупу приказано продать с публичных торгов… То-то выручим! А чего стоила одна только перевозка этого добра через Балканы? Непременно пойду на этот аукцион, уж очень любопытно…
Новый командир полка еще пока не назначен. Большинство наших офицеров от души жалеют о В. К--че; а я им повторяю в ответ известную поговорку: «что имеем не храним, потерявши плачем»… С В. К--чем произошла тут недавно весьма поучительная сцена: недели за три до его назначения и производства, по какому-то пустейшему случаю его так распекали, так грубо оскорбляли, что он, бедный, слег в постель и действительно болел и физически, и морально — ты знаешь его живую, впечатлительную и в высшей степени нервную натуру… Но вот состоялось его производство и еще по Генеральному штабу, и еще в распоряжение главнокомандующего — декорации сейчас же переменились: на одном празднике его торжественно и всенародно обнимали, целовали и со слезами умиления поздравляли… Я был свидетелем этой сцены и меня чуть было не стошнило… Да, насмотревшись на подобные отвратительные сцены, я должно быть порядочно научусь здесь истинной житейской мудрости… Впрочем, всего, что тут творится по части этой мудрости не соберешь и в три короба. А пока я буду умудряться, ты будь здорова и храни, яко зеницу ока, святую простоту сердца! Блажени чистии сердцем!.. Прощай.
Вот и я поплатился, и поплатился жестоко! В ночь на первое мая со мной повторился мой злейший недуг, мнимый «тимпанит». Так называли его нам многие прежние врачи. Пароксизм начался ровно в полночь и продолжался без перерыва до пяти часов утра. Никогда еще не страдал я так ужасно. Нестерпимые спазмы заставляли меня кричать неистово, не своим голосом! Вечное спасибо моему добрейшему Александру Ивановичу. Он все время не отходил от моей постели и, после самого тщательного диагноза определил, наконец, мою несчастную хронику: у меня совсем не «тимпанит», а какие-то желчные камни (в первый раз слышу), прохождение которых в какой-то канал и сопровождается всегда такими страшными спазмами. По словам Александра Ивановича и целого сонмища наших врачей, единственным для меня спасением от этих проклятых камней может быть пользование Карлсбадскими минеральными водами и непременно у самого источника, т. е. мне необходимо ехать в Карлсбад, но разве это мыслимо, возможно для нас… Врачи уверяют, будто бы можно ходатайствовать о поездке в Карлсбад на казенный счет, но кто же станет ходатайствовать? Теперь мне, слава Богу, стало полегче, только чувствую небольшую слабость и боль в пояснице и под ребрами. А уж и перевернуло же! Никогда не забуду того братского участия и искреннего сочувствия, какое мне оказали за это время многие добрые люди, воздай им Господи! Начиная с начальника дивизии, все меня посещали по несколько раз; но что для меня особенно дорого: милейший наш М. К. Мрайский, сам едва-едва поднявшийся с одра болезненного, так же приплелся, опираясь на палочку, как старик. Это посещение тронуло меня до слез; я навещал его во время его недуга тяжкого, и вот он отплатил мне. Встревоженный таким жестоким потрясением всего моего организма, добрейший Александр Иванович сам начал хлопотать о моем отпуске, и дня три тому назад пошло уже представление в Главную квартиру. Все уверены, что я на днях получу его непременно. Более, нежели когда-нибудь, я теперь спокоен, не радуюсь и не волнуюсь: буди воля Твоя — вот и все!
Вчера мы похоронили здесь начальника артиллерии нашего корпуса, генерал-лейтенанта Рейнталя, умершего от чахотки. Славный был старик… Опять я нарушил существующие церковные правила, совершил погребение по православному обряду. Да как же быть иначе? Все его единоверцы-лютеране, и во главе их дорогой мой сожитель, просили меня об этот: неужели на их доверие к молитвам нашей православной церкви я должен был отвечать отказом? К чему такой фанатизм? Меня даже утешает эта общая церковная молитва, в которой совершенно добровольно участвуют все христиане без различия их исповеданий. Отрадно видеть, когда одинаково искренно молятся все — и православные, и католики, и лютеране! Пусть меня судят за это самовольство, но совесть моя спокойна. В погребении Рейнталя участвовали не только все наши полковые священники, но и греческие иеромонахи. Пред началом погребения я сообщил грекам чрез переводчика, что почивший — лютеранин, но это их нисколько не смутило, и они участвовали. Погребение было весьма торжественное: палили из пушек; народу собралось видимо-невидимо.
Всего отраднее для нас то, что главнейший враг наш, тиф, окончательно отступает, заболеваний сравнительно немного, а тут еще радость: сюда прибыл военно-временный 53 госпиталь и принимает от нас всех больных, так что наш подвижной лазарет будет совершенно закрыт, особенно ввиду предполагаемого передвижения всей нашей дивизии в какой-то город Кешан или Малгару — это верст сто назад от Чорлу, к берегам Эгейского моря. Что значит это неожиданное передвижение, и с какою целью оно производится — об этом никто ничего не знает. Одни предполагают, что это делается для более удобной посадки войск из Шаскиойя и из других тамошних пристаней; другие утверждают, что передвижение это необходимо в виду того, что турки слишком грозно укрепляют перешеек на Галипольском полуострове. Чья правда — Бог знает. А между тем, с уменьшением эпидемии, с прибытием госпиталя и наша здешняя жизнь стала несколько оживленнее, интереснее. Вы конечно прочитали уже в газетах, что государь император пожаловал нашему Сибирскому полку Георгиевские знамена с надписью: «За разбитие и пленение турецкой армии 28 ноября 1877 года». Как только была получена эта радостная весть, сейчас в лагерях — бал! Затем устроили проводы В. К--чу по случаю его отъезда к новому месту служения, в главную квартиру. Был еще корпусный праздник, потом маевка, словом, веселье давно небывалое. Не унывают наши гренадеры…
Со мною опять курьез: вчера получил твою посылку с пирожками и печеньями, посланную 16 ноября прошлого года. Можешь представить, что изо всего этого вышло? Бедные пирожки! От них осталась одна только зеленая пыль с тяжелым запахом гнили… И за это удовольствие я еще приплатил 3 р. 80 к., так как посылка была адресована в Трестеник, но меня там уже не застала и отправилась обратно в Систов, откуда, по заключении мира, проехалась по Дунаю, по Черному морю, Босфору, Мраморному морю, посетила резиденцию Главной квартиры русской действующей армии в Сан-Стефано и шестого числа мая месяца наконец-то обрела меня в турецком городе Чорлу, употребив на это обретение ровно полгода без десяти дней… Честь и слава нашей полевой русской почте! Сначала я хотел было отказаться от получения этой посылки, предоставив самому почтовому ведомству полакомиться мне присланными гостинцами, но чем же виноваты бедные чиновники нашего 17-го почтового отделения? Подумал, подумал — заплатил и получил… Впрочем, в утешение тебе и себе должен прибавить, что не я один удостоился получить подобную посылку и приплатить за нее: получили и заплатили почти все наши офицеры и не одного нашего полка, а целого корпуса. Два вагона привезли одних только посылок, и все почти в таком же виде, как моя… Вот уж «благодарю, приемлю и ничто же вопреки глаголю»… Прощай.
1 Автор сделал кратковременную поездку в Россию, откуда и писаны это и следующее письмо.
Не умею описать вам, дорогой Александр Иванович, того душевного восторга, с каким вступил я на родную землю в Одесской пристани. Подобное душевное состояние переживается едва ли не один только раз в жизни! Самый переезд по Босфору, по Черному морю, при отличной погоде, на великолепном пароходе — все это выше всякого описания. Тронулись мы из Золотого Рога в четыре часа пополудни и ехали по Босфору очень тихо, как будто капитан парохода нарочно медлил, чтобы дать нам возможность налюбоваться этими чудными окрестностями. В семь часов мы вступили в открытое море, гладкое на этот раз как скатерть. Вечер был превосходный, очаровательный, мы увлеклись так, что просидели на палубе всю ночь напролет и дождались восхода солнца; и закат, и восход солнца на море — это что-то фантастически прелестное, невыразимо очаровательное! Как бледны пред этим все картины нашего знаменитого мариниста Айвазовского… Картина и природа, это две вещи разные, и эту разницу вполне уразумел я только теперь; смотря на картину, как бы она ни была художественна, я никогда не в состоянии буду перечувствовать, пережить тех ощущений, тех впечатлений, какие охватывают и наполняют душу при виде самого явления природы. Тысячу раз готов повторять и спорить до слез, что такие явления, как тихий вечер на море, закат и восход солнца неподражаемы! Никакая кисть, никакое искусство в мире не в силах произвести на нашу душу такого непосредственного, такого неотразимо-чарующего впечатления, как сами эти чудные явления природы!
Совершенно напрасны были все наши опасение и предположения насчет турецких таможен: в Константинополе нас совсем не осматривали, а когда мы поехали на каике к пароходу со всеми уже вещами и чемоданами, тут только к нам и также на каике подъехали два таможенные чиновника, взяли с нас по три франка бакшича и прелюбезно раскланялись, тем и дело кончилось; при таких незатейливых порядках нужно полагать, что в казну султанскую попадает немного пошлин…
В Одессе Н. С--ч принял меня с истинною радостию и удержал у себя целые сутки. Почти целую ночь напролет проговорили мы с ним о нашей, родной ему, дивизии; я должен был изложить ему самым подробнейшим и самым, конечно, откровенным образом весь ход Плевненского дела. Он отлично помнит почти всех ротных командиров во всех полках и обо всех расспрашивал. Любит он нашу дивизию и крепко любит…
О встрече в Люблине и рассказывать не берусь. Слезы радости, какие же это хорошие слезы! Общее сочувствие и внимание ко мне здешнего общества трогает меня до глубины души — это великая и, может быть, чересчур уже великая награда за все мною пережитое, перенесенное. Куда бы я ни показался, куда бы ни пришел, везде я чисто как «жених на расхват». Спасибо добрым людям!
Как же вы поживаете, дорогой мой сожитель? Каков Кешан, лучше или хуже Чорлу? Что поделывают наши общие сотрудники и сослуживцы? Всем, всем им мой задушевный привет и искреннее пожелание скорей испытать каждому все то, что я теперь переживаю. Прощайте, до скорого свиданья.
Посылаю вам, дорогой Александр Иванович, медицинское свидетельство, выданное мне из здешнего военного госпиталя, в котором меня осматривали и немилосердно стучали по моим ребрам и пальцами, и какими-то колотушками. Исход один — Карлсбад; но как это устроить, положительно не знаю; ехать на свой счет немыслимо; хлопотать о казенном пособии, не знаю, как начать и к кому обратиться — научите меня, пожалуйста. Впрочем, не поздно ли подымать хлопоты. Пока пойдет переписка, пожалуй лето пройдет. В таком случае, не лучше ли мне возвратиться к вам опять? Исхода несносного конгресса не дождемся, он может затянуться еще на месяц; а потом пойдет исполнение его условий, могут встретиться при этом новые недоразумения и придуманные препятствия, дело, пожалуй, затянется еще на несколько месяцев; а мне здесь становится уже скучно безо всякого дела; к тому же и настроение здешнего общества крайне натянутое, чересчур возбужденное, как и во всей почти России. Каждое известие, доходящее сюда из Берлина, возбуждает всеобщее негодование. Здешние закоренелые враги России ликуют и не считают нужным скрывать своей злобной радости; а жиды, хвастаясь тем, что они имеют непосредственные сношения с Берлином и чуть не с самим единоплеменником своим Беконсфильдом, распускают нелепейшие слухи вроде того, что Россию принудят заплатить Турции убытки за прошлую войну… Этого еще не доставало… По поводу этого нелепого слуха здесь и на Краковском предместье разыгралась на днях забавная сцена: полицейский солдат подошел к кучке жидов, жарко между собою рассуждавших о политике. Жиды с увлечением говорили о Бисмарке, об англичанах, восхваляли и своего земляка Беконсфильда, и с дерзкою небрежностью произносили имена наших русских дипломатов. Солдат все молчал… Когда же один разгорячившийся политикан начал утверждать, что конгресс заставит Россию заплатить Турции убытки, солдат, не говоря ни слова, схватил оратора за шиворот и начал ему отсчитывать полновесные столбушки в шею, приговаривая: «А вот тебе задаток, задаток»… при этом евреи, очень довольные таким простым разрешением финансового вопроса, еще упрашивали солдата: «Прибавь, пане, на проценты, на проценты»… В настоящее время я переживаю здесь душевное настроение такое же, как когда-то было в Казанлыке, если еще не хуже… Эти нелепые слухи, несносные толки раздражают ужасно! Право, я решаюсь вернуться к вам, что вы мне на это скажете?
Просто глазам своим не верю: в каких-нибудь семь, восемь дней я очутился уже около Адрианополя, переехав благополучно Черное море и побывав мимоездом в Константинополе, где останавливался с единственною целью осмотреть Св. Софию — но, увы, и теперь еще нельзя было проникнуть в знаменитый храм: хотя больных и беженцев из него уже вывезли, но в данное время идет очистка храма — поставили на средине две пожарные трубы и обмывают стены, чтоб уничтожить тифозные миазмы. Таким образом, можно было заглянуть внутрь храма только чрез открытые двери. Не знай я наперед, что это был когда-то знаменитейший храм в целом христианском мире, что это колыбель нашего русского православия и купель нашей Св. Ольги, что здесь восторгались небесною красотой послы нашего равноапостольного князя Владимира, недоумевая где они находятся, на земле или на небе, — не будь всех этих воспоминаний, невольно охватывающих душу при виде этого храма, быть может я вынес бы совсем другое впечатление; но при нынешних обстоятельствах эти воспоминания только усиливают еще и без того тяжелое, гнетущее душу чувство… Как я ни старался, как ни усиливался отрешиться, отделаться от этих тяжких дум и чувств, ничего не мог поделать с собой… Ни с того, ни с сего вспомнилась тут Плевна, Балканы, конгресс, полгода напрасной и убийственной стоянки целой нашей армии… Я стараюсь забыть все это, я усиливаюсь всмотреться в дивную красоту величественного храма, а из-под темных сводов его как будто слышится мне горький упрек: что же вы сделали? Где ваши обещания освободить меня от позорного, векового унижения? Где тот крест, который вы собирались водрузить на моем куполе? Невыразимо стало грустно, больно… Я повернулся и ушел.
