Письма о нигилизме (Страхов)

Письма о нигилизме
автор Николай Николаевич Страхов
Опубл.: 1881. Источник: az.lib.ru

Н. Н. Страхов

Письма о нигилизме

править

Письмо первое

править
Помутилось сердце человеческое.

Достоевский

Наша слепота. - Трудность исцеления. - История. - Простой народ. - Где источник зла? - Личные побуждения. - Племенная ненависть. - Нигилизм. - Порох в доме. - Реальная злоба. - Трансцендентальный грех.

Опомнимся ли мы? Боже мой! Собираюсь писать и чувствую всю бесполезность своего труда, так ясно чувствую, так определенно вижу что едва могу преодолеть желание оставить перо. Нет, мы не опомнимся! Как мы можем опомниться, когда и вся жизнь человека, вся его деятельность держится на каких-то самообманах, обманах явных, ежеминутно разоблачающихся перед нами с страшною очевидностию, и все-таки продолжающих нас обманывать? Тот древний мудрец, который, узнав о смерти сына, остался совершенно спокоен, и когда удивлялись этому равнодушию, отвечал: «я знал, что он был смертен», — этот мудрец сказал, по-видимому, непростительную наивность; но в сущности он был прав. В сущности мы действительно не знаем, что мы смертны. Когда умирает человек, которого мы давно знали, мы всегда бываем так поражены, так застигнуты врасплох, что всего точнее мы выразили бы наши чувства, если бы сказали: «ах, а мы думали, что он никогда не умрет!» И когда смерть приходит за нами самими, мы встречаем ее как что-то совершенно необыкновенное и незаконное, мы с изумлением говорим: «неужели я должен умереть? Я не хочу!»

Бедные создания! Мы окружены гробами, мы ходим по гробам, мы каждый день носим на себе гробы, и все-таки им не верим!

И та же слепота во всем. Теперь, в настоящую минуту, мы потрясены ужасом, скорбию, стыдом от совершившегося цареубийства, мы напрягаем всю нашу душу, все силы ума, чтобы понять это дело, уразуметь, откуда зло и, главное, как нам быть, что нам делать. Самые равнодушные, самые закоренелые поражены, возмущены. Спросите же себя: почему же ранее, почему давно мы не испытывали такого же потрясения и напряжения? Разве в первый раз покушаются на царя? Если уж нужны покушения, чтобы разбудить нас, то эти покушения совершались пятнадцать лет сряду. Пятнадцать лет! Почему же мы не думали об этом так, как теперь думаем? Источник этих злодейств был тот же, как и теперь, те же приемы пускались в дело, та же злая мысль ими руководила. Почему же мы не так же потрясались и изумлялись? Что же новое могло нас потрясти и изумить теперь? Не то ли, что наш царь убит наконец? В самом деле, это удивительно и неожиданно. Мы пятнадцать лет не могли поверить, что его можно убить; мы в эти пятнадцать лет даже совершенно привыкли не верить этому. Да, мы, должно быть, решительно считали его неуязвимым, бессмертным, и только теперь, когда мы его хороним, мы поняли наконец с совершенною ясностию, что он мог быть убит даже тем первым выстрелом, с которого начались эти пятнадцать лет покушений, что уже тогда были все причины для того ужаса, скорби и стыда, которые мы испытываем теперь, все причины напрягать все силы нашего ума, всю нашу душу к пониманию и устранению зла.

И то же, конечно, будет и вперед. Мы, очевидно, поражены каким-то странным ослеплением. Теперь, в настоящую минуту ужаса и стыда, мы смутно чувствуем, что мы слепы, что нам следует прозреть, и мы мечемся душою, мы готовы с сокрушением восклицать: мы все виноваты, все виноваты! Но так же, как мы обыкновенно не помним, что мы смертны и что кто-нибудь смертен, так мы скоро забудем наш ужас и стыд, и будем жить, не слыша под собою колебания земли и внутри себя колебания своей совести. Мы так привыкли к спокойной жизни, мы так уверены в возможности благополучья, что мы будем плыть все в ту же сторону и будем бессмысленно работать, может быть, в пользу того самого зла, которое нас испугало на минуту.

Мы не можем прозреть. Ложь и зло до такой степени проникли во всю нашу жизнь, так слились даже с лучшими нашими инстинктами, что мы не можем от них освободиться. Дело зашло слишком далеко. Нас ожидают страшные, чудовищные бедствия, но что всего ужаснее, — нельзя надеяться, чтобы эти бедствия образумили нас. Эти беспощадные уроки нас ничему не научат, потому что мы потеряли способность понимать их смысл. И если найдутся отдельные люди, которые прозрят и уразумеют эти уроки, то что же они сделают, что они могут сделать против общего потока, среди этого гама исступленных и подобострастных голосов? Разве можно изменить историю? Разве можно повернуть то русло, по которому течет вся европейская жизнь, а за нею и наша? Эта история совершит свое дело. Мы ведь с непростительною наивностью, с детским неразумием все думаем, что история ведет к какому-то благу, что впереди нас ожидает какое-то счастье; а вот она приведет нас к крови и огню, к такой крови и такому огню, каких мы еще не видали. История нас никогда не обманывала; ее уроки ясны и непрерывны; она от начала до конца показывала нам ряд преступлений и бедствий, ряд проявлений человеческого бездушия и зверства; но мы всегда так умели сочинять и преподавать историю, что нимало не пугались, а напротив, даже утверждались в нашем спокойствии и нашей беспечности. Так и наличные бедствия не заставят нас одуматься, так мы не будем понимать и той истории, которая совершается перед нашими глазами.