Дивизии нашей я уже не застал в Кешане, она на походе в Родосто, откуда начнется посадка на пароходы. О времени этой посадки ничего еще неизвестно; во всяком случае мы тронемся отсюда не ранее сентября. Переселение наше в Тамбов есть уже совершившийся факт — получен и маршрут. Высаживаться будем в Севастополе и после царского смотра двинемся по железным дорогам в Тамбов. Ты не можешь себе представить, какая здесь жара, просто невыносимая; в вагонах чистое пекло или, вернее, паровая баня. Завтра возвращаюсь назад в Чорлу, а оттуда прямо в Родосто. Что увижу — напишу.
Вчера здесь было большое торжество по случаю тезоименитства нашего государя императора. Вечером была блестящая иллюминация на море — это вышло очень эффектно. Все пароходы, шхуны, яхты, катера и мелкие лодочки, разукрашенные всевозможными флагами, освещены были разноцветными фонарями; среди этой светящейся пестроты то там, то здесь вспыхнет блестящая ракета и рассыплется букетом волшебных огней; в трех местах играла полковая музыка; движение в городе необыкновенное, потому что торжество для всех жителей небывалое, невиданное. Особенно интересны были процессии мальчишек, которые далеко за полночь бродили по улицам с фонарями и флагами, оглашая воздух громкими возгласами: «Карош царь Александр, здорово царь Александр — ура». Местные греки, даже весьма почтенные и пожилые, с шарманками и гармониками, с национальными танцами, подобно тому, как было на Пасхе в Чорлу, долго водили свои хороводы по улицам и при всякой встрече с нашими офицерами также с большим энтузиазмом кричали «ура!». Во французском консульстве был блестящий бал, на который приглашены были все наши генералы и полковые командиры. Почти всю ночь провели мы на террасе одного прибрежного ресторана, а ночь была чудная, светлая, в полном смысле блестящая и блистающая. Терраса эта, обставленная миртами и цветущими олеандрами, перевитая виноградными лозами, выдается прямо в море, и каждый прибой морской волны, разбиваясь у наших ног, осыпал нас какою-то неуловимою мельчайшею водяною пылью, которая чрезвычайно отрадно освежает после нестерпимого дневного зноя. А тут как раз пред глазами эта волшебная морская иллюминация: то зашипит и взовьется блестящая ракета, то загорится щит или транспарант с заветною для нас буквой А. Высокие мачты, увешанные сверху донизу разноцветными фонарями, постоянно и мерно колеблются на морских волнах, и их причудливые огоньки, то опускаясь, то подымаясь, представлялись какими-то тихо падающими звездами или блуждающими в пространстве метеорами. Какой-то артиллерист-пиротехник придумал особого рода плавающие ракеты: бросит в воду уткообразную ракету с зажженным концом, и она несколько минут держится на воде и качается на волнах, потом вдруг со страшным треском и пальбой разрывается и рассыпается над водой целою массой искр и разноцветных огоньков: это выходило очень эффектно и фантастично. Прибавьте ко всему этому гром военной музыки, восторженное «ура!». Целый город, залитый огнями и оглашаемый разноязычными песнями ликующего населения. Солдатики наши где-то раздобыли себе десятка два пустых бочек из-под керосина, расставили их по морскому берегу у самой воды и зажгли; заревом этих огней прекрасно осветились белые палатки наших лагерей, расположенных за чертой города. Панорама вышла великолепная, и ночь эта, право, какая-то волшебная, чарующая, огненная, надолго останется всем нам памятною. Дня четыре тому назад (27 августа) у нас тут было еще одно торжество: приезжал к нам из Сан-Стефано главнокомандующий и производил смотр всей нашей дивизии. Неожиданно для всех, смотр вышел блестящий; дивизия представилась в таком отличном виде, что Тотлебен сейчас же отсюда телеграфировал об этом государю императору в Ливадию. Офицеры наши и все солдаты в восторге были. Но где радость, там и горе, общий удел человечества. Тотлебен объявил, что мы будем высаживаться не в Севастополе, а в Николаеве — значит, не увидим Крыма и, что всего важнее, не будем иметь счастье представляться государю… Это ужасно огорчило всех. Надеялись на получение новых наград, рассчитывали на выдачу по крайней мере третнаго жалованья не в зачет, что весьма не мешало бы, потому что все прожились страшно… Крепко заблуждаются те, кто полагает и верит, будто на войне в заграничном походе офицеры, получая усиленное содержание, могут скопить себе малую толику деньжонок. Опыт говорит совершенно противное. Страшная дороговизна, измучившая всех тоска, а вследствие того, весьма естественная, неотступная потребность развлечений, которые здесь во всех своих видах очень дороги, — все это требует лишних расходов… Вообще война или, вернее, чужая сторона — это такая прорва, которую никогда и ничем не наполнишь! А тут еще говорят, что по возвращении в Россию нас будут строго контролировать, усчитывать, делать начеты… Это интересно… Впрочем, чего доброго, при наших порядках легко может случиться и такая штука, что истинные грабители и казнокрады выйдут сухими из воды, а несчастные пустые офицерские карманы поплатятся… Чего не бывает под луной? Конечно, кто заправлял многообразными лошадиными частями или транспортами, кто получал ежедневно десятки рублей суточных и на целый табун — фуражных, те возвратятся домой в благодушном настроении… Но бедное мелкое офицерство и пошло в поход налегке, и возвратится назад также налегке…
Родосто — довольно большой приморский город, расположенный амфитеатром по склону прибрежных гор Мраморного моря; населен исключительно греками, которые ведут обширную морскую торговлю. Несмотря на несколько домов в европейском вкусе, общий вид его и устройство чисто турецкое: такие же, как и везде, узкие, кривые и грязные улицы с бесчисленными переулками и закоулками, в которых человеку стороннему не только легко, но неизбежно можно заблудиться. Проживаю я вместе с дивизионными адъютантами, так как лазарет наш еще не прибыл сюда. Квартира наша на самом высоком месте морского берега, и вид из наших окон великолепный. В нескольких верстах от берега подымается из моря как раз пред нашими окнами громадный, гористый остров Мармора, между скалами которого видны в бинокль красивые фермы, плантации, белые монастырские храмы, а по морю взад и вперед беспрестанно снуют пароходы, корабли с надутыми белыми парусами яруса в три-четыре; картина постоянная и всегда очаровательная! Любуясь ею с истинным, всегда новым, никогда не утомляющимся наслаждением, я часто просиживаю целые часы или у окна, или на обрыве берега. Благодатная сторонка! Пред вечером, когда спадет несносная жара, мы странствуем по берегу моря, любуемся приливом и отливом морских волн, собираем раковины, водоросли, мелкие губки, коралло-известковые отложения довольно странных форм, а я как-то поймал маленького краба, запутавшегося в водорослях и засушил его для своей коллекции. Когда совсем стемнеет, мы отправляемся в ресторан на террасу и там иногда засиживаемся долго.
Посадка наша на пароходы все никак не может уладиться. Саперы, с помощью наших нестроевых рот, устроили уже длинные, далеко выдающиеся в море платформы для более удобной посадки войск и загрузки тяжестей — и все уже готово, а пароходов нет как нет. С нами здесь стоит еще лейб-казачий полк, который должен отправиться раньше нас, а мы, должно полагать, еще «посидим у моря и подождем погоды»… Прощай.
Глава XI
Возвращение
править
Какую нам задали здесь встречу — просто прелесть, восторг!.. Букеты, венки, гирлянды, восторженные крики «ура!», «ура Сибирцам!», «За Плевну!», «За Балканы!». Среди бесчисленных оваций нас, осыпанных цветами и венками, с пристани ввели в город и угостили настоящим русским завтраком с настоящими пирогами, получше того, какой мы стряпали в Трестенике на Рождество… Радушие николаевского общества простиралось до того, что представительницы его — дамы высшего круга — собственноручно угощали наших солдат водкой и калачами. Во время офицерского завтрака старшины Морского клуба прежде всего пригласили наших офицеров быть почетными гостями их собрания на все время нашей здесь стоянки, а третьего дня в этом самом клубе дали специальный бал в честь гренадеров — покорителей Плевны. Бал был блестящий, необыкновенно многолюдный и оживленный. Наконец-то наши офицеры, после годичного перерыва, после всяческих ресторанов и кафе-шантанов со странствующими арфистками, вздохнули чистым, благодатным воздухом истинно порядочного общества. Замечательно благотворное влияние подобного общества: все вдруг подтянулись, принарядились, нравственно воскресли — и в этих блестящих танцорах-офицерах нельзя было узнать наших знакомцев по Чорлу… Откуда взялись прекрасные манеры, самая изысканная галантность! Я смотрел и глазам своим не верил, удивляясь такому быстрому перерождению. Ведь посмотрели бы вы, что это было в каком-нибудь Хаскиойе, Адрианополе, Чорлу? Я опасался даже, что эта безалаберная, беспорядочная жизнь, как татарское иго, надолго оставит по себе известную окраску… Николаевский бал рассеял все мои опасения, и я тысячу раз готов повторять известную всем истину, что общественная среда, изящный круг истинно порядочных, истинно достойных женщин имеет огромное нравственное влияние. И если институт наших офицеров не всегда и не везде равномерно стоит на высоте своего положения, то в этом очень много виновато окружающее их общество. «Между волками жить — приходится по-волчьи выть!»… Не могу не рассказать тебе одного памятного мне эпизода из николаевской встречи: я шел впереди полка с крестом; взобрались мы на гору, вошли в какую-то широкую улицу, масса народа стоит по обеим сторонам шпалерами — общий восторженный крик: «ура!». Вдруг подбегает ко мне маленький, прехроменький гимназистик и, подавая мне отличный, роскошный букет, говорит: «Это вам, батюшка, за Плевну!»… Веришь ли, мне кажется, что самый орден с мечами, пожалованный мне за плевненскую битву, я получил, я взял в первый раз в руки не с таким удовольствием, не с таким хорошим чувством, как этот первый букет от этого прелестного мальчугана!..
Памятной для всех нас останется николаевская встреча; но едва ли не более памятной на всю жизнь останется для нас та страшная буря, которую мы выдержали на Черном Море!.. Ко всем треволнениям, ко всем невзгодам и душевным потрясениям, какие мы испытали за целый год наших странствий по Туречине, недоставало только именно этого ужасного испытания… Страшна была плевненская битва, ужасны Балканы и всяческие тифы, но пред грозной морской бурей ничто не может идти в сравнение, по крайней мере, для нас, людей грунтовых, континентальных… Выехали мы из Родосто ночью на пятое сентября на каком-то неуклюжем немецком пароходе. Погода стояла превосходная, море совершенно спокойно. Около полудня мы остановились у Константинополя и простояли тут часа четыре; погода все была безупречно хорошая, небо ясное, безоблачное. Тронулись по Босфору, и это плавание было настоящим нашим торжеством: на палубе у нас гремела полковая музыка, и все пароходы, все брантвахты, стоящие у посольских дач в Буюкдере, отдавали нам так называемую морскую честь, отовсюду неслись к нам приветствия, благопожелания, «ура». Увлекаясь этими морскими овациями, с восторгом любуясь великолепными окрестностями чудного пролива, мы как-то и не заметили того, что с каждым нашим шагом вперед ветерок все свежел, налетая отдельными порывами. Уже при самом выходе из Босфора в открытое море стала чувствоваться небольшая качка. Наступал вечер, небо со всех сторон нахмурилось, впереди, далеко-далеко чуть видно блистали зигзаги молнии, доносились глухие раскаты отдаленного грома, море начинало шуметь, накрапывал дождик, ветер становился более порывистым. На беду нашу, нам достался пароход не пассажирский, а коммерческий, с двумя только боковыми маленькими каютами и небольшою общею кают-компанией, в которой могло поместиться не более восьми человек; боковые каюты заняли: одну бригадный и полковой командир, другую — мы с M--ковым; остальные офицеры столпились в кают-компании, а всех офицеров в нашем эшелоне было семнадцать человек. Прошлую ночь при отличной погоде все спали на палубе, что называется, покат, настлав свежего сена; теперь же удержаться на палубе не было никакой возможности: дождь и ветер с каждою минутой усиливались, разводя страшное волнение; началась настоящая морская качка, и положение наше скоро сделалось отчаянным… От сильной качки открылась почти у всех морская болезнь, а тут теснота, духота и воздух отвратительнейший… Никто не мог удержаться на ногах и, падая друг на друга, каждый обдавал своего соседа последствиями морской болезни… Ужас, что тут было!… И это продолжалось не час, не два, а целую ночь! Качка была так сильна, что меня в койке метало из стороны в сторону совершенно неудержимо, то поставит тебя сторчь, то перевалит с бока на бок, то подымет ноги на аршин выше головы. Чувствуешь, что пароход то подымается на страшную гору, то летит в какую-то бездну, переваливаясь в то же время с одного борта на другой, и все эти курбеты ты вынужден проделывать точно также как пароход, всем своим корпусом и совершенно непроизвольно, подчиняясь какой-то неведомой силе, тебя толкающей из стороны в сторону как легкий мячик. Кто переживал моменты сильных землетрясений, тот помнит, конечно, что в эти страшные моменты самое неприятнейшее ощущение состоит в том, что вы вдруг теряете под ногами точку опоры, не имеете никакой устойчивости и получаете непроизвольное принудительное движение, которому не в силах противиться. Это мучительно-несносное ощущение в тысячу раз сильнее чувствуется во время большой морской качки, с тою еще разницей, что землетрясение продолжается несколько секунд, а морская качка тянется часы, сутки, иногда целые недели, как это бывает нередко в Индийском океане. Нужно быть записным моряком, чтобы приобрести привычку не воспринимать своими нервами подобных ощущений, но для нас, людей грунтовых, приобретение такой благородной привычки обходится слишком дорого. И что бы вы думали? Ведь за эту страшную ночь и мы немножко попривыкли так, что когда совсем рассвело и буря несколько поутихла, хотя море все еще страшно волновалось, некоторые из нас кое-как выкарабкались на палубу, кто подышать чистым воздухом, а кто, кроме того, и с желанием полюбоваться грандиозною картиной взволнованного моря; а картина была действительно грандиозная: страшные, мутные, грязно-бурые волны с кипящими пенистыми верхушками, как баснословные великаны, одна за другой, будто рота за ротой, налетали на наш несчастный пароход, ежеминутно угрожая сокрушить его вдребезги как ничтожную скорлупку. Особенно страшно ощущение, когда пароход, взобравшись на верхушку большой волны, начинает, скрипя всем своим корпусом и как-то содрогаясь, опускаться в глубокий промежуток между двумя волнами — это момент действительно страшный: чувствуешь, как у тебя дух захватывает, и по всему телу пробегают мурашки. Я долго не мог сладить с собой и все закрывал глаза, когда пароход опускался в эту страшную зияющую бездну. Да, памятна будет нам эта ночь, эта буря, наделавшая с нами столько пертурбаций…
В Николаеве мы простоим еще, несколько дней, а потом двинемся на Киев, где по маршруту пробудем целые три дня, чему я душевно рад, так как это даст мне возможности исполнить заветное желание поклониться Св. Киевопечерским угодникам Божиим и затем осмотреть все древности этой «матери градов русских», «откуду есть пошла земля Русская», как выражаются наши древние летописцы. Прощай.
«Матерь градов русских» встретила нас совсем не с теми материнскими объятиями, которых мы ожидали после Николаева. Местная администрация не позаботилась даже об отводе нам помещений, так что мы прямо с вокзала вынуждены были долгое время таскаться по гостиницам, пока в одной из них не нашли себе приюта и то, благодаря только тому обстоятельству, что командир полка поместился у кого-то из своих знакомых, а нам уступил свой номер. На другой день прежде всего мы втроем (я, M--в и К--р) отправились в Лавру. Ехали мы туда, видит Бог, с добрым, истинно благочестивым чувством, а вернулись крайне смущенными… Прежде всего бросается в глаза недостаток проводников и указателей: двор Св. Лавры обширный; построек, корпусов, церквей множество, а куда пройти к пещерам — неизвестно; начали мы расспрашивать: один покажет рукой вот туда, там направо, потом налево, а дальше кого-нибудь спросите, там вам покажут. Другой встречный говорит: нет, вам нужно поправее, мимо такой-то церкви, а там спросите, всякий укажет… И мы ходили, ходили, кружились, кружились и едва-едва попали на настоящую дорогу. Конечно, нельзя для всякого посетителя-поклонника поставить отдельных провожатых, таких поклонников бывает здесь десятки тысяч, но все же можно было бы устроить как-нибудь так, чтобы не приходилось блуждать и расспрашивать, особенно, если посетитель попадет в глухое время, когда на дворе никого не встретишь, как это случилось с нами. Следовало бы от Св. ворот поставить столбы с надписями и указателями направления, и дело бы очень облегчилось, а главное, не было бы нареканий. После долгих расспросов дошли мы, наконец, до той галереи, которая ведет в пещеры. Тут поразило нас великое множество нищих, калек, уродов всякого возраста и пола, особенно детей, мальчиков и девочек, которые, идя за нами вслед, назойливо убеждали нас подать им милостыню. Я не стану утомлять тебя подробностями всех явлений, какие мы тут видели, — большинство из них такого свойства, что едва ли в ком могут возбуждать или даже поддерживать то расположение духа, с каким всякому желательно было бы приблизиться ко святыне. Сошли вниз, в преддверие пещер, где продают свечи… Но из уважения, из того благоговейного чувства, которое с самого еще младенчества взгревалось в моем сердце моими благочестивыми родителями по отношению к киевским святыням, я не могу откровенно передать тебе тех слов, того тона слов, с которым обращаются продавцы свеч к своим покупателям, а тут же находящиеся путеводители к собравшимся поклонникам… Сердце у меня сжалось, я сознавал, я чувствовал как постепенно, шаг за шагом утрачивалось и умалялось в моей душе то доброе благочестивое настроение, с которым приближался к заветной для меня святыне. Пошли… Впереди идет путеводитель, молодой послушник, с пучком зажженных свечей и показывает… Но как показывает? С глубоко смущенною душой и со слезами прискорбнейшего жаления я возвратился в преддверие! Нет, не такого поклонения искала моя душа, мое подвигшееся сердце! Добрые спутники мои не могли не заметить моего душевного состояния, которое и сами отчасти испытывали в себе, и были настолько сдержанны и благоразумны, что не позволили сказать ни единого слова о всем виденном и только что испытанном… Когда мы вышли из галереи, в воздухе дрожали густые звуки большого лаврского колокола, призывавшего к литургии в Успенский собор. Оказалось, к нашему счастью, что литургию будет служить высокопреосвященный митрополит Филофей. Я никогда не видал этого достойнейшего архипастыря, хоть и слышал, и читал о нем много. Мы вошли в собор. Народу собралось множество, и только благодаря вниманию и любезности какого-то полицейского пристава нам удалось пробраться на средину храма, к самому архиерейскому амвону. Раздался «красный перезвон», сослужащие вышли навстречу, и вот в дверях собора показался мастистый архипастырь, высокий, но уже согбенный, с приятнейшим, добродушным лицом, с кроткими, полными любви и смирения взорами. Первое впечатление, какое производит самый внешний вид Киевского владыки, чрезвычайно благоприятно: оно невольно предрасполагает и возбуждает в душе какое-то тихое, доброе, благоговейное чувство. Началось богослужение. Я не стану описывать тебе всех подробностей; с какою-то духовной алчбой и жаждой я следил за каждым движением, за каждым взглядом маститого старца, и скажу тебе одно: его служение живо напомнило мне незабвенных архипастырей, приснопамятного Антония Воронежского и Парфения Иркутского. Такое высокоблагоговейное служение производит неотразимо сильное впечатление и благотворнейшим образом влияет на души и сердца предстоящих и молящихся. Сторицею мы были вознаграждены за то болезненно-горькое чувство, с которым вышли из ближних пещер…
По возвращении домой мы разговорились между собой о всем виденном и перечувствованном нами в это памятное утро. Среди разговора один из моих спутников высказал такое соображение: «Мне кажется, — сказал он, — гораздо удобнее было бы устроить для помещения всех нищих, находящихся в Лавре, особый барак или зал, смежный с галереей, так, чтобы всякий поклонник, проходящий по галерее, мог видеть всю массу этих меньших братий, труждающихся и обремененных; для этой цели стену барака, обращенную к галерее, сделать с открытою аркой, под которою как раз на средине поставить на тумбе большую кружку с надписью: „На нищих и убогих“. Тогда всякий проходящий сразу видел бы всех этих несчастных и одним этим печальным видом невольно подвигался бы к состраданию и благотворению. Для всякого удобнее было бы положить в кружку рубль, два, три, нежели таскать с собою целый мешок медных денег для подаяния каждому нищему отдельно. При таком способе сокращалось бы и самое время, употребляемое на раздачу милостыни, которым многие из поклонников весьма нередко имеют необходимость дорожить. Не было бы и таких случаев, как с нами, что не зная наперед о количестве нищих, мы не взяли с собой медных денег, и хотя от души желали бы подать милостыню, каждый из нас по рублю, по два — но кому их подать? Кто станет делить мой рубль, когда нищие сидят по всей длинной галерее на весьма значительном друг от друга расстоянии, и те, что сидят ближе ко входу в пещеры, не могут даже видеть сидящих при начале галереи? Много между ними слепых или калек, не имеющих возможности передвигаться с места, — кто же им подаст из моего рубля причитающуюся им долю? И таких случаев, как было с нами, без сомнения, очень много… Тут двойная невыгода: убогие лишаются подаяния и, быть может, самого значительного, а многие из поклонников, подобные нам, не выходили бы из галереи с тем горьким чувством, что не имели возможности подать милостыню. Это соображение, по моему мнению, имеет за собою большой практический и нравственный смысл: во-первых, сами нищие не имели бы необходимости лично канючить и тем возбуждать в проходящих нередко слишком неприятное ощущение, парализующее в них чувство сострадания и благотворения. Во-вторых, в такой общий барак или зал свободно могли бы проходить и те многочисленные бедные, которые не в состоянии стать в галерее с протянутою рукой… Самая доля милостыни, при ежедневной высыпке из кружки, распределялась бы между всеми равномерно и, следовательно, совершенно безобидно. В-третьих, целая масса нищих получила бы известную организацию, была бы подчинена той или другой дисциплине во избежание бесчисленных между ними пререканий, ссор и самоуправства, нередко очень неблаговидного. Наконец, многие из поклонников избавились бы от этого докучливого, подчас даже возмутительного, а для некоторых нервных людей совершенно невыносимого нищенского канюченья, которое очень сильно парализует то доброе, христианское чувство, с которым многие паломники приближаются к пещерам. Как много есть между нами таких слабых по вере христиан, в сердцах которых нужно еще всячески поддерживать известные добрые расположения и, по возможности, устранять все то, что может умалять эти расположения или и вовсе их парализовать».
После обеда мы отправились к памятнику Св. равноапостольного Великого князя Владимира. Долго я стоял тут, о чем-то думал, соображал и вынес все-таки какое-то недовольное чувство; судя по историческому значению великого просветителя России, я ожидал чего-то большого, более величественного: мне показался этот памятник слишком бедным в сравнении с другими, виденными мной в нашей северной столице. Затем ходили по Крещатику, этому Невскому проспекту Киева, осматривали магазины, дома и поздно вечером вернулись в свой номер. На другой день отправились в Софийский златоглавый собор, оттуда в Михайловский златоверхий монастырь и, наконец, в знаменитую по своей архитектуре и местоположению церковь св. апостола Андрея Первозванного: ото всюду мы вынесли глубокое чувство благоговения к виденной нами святыне, а с террасы храма Св. Андрея долго любовались действительно великолепным видом на Днепр, на далекие окрестности… Подробнее расскажу при свидании, а теперь пока прощай.
Пишу под живым впечатлением только что пережитого нами великого и знаменательного торжества. Вчера (26 сентября) Тамбовское городское общество устроило нам замечательно-радушную и вместе с тем самую торжественную встречу. Рано утром наш полк в полном своем составе, с развернутыми знаменами и музыкой выстроился побатальонно на обширной площади между вокзалом железной дороги и Воронежскою городскою заставой. Впереди полка возвышались две каменные башни-заставы, обвешанные сверху донизу огромных размеров флагами и прекрасно драпированные красным сукном и гирляндами свежей зелени, между которыми рельефно выдавалось вензелевое изображение имени государя императора с огромными двуглавыми орлами наверху; ноги этих орлов перевязаны громадными бантами из георгиевских лент, на висящих концах которых крупными буквами изображены слова, с одной стороны «Плевна», с другой — «Балканы». По окраинам площади, начиная от этих башен, устроены были особые ложи, как в театрах, обитые красным сукном и разноцветными коврами; за ложами виднелись подмостки, скамейки, а на самой средине площади, впереди разукрашенных башен возвышалась большая эстрада в три ступени, обитая также красным сукном. С самого рассвета, как только полк пришел на указанное место, густые массы народа начали наполнять площадь, и с каждым получасом эти массы, увеличиваясь, заняли все подмостки, скамейки, показались любопытные и на заборах, и на крышах окрестных домов. В восемь часов утра стали съезжаться сюда именитые граждане со своими семействами и заняли приготовленные для них ложи; на эстраде показались представители местного духовенства, члены городского управления и разные должностные лица. Ровно в девять раздался звон со всех приходских церквей, все засуетилось, заволновалось — прибыл местный архипастырь преосвященный Палладий, епископ Тамбовский и Шацкий. Началось торжественное молебствие с водоосвящением. После обычного многолетия государю и всему царствующему дому, провозглашена была «вечная память» всем христолюбивым воинам на брани за веру, царя и Отечество живот свой положившим. Эта грустно-торжественная, общенародная молитва за наших товарищей, за этих мучеников славы и чести России глубоко тронула всех нас. Затем, после многолетия всему победоносному, всероссийскому воинству и, в частности, нашему доблестному Сибирскому полку, преосвященный сам лично обошел все ряды полковых колонн и всех солдат окропил святою водой. Нужно было видеть, с какою высоко благоговейною радостью крестились наши Забалканские герои, когда к ним приближался архипастырь… По окончании обхода и окропления, когда все снова возвратились на свои места, преосвященный Палладий, стоя на эстраде, высоко поднял над своею головой прекрасную икону Христа Спасителя, троекратно осенил ею полк и от имени Тамбовского городского общества передал ее командиру полка, а городской голова, купец Федотов, громко прочел весьма приличный адрес. Затем члены городского общества по русскому обычаю поднесли полку хлеб-соль на роскошном золоченом блюде с приличными надписями. Глубоко взволнованный командир полка громко ответил на все это несколькими задушевными словами, выражая от имени полка глубочайшую признательность за такой торжественный и неожиданный для нас прием и радушие. Началось шествие, раздалась команда, загремела полковая музыка, зарокотали дробью барабаны, пронеслось в воздухе потрясающее «ура» несметной народной толпы; но только что двинулись мимо эстрады, как в промежутке между башнями встретила нас депутация от Тамбовского Александровского Института благородных девиц, и старшая из институток поднесла командиру полка небольшую, прелестной работы икону, а другие институтки возложили на его плечи громадный лавровый венок, перевитый георгиевскими лентами. Только что расступились институтки, как глазам нашим представились по обеим сторонам широкой улицы длинные шпалеры воспитанников и воспитанниц разных учебных заведений, встретившие нас торжественным народным гимном, звуки которого едва можно было расслышать, так как в это время разразилась буря восторженных народных восклицаний: «Ура!», «Плевна!», «Сибирцы!», «Балканы!». Гром музыки и барабанов, гул всех городских колоколов, восторженные крики народа, все слилось в какую-то действительно страшную, неописанную бурю, среди которой со всех сторон посыпалась на нас целая туча цветов, букетов, венков — все это летит с балконов, с заборов, с домовых крыш, из средины густой народной массы, которая страшными волнами хлынула по обеим сторонам еле движущегося полка. С каждым шагом, с каждым нашим движением народный восторг усиливался и доходил в иные минуты до какого-то всеобщего экстаза. Никогда не забуду одной сцены: не доходя до городского театра, у одного палисадника собралась толпа простых женщин, молодых и старых, — молодые держали в руках большие корзины цветов и преусердно бросали их прямо на проходящих солдат, а старухи, простирая к ним руки, со слезами на глазах вопили: «Голубчики наши, касатики, родимые наши»… Подобных сцен народного увлечения, конечно, было много, а не одна эта, но заметить их все за густою сплошною массой народа не было никакой возможности. Подвигаясь далее по Дворянской улице, полк остановлен был у церкви св. первомученика архидиакона Стефана, из которой приходское духовенство вышло с хоругвями и чудотворною иконой Божией Матери. Народный шум притих. После краткого молебствия и обычных многолетий воспитанники ремесленной школы и приходских училищ пропели гимн «Славься!». Тут же директор Екатерининского (Нарышкинского) учительского института передал командиру полка постановление совета института об учреждении двух стипендий для двух сирот-мальчиков, оставшихся после воинов, убитых в плевненской битве. Двинулись дальше. Проходя мимо губернской женской гимназии полк буквально был осыпан целым дождем букетов и венков, так что наш полковой командир, ехавший верхом впереди полка, представлял из себя целую двигающуюся цветочную гору, обвешанную лавровыми венками с георгиевскими лентами. У Казанского моста снова остановились: монастырская братия Казанского монастыря вышла навстречу с иконами и молебствием, а воспитанники духовной семинарии и училищ пропели народный гимн. Только что перешли мост и повернули на «Большую» улицу, как нас встретила целая масса молодежи — воспитанники реальной и классической гимназий — все поют, кричат, машут фуражками, платками, букетами и опять бесконечное, потрясающее «ура» всего народа. Перешли еще Никольский мост, опять остановка, снова молебствие и здесь же игумения Вознесенского женского монастыря от лица всех сестер поднесла полку небольшую, отлично украшенную икону Вознесения Господня. Нужно было видеть прекрасное выражение лица доброй старушки: безмолвно подала она командиру полка Св. икону — но слезы блиставшие на ее ресницах лучше всякой речи говорили о том высоком чувстве, которое в эти минуты наполняло ее доброе сердце. Задушевнее этого безмолвно-красноречивого приветствия трудно себе что-нибудь представить… Наконец-то, среди всех этих бесчисленных оваций, под не умолкавшим ни на минуту колокольным звоном всех городских церквей, вся масса ликующего народа остановилась на загородной площади перед большим ярмарочным зданием, в котором приготовлен был для целого полка общественный обед. Полк остановился, построился, составил свои ружья в «козлы» и ждал прибытия высших гражданских начальников и преосвященного Палладия. Замечательную картину представляли из себя эти «козлы»: на каждом ружейном штыке был насажен букет цветов — и вот на безлюдной в обыкновенное время ярмарочной площади вдруг, как из земли, выросли цветочные клумбы, как будто висящие в воздухе. Прибыл многоуважаемый архипастырь, собралась блестящая публика, солдаты заняли свои места около столов, и по предложению преосвященного полк всем своим двухтысячным составом пропел предобеденную молитву «Отче наш». Как только грянул этот громадный хор, к которому присоединилась и собравшаяся публика, многотысячные толпы народа, оставшиеся на площади и продолжавшие еще шуметь, все в одну минуту притихли, притаили дыхание, и среди воцарившейся тишины величественно раздавались аккорды полковой молитвы. Преосвященный обошел все столы и благословил предложенное «ястие и питие рабом твоим». После обеда народ просил отпустить солдат по домам, и скоро целый полк был разобран, рассеявшись по городу небольшими партиями. В пять часов все офицеры были приглашены в Дворянское собрание на парадный обед, который прошел необыкновенно весело, радушно, искренно; говорилось много хороших, теплых речей, из которых нам особенно понравилась одна: в ней туземный оратор говорил о той радости, о том всеобщем восторге, с которым и получена была отрадная весть о взятии Плевны. Заключил он свою речь такими лестными для нас словами: «Да, наши милые, славные гости-Сибирцы, вашим геройским подвигом вы несказанно обрадовал и всех нас, обрадовали всю Россию». После обеда начались «подыманья, качанья», что называется: душа нараспашку… Расходившемуся веселью положило конец громко объявленное приглашение пожаловать в городской театр на парадный спектакль. Наступил уже вечер, тихий, ясный, превосходный; все улицы и дома с распущенными флагами, с выставленными во многих окнах и на балконах транспарантами, ярко осветились блестящею иллюминацией. Далеко за полночь подгулявший народ, обнявшись со своими дорогими гостями-Сибирцами, бродил по улицам, выражая свой восторг громогласным говором и разудалыми русскими песнями.