В одно я верю всем сердцем, и одна твердая надежда меня утешает, — та, что, какой бы позор и какая бы гибель нам ни грозили, через них пройдет невредимо наш русский народ, т. е. простой народ. Он чужд наших понятий, того разврата мысли, который разъедает нас, и он смотрит на жизнь совершенно иначе: он всегда, всякую минуту готов к горю и беде, он не забывает своего смертного часа, для него жить — значит исполнять некоторый долг, нести возложенное бремя. Он спасается, как и прежде спасался, своим безграничным терпением, своим безграничным самопожертвованием. Он будет расти и множиться и шириться, как и до сих пор, — и для нас (если мы уразумеем, что нам грозит позор и гибель) остается одно средство спасенья — примкнуть к народу, т. е. прилепиться душою к его образу чувств и мыслей, и отказаться от безумья, среди которого мы живем.

А разве это возможно? Для отдельных лиц, конечно, возможно: но для большинства так же невозможно не впитывать в себя ежедневно заразу безумных и вредных понятий, проникающую всю нашу умственную и нравственную атмосферу, как нельзя перестать дышать воздухом. Тут нельзя ждать поворота, тут бессильна всякая мысль, всякое слово. И потому, если вы допустите на страницы «Руси» мои странные мысли, — прошу простить мне слабость выраженья и мое волненье и унынье; читатель же пусть заранее знает, что мне чуждо всякое желание умничать, поучать, агитировать. Одного хотелось бы: исполнить должное по крайней своей силе и по крайнему разуменью, сказать свою мысль, как бы резко она ни противоречила общепринятым мнениям. Все-таки это будет затаенный протест против ходячих заблуждений, и может быть, он в ком-нибудь найдет себе отзыв; может быть, мы дождемся когда-нибудь и громкого голоса, зовущего нас на истинный путь, дождемся, что Небо пошлет нам

пророка

С горячей и смелой душой,

Чтоб мир оглашал он далеко

Глаголами правды святой.

Но если кто содрогнулся от страшных событий, пусть же теперь работает умом и сердцем; пусть никто не засыпает, в ком пробудилась душа.

Причина зла, источник его — вот самый важный вопрос в настоящее время. Кто не думает об этом, не стремится всеми силами уяснить себе дело, тот не заслуживает названия серьезного человека. А тот, кто думает при этом не об общей беде, а только о том, как бы воспользоваться этою бедою, как бы при этом случае обделать свои дела, тот не стоит имени честного человека.

Между тем, мне все кажется, что серьезно размышляющих о вопросе, вникающих в него с искренним усилием, между нами очень мало, почти нет. Мало того, почти нет и таких, которые сознавали бы надобность подумать. Зачем думать? Да у каждого сейчас же, через две минуты после события, готов ответ, каждый все решил как по пальцам, и потому принимается усердно выкрикивать свое мнение и думает только об одном: как бы половчее защищать его. И часто поспешным и легкомысленным является тот, кто горячее других принял дело к сердцу.

Что же это за решения? Горе в том, что при этом каждый не видит нужды выходить из сферы своих привычных понятий, и каждый ищет источника злодейства в том, в чем привык полагать наибольшее зло, на чем привык сосредоточивать свою вражду. Злодеи должны были руководиться злобою; убийцы русского царя должны были питать ненависть к русскому царству — вот общий смысл разнообразных предположений, вот вывод, по-видимому, такой простой и естественный, что ему невозможно противоречить. Корень дела — или озлобление против царя, или ненависть к русской земле; из этой дилеммы, по-видимому, нет выхода. Можно даже вознегодовать на того, кто решился бы отвергать такую ясную мысль. Неужели, в самом деле, можно полагать, что не злоба была главным двигателем бесчеловечного преступления, что не ненависть к России руководила ударом, от которого застонала Россия?

И вот, мы готовы без конца перебирать причины, которые соответствуют таким предположениям. Мы спрашиваем, не было ли у государя личных врагов, людей раздраженных и озлобленных чем-нибудь прямо против его лица? Потом, не было ли таких, которые злобились не на него лично, а на его управление, на тот строй, во главе которого он стоял? Мы перебираем всех, кто мог понести несправедливости и притеснения, мы мысленно соединяем в одну картину все тягости, все неправды, всякое правительственное зло, какое у нас было или могло быть, и спрашиваем: не отсюда ли явились злодеи? Это страшное злодейство не составляет ли отголоска озлобления, зародившегося в каком-нибудь углу России, не вызвано ли оно неправильным распоряжением, чрезмерною строгостию к каким-нибудь лицам или делам? Тут нам открывается обширное поприще соображений. Мы допытываемся, какого звания и происхождения преступники, чем они занимались, с кем водились, от кого и от чего могли пострадать и вознегодовать, и когда найдем причины раздражения, мы удовлетворяемся и даже, пожалуй, сами начинаем проповедовать против порядков и случаев, вызвавших это раздражение.

Одним словом, мы тут приписываем преступленье личным побуждениям преступника. Вступиться за свою обиду или за других обиженных — вот самое простое и естественное возмущение человека, и потому многие ищут здесь разрешения вопроса, охотно пускаются во всякие вариации на эту тему. Не забудем притом, что, в силу простоты и естественности, дело получает в то же время наиболее невинный вид, а в иных случаях, пожалуй, возвышается и до героизма, так что добрые и невинные души особенно расположены к такому идиллическому взгляду.