Глава XII
Заключение
править
Итак, конец нашему походу, нашим странствованиям по чужим землям. Ровно круглый год мы были в походе: 20 сентября 1877 мы выступили из Люблина и 25 сентября 1878 прибыли на новое место стоянки в Тамбов. В течение всего этого года я состоял при подвижном дивизионном лазарете и имел полную возможность непосредственно наблюдать за его внутреннею и внешнею жизнью. Результатом этих наблюдений были те, хотя и немногие, выводы, к которым нельзя было не придти. Факты совершались у меня на глазах, результаты их обнаруживались тут же непосредственно, и выводы вытекли сами собой из самого существа дела. Не претендуя нисколько на звание специалиста или знатока в медицинском мире, я, тем не менее, как лицо хотя и постороннее, но близко стоявшее у самого дела, считаю для себя крайне недобросовестным умолчать о всем виденном и дознанном мною, опасаясь даже того, что если я умолчу, то пожалуй и каление возопиют… начинаю с самого учреждения и устройства нашего подвижного дивизионного лазарета.
I. Лазаретный обоз
правитьЗа несколько месяцев до начала прошлой войны в штаб нашей дивизии привезен был из Варшавы лазаретный обоз для подвижного дивизионного лазарета. Новый, с иголочки, он на первый раз всякому бросался в глаза, и многие из местных обывателей нарочно ходили посмотреть на него, как на нечто невиданное, на диковинку. В числе любопытных бывали и старослуживые военные, видевшие подобные обозы старых образцов, были и разные специалисты, мастеровые кузнецы, колесники, маляры. Каждый из них, осматривая привезенное диво, осторожно высказывал свои замечания, заключая речь свою почти всегда одною и тою же фразой: «А может быть оно так и следует; мы на войне не бывали, не знаем, что туда требуется…». Один высокопоставленный военный, осмотрев обоз до мельчайших подробностей, выразился о нем так: «Нужно будет написать Керим-паше (в то время главнокомандующим турецкою армией был еще престарелый Абдул-Керим), чтоб он двигал свои армии только по шоссейным дорогам, потому что наши обозы не пригодны для проселочных». Эта остроумная шутка опытного генерала оправдалась в последствии как нельзя более: по шоссейным дорогам обоз наш действительно двигался довольно ходко; но как только приходилось сворачивать на проселочные, так и беда: ни взад, ни вперед, особенно во время ненастной погоды…
Отправились мы в поход в конце сентября 1877 г. От Вислы до Дуная наш подвижной дивизионный лазарет везли по железным дорогам; но и при этом благоприятном условии нам приходилось не раз испытывать все неудобство, всю неповоротливость нашего обоза; особенно нагрузка и перегрузка огромных и громоздких линеек требовала всегда много лишних хлопот и продолжительных остановок; а тут, как на беду, перегрузки эти случались довольно часто: нас перегружали в Ковеле, Казатине, Жмеринке, в Унгенах, Яссах, Букуреште и затем окончательно выгрузили во Фратештах. От Ковеля до Фратешт мы тащились по железным дорогам целых пятнадцать дней — быстрота не особенная… Во все это время погода нам благоприятствовала: дни стояли теплые, ясные; только в Жмеринке перегружались под проливным дождем и в непроглядной темноте, благодаря любезности тамошнего коменданта, который не благоволил дать фонарей, вследствие чего случились и порядочные поломки, и порядочные увечья… Во время последней выгрузки во Фратештах опять пошел дождь, опять выгружались в непроницаемой темноте и опять небольшие поломки, и небольшие увечья… На другой день (6 октября) начался наш настоящий поход и прямо по проселочной дороге. От дождя, продолжавшегося целую ночь, земля распустилась, и глинисто-черноземный грунт сделался скользким и вязким до того, что пешеходы тащили на ногах настоящие пудовые гири… Лошадки наши, отдыхавшие целый месяц на хорошем корме, сначала пошли было довольно ходко и бойко; но скоро прыть им умаялась, и обоз наш, несмотря на самые энергические подтягивания, растянулся на огромное пространство. На беду нашу, пред сумерками дождь превратился в настоящий ливень и начал хлестать как из ведра. Лошади скоро совсем выбились из сил и стали; пришлось половину обоза оставить на ночлег в поле, не добравшись несколько верст до назначенной по маршруту станции. Таким образом, первый же маршевой переход, всего 22 версты, мы не могли осилить в течение целого дня с раннего утра до поздней ночи… На другой день, когда подтянулись все линейки и повозки, наш блестящий обоз представлял уже из себя такую печальную картину и так неказисто выглядывал, что, вопреки маршрутному расписанию, признано было необходимым дать ему дневку для того, чтоб и лошадям отдохнуть, и людям обсушиться, и оказавшиеся в обозе поломки немедленно исправить. По здравом обсуждении встретившихся, но не вполне предвиденных обстоятельств, тут же порешили купить в помощь форменному обозу две пары волов с двумя румынскими каруцами (телегами) и две полубочки по десяти ведер каждая, так как устроители лазаретного обоза не сообразили того, что для целой роты носильщиков и для всей вообще лазаретной прислуги, в количестве 311 человек, необходимо было устроить особые посудины для запасной воды на случай больших переходов; за неимением же таких посудин наши люди, не добравшись вчера до назначенной станции, остались без горячей пищи и во время самого перехода утоляли свою жажду из дождевых луж…
Во время этой первой походной дневки, около румынской деревушки Путыней, в лазарете нашем поднялась самая кипучая работа: кузнецы ковали, плотники тесали, шорники строчили, столяры пилили, санитары вытаскивали, разбирали, расстегивали, просушивали лазаретное добро. В числе других исправлений нашего обоза тут же началась починка аптечной платформы, которую потом чинили почти на каждом переходе, начиная от Фратешт и до Чорлу или от прибрежий Дуная до берегов Мраморного моря. Изо всех принадлежностей лазаретного обоза одни только колеса оказались действительно прочными и выдержали весь поход безо всяких повреждений и починок; все же остальное чинилось по несколько раз или заводилось вновь. Таким образом, самая прочность лазаретного обоза, на которую всего более рассчитывали, оказалась на самом деле весьма неудовлетворительною. Что же касается огромной тяжести лазаретных линеек, их неумеренной высоты и громадного объема, то все эти отрицательные качества давали нам себя чувствовать почти на каждой горе, на каждом спуске, особенно, по проселочным дорогам и в ненастное время; ни на одну порядочную гору в Румынии и Болгарии мы не подымались без того, чтобы не подпречь так называемых выносных, и, таким образом, вместо положенной по штату четверни лошадей, мы бичевались почти на всякую гору шестериком и всегда при помощи еще крепких солдатских плечей. Эта тяжелая операция при спусках и подъемах, кроме напрасного утомления людей и лошадей, отнимала всегда много дорогого времени, так что на назначенные по маршруту ночлеги мы приходили или очень поздно, или вовсе не приходили, останавливаясь где попало, где заставала нас темная ночь. На первую же встреченную нами Систовскую гору мы бичевались целый день, несмотря на отличную погоду; потом, на переходе от Овчей Могилы до Радоницы мы заночевали на грязнейшем лугу, чуть не в болоте, около Булгарени; на следующем переходе до Врбицы заехали ночью в такую трущобу, что одна из полковых[16] линеек полетела в овраг и там ночевала, разбившись в прах. Каждый длинный подъем в гору, каждый крутой спуск, узкий мостик, болотистый ручей непременно нас задерживали на несколько часов; приходилось даже строить импровизованные мосточки или расширять старые, так как наши линейки, с их широким ходом, не везде могли переехать через узкие и непрочные деревенские мосты. Неизбежным последствием таких путевых задержек и постоянных запаздываний было то, что люди наши по целым суткам оставались без горячей пищи или пользовались ею не в то время, когда бы следовало: так, например, высланные вперед квартирьеры и кашевары, прибыв на место назначенного по маршруту ночлега, приготовят заблаговременно горячую пищу, а мы, двигаясь по-черепашьи, до этого места не доходим, останавливаемся там, где ночь застала, и люди остаются без пищи; на другой день, придя на место вчерашнего маршрутного ночлега, они употребляют уже пищу несвежую, вчерашнюю; а случалось и так, что приготовленная с вечера кашица или суп в течение ночи прокисали и по прибытии голодных потребителей оказывались к потреблению негодными. Самое передвижение наше от Рущука до Плевны вернее можно было назвать не проездом военным, а каким-то странствованием по пустыни, только не таким продолжительным, как известное сорокалетнее… Маршрут указывал нам только начало и конец ежедневного перехода, например, от Радоницы до Врбицы; а как по таким проселочным дорогам и перекресткам пробраться от одной деревни до другой, нередко на расстоянии более тридцати верст, это предоставлялось уже нашему собственному соображению и усмотрению; и действительно, все это время, почти целую неделю, мы странствовали в буквальном смысле по собственному усмотрению; спросить о дороге не у кого, страна разоренная, жители разбежались, на протяжении десяти-пятнадцати верст не встретишь ни единого братушки; а в полях и степях дорожки, перекрестки почти на каждой версте — куда двигаться? Бог его знает… Ну и держались всегда именно той дороги, которая более других разбита, на которой ясно виделись глубокие колеи, прорезанные нашею артиллерией и обозами; но туда ли именно направлялись эти части, куда нам следовало, это было покрыто для нас полнейшим мраком неизвестности. Поэтому мы странствовали так себе, на авось и не раз попадали совсем не на ту дорогу куда следовало, делали большой крюк и снова опаздывали на ночлег.
Не успел наш лазарет открыть свои действия на левом берегу реки Вида, как со всех сторон начали подвозить к нам больных, так что в несколько дней лазарет наш переполнился до невозможности; нужно было принять меры для немедленной эвакуации больных в ближайшие военно-временные госпитали. По наведенным справкам, ближайшим к нам оказался госпиталь № 63, расположенный в деревне Булгарени, отстоящей от места нашей стоянки верстах в шестидесяти-семидесяти по кружной дороге на Рыбну, Врбицу, Радоницу и в Булгарени. Отправлять больных в наших лазаретных линейках было немыслимо: дня три падали постоянные дожди, дороги сделались для таких тяжелых и громоздких посудин совершенно непроездными; поэтому как первый, так и все последующие транспорты с больными, а потом с ранеными мы отправляли на повозках вольнонаемных обозов. Таким способом, в течение двух месяцев эвакуировано было из нашего лазарета 894 человека больных и 807 человек раненых. Собственно же наши лазаретные линейки, специально для этой цели назначенные, употреблялись за все это время всего только три раза: в день последнего Плевненского боя, 28 ноября 1877 г., они сделали один рейс на пространстве семи верст, с поля сражения до места стоянки, и перевезли около 120 человек раненых; но и на этом единственном рейсе они как нельзя более доказали всю свою непригодность; пространство в семь верст они тащились семь часов — с поля битвы тронулись в шесть часов вечера и прибыли на бивуак в первом часу ночи. И лошади, и обозные, и сами раненые измучились ужасно. В другой раз в наших линейках отвезли в Плевну 45 человек раненых турок и, наконец, в третий раз в конце декабря отвезли больных в количестве 68 человек в деревню Лежень, на пространстве 65 верст, на что потребовалось времени пятеро суток. Вот и все подвиги, совершенные нашими лазаретными линейками в течение всей прошлой компании, вся польза принесенная ими нашей дивизии по прямому их специальному назначению; во время же походов и передвижений в них обыкновенно перевозили запасной фураж для казенно-подъемных лошадей: сено, солому, снопы, овес или ячмень в мешках, хотя для этой последней цели можно было бы употреблять и не такие дорогие посудины.
Несмотря, однако, на самый осязательный опыт полной непригодности и всеми признанной бесполезности наших неуклюжих лазаретных линеек, никому не пришло в голову сделать распоряжение о том, чтоб их оставить по сю сторону Балкан и не тащить с собою в долину Тунджи и Марицы. Но волей-неволей мы их потащили… Чего только стоило нам одно это убийственное перетаскиванье — сколько погибло бедных лошадей, сколько покалечилось наших обозных санитаров! Почти каждый подвижной дивизионный лазарет оставил одну-другую линейку в страшных пропастях больших и малых Балкан на память нашей интеллигенции…
Какую же пользу принесли наши линейки за Балканами? А ту же самую, что и за Дунаем до Балкан; мы их таскали за собой — и только… Никакого применения они не имели и не могли иметь по самому своему устройству, составляя только одну страшную для нас обузу, замедляя повсюду наше походное движение. На пути из Адрианополя в Чорлу лазарет вынужден был простоять в Люле-Бургасе целых две недели совершенно непроизвольно, благодаря только тому обстоятельству, что наш громоздкий и тяжелый обоз нельзя было никакими силами перетащить через болотистый луг около деревни Кераштирана; а между тем, в это самое время в Чорлу, где сосредоточена была вся наша дивизия, с каждым днем развивалась страшная тифозная эпидемия; полковые врачи выбивались из сил, а дивизионный лазарет застрял в Люле-Бургасе… Таскали мы за собой наши неуклюжие линейки и в прибрежные страны моря Эгейского, показывали их и на берегах Мраморного; наконец, как драгоценное сокровище, как родное детище перевезли и по морю Черному, возбуждая на всем пути нашего следования немалое удивление непросвещенных греков, армян, турок и болгар… Показали мы им наше экипажное мастерство, наше тележное искусство…
Теперь сам собою возникает вопрос: что же мы станем делать с нашим лазаретным обозом? Куда пристроим это родимое недомысленное детище, которое мы так нерасчетливо для себя возили на показ за границу? Неужели оставим его расти и множиться до будущей новой войны?
II. Лазаретная прислуга
правитьМобилизация застала нашу дивизию в лагере под Варшавой. Понятно, что сейчас же поднялась страшная суета, поскакали офицеры в разные командировки, отовсюду стали прибывать партии «призывных» из запаса солдат; началось укомплектование разных частей, в том числе, и нашего подвижного дивизионного лазарета. Кто-то премудро сообразил, что всю лазаретную прислугу всего лучше набрать из состава «призывных» нижних чинов, так как многие из них оказались совершенно негодными для строевой службы. Это была очень большая ошибка… Начали набирать, комплектовать… Из каждой прибывающей партии все лучшее, к чему-нибудь годное, назначалось в иголки, в артиллерию, все же негодное, ни к чему не способное, самые оборышки — в наш лазарет. Сначала никто не обращал на это серьезного внимания; принимали всех без разбора, огулом, лишь бы образовалось число положенное по штату. Таким образом, в течение каких-нибудь двух недель лазарет наш укомплектовался… Составили роту носильщиков, назначили обозных служителей; стали разбирать их ближайшим, непосредственным осматриванием каждого порознь и тут только заметили, что в состав нашей лазаретной прислуги поступили люди совершенно ни к чему неспособные, словом: слепые, хромые и чающие движение воды… Достаточно того, что по первому же надлежащему осмотру из числа 300 человек тут же отосланы были в местный военный госпиталь 44 человека для переосвидетельствования… В числе этих отправленных значились следующие экземпляры: 1) Семен Подгородный, 58 лет, на службе с 1855 г. — против него отметка врачей: «Начало старческого маразма»; 2) Ейзен Шнитковский — 61 год, на службе с 1855 г., отметка: «Истощение и старческий маразм»; 3) Василий Олейников, 55 лет — «Начинающееся старческое ослабление»; 4) Агафон Столяров, 62 года, на службе с 1852 г. — «Полный старческий маразм»; 5) Тарас Приймаченко, на службе с 1854 г. — «Маразм». Далее в списке следуют слабогрудые, глухие, слепые, косолапые… Зачем же призывали, утруждали, перевозили и отвозили всех этих недугующих и обремененных? При такой системе комплектования лазаретной прислуги мы во время похода по необходимости оставляли больных почти в каждом городе, чуть не на каждой железнодорожной станции. За весь поход, кроме умерших (23 человека), мы оставили в разных госпиталях всего 130 человек — процент довольно солидный.
Таково было санитарное состояние людей, назначенных в дивизионные санитары. Не лучшим оказалось и служебно-нравственное их состояние; начать с того, что в нашем лазарете за все время похода не было строгой дисциплины — этой души всех частей военного ведомства. Главный врач и смотритель (в чине майора) долгое время никак не могли определить и установить своих служебных отношений; один был чересчур деликатен и никак не хотел давать почуствовать, что он начальник, другой не в состоянии был понимать это и страдал амбицией; от этого нередко происходили между ними презабавные личные отношения. Весь военный персонал лазарета, во главе с таким смотрителем, долго не могли помириться с тою мыслию, что они непосредственно подчинены лицу гражданского чина; принимать от него приказания, в какой бы мягкой форме они ни отдавались, было для них чем-то даже обидным. Прямым последствием такого близорукого понимания вещей и отношений было то, что командир роты носильщиков нередко находил для себя более удобным не подчиняться ничьим распоряжениям, ни главного врача, ни смотрителя… При таких порядках нижние чины роты носильщиков были порядочно распущены: пьянство, драки, взаимное воровство и даже мародерство процветали как нельзя более. Унтер-офицеры, набранные также из состава «призывных», служили главными коневодами и во время кабачных драк не считали для себя оскорблением получить несколько оплеух от руки своих же подчиненных. Несчастный фельдфебель, ежедневно являясь к смотрителю за приказаниями, каждый раз заявлял с отчаянием «что он все руки себе обколотил, что с таким народом нет никакого способа». Во время похода, особенно в дождливую погоду, наши санитары отставали от обоза на целую версту, тащились попарно или в одиночку «гуськом»; если необходима была их помощь при подъеме на высокую гору или при крутом очень спуске, офицер, заведывавший обозом, а нередко и сам главный врач должны были скакать верхом назад и подгонять отставших. На бивуаке в Овчей Могиле какой-то солдат насильно отнял у бедной болгарки понравившийся ему жестяной котелок, единственную посудину, в которой несчастная женщина варила пищу своим детям; болгарка подняла отчаянный крик, а солдат успел скрыться; стали обыскивать наши линейки и нашли котелок у одного из наших обозных. Кроме лиц посторонних, наши санитары и обозные обворовывали друг друга: то мундир пропадет, то ранец обчистят; дошло до того, что воровали один у другого попоны, подковы: обозные даже один у другого расковывали лошадей,.. Из церковной фуры выкрали таз, коврик, чайники, циновки. Ничему не давали спуска. Главный врач взял себе два ящика турецких патронов для ружья Пибоди и Мартини и отдал их на хранение одному обозному; чрез две недели ящики пропали несмотря на то, что в каждом из них было пуда по три весу. В день Плевненской битвы, 28 ноября, наши санитары, подбирая раненых, не пропустили случая подобрать и кое-что другое. Чрез несколько дней около нашего лазарета, этого мирно безоружного учреждения, стали раздаваться очень частые ружейные выстрелы. Плевна уже была взята, на всех позициях мертвая тишина, а в нашем лазарете перестрелка… Оказалось, что наши санитары подобрали порядочное количество турецких ружей и стали их пробовать. Ходили в продаже под рукой и более мелкие вещи, часы, цепочки, пустые кошельки. В Казанлыке наши лазаретные служители начали продавать на базаре новое белье, фуфайки, шапки, чулки; их, конечно, поймали, и по дознанию оказалось, что они вошли в стачку с ранеными, которых состояло там на попечении одного нашего лазарета более тысячи человек. Выпросит себе раненый белье, фуфайку или другую какую-нибудь вещь из склада Красного Креста, а чрез день эта вещь очутится на базаре; комиссионерами являлись наши служители.
Уход таких служителей за больными и ранеными не отличался особенною мягкостью, состраданием, усердием… К сожалению, при нашем лазарете во все продолжение войны не было ни одной сестры милосердия — не было, значит, наглядного примера и образца настоящего, человечного ухода за бедными страдальцами. Не раз, не два замечалась у наших санитаров и служителей даже какая-то грубая, непростительная жестокость по отношению к раненым: наступить на раненую ногу, толкнуть пораненную руку, безучастно отнестись к просьбам, стонам и воплям несчастных мучеников для наших служителей не считалось жестоким…
— Бога в тебе нет, — вопит бедный раненый, которому неуклюжий служитель наступил на раненую ногу…
— Ну, ну, чего ревешь-то, — грубо отвечает ему служитель, — нянек тут, брат, нет для тебя; лежи, коли лежишь…
Из операционной палатки постоянно слышались громкие призывание врачей: «Санитары, где же санитары?». Оказывалось, что, принеся на носилках тяжело раненого к операционной, наши санитары скрывались неизвестно куда, и для того, чтоб отнести оперированного в назначенное ему место нужно было созывать, а иногда посылать за ними… Зато какими молодцами оказывались наши «призывные», когда их посылали на фуражировку — тут почти все являлись охотниками. Пошлют за сеном, за соломой, а они навезут всякой всячины. В Казанлыке послали за соломой для подстилки раненым; солома была крайне нужна: раненые валялись на голой земле, в грязи, в собственных нечистотах — положение их было ужасно… Отправились за соломой три линейки и пропадали неизвестно где целую почти неделю — зато привезли, кроме соломы, индюков, кур и целую бадью отличного меда. Оказалось, что они нечаянно попали в какую-то турецкую деревушку, покинутую жителями, и нашли в ней полное домашнее хозяйство; не обращая внимания на то, за чем посланы, наши санитары заблагорассудили остаться в деревушке и пожить в ней до тех пор, пока истребится ими вся найденная живность.
Отсутствие строгой дисциплины, допущенная безнаказанность за явные проступки породили в нижних чинах самовольство, самоуправство, даже наглость; стащить чужую вещь, отнять насильно, разломать безо всякой нужды целое здание, исковеркать в опустелых домах оставленную мебель, зеркала, картины[17] — все это не считалось преступным для наших грубых служителей… «На то и война», — говорили они постоянно в оправдание своих невежественных поступков…
Да, выбор дивизионных санитаров из числа «призывных» нижних чинов был большою ошибкой. Не даром же все ротные командиры, сравнивая молодых строевых солдат с «призывными», постоянно определяли достоинство последних многозначительным прозвищем «дрянь-людишки…». Отчего это?
III. Лазаретные лошади
правитьОдна ошибка ведет за собой и другую; трактуя подвижной дивизионный лазарет, как складочное место для всего неспособного, никуда негодного, к нам нагнали и лошадей такого же сорта. Самых лучших назначали в артиллерию, порядочных — в полковые обозы; а нашему лазарету достались и тут одни оборышки, слепые, разбитые, запаленные, словом, такие клячи, что с ними потом, во время похода, была только одна возня и постоянная мука. На беду нашу, немалый процент лазаретных лошадей составляли кобылицы, которые оказались потом жеребыми и во время похода начали приносить лазарету или скидывать свой неуместный приплод.
Еще на месте мобилизации, когда стали подбирать и наезжать пары и четверки, опытные люди, осматривая наших лошадок и те громадные линейки, в которые их впрягали, весьма сомнительно покачивали головой. По мощеным улицам и по шоссе, где их наезжали, лошадки наши, постояв целый месяц на хорошем корму, выплясывали очень бойко… «Что-то дальше будет, — говорили недоверчивые люди, — как попадете на проселочную да еще грязную дорогу, пожалуй, ваши лошадки не долго напрыгают…». Так оно и вышло; на первом же маршевом переходе, как мы видели в первой заметке, лошади наши до назначенной по маршруту станции не дотянули; а на другой день представляли уже из себя очень неказистые фигуры: понурые головы, подтянутые бока, недоношенный приплод. В дальнейшем походе каждая порядочная горка нас останавливала, почти всякая грязная лужа задерживала; от своей дивизии мы отставали на несколько переходов. Под Плевной, несмотря на то, что мы простояли на одном месте целые два месяца, лошади наши поправиться не могли, потому что были в постоянном разгоне то за соломой и сеном, то за дровами или в Никополь и Турну-Могурелли за покупкой продуктов. Вследствие такого хронического изнурения, в день Плевненской битвы, 28 ноября, на обратном пути с поля сражения лошадки наши истощили свои силы до того, что три из них в ту же ночь околели. Затем, перетаскивание наших линеек через Балканы стоило нам шести лошадей, павших на Шипкинском перевале; по приходе в Казанлык пали еще две лошади; чрез несколько дней перетаскивали тяжелые провиантские повозки, и опять околело четыре лошади; на перевале через Малые Балканы, в знаменитом Эски-Загринском ущелье полетела в пропасть большая линейка, и при этом одна лошадь убилась насмерть, а прочие покалечились.
Не один раз комплект наших лошадей пополнялся из запаса; но каких нам присылали кляч всего лучше можно видеть из аукционного листа, составленного в городе Кешане, когда, готовясь двинуться к Родосто для посадки на суда, признали необходимым продать самых негодных лошадей; в этом списке значатся следующие экземпляры: 1) Скворец — на один глаз слепой, на другой мало видит; 2) Лев — слабосилен и с норовом; 3) Машка — сильно подорвана; 4) Орел — слеп на оба глаза; 5) Лентяй — стар, 19 лет, и слаб на все четыре ноги; 6) Паша — сильно подорван и на глазах бельма и т. д… Не правда ли, что на таких лошадях далеко не уедешь?