Увы! доброта и невинность не помогут нам в распутывании этого узла. Мы должны вспомнить, что в человеке, живущем в государстве, личные побуждения неспособны иметь такую силу. Всякий с детства привыкает к мысли, что тяжелая и сложная машина государства может наносить ущерб его интересам; все мы каждый день чувствуем хоть малую долю тягости, происходящей от того, что мы так или иначе держим на себе государство. Бунт, самоуправство, хотя суть вещи очень обыкновенные, но вызываются всегда только очень определенными, совершенно местными и частными явлениями, так что виноватые всегда отчетливо обнаруживают во всех своих действиях, что они идут против известного порядка, а не против государства вообще, не против правительства и законов вообще.

Нет, злодейства, потрясающие наше царство, могут происходить не от людей, озлобленных против известных лиц или порядков, а разве от врагов русской земли, от ненавистников ее могущества. Племенная ненависть тысячекратно сильнее личной, и вот, по-видимому, где можно найти источник этой дерзости и силы. Наши политики и историки очень естественно останавливаются на этих соображениях. Польский фанатизм, или, может быть, ярость обезумевших хохломанов, — вот где злоба действительно может дорасти до тех размеров, в каких мы видим ее перед собою.

Такое разрешение вопроса, конечно, несравненно выше, чем вывод всего дела из личных побуждений. Наши преступники, очевидно, посягают на политическое существование России; следовательно, они действуют заодно с ее политическими врагами. Эти враги должны радоваться их действиям; всякий, кто ненавидит русскую силу в Европе, должен чувствовать желание помочь нашим анархистам, может быть, даже сам становится в их ряды. У тех и других одна цель, одно желание, так что ни по результатам, ни по способу действий невозможно отличить одних от других.

Между тем различить необходимо. Если есть различие, то мы должны его отыскать и определить; иначе мы ведь не узнаем настоящего корня зла, иначе страшные уроки истории пропадут даром, и мы будем слепо двигаться к пропасти, и мы не будем знать, что нам делать, если только мы способны что-нибудь делать против этой опасности. Кажется, есть над чем подумать, кажется, пора попробовать собрать свои мысли, а не твердить одно и то же, не двигаться все по одним и тем же колеям.

Корень зла — нигилизм, а не политическая или национальная вражда. Эта вражда, как и всякое недовольство, всякая ненависть, составляет только пищу нигилизма, поддерживает его, но не она его создала, не она им управляет. Если какой-нибудь ненавистник России дал денег или прислал бомбы для наших анархистов, то это значит только, что он стал слугою нигилизма, работает в его пользу, а не наоборот, не нигилизм ему служит. Разница огромная и существенная, которую мы никак не должны упускать из виду, если желаем правильного смысла в наших мыслях и действиях. Вообразим, что в каком-нибудь обширном доме вдруг оказалось, что в разных темных и незаметных углах насыпан порох. От времени до времени происходят взрывы этого пороха, производят разрушение и ужас и, пожалуй, скоро обратят весь дом в развалины. Что бы мы сказали, если бы хозяин этого дома вовсе не беспокоился о разложенном у него порохе, а только сердился бы на тех, кто его поджигает? Порох, это — наш нигилизм; вместо того, чтобы думать только об его поджигателях, не разумнее ли позаботиться об уничтожении пороха? Притом, какая наивность, какой верх наивности — думать, что порох сам по себе ничего, что тот, кто только кладет порох, еще не делает ничего дурного, что может быть он вовсе не имеет в виду произвести взрыв, а что истинные злодеи, настоящий источник зла — это люди, поджигающие порох! Вот в какую жестокую ошибку мы можем попасть. При всех своих усилиях против поджигателей, если даже они и найдутся, мы можем довести до того, что во всех углах у нас будет порох, и тогда одной искры будет довольно, чтобы все поднять на воздух. Не лучше же ли подумать, как бы очищать от пороха наши углы? Не в этом ли должна состоять наша главная забота? Когда бы дом наш был чист от пороха, то мы могли бы не бояться взрывов, и поджигатели были бы нам уже не так страшны.

Вот правильная постановка дела, вот прямое решение вопроса. Но боюсь и предчувствую, что эта постановка не будет принята, и это решение будет отвергнуто. С одной стороны, дело в таком виде является слишком сложным и трудным; с другой стороны, оно для большинства кажется непонятным, невероятным.

Нигилизм! Да возможно ли мечтать об его уничтожении? Если бы дело шло только об истреблении наличных нигилистов, то может быть, нашлись бы еще люди, которые сочли бы эту меру достойною вниманья и рассмотрения. Но дело вовсе не в нигилистах, а в нигилизме. Как сделать, чтобы ослабело и умалилось это направленье? Как обратить на истинный путь тех, кто стоит теперь на этом ложном? Как предупредить по крайней мере, чтобы ежегодно и ежедневно тысячи и тысячи молодых людей не сбивались с пути, не вербовались в эту незримую армию? Истреблять зараженных дело нехитрое; но как истребить заразу? Тут невозможность так ясна для всех, что уже признана всеми, что об ней обыкновенно и не рассуждают. Признано, что нигилизм составляет как бы естественное зло нашей земли, болезнь, имеющую свои давние и постоянные источники и неизбежно поражающую известную часть молодого поколения. Самые смелые замыслы и попытки изменить наше образованье и дать умам другое направленье останавливаются только на мысли воспитать часть молодых людей в других началах, а никак не смеют простираться до мечтаний о полном ослаблении нигилизма.