Говоря о перевозочных средствах нашего лазарета, считаю нелишним высказать еще одну заметку. Горький опыт убедил нас в том еще, что и таким мирным учреждениям, как наш лазарет, не мешает иметь своего рода стратегические соображения и с большею осмотрительностью выбирать для себя позиции или места стоянки. Под Плевной наш лазарет расположился на левой стороне большого оврага, по обоим бокам которого лежит значительная болгарская деревня Трестеник. Отправляясь из нашего лазарета на позицию, к полкам нашей дивизии не только нужно было спускаться по извилистым, узким и грязным улицам деревни в овраг, потом объезжать его же вершину, но, что всего хуже, на другой стороне этого оврага нужно было подыматься на очень порядочную гору и по таким же узким и грязным деревенским закоулкам. В день последнего Плевненского боя такое невыгодное расположение лазарета сильно дало нам себя почувствовать: раз уже одно то, что по данной тревоге мы не так скоро явились на позицию, как бы это следовало, а главное, на возвратном пути с поля битвы в темнейшую, глухую полночь, по невылазной грязи, с нашими громоздкими и тяжелыми линейками, переполненными всякого рода ранеными, мы опять должны были перебираться через этот же самый овраг и по тем же узким и извилистым закоулкам… А между тем, выбери мы с первого раза или хотя бы и в последствии место для нашего лазарета на другой, правой стороне оврага, ничего подобного не случилось бы… И ближе было бы к позициям нашей дивизии, и несравненно удобнее. К тому же, и место там было уже насиженное, оставленное каким-то полком четвертой кавалерийской дивизии, даже с готовыми землянками, которые хотя кавалеристы при своем уходе и разрушили, и сожгли, но если бы заблаговременно попросить их это не делать, они, наверно, не сделали бы, и мы тогда могли бы воспользоваться их подземным помещением… В санитарном же отношении это «насиженное» место не могло быть опасным уже потому, что на дворе стояла крепкая зима, да и место было пространное на несколько верст…
IV. Десятидневки
(Канцелярская часть военно-медицинской администрации)
править
Состоя при подвижном дивизионном лазарете во все продолжение минувшей войны, насколько в ней участвовала наша дивизия, и неотлучно находясь при главном враче, я, как посторонний и относительно более свободный человек, имел полную возможность ближайшим образом проследить и изучить еще одну, весьма неудобную статью, это медико-канцелярскую часть. Не позволяя себе вдаваться в рассуждения о самой организации полевого военно-медицинского управления, о степени той пользы, которую принесло оно нашей действующей армии, но внимательно присматриваясь в продолжение целого года исключительно к письменной его деятельности, я не мог не придти к тому заключению, что учреждение это и на полях битв нисколько не жалело казенной бумаги, казенных чернил и литографских станков — деятельность его в этом отношении поистине изумительна, особенно в военное время, среди разнообразно случайных и нередко весьма капризных перипетий войны — за один 1877 г. оно выпустило от себя 12 000 исходящих бумаг! Такая почтенная цифра сделала бы честь любому министерскому департаменту и могла бы послужить несомненным знаком отличия для всякого присутственного места.
Не угомонившись за целый 1877 г., полевое военно-медицинское управление продолжало свою многоплодную писарскую деятельность и в наступившем 1878 г. с неменьшею энергией и неусыпностью: уже в конце июля и в начале августа этого года поступали из него бумаги за номерами 7643, 8117 и т. д. Пылая самою неукротимою страстью к многописательству, оно напрягало все усилия, чтобы заразить такою же писарскою эпидемией и все подведомственные ему медицинские учреждения: благодаря исключительно одним только предписаниям, подтверждениям и даже страхованиям полевого военно-медицинского управления и наш подвижной лазарет вынужден был с крайними потугами и усилиями выпустить из себя целую тысячу номеров исходящих бумаг. Не знаем, сколько находилось в действующей армии подвижных лазаретов и военно-временных госпиталей, но если все они выпустили по стольку же исходящих бумаг (а нужно думать, что госпитали выпустили их вдвое и даже втрое против подвижных лазаретов), то изо всей этой массы может составиться довольно объемистый военно-медицинский архив минувшей войны… Можно бы назначить особую премию тому труженику-писарю, который сосчитал бы количество стоп бумаги, употребленной военными врачами и учреждениями на составление одних только «десятидневных ведомостей» за всю прошлую войну. Уж эти «десятидневники»!.. Долго будут помнить их наши полковые и дивизионные врачи, служившие в действующей армии… Помню один курьезный случай: на позиции, около Плевны, в половине декабря, когда наступили уже довольно сильные морозы, главный врач нашего лазарета, получив чуть не двадцатое строжайшее подтверждение полевого военно-медицинского управления о немедленном доставлении десятидневных ведомостей, обратился к полковым врачам нашей дивизии вместо официальной бумаги с частным окружным посланием, убеждая их не начальственно, а по-товарищески не доводить его до серьезных служебных неприятностей, которыми страховало его неумолимое ничем полевое военно-медицинское управление. В ответ на это послание один полковой врач прислал записку, писанную карандашом, следующего содержания: «Побойтесь вы Бога, добрейший NN, на бивуаке у нас ни полена дров, чернила мерзнут, руки коченеют, как же тут графить и писать ведомости? Счет больным я веду аккуратно и записываю карандашом, благо он один не мерзнет, а когда оттаем — я, мой фельдшер и чернила — тогда немедленно доставлю проклятую десятидневку»… Такого же содержания записки получены были и от прочих полковых врачей… И нужно сказать правду: составление подобных ведомостей, многографных и многоклетчатых, при условиях бивуачной жизни в суровое зимнее время было не только неудобно, но положительно немыслимо, когда за невозможностью достать дров целые части полков оставались по несколько дней без горячей пищи, когда на стенах землянки выступал снег и на постели во время сна замерзали усы… А между тем, полевое военно-медицинское управление, жившее в это время в теплых домах Систова, ничего слышать не хотело о наших морозах, никаких резонов не принимало и с каждою приходящею почтой громило несчастных главных врачей, и неотступно требовало от них «десятидневок». Сожитель мой, честнейший и благороднейший человек, истинный труженик-службист, получая чуть не ежедневные подтверждение полевого военно-медицинского управления, просто доходил иногда до настоящего отчаяния… «Что мне делать? Что мне делать?» — вопит он, ухватившись за голову обеими руками и шагая машинально в тесной болгарской избушке, где мы с ним жили; а тут, один за другим, приходят к нему то смотритель, то комиссар, то ординаторы, и все с тем же самым вопросом: что делать? Вместо положенных по штату 83 человек больных, в нашем лазарете постоянно находилось их от 200 до 350, а после Плевненского боя, 28 ноября, прибыло еще раненых более 700 человек. Негде, не на чем положить, нечем прикрыть, нечем кормить, нечем лечить… Работы всем так много, что сил не хватает, а тут еще эти «десятидневки» — когда их тут писать? Да если бы только одни эти десятидневки, а то нужно еще посылать сведения начальнику дивизии ежедневные, корпусному командиру семидневные, отрядному врачу еженедельные, в главный штаб ежемесячные… Для исполнения подобной письменной работы нужна целая канцелярия, а у нас всем этим многосложным делом орудовали всего три фельдшера, один по внешней переписке, другой по внутренней, а третий исключительно занят был одним графлением табличек и ведомостей, так как полевое военно-медицинское управление не благоволило снабдить наш лазарет никакими печатными бланками и разнокалиберными формами многосложной санитарной отчетности; поэтому на долю третьего нашего писаря-фельдшера выпала истинно египетская работа графить многолинейные и многоклетчатые ведомости и формы этой отчетности. Пропустит одну графу, не там поместит требуемую клеточку — пропала вся работа, начинай снова; в глазах рябит, в голове бестолковая путаница от этой машинной, бестолковой работы… Десять раз приходится переграфливать иную ведомость, а тут новая беда: писарь, проставляя свои цифры по клеточкам, сбился с толку и перепутал или по полкам, или по болезням; поправить нельзя, итоги не сходятся, начинай опять сначала: графи, графи… Эта египетская работа совершалась у нас не только ежедневно, но и еженочно, и не только сидели за нею не разгибая спины писаря-фельдшера, но и сам образцовый труженик — главный врач; все исходящие бумаги, всю внешнюю переписку он вел сам и все черновые бумаги писал собственноручно; поэтому, занятый целый день в лазарете, он просиживал ночи за письменною работой и буквально в течение целого года ни разу не ложился спать ранее 2—3 часов пополуночи, а нередко засиживался до 5 часов. Больно было смотреть на этого почтенного труженика за такою каторжною работой…
V. Циркуляры
правитьКроме многочисленных предписаний и подтверждений о немедленном доставлении «десятидневных» ведомостей, полевое военно-медицинское управление не скупилось также на циркуляры, иногда весьма пространные, с целыми инструкциями военным врачам. В этих циркулярах и инструкциях со многочисленными пунктами предлагались нередко советы и наставления совершенно неуместные, а в военное время, при известных условиях, положительно неприменимые. Так, в циркуляре от 9 марта 1877 г., за номером 1578, в пункте 9 говорится: «В помещениях больных требовать безукоризненной чистоты и опрятности как белья и постелей, так и стен, и полов. Каждый врач должен считать первою своею обязанностью, вошед в палату своих больных, обратить внимание на то, отвечают ли гигиеническим требованиям: содержание больных и их помещение, чистота воздуха и тела больного, затем, опрятность белья, постели и палаты. Возможного улучшения и даже совершенства в этом отношении тем легче каждому врачу достигнуть, чем чаще он будет обращать внимание» и т. д. Не говоря уже о том, что все эти элементарные назидания составляют азбуку медицинской науки и каждому врачу известны еще с академической или университетской скамьи, а потому повторение этих азов по меньшей мере неуместно, но самое применение этих риторических фраз положительно немыслимо было в том положении, в каком находились во все продолжение войны все без исключения наши лазареты и госпитали; это положение очень хорошо было известно полевому военно-медицинскому управлению, потому что было у него постоянно пред глазами в Систове, Булгарени, Сгалевице; Тырнове, Габрове, Казанлыке, Адрианополе, Чорлу, Демотике, Чаталдже, словом, везде, где проходили наши войска, где проезжало и само полевое военно-медицинское управление. Если только оно самолично заходило в наши лазареты и госпитали и осматривало их на всем великом пути от Кишинева до Босфора, если оно видело действительное их положение, то к чему подобные циркуляры? Если же полевое военно-медицинское управление в наши лазареты и госпитали не заходило и ими не любовалось ни самолично, ни посредством частных агентов, то о действительном их положении оно должно было иметь самые точные сведения из одних только донесений главных врачей… Так, главный врач нашего лазарета рапортом от 7 ноября 1877 г. за номером 801 доносил следующее: «Несмотря на то, что 30-го числа октября, на четвертый только день после открытия действий нашего лазарета, отправлен уже был в военно-временный госпиталь № 63 транспорт с 160 больными, в настоящее время у нас накопилось снова 348 человек, в большинстве самых тяжелых дизентериков не могущих даже встать и потому требующих за собою самого тщательного ухода и самых разнообразных услуг. Больные разбросаны, кроме лазаретных шатров, еще в шестнадцати не близких одна от другой болгарских землянках, что весьма затрудняет правильный за ними уход и надзор. Непривычные и неохотливые служители, взятые из запаса, невозможность согреть, снабдить бельем, чем-нибудь прикрыть коченеющих от холода больных, неудобство и даже невозможность применить при таких условиях более успешные методы лечения при всем усердии врачей и фельдшеров, которые в буквальном смысле выбиваются из сил, вот та грустная обстановка, которая выпала на долю нашего лазарета в самом первом еще периоде его деятельности на театре войны». Еще печальнее было положение нашего лазарета в Казанлыке после Шипкинского погрома 28 декабря 1877. Здесь мы приняли в свое заведывание около 2000 раненых. Город полуразрушен, жители разбежались, ничего нигде достать нельзя, а время холодное — январь… Раненые размещены в домах с разбитыми окнами, без дверей, с разрушенными каминами или очагами, ни соломы на подстилку, ни рогож; раненые валяются прямо на полу, на своих грязных, заскорузлых и окровавленных шинелях; белье на них ужасное, тело еще ужаснее… Тяжело раненым в течение двадцати дней не было подано никакой почти хирургической помощи, отчего раны страшно нагноились, нестерпимо смердели, киша бесчисленными мириадами червей; прислуги не хватало чтоб очищать, подчищать… Положение тифозных больных в Чорлу, где скучена была целая дивизия с артиллерией, было нисколько не лучше, если еще не ужаснее: в полковых околотках скоплялось около двух сот больных; помещались не в «палатах», а в конурках, в сенях, в сараях, лежали чуть не один на другом; от тесноты воздух был убийственный, нечистота поразительная — служители заражались и умирали как мухи; врачи и фельдшера почти все поголовно переболели, а многие поплатились жизнью. При таком безвыходном, никакими силами непоправимом положении мы получаем циркуляр полевого военно-медицинского управления о безукоризненной чистоте палат, белья, постели, стен и полов…
Заботясь так благовременно о безукоризненной чистоте тела, белья и постели наших больных, полевое военно-медицинское управление точно также, кстати, заботилось и о более успешном их лечении. Циркуляром от 25 июня 1878 г. за номером 5883 оно рекомендовало военным врачам употреблять эфирное горчичное масло в перемежающихся лихорадках, дизентерии и в возвратных тифах. Рекомендация эта дошла к нашим полковым врачам в конце июля, а в средине августа наша дивизия выступала в Родосто для посадки на корабли… Еще интереснее был циркуляр от 18 июля того же года за номером 7080, в котором наши врачи извещались о чрезвычайно хорошем действии Natrum salicilicum с опием в дизентерии и вообще «при здешних поносах»… Дизентерия эпидемически свирепствовала у нас в октябре, ноябре и декабре 1877 г., а чрезвычайно хорошее средство против нее отрекомендовано полевым военно-медицинским управлением в июле 1878 г.; к полковым же врачам эта рекомендация дошла как раз пред выступлением полков в Россию: не правда ли, как это кстати?
Около Зимницы в первый раз мы увидали несчастных погонцев вольнонаемных интендантских транспортов; потом мы их встречали и около Плевны, и на Балканах, и в Чорлу, и на берегах Эгейского моря. Страшная судьба этих несчастных людей известна теперь всей России; целая масса их безвестно и бесследно погибла на полях Болгарии и нынешней Восточной Румелии… Кроме многих других причин, несчастные погонцы гибли и ото всякой эпидемии, развивавшейся в войсках; но в военно-медицинские заведения действующей армии они поступали очень редко… Сами ли они не желали туда поступать или никто не обращал на них внимания и в горькой судьбине их никто не принимал участия; но вот, по заключении Сан-Стефанского договора, о погонцах заговорили везде очень громко; они появились даже в Сан-Стефано пред глазами европейской публики; спрятать этих чумазых оборванцев некуда; не обратить на них достодолжного внимания, как не обращали прежде, нельзя — уж слишком они мозолят всем глаза; нужно для них хоть что-нибудь сделать, и вот, в числе других, и наше полевое военно-медицинское управление считает своим священным долгом выказать им свою человеколюбивую заботливость и циркуляром от 27 июля 1878 г. за номером 7643 предписывает командировать врачей для осмотра погонцев «во избежание развития болезненности между ними». Циркуляр этот получен 7 августа, а чрез десять дней после того мы отправились в Россию — не правда ли, какая благовременная заботливость? Лучше поздно, чем никогда…
В Систове наш главный врач самолично просил полевое военно-медицинское управление снабдить его печатными бланками новой санитарной отчетности и санитарными книжками; ему обещали, что все это немедленно будет прислано как только мы прибудем к Плевне. Прошло полгода, даже более, мы очутились уже на берегах Мраморного моря, а полевое военно-медицинское управление переселилось в Адрианополь, и тут-то, от 28 апреля за номером 3393 предписано было нам выслать в Адрианополь приемщиков для принятия надлежащего количества печатных бланков и санитарных книжек…
VI. Аптечная часть
правитьНе позаботилось наше полевое военно-медицинское управление придвинуть поближе к войскам действующей армии, расположенной около Плевны, своего центрального аптечного склада; а это ставило наших врачей в самое затруднительное положение: больных масса, а лечить их нечем; положенных по штату медикаментов очень скоро не хватило, а взять негде; посылать с левого берега реки Вида в город Систово кружною дорогой около Плевны, на это требовалось времени почти целая неделя, особенно в ненастное, осеннее время по грязнейшим дорогам; между тем, больные не ждут; их страдания, помимо печальной внешней обстановки, требуют облегчения, немедленной помощи, лечения, а лечить нечем. Кроме такого, прискорбного по своим последствиям, замедления в получении недостающих лекарств, самые лекарства высылались из Систовского аптечного склада весьма неаккуратно и недостаточно: выписывают по дефектному каталогу одно, а присылают совсем другое; требуют столько-то, а получают менее половины требуемого. Так как виды и формы болезней в войсках действующей армии, после нескольких месяцев войны, достаточно определились, то полевому военно-медицинскому управлению нетрудно было сообразить, какие лекарства потребуются в особенно значительных количествах, а потому и можно было заблаговременно сделать наибольшие запасы этих лекарств; но на деле выходило не так: во время сильнейшего развития дизентерии требовались по преимуществу опий, хинин, соляная кислота, касторовое масло; но центральный аптечный склад отпускал эти медикаменты в самом ограниченном количестве: потребуют два-три фунта касторового масла, а он пришлет только два унца. Будь этот склад или его отделение в каких-нибудь 10—15 верстах, туда можно бы посылать хоть ежедневно, но за 70 верст по грязнейшим дорогам часто посылать не особенно удобно. Говорили в оправдание полевого военно-медицинского управления, что такое учреждение как аптечный склад нельзя поместить в какой-нибудь деревушке, что для этого требуются известных размеров здание, с известными приспособлениями, а такие-де здания можно найти только в городах; ближайшим же городом к Плевне был Систово. Отвечая на это оправдание, наши врачи всегда ссылались на пример Красного Креста, который, двигаясь, так сказать, по пятам действующей армии, везде, на всяком месте имел при себе значительные аптечные запасы и никогда не стеснялся тем в городах ли или в разоренных деревушках приходилось ему останавливаться и раскладываться со своими аптечными материалами. Да и Систово не был ближайшим городом к Плевне: в конце октября 1877 г. можно было устроить аптечные склады для северо-западного отряда обложения Плевны в Никополе, а для юго-восточного — в Ловче.
VII. Врачебное дело
(Фактическая сторона военно-медицинской администрации)
править
Удерживая и себя, и свой центральный аптечный склад в приличном отдалении от действующей армии, полевое военно-медицинское управление удерживало при себе и весь контингент запасных врачей, что также было крайне неудобно и во всяком случае не целесообразно: медицинская помощь на войне очень часто требуется экстренно, в данную минуту, на данном месте, и чем ближе эта помощь, тем она действительнее; будь запасные врачи при корпусных штабах или при подвижных дивизионных лазаретах, их помощь всегда могла бы быть своевременною; где открылась нужда, где произошло более или менее значительное сражение, туда бы они могли явиться в тот же самый день или много что на другой день; но посылать за ними каждый раз в Систово было очень неудобно. Между тем, такая экстренная помощь запасных врачей становится крайне необходимою при той военно-медицинской организации, какая была у нас во все продолжение минувшей войны. Наши военные врачи, по заведенным порядкам, не имели инициативы и в своих действиях обязаны были подчиняться строгой, хотя и устарелой регламентации: без надлежащих распоряжений, предписаний, командирований, они не имели права поспешить куда-нибудь на помощь, хотя бы и знали, и видели, что помощь их в данном месте экстренно необходима. Возьмем пример: накануне последней Плевненской битвы, 28 ноября, еще с вечера сделалось известным, что Гази-Осман намерен на следующее утро сделать попытку прорваться чрез наши боевые линии в направлении Софийского шоссе и вообще напасть на западный отряд общего обложения Плевны. Наступило это утро, загорелась отчаянная битва; около полудня сделалось уже для всех очевидным, что весь напор голодных полчищ Османа направлен исключительно на позиции 3-й гренадерской дивизии: там раздавались неумолкаемые орудийные залпы, трещал и сверкал убийственный ружейный огонь… Место битвы ясно очертилось; часть, принявшая на свои плечи всю тяжесть отчаянной атаки Османа, также сделалась всем известна; страшная сила огня с обеих боровшихся сторон ясно указывала и на страшные потери; победоносная 3-я гренадерская дивизия видимо истекала кровью; обширное поле на несколько верст у всех на глазах было усеяно тысячами трупов убитых и раненых; медицинская помощь немедленная, экстренно-неотложная, была безусловно необходима и сознавалась, конечно, всеми врачами частей ближайших к пострадавшей дивизии; но кто же явился немедленно, кто оказал свою, столь необходимую в такое время помощь? Один общий друг и благодетель русской армии, Красный Крест, и никто более, ни единый из «штатных» военных врачей соседних по стоянке дивизий… В нескольких верстах от поля битвы, по обеим его сторонам, стояли несколько дивизионных лазаретов (2-й гренад., 3-й гвардейс., 16-й пехот., 5-й пехот., 4-й румын.); но ни один врач изо всех этих лазаретов не осмелился поспешить на помощь к выбивавшимся из сил своим коллегам облитой кровью дивизии… Отчего это? Оттого, что наши военные врачи, в силу установившихся порядков, не имеют права свободно распорядиться собой, своими силами и средствами, не смеют двинуться со своего места без надлежащих предписаний и командирований. Замечательно, что в Боготе, при Главной квартире состоял в это время особый отрядный врач, распоряжавшийся медицинскою частью всего отряда обложения Плевны; в Боготе же были все медицинские знаменитости, состоявшие при Главной квартире в качестве дилетантов, и никто из них не признал нужным поспешить, поскакать; а ведь битва была нешуточная, она продолжалась с ужасным напряжением несколько часов подряд; гром ее слышен был и дальше Богота; великое значение этой последней Плевненской борьбы, борьбы на жизнь и смерть, очень хорошо понимали все до последнего солдата в действующей армии; после этого нетрудно было, кажется, сообразить, что после такой отчаянной последней битвы под Плевной будет непременно очень значительная цифра раненых, что одному дивизионному лазарету слишком трудно будет справиться с такою непосильною работой. Еще интереснее то обстоятельство, что из того же самого Богота, при самом начале этой битвы, немедленно сформировался летучий отряд Красного Креста и быстро полетел на помощь туда, где эта помощь так очевидно была нужна; а наши официальные медицинские власти по каким-то причинам совершенно бездействовали. Отрядный врач явился в наш лазарет уже на четвертый день, и тогда же явились, наконец, и командированные им врачи. Но три-четыре дня после больших сражений — это ужасные дни в лазаретах!
Отчего же Красный Крест явился на перевязочный пункт в самый день битвы, а официальные врачи только на четвертый? О прусских генералах во время войны 1870—1871 гг. писали, что они пользовались широким нравом самостоятельной инициативы и являлись на помощь друг другу по собственному своему соображению, не дожидаясь надлежащих предписаний и диспозиций. Это широкое право самостоятельной инициативы не мешало бы предоставить на войне и не одним только генералам, а всего более нашим военным врачам; тогда бы они могли являться на помощь к своим коллегам по крайней мере не на четвертый день после больших сражений. Если же такой относительной свободы действий наши военные врачи еще не заслужили и пользоваться ею не могут, то необходимо, чтобы так называемые запасные врачи распределялись более целесообразно и состояли бы не при полевом военно-медицинском управлении, всегда державшем себя в почтительном отдалении от операционных линий действующей армии, а непременно при корпусных штабах или, еще удобнее, при подвижных дивизионных лазаретах, организацию которых, к слову сказать, не мешало бы также несколько изменить для общей пользы. Врачебный персонал наших дивизионных лазаретов составляется из наличных врачей той самой дивизии, которой принадлежит лазарет; главным врачом назначается дивизионный врач, ординаторами — младшие полковые врачи. Таким образом, при самом еще формировании лазарета, каждый полк в дивизии лишается уже на целую кампанию одного из своих врачей; для полков, остающихся в глубоком резерве, это еще не так чувствительно, но для полков передовых, постоянно участвующих в делах, нередко весьма серьезных (5-я пехотная дивизия), недостаток и одного врача очень заметен, и можно утвердительно сказать, что положение наших раненых после всех четырех Плевненских побоищ далеко не было бы так бедственно, и несчастные страдальцы не оставались бы по несколько дней без помощи, без перевязки, если бы комплект полковых врачей был постоянно нормальный, а при подвижных дивизионных лазаретах, кроме положенных по штату ординаторов, состояли бы еще запасные врачи, из числа которых всегда вовремя можно было бы пополнять оказывающийся недостаток врачей как в полках, так и в лазаретах. При нынешних же порядках убыль ординаторов в лазаретах пополнялась опять из числа младших полковых врачей, а убыль этих последних или никем не пополнялась, или нужно было поднимать длиннейшую переписку с полевым военно-медицинским управлением, а этого все избегали насколько было возможно…
Если все эти неудобства не могли быть предусмотрены еще в начале, до войны, при самой организации медицинской части для действующей армии, то печальный и тяжкий опыт первой и второй Плевны в состоянии был навести полевое медицинское управление на подобные соображения, и до несчастной третьей Плевны уже неотложно следовало бы изменить неудачную организацию не только подвижных дивизионных лазаретов, но и всех военно-временных госпиталей и учреждений. Ничего подобного сделано не было.
VIII. Военно-временные госпитали и Красный Крест
правитьС военно-временными госпиталями я не имел возможности познакомиться поближе несмотря на то, что некоторые из них находились от места расположения нашего лазарета не так далеко, как полевое военно-медицинское управление; но рассказы наших офицеров и солдат, имевших несчастие побывать и более или менее продолжительно полежать в них, передавали о них самые прискорбные факты. Может быть, все те вопиющие непорядки, о которых рассказывали нам очевидцы, и не всегда зависели от лиц, непосредственно заведовавших этими учреждениями; но то несомненно, что наше полевое военно-медицинское управление, с первых же несчастных сражений под Плевной видевшее пред своими глазами всю неурядицу Систовских госпиталей, ничего не делало к улучшению их ужасного положения, ничего не предпринимало даже по этой части и на будущее время; а потому, когда наступила самая страшная третья Плевна, наша военно-медицинская администрация опять застигнута была ею как будто врасплох, и ее нисколько не приготовленные учреждения оказались такими же, как были и после второй Плевны… Говорят, «что никто не ожидал такого несчастного исхода, таких огромных потерь, а потому-де и не приготовились»; но это извинение никого не извиняет, а тем более, медицинское ведомство. Вторая Плевна очень наглядно показала, чего может стоить всякий открытый штурм сильно укрепленных позиций Османа — ни для кого не было тайной, что в течение почти полутора месяцев между второю и третьею Плевной к Осману подходили весьма значительные подкрепления, что армия его простиралась уже до 60 тыс. наилучшего войска, что во все это время он день и ночь работал, окапывался и успел возвести против линии нашего наступления несколько неприступных редутов и отлично блиндированных траншей, что при таких, всем известных условиях новый, решительный штурм будет отчаянный, что потери с обеих сторон должны быть громадные — все это ясно было как Божий день; что же сделано было со стороны нашей медицинской администрации? Какие предприняты меры приготовления, приспособления, соответствующие ожидаемому грозному событию? Невообразимый, невыразимый ужас положения несчастных раненых на всех пунктах нашего несчастного наступления служил слишком выразительным и вразумительным ответом на эти вопросы… Но проходит еще почти полтора месяца, на всех пунктах операционных линий нашей действующей армии совершенное затишье; ждут прихода подкреплений. Можно бы, кажется, за эти полтора-то месяца осмотреться, подумать, сообразить и хоть что-нибудь сделать, устроить, улучшить… Ничего не бывало… Грянул страшный бой гвардии под Дубняком, раненых снова целые тысячи и снова бедствие, снова те же ужасные картины: госпитали переполнены, врачей не хватает, перевязочных средств недостаточно и проч., и проч. Но и это событие, точно также как и третья Плевна, не было нежданным; оно было задумано не вдруг и подготовлено заблаговременно; поэтому и для медицинского ведомства оно не было сюрпризом; достаточно того, что к нему готовились… Затем проходит еще полтора месяца, наступает четвертая и последняя Плевна — раненых относительно не так много; однако, гораздо более тысячи человек — и опять та же старая песня: наш подвижной лазарет переполнен до невозможности, вместо штатных 83-х человек в нем скопляется вдруг около тысячи, врачей мало, перевязочных средств еще менее, лубков нет, шин, гипсу, марли, вощанки, дренажей — да почти ничего необходимого нет; кормить раненых нечем, помещать негде, положить не на чем, прикрыть нечем… Проходит день, два, три — помощи никакой, ниоткуда… Красный Крест работал два дня на перевязочном пункте, но в наш лазарет явиться еще не мог, не разорваться же ему… А где наш окружныи врач? Какие приняты им меры к облегчению страшной участи наших раненых? Да никаких… На третий день приехал от него оператор H--ов, и только на четвертый день явился он сам… Вы, пожалуй, можете подумать, что отрядный врач, как врач, сейчас же бросился помогать нашим врачам, которые в это время буквально выбивались из сил? Ничуть не бывало, он явился к нам как начальник, как инспектор, обошел лазаретные шатры и некоторые (не все) болгарские землянки, осмотрел лежащих в них страдальцев, нашел, что все у нас обстоит благополучно и затем… затем — уехал себе также важно как и приехал, пробыв в нашем лазарете не более двух часов. Вечером того же дня прибыл к нам летучий отряд Красного Креста. Какая поразительная разница между посещением отрядного врача и прибытием Красного Креста! Первый приезжал как начальник, последний как друг: один пожаловал с пустыми руками; другой притащил с собой четыре огромные телеги горой набитые всяким добром: и чего, чего тут не было? Съестные припасы, вино, спирт, коньяк, чай, сахар, консервы, даже лакомства для раненых офицеров, затем — полушубки, одеяла, теплые фуфайки, вязаные кальсоны, чулки, шапки, в огромном количестве белье, приспособленное к различного рода ранениям верхних и нижних конечностей, особого рода вязанные капоры для раненых в голову; далее сапоги, валенки, тонкие, мягкие, фланелевые портянки, табаку румынского для папирос, махорки для трубок, чубуки, трубки, спички, деревянные ложки; наконец — аптечные материалы: отличный гипс в бочонках, карболка, хлороформ, хинин, шины, лубки, дренажи, принадлежности для листеровской повязки, клеенки, вощинка, марля, разнообразнейшие бинты, хирургические инструменты великолепные, заграничные… да всего и не пересчитать! Но что всего важнее: Красный Крест привез с собой свое христиански сострадающее, братское сердце, полное самого теплого участия к горькой судьбине наших страдальцев; его доктор и студент сейчас же бросились помогать нашим врачам, а уполномоченный князь Накошидзе обошел все до единой палатки и землянки, где только помещались раненые и больные, всех утешил ласковым, братским словом, всех обрадовал обещанием немедленной помощи, везде все самолично осмотрел, узнал, записал; затем все сообразил, рассортировал и начал помогать; да как? В буквальном смысле по писанию: «рука дающего не оскудевает»… И посмотрели бы вы на наш лазарет всего только чрез один день по приезде к нам Красного Креста — какая поразительная перемена и внешняя, и внутренняя, и физическая, и моральная: настоящее воскрешение мертвых! Войдешь в палатку-землянку, дух не нарадуется: бедные страдальцы лежат на свежих мешках-матрацах, все в чистом белье, покрыты отличными байковыми одеялами, а раненые в ноги прикрыты еще полушубками, все накормлены, напоены чаем, все выпили по стаканчику хорошей водки, курящие задымили папиросы, трубочки, грамотные читают книжки, везде приятный говор, на лицах оживление, удовольствие. А благодарность? Никакими словами во веки веков никто не сумеет выразить этой глубокой, сердечно-святой благодарности нашего доброго, хорошего русского солдата: умеет он воевать, умеет страдать, но едва ли кто другой умеет так благодарить за оказанную помощь! Повторяю, на другой же день по приезде к нам Красного Креста лазарет наш совершенно переродился, просиял…
— На свет Божий мы теперь народились, батюшка, — повторяли наши страдальцы успокоенные, обласканные, всем насущно-необходимым снабженные.