Если же так, то большинство тем охотнее начинает не верить в самую силу нигилизма. «Нет, — говорят, — эти недоучившиеся мальчишки не могут иметь никакого серьезного значения; у них нет ни средств, ни определенного плана, ни такой цели, которая внушала бы эту дьявольскую энергию. Если вы утверждаете, что нигилисты произвели этот ряд покушений, то скажите нам, какую цель они могли иметь в виду? Какую разумную цель можно придумать для этих действий? Только для врагов России могут быть выгодны эти потрясенья: а кто не враг России, тот может их делать только из чистого желания зла, из жажды разрушенья для разрушенья. Ужели же это возможно? Ужели такая дикая мысль может кого-нибудь воодушевлять и доводить до отчаянных усилий, до пожертвованья собою?»

Да, это действительно трудно понять; между тем, кто не поймет этого, тот не поймет и существа дела. Трудно, очень трудно понять, что вовсе не какие-нибудь реальные интересы, не определенные личные, временные, местные побужденья порождают эти ужасы, а порождают их отвлеченные мысли, призрачные желания, фантастические цели. Если же кто понял это, тот, мне думается, должен невыразимо содрогнуться перед этим безумием, содрогнуться с несравненно большим страхом, чем перед всякою реальною злобою, чем перед самой чудовищной ненавистью. Ибо реальные желанья можно удовлетворить, реальную ненависть можно отразить и обезоружить; но что сделать с фантастическою ненавистью, которая питается сама собою, над которою ничто реальное не имеет силы? Да, наша беда истинно ужасна, наша опасность безмерна; напрасно мы стали бы уменьшать ее размеры, — это ничему не поможет.

Посмотрите, как просто было бы дело, если бы государя убил кто-нибудь, питавший лично к нему безумную ненависть. Тогда это была бы случайность, которой никогда невозможно избежать и над которою нечего было бы думать. Точно так, если бы убийцы были люди, обиженные властями, пострадавшие от суда или администрации, то самое большее, что отсюда можно было бы вывести, состояло бы в том, что открылся бы некоторый совершенно определенный порок в государственной машине, порок, доводящий людей до отчаяния. Говорим, совершенно определенный, ибо дойти до посягательства на жизнь государя вследствие вообще какой-нибудь понесенной несправедливости — есть безумие, к которому не способны вполне неповрежденные люди.

В этом отношении чрезвычайно ясный смысл имеет предубежде-нье, встречавшееся у простого народа, будто бы виновники покушений принадлежат к числу лиц, потерпевших убытки вследствие крестьянской реформы. Вот, в самом деле, мера, которая отразилась на жизни множества людей и, по грубому понятию, должна была озлобить кого-нибудь из них. Это совершенно неверно, но, по крайней мере, похоже на объясненье, не говоря даже о высшем его смысле.

Люди, охладевающие к родному языку, вере и обычаю, становятся чуждыми народу, и он, в своей темноте, может причислить к ним злодеев, в которых находит полное отречение от своего духа и от глубочайших своих интересов. Другого подобного, хотя бы и ложного, объяснения выставить невозможно. В одном из недавних политических процессов совершивший покушение подсудимый говорил о свободе печати, и судившие снисходительно его выслушали. Ну разве не было бы верхом нелепости, если бы мы вообразили, что этот преступник принадлежит к большой массе людей, пламенно желающих печатно высказывать свои нецензурные мысли, и что он, когда другие только терпели и негодовали, дошел до ярой ненависти, сел на лошадь и выстрелил в проезжавшего начальника 3-го Отделения? Совершенно ясно, что свобода печати была для него не действительная, личная потребность, а отвлеченная мысль. Нет, эти покушения не протест, не мщенье, не требование; иначе они имели бы не общий, а частный смысл, имели бы ясно-определенное значенье.

Национальная и политическая ненависть, вот это — нечто совершенно определенное. И опять скажем, что если бы дело сводилось к этой ненависти, то сравнительно это была бы меньшая беда и меньший ужас. Между поляками и хохломанами есть заклятые враги России; но что бы они значили без союза с нашим чисто внутренним врагом? И во всяком случае, если бы это были чистые националы, они могли бы постепенно образумиться вместе с успокоением своего народа. Рано или поздно можно было бы предвидеть их ослабление, если только позволительно предвидеть в человечестве ослабление коварства и злобы, если только можно думать, что ненависть не всегда же ищет себе поводов, когда не имеет для себя причин.

Но той беды, которая пришла на нас, мы не избудем ни реформами, ни умиротворением народностей. Нигилизм есть движение, которое в сущности ничем не удовлетворяется, кроме полного разрушенья. О, понятно, почему есть столько людей, которые не в силах этому поверить, не могут вместить этого в своих понятьях. Нигилизм — это не простой грех, не простое злодейство; это и не политическое преступление, не так называемое революционное пламя. Поднимитесь, если можете, еще на одну ступень выше, на самую крайнюю ступень противления законам души и совести; нигилизм, это — грех трансцендентальный, это — грех нечеловеческой гордости, обуявшей в наши дни умы людей, это — чудовищное извращение души, при котором злодеянье является добродетелью, кровопролитие — благодеянием, разрушение — лучшим залогом жизни. Человек вообразил, что он полный владыка своей судьбы, что ему нужно поправить всемирную историю, что следует преобразовать душу человеческую. Он, по гордости, пренебрегает и отвергает всякие другие цели, кроме этой высшей и самой существенной, и потому дошел до неслыханного цинизма в своих действиях, до кощунственного посягательства на все, перед чем благоговеют люди. Это — безумие соблазнительное и глубокое, потому что под видом доблести дает простор всем страстям человека, позволяет ему — быть зверем и считать себя святым.

И это направление — не случайность, не помешательство; нет, в нем, как в фокусе, отразились все нынешние господствующие стремленья, весь дух нашего времени; вот что хотел бы я объяснить в этих письмах, насколько смогу и сумею.

Если мы не отыщем других начал, если не прилепимся к ним всею душою, мы погибнем.

19 марта 1881

Письмо второе

править
Сей возраст жалости не знает.

Крылов

Гордость. - Презрение. - Ненависть. - Самодовольство. - Долг и самопожертвование. - Проповедь и ее фиаско. - Бездарность и ложь. - Злодейство. - Бессердечие. - Молодость. - Распространение заразы. - Непоследовательность. - Гордость просвещением. - Самостоятельное мышление. - Политическое честолюбие. - Политические преступления. - Бедствия впереди.

Программа нигилистов известна. Но мне хотелось бы сделать общий ее очерк, взяв дело с той стороны, на которую часто не обращают внимания. Нигилизм весь основывается на дурных свойствах человеческой души, но на таких, в которых возможно самообольщение, то есть можно принимать свой недостаток за достоинство. Эти жалкие и страшные безумцы, так много толкующие о материальных интересах, видящие в них главный стержень жизни и истории, сами увлекаются на свой путь не материальными, а духовными соблазнами; эти извращенные люди доказывают самым своим извращением, что не плоть, а дух главное начало в человеке.

Коренная черта нигилизма есть гордость своим умом и просвещением, какими-то правильными понятиями и разумными взглядами, до которых наконец достигло, будто бы, наше время. Никак нельзя сказать, однако же, чтобы мудрость, исповедуемая этими мудрецами, представляла что-нибудь важное, глубокое, трудное. Большею частию это грубейший и бестолковейший материализм, учение столь простое, так мало требующее ума и дающее пищи уму, что оно доступно самым неразвитым и несведущим людям. Нигилисты сами невольно чувствуют эту скудость своего умственного достояния, сознают, что такою мудростью трудно гордиться. Поэтому их самолюбие прибегает к извороту, и они начинают тщеславиться не тем, что они сами знают, а отрицанием того, что признают и во что верят другие люди. Здесь бесконечное поприще для самодовольства, ежеминутно питающегося презрением ко всему остальному человечеству. Считая всех других живущими в темноте невежества и предрассудков, нигилисты получают возможность ставить себя выше толпы, принимать себя за избранных, передовых, за соль земли. Вместо того, чтобы, чувствуя скудость своих понятий, приходить в недоумение и отчаяние, они, напротив, постоянно потешаются созерцанием чужого невежества, постоянно упражняются в отрицании чужих понятий и тем поддерживают свою гордость.

В отношении к нравственности у них тоже выходит нечто подобное. Их требования от себя и от жизни очень смутны и скудны. Они почти не заботятся о собственном усовершенствовании, как будто считая себя от природы совершенными; прямые цели, который должен ставить себе человек в жизни, у них выходят невысокие и неясные: больше всего они толкуют о материальном благосостоянии, о равенстве и свободе, но толкуют на разные лады и даже не особенно ищут отчетливого определения этих своих высших благ и взаимного соглашения в их понимании. И вот, чувствуя скудость своих идеалов, видя, что нельзя питать душу этим плоским взглядом на жизнь, они невольно прибегают к хитрости, делают душевный изворот и возбуждают свое нравственное чувство не к положительным стремлениям, а к ненависти. Не тем доволен нигилист, что он нашел истинное благо и что пламенеет к нему любовью, а тем, что он исполнен так называемого благородного негодования к господствующему злу. Зло — есть необходимая пища для его души, и он отыскивает зло всюду, даже там, где и самая мысль о зле не может прийти в голову непросвещенным людям. Всякое установление, всякая связь между людьми, даже связь между мужем и женою, между отцом и сыном, оказываются нарушением свободы; всякая собственность, всякое различие, естественное или приобретенное, выходит нарушением равенства; всякие требования, ставимые природою или обществом, не могут быть выполнены без известных ограничений — и равенства, и свободы, и материального благосостояния. Эта критика существующего порядка так радикальна, идет так далеко, что совершенно ясно и положительно приходит к отрицанию не только всякого порядка, но почти и всего существующего. Можно было бы дивиться безумию этих людей, не видящих, в какую ловушку они зашли, не понимающих, что возможность зла возникает из самого существования определенного, имеющего свои условия, добра, если бы эти люди не находили в своих нелепостях пищи для своей души. Эта пища, которою они живут, есть раздражение, гнев, ненависть; не самое благо им нужно; вместо того, чтобы унывать и скорбеть о пустоте того идеала, в который у них разрешается понятие о жизни, они, напротив, полны восторга, что чужды какого-то зла и что ненавидят это зло.

Таковы нигилисты; нет людей более самодовольных, более удовлетворенных умственно и нравственно; а посмотрите, какими простыми средствами это достигается! Они считают себя умными только потому, что ни во что не верят, и добрыми только потому, что не участвуют в жизни других людей и смотрят на нее с негодованием. И так как для этого вовсе не нужно ни большого ума, ни большой душевной доблести, то оказывается, что даже жалчайшие и презреннейшие существа, неспособные ни к какому делу и достоинству, а только чувствующие в себе некоторый позыв к гордости и ненависти, обращаются в нигилистов и могут не уступать в своем нигилизме самым способным и благородным сотоварищам. Самолюбие, зависть, бездарность, дурное сердце — вот часто дорога к нигилизму, и нигилизм не имеет в себе ничего против этих недостатков, напротив, дает им пищу и приют.

Такое положение дела не может не чувствоваться и самим нигилизмом; душа человеческая не может успокоиться на таком явном понижении, на таком пошлом и глупом выходе. И вот, вступают в силу старые забытые слова: долг, служение, самопожертвование, и чем отчаяннее была пустота в их душе, чем гнуснее были позывы гордости и ненависти, тем с большею силою душа выходит на этот путь, тем с большею ревностию она предается этому последнему соблазну, дальше которого уже некуда идти и нечем соблазняться. Их гонит сюда внутреннее отчаяние. Нигилист, решающийся действовать и для этого рискующий своею жизнию, конечно может воображать, что он дошел до конца и жертвует самым дорогим, что у него есть; но, в сущности, это дорогое может быть и не очень-то для него дорого.

В чем же этот долг и это служение? Так как нигилисты считают лишним заботиться о своем собственном уме и сердце, так как они не видят в жизни людей никакого добра, никакого хорошего дела, которому можно бы служить, то они придумали себе другие обязанности, более высокого разбора. Будучи вполне довольны своим просвещением и поведением и вполне недовольны существующим порядком, они должны были признать своим главным долгом просвещать других и содействовать их прогрессу. Все нигилисты непременно политики, страдающие гражданскою скорбью, и заботятся об общем благе. Первое и прямое поприще для этих забот, конечно, — проповедь, литература, прокламация. И вот они пробуют на всевозможные лады вести пропаганду своих идей, разрушать предрассудки, раскрывать господствующее зло, обличать, возбуждать то негодование, которым сами переполнены. Они самоуверенно выходят на тот путь, на котором так прославились Прудоны, Герцены, Лассали, и даже думают, что сейчас же превзойдут своих учителей.

Никто и никого не имеет права порицать за проповедование своих убеждений. В нашем мире, воспитанном на христианстве, мы должны признавать за каждым право ставить свою совесть выше всего; как бы ни была извращена эта совесть, для нее еще есть залог спасения, если она не отравлена ложью, если не отрекается от самой себя. Поэтому меньше всего можно винить нигилистов за самое их желание проповедовать; мы не будем называть их непризнанными учителями, не будем упрекать, что они взялись не за свое дело. Если бы они действительно вели борьбу только духовным оружием мысли и слова и были бы искренни, то их следовало бы признать терпимыми, как бы безумно они ни проповедовали. Но полная искренность, но борьба чисто духовным оружием суть дела столь высокие и трудные, как того и не подозревает большинство проповедников. Не мудрено, что нигилисты не выдержали своих притязаний; они потерпели двойную неудачу: во-первых, они не имели литературного успеха, во-вторых, они очень скоро потеряли главную пружину всякой проповеди, совесть, и впали в ложь.

Под литературным фиаско нигилистов я разумею то решительное пренебрежение к их заграничным писаниям и к их подпольным изданиям внутри России, которое началось у нас с 1863 года и доросло в последние годы до какого-то подавляющего презрения и равнодушия. Эта непрерывная неудача тем поразительнее, что ей предшествовал блестящий успех. Герцен, уехавши за границу, решился остаться там навсегда именно для того, чтобы свободно высказывать свои вольнодумные мысли, и на первых порах казалось, что слово, сделавшееся свободным, получило невообразимую волшебную силу действия на умы. Точно так же, первые подпольные прокламации, появлявшиеся в Петербурге, несмотря на дикость своего содержания, передавались из рук в руки и читались с величайшим любопытством. Казалось, таким образом, что найден прямой путь действия, что нужно только постараться, и Россия быстро изменит свой умственный и нравственный образ и начнет новую жизнь. Увы, обольщение быстро рассеялось. Оказалось, что вся сила была не в свободном слове, а в таланте и остроумии Герцена, и что, когда прошло любопытство новизны, никто не стал читать плохих и бестолковых писаний. Но, разумеется, нигилисты продолжали упорствовать в своих надеждах и не догадывались, в чем дело. Целые толпы уходили за границу, чтобы обречь себя на писательское поприще, и плодили издания, которыми под конец интересовался разве их собственный кружок. Кроме бездарности, эту неудачу довершила та страшная ложь, которая развилась в этих писаниях. Принцип этой лжи тот же, который заражает более или менее всякую политическую литературу. Когда писание совершается не для того, чтобы выразить душу пишущего, а имеет цель вне себя, хочет служить постороннему делу, оно легко впадает в адвокатские приемы; люди начинают обманывать себя и других, и сами губить себя ложью. В последней прокламации, как было приведено в «Московских Ведомостях», наш благодушнейший покойный государь назван тираном. С великими опасностями и трудами нигилисты напечатали это заявление; но спрашивается, какой же человеческий смысл оно может иметь и на кого может подействовать, кроме таких же бесноватых?

Несчастный Герцен, завлекшись в агитацию и запутавшись в ней, наконец бросил всю эту ложь и глупость, и тоскливо прожил в бездействии свои последние годы, каясь в своих ошибках. Другие проповедники терпели постоянную неудачу. Оказывалось, что самое удобное место для нигилистической литературы не на свободе, а внутри России. Тут, являясь в печати, нигилизм сдерживался и невольно принимал более умный и благородный вид. Цензура не давала говорить слишком явных глупостей и лжей, а между тем писатель мог намеками внушать читателям очень высокое понятие о тех сокровищах просвещения и гуманности, которые он вынужден хранить про себя; да кроме того — считал себя вообще уже в полном праве на всякое лукавство и всякую неправду.

Таким образом, литературная деятельность, то есть единственная деятельность нигилизма, могущая быть законною, была слишком медленна и неудачна, и не могла удовлетворить нигилистов, даже если бы они были расположены одною ею ограничиваться. Они стали искать другого поприща, чтобы действовать, и многие пошли в народ, чтобы распространять свои мысли и разжигать недовольство в простых людях. И тут удача была ничтожная в сравнении с ожиданиями; мужики, которым (как было напечатано лет двадцать назад в одном журнале) в десять минут разговора умный человек мог надеяться вполне раскрыть их истинные интересы, оказались ужасно непонятливыми и упорными. Семена революции не принимались на русской почве, и старый порядок стоял крепко. Понятно, что самые смелые и ожесточенные нигилисты давно стали выходить на другой путь, на единственный путь, обещавший верные успехи, на путь злодейств. Вы видите, какая логика сюда их привела; они разрешили себе всякое зло, какое физически может причинять человек другим людям, и они вдруг из бессильных и пренебрегаемых сделались могучими и страшными. Прежде они готовы были разрешить себе, и даже разрешали, всякий нравственный яд и нравственный динамит; но эти средства в их руках почему-то очень слабо действовали. Тогда они прибегли к физике и химии, которые действуют неотразимо, и дело пошло гораздо успешнее. Они не могли убить враждебные им принципы; тогда они стали убивать людей, представлявших собою эти принципы. Какая радость для злодея сознавать, что он может поколебать целое государство, навести ужас на миллионы людей, и что всякая власть и сила, всякая любовь и преданность бессильны против его покушений! Чтобы достигнуть такого адского могущества, ему приходится рисковать собою; но цель, очевидно, слишком высока и соблазнительна в сравнении с той ценою, которою она покупается. В дурной наш век жизнь, как известно, очень понизилась в цене; да и никогда человек не дорожил ею так, чтобы не рисковать ею на разные лады, чтобы не жертвовать собою в какой-нибудь игре, несравненно менее завлекательной, чем эта нынешняя игра.

Все люди имеют стремление жить умом и сердцем; все стремятся и к некоторой деятельности; если эти стремления представляют большую энергию, мы всегда склонны видеть в ней что-то хорошее, обещающее. Но посмотрите, как жестоко извращены эти силы у нигилистов: ум их направлен к отрицанию, сердце к ненависти, деятельность к разрушению. Притом, сами они ставят все это себе в величайшее достоинство, без чего, конечно, и невозможна была бы их душевная чудовищность. Никто сознательно не хочет быть дурным; так и нигилисты, чтобы коснеть в своем зле, должны постоянно обманывать самих себя. Они считают себя умными, но оказывается, что они умны только чужой глупостью; они считают себя чистыми и с презрением смотрят на других, но на самом деле они святы только чужими грехами. Они видят в себе благодетелей рода человеческого, а в действительности они потому сделали своим орудием зло, что неспособны произвести ничего доброго. Они выбрали тот путь, который с наименьшими требованиями и с наибольшею легкостью может удовлетворять их самолюбию, их жажде проявлять себя. Поэтому величайшие душевные гадости могут уживаться с нигилизмом; для совершения того, что они считают своими геройскими подвигами, часто достаточно одной тупости и, во всяком случае, требуется только звериная хитрость и ненасытное злорадство. Истинно благородная душа должна чувствовать к делам этого рода глубокое отвращение.

Нет, это безумие имеет своим источником не любовь к людям, которую оно осмеливается писать на своем знамени, а именно бес-сердечье, отсутствие истинного чувства добра, нравственную слепоту. Это не живое, теплое стремление сердца, а напротив, отвлеченная ожесточенность, холодный, головной порыв. Вот почему это безумие встречается в крайней степени только у молодых людей, когда сердце еще не выросло, а голова и самолюбие уже распалены, когда настоящая жизнь и настоящие человеческие отношения еще неведомы, когда человек еще эгоистичен и безжалостен, как малый ребенок, а между тем несет себя высоко и воображает себя призванным для распоряжения судьбою других людей.

Острые формы этой болезни поражают, как известно, только людей недозрелых; но согласитесь, что, в общих своих чертах и в более мягких формах, эта самая зараза у нас распространена во всех слоях общества, кроме простого народа. И в этом-то наша главная беда и опасность. Болезнь постоянно поддерживается теми самыми людьми, которые приходят в непритворный ужас от злокачественных ее проявлений. Весь умственный склад нашей интеллигенции, даже той, которая далека от прямого нигилизма, направлен, однако, в его сторону; нигилисты часто имеют полное право говорить, что они только последовательнее других, только доходят до крайних выводов из тех начал, какие ежедневно проповедуются с кафедр и проводятся в печати. Жизнь, конечно, редко последовательна; люди с самыми дурными началами часто не видят законных следствий этих начал, и сами ведут себя совершенно по другим началам, о которых не догадываются. Но если дурные начала существуют, то они, наконец, должны обнаруживать и свое дурное действие. Мы совершенно вправе осуждать сердце и душу людей, поддавшихся этому действию, но не имеем права не видеть их последовательности; напротив, нам следует изучать эту логику, чтобы добраться и до тех первых посылок, которые она принимает за исходные точки.

Гордость просвещением есть без сомнения общая черта нашего времени, а не свойство одних нигилистов. Конечно, очень дикое явление представляет не дошедший до конца курса гимназист, уже с презрением смотрящий на все окружающее и видящий во всей истории, и даже в том, что было десять лет назад, уже темную, невежественную старину. Но разве он сам додумался до этой гордости? Он ее всосал из разговоров своих наставников; он ее заимствовал из каких-нибудь книг, имеющих притязание на свежую современность, из Бокля, из «Голоса»79, из первой попавшейся популярной брошюры. Ученая и литературная гордость разрослась в наше время до чрезвычайности и проникла всюду.

Самоуверенный молодой человек начинает тешить свой ум упражнениями в отрицании; он отрицает тем легче и смелее, чем меньше понимает; он, как болтливый ребенок, беспрерывно задает вопросы, которых правильная постановка и настоящий смысл ему не по силам, и очень доволен нелепостию, которая из этого выходит. Но разве он виноват? Его, может быть, с пяти лет кто-нибудь старался обучить самостоятельному мышлению и уверял, что до всего следует доходить своим умом: если же этого не было, то и в школе, и в университете он непременно услышит, что отрицание есть великая сила, заправляющая прогрессом цивилизации, и тому подобное.

Точно так, политическое честолюбие, непременное желание быть деятелем на поприще общего блага, есть одна из самых распространенных черт нашего времени. На человека, удаляющегося от участия в общественных делах, смотрят почти с презрением; свой ум и свое благородство мы больше всего стремимся показать горячим вмешательством в государственные и социальные вопросы.

Говорить ли, к чему сводится это вмешательство? Нескончаемое злоречие, повальное злорадное охуждение — вот занятие просвещенных людей. Люди умные и опытные, конечно, ведут себя при этом прекрасно: они тешатся злоречивыми беседами, но на практике очень смирны и уживчивы. Но наивный юноша легко может принять дело серьезно, огорчиться и озлобиться на самом деле.

Не подумайте, что я здесь говорю только об России; то же самое делается во всей Европе. Вся Европа жаждет прогресса и уверена в скором наступлении лучших времен. Наше время считается переходным, и твердо признается, что мы живем не в нормальном положении. А что прогресс совершается революциями, это доказывается всемирною историею. Поэтому политические преступления собственно не считаются преступлениями и караются как бы только из приличия. Общество невольно чувствует, что эти преступники составляют его собственное порождение, и что часто они только выполняют на деле убеждения, с которыми многие другие носятся всю жизнь, не приводя их в исполнение, — причем свое бездействие эти несчастные не умеют ничем и объяснить себе, кроме собственной подлости.

При таком общем направлении мнений и чувств, понятно происхождение нигилистов, понятно, что они должны постоянно вновь нарождаться и плодиться, и что, подвергаясь преследованию правительств и каре законов, они не могут не встречать в интеллигенции некоторого сочувствия и оправдания. И этот ход дел будет продолжаться до тех пор, пока не вступят в силу другие начала, могущие изменить настроение умов и дать всей нравственной жизни иное направление. Эти начала, конечно, существуют: но они заглохли или затерялись среди общего могущественного потока европейского просвещения. И люди не образумятся и не отрезвятся до тех пор, пока не изживут своих нынешних понятий, пока на деле, на жизни не испытают того, к чему ведут их теперешние желания. Поэтому можно предвидеть впереди великие бедствия, страшные потрясения: люди долго будут слепы и не будут внимать самым ясным урокам, самым горьким опытам.

Письмо третье

править
Шаткость всех понятий. — Вековечные начала. — Счастливое время. — Мечтательность и действительность. — Новое божество — прогресс. — Внутреннее противоречие. — Жажда страдальчества. — Замена религии. — Идеальная потребность. — Цель освящает средства. — Неизбежные средства.

Кажется, всего поразительнее в наше время — шаткость всех понятий, странное (и в сущности страшное) отсутствие полной, твердой уверенности в каких бы то ни было началах, научных, нравственных, политических, экономических.

Наше время, считающее себя просвещеннейшим из всех времен, кажется, ничего не признает за незыблемую, вековечную истину. Такой скептицизм даже прямо возводится в принцип: «да, — говорят, — мы сегодня думаем так и так, но прогресс идет, человечество движется вперед, и как знать? Что сегодня мы считаем истиною, завтра окажется ложью, что признаем за добро, то, может быть, завтра признаем за зло».

Это колебание, это отвержение твердых точек опоры простирается решительно на все, не только на философию, историю, науку права, политическую экономию, но и на то, что называется точными науками, на те естественные науки, которыми всего больше гордится наше время, в которых оно нашло, по-видимому, наилучшее, самое блистательное поприще для человеческого ума. Не могу забыть, как, рассуждая с одним знаменитым химиком, я услышал от него, что он ожидает нахождения фактов, которые могут опровергнуть и закон сохранения вещества, и закон сохранения силы. Мое изумленье было безмерно: что же есть твердого во всех науках о природе, если даже эти истины не окончательно тверды? И где же искать незыблемых познаний, если и здесь нет ничего незыблемого?

Сказать ли прямо мое убеждение? Мне кажется, наш век глубоко ошибается, исповедуя такой скептицизм, такое отсутствие вековечных начал и в жизни природы, и в жизни человеческой. Они есть, эти начала, они действуют и действовали искони, и непреклонное их могущество не может быть сломлено никакою силою, никаким прогрессом. Наш век впал в большое легкомыслие, не признавая основ мирозданья, вообразив, что можно их заменить чем-то другим, или переделать, усовершенствовать. И он несомненно будет наказан за свое легкомыслие. Люди века теперь образуют два отдела: одни смутно тоскуют, чувствуя, что чего-то недостает в жизни, нет ни единой твердой точки под ногами; другие, наиболее добрые, играют, как бы радуясь, что не на что опереться, и строят разные воздушные замки прогресса, смотря по своим вкусам и желаниям. Наш век, без сомнения, нужно считать сравнительно спокойным и счастливым временем, в котором над множеством людей действительность тяготеет