— Таперича и в Расею ехать не страшно; с эдаким полушубком, небось, не замерзнешь, — говорит раненый в ногу.
— Эка благодать, эта самая шапочка! — с восторгом говорит раненый в голову, нахлобучивая на уши черную баранью шапку…
— А вот, батюшка, посмотрите какие мне дали валяночки расчудесные! — с невыразимым наслаждением в глазах хвалится солдатик, подымая из-под одеяла свою целую ногу.
— А с раненою-то ногой как ты будешь? — спрашиваю я.
— И ее, батюшка, обернули мне мяконькою финелевою портяночкой; так-то мягко, славно, как будто и ныть перестала…
И радость их исполнилась… И радости их не было конца! Нужно отдать полную справедливость и высокую честь почтенным деятелям Красного Креста; раздавая свою щедрую помощь, они везде предлагали ее от высочайшего имени государыни императрицы; а это имело громадный, широчайший смысл. Тысячи страдальцев разошлись теперь по всем концам России, и повсюду пронесут они это дорогое Имя «яко добро…». Сколько раз я был счастливым очевидцем самых святых, благоговейных слез благодарности и молитвы за это дорогое Имя!
— Посмотрите-ка, батюшка, какой мне кисетик прислала наша матушка-царица! С табачком и с трубочкой…
— А мне вот с чайком, сахарком и с ложечкой…
И не могут они вдоволь нарадоваться, налюбоваться на свои «царицыны подарочки»! Как они дороги для них!
— Коли ежели Господь оставит меня в живых, я внуку-правнуку закажу беречь этот кисетик, как ладонку под образа повешу… Молиться за нее буду до самой смерти и детям закажу!
— А добрый же человек и эвтот самый князь (Накошидзе), привез-таки…
— А ты как думал? Небось не чета нашему становому али старшине… С такими, брат, царица-то и не пошлет…
— Только прозвище у него мудреное… Из каких он, батюшка?
— Из Грузии, с Кавказа, — отвечаю я.
— Ишь ты! А все же добреющий человек!..
IX. Перевозка раненых
правитьИтак, благодаря Красному Кресту наши раненые оживились, ободрились, повеселели; но держать их в лазарете более продолжительное время не было возможности; нужно было немедленно отправлять их в ближайшие военно-временные госпитали для дальнейшего эвакуирования в Россию. По счастью, для перевозки наших страдальцев прибывали к нам одни вольнонаемные транспорты; телеги этих транспортов, устроенные на низких колесах и в большинстве случаев на деревянных осях, покрытые черным непромокаемым брезентом, служили действительно лучшим перевозочным средством в сравнении с нашими громоздкими линейками или неуклюжими интендантскими повозками. Главное достоинство этих простых деревенских телег заключалось в том, что они не так тряски, а это первейшее условие при перевозке раненых. При том же, возницами при них были бедные погонцы-малороссы, среди всех собственных своих невзгод и лишений сохранившие в себе самое теплое участие и сострадание к таким же несчастливцам-раненым; это далеко не то, что интендантские обозные солдаты… Таким образом, мы имели великое удовольствие видеть, что раненые отправлены из нашего лазарета относительно удобнее и покойнее, нежели в интендантских повозках… Ужасны эти повозки; тряскость их грубая, производящая не толчки, а настоящие удары, лучше всего говорит о совершенной их непригодности для такого дела как перевозка больных и, в особенности, раненых. Подвозить артиллерийские снаряды или ротные котлы было бы очень удобно в этих крепких посудинах, но перевозить раненых, и еще на большое пространство, немыслимо, душу всю вытрясет… Никогда не забудем мы первого казенного транспорта, встреченного нами 8 октября 1877 г. между деревнями Путыней и Альтернацы в Румынии. Чуть не за версту мы услыхали пронзительный визг несмазанных осей, сливавшийся с каким-то особенным гулом, стоявшим в воздухе. Этот гул производили глухие стоны 400 страдальцев, перевозимых из Зимницы во Фратешты, или, по меткому выражению наших солдат, из пекла — в ад… Что мы увидали, что мы узнали, поравнявшись с этим злополучным транспортом! Вышел он из Зимницы 6 октября во время дождя, весь день ехал до Альтернаци под дождем в непокрытых ничем повозках, целую ночь под сильнейшим проливным дождем простоял в Альтернаци безо всякого пристанища, без пищи, без крова… В течение семи месяцев с объявления войны наше медицинское управление не успело еще сообразить и подумать о необходимости устройства здесь питательного пункта; а деревня Альтернаци первая станция от Зимницы. Наконец благодетельный Красный Крест, не дождавшись никаких «вчинаний» со стороны полевого военно-медицинского ведомства, решился открыть здесь свой питательный пункт на 200 человек. На беду, в ту самую ночь, когда прибыли сюда врачи и студенты Красного Креста и ничего еще не успели устроить, прибыл и означенный злополучный транспорт. Ночь тюрьмы черней, дождь как из ведра, фонарей при транспорте не полагается, костры развести нельзя при сильном ветре и под проливным дождем — раненые стонут, вопят, трясутся и стучат зубами от холода; в непроницаемой тьме ночи слышится ужасный, душу раздирающий концерт муки, страшной боли, невыносимых страданий. Война давала этот концерт, а смерть дирижировала…
— Что тут было, что тут было! — с ужасом говорили нам измученные труженики Красного Креста.
Целый день 7-го числа употреблен был на просушку мокрого платья, на перевязку ран, на кормление.
— Были, конечно, и умершие? — спросили мы.
Врачи не ответили нам на этот грустный вопрос, а только махнули рукой и указали на кладбище, где ярко желтели на солнце еще свеженькие кучки глины, насыпанные на свежих могилках. Не больно, не горько, а как-то невыразимо досадно стало на душе: за что погибли здесь эти невинные жертвы? За что в этих чужих могилах полегли своими костьми наши родные, наши знаменитые герои Шипки и Плевны? Не пуля турецкая свела их в могилу, не вьюга балканская смела их с земли… Нет, свое же родное русское бессердечье вырвало у матери сына, у жены мужа, у сирот-детей отца…
Хороши были и железнодорожные вагоны, будто бы «приспособленные» для перевозки больных и раненых; в чем именно заключалось это приспособление, про то ведают одни только их приспособители. Но изо всех военно-санитарных поездов, встреченных нами на огромном пространстве между Вислой и Дунаем, ни в одном мы не заметили хотя каких-нибудь особенных приспособлений: те же самые товарные вагоны, в которых незадолго пред тем возили быков, баранов и свиней, та же в них нечистота, грязь, недостаток воздуха и даже в многих отсутствие всякой подстилки, но что всего неудобнее, так это то, что подобные вагоны не имеют между собой никакого прямого сообщения, так что случилось у раненого во время переезда сильное кровотечение, обморок или другой какой-нибудь острый пароксизм, он мог умереть безо всякой медицинской помощи, потому что врач не имел возможности явиться вовремя за неимением прямого сообщения между вагонами.
Наряду с этими «якобы приспособленными» вагонами мы не раз встречали санитарные поезда, устроенные высочайшими особами императорской фамилии, а также разными городами и обществами. Разница между теми и другими хотя и понятная, но все-таки поразительная! Напрасно многие, к сожалению даже высокоавторитетные лица (Пирогов), ставят в укоризну, в особенности Обществу Красного Креста, излишнюю будто бы роскошь, допущенную в его санитарных поездах. Никогда не должно забывать того, что для больных и раненых время перевозки их, хотя бы и по железным дорогам, это самое тяжелое, трудное и многомучительное время; поэтому нельзя не желать, чтобы перевозка больных и раненых была обставлена насколько возможно лучшими удобствами, и Общество Красного Креста, равно и другие общества и лица «частной помощи», своими санитарными поездами только указали ту настоящую норму, которую следовало бы иметь в виду при устройстве и всех так называемых «приспособленных» поездов. Огромность издержек никого не должна была смущать, и та же «частная помощь» не отказалась бы помочь казне в таком великом и важном деле, имеющем за собой широкий общественный и даже государственный интерес. Всякий больной и раненый, пользуясь хорошею постелью, отличным уходом, питательною и в достаточном количестве пищей во время самых длительных переездов от Фратешт или Ясс до Харькова или Саратова только отдыхает, укрепляется, приготавливается к поправке и выздоровлению, тогда как без этих условий, при обстановке «якобы приспособленных» поездов, он еще более расстраивается, истощается, теряет последние свои силы и нередко возвращается на родину только для того, чтоб умереть дома…
По части транспортирования больных и раненых нельзя не обратить внимания на следущие, хотя и случайные, но тем не менее весьма прискорбные явления: 1) во время переездов вольнонаемных транспортов с больными и ранеными, как эти последние, так и врачи их сопровождающие находились в полной зависимости от произвола и благоусмотрения интендантских начальников отделений и эшелонов этих транспортов; а это самое нередко служило поводом к очень серьезным столкновениям и неприятностям. Примером, и конечно не единственным, может служить официально заявленное столкновения между старшим ординатором нашего лазарета M--ским и помощником начальника четырнадцатого отделения третьего эшелона вольнонаемного транспорта штаб-ротмистром H--ским. Транспорт с 238 ранеными (в том числе три тяжело раненых офицера) 4 декабря 1877 г. отправлен был из-под Плевны в Богот и чуть было не замерз на переезде, благодаря самовольным остановкам капризного кавалериста; 2) в декабре 1877 г. из корпусного штаба дали знать, что по распоряжению полевого военно-медицинского управления открыт в ближайшей к нашему лазарету деревне Гривице военно-временный госпиталь № 71, на основании этого уведомления отправлен был туда транспорт с 68 больными; так как расстояние до Гривицы было небольшое, всего 15—17 верст, то отправили больных в своих лазаретных линейках, взяв фуража для лошадей на одну ночь. Прибыли в Гривицу, но госпиталя в ней никакого не оказалось…
Заканчивая настоящие мои «заметки», я нахожу уместным повторить только слова Писания: «Чтый да разумеет, и имеяй уши слышати, да слышит!».
- ↑ А. И. Ваттерн, бывший тогда главным врачом подвижного дивизионного лазарета 3-й гвардейской дивизии, ныне корпусный врач гренадерского корпуса.
- ↑ 10-й гренадерский Малороссийский фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского полк.
- ↑ Штабс-капитан 9-го гренадерского Сибирского полка, командир 2-й стрелковой роты.
- ↑ Майор 10-го гренадерского Малороссийского полка, начальник стрелков.
- ↑ Охотник, вольно-определяющийся 9-го Сибирского полка.
- ↑ Майор Сибирского полка, начальник стрелков.
- ↑ Подполковник Малороссийского полка, командир 1-го батальона.
- ↑ Ротный командир того же батальона.
- ↑ Майор 11-го гренадерского Фанагорийского, князя Суворова полка, начадьник стрелков.
- ↑ Офицер Малороссийского полка.
- ↑ Что сталось с ним — не знаю; его предсмертное завещание я старался исполнить: был в Варшаве, расспрашивал, наводил справки в полиции, в адресном столе: фамилии Пржеславских не оказалось в городе.
- ↑ Бывший командир 9-го гренадерского Сибирского полка, полковник Василий Карлович Водар, ныне умерший в чине генерал-майора.
- ↑ Указывал и направлял их сам начальник дивизии — невозмутимый герой этого дня. Среди пуль и гранат он распоряжался этим кровавым делом с истинно-ледяным хладнокровием.
- ↑ Рядовой 11-го гренадерского Фанагорийского полка Шебелов — превосходный тенор. Прозвание Тамберлика получил от начальника дивизии.
- ↑ У меня хранится рукопись, оставшаяся в бумагах после смерти моего родственника, известного Андрея Порфирьевича Серебрянского, друга и наставника поэта Кольцова. Рукопись эта, едва ли бывшая в печати, имеет надпись: «Рассказы дедушки Иринея».
- ↑ 9-го гренадерского Сибирского полка.
- ↑ Это практиковалось в Адрианополе, в богатых домах, брошенных разбежавшимися турками и евреями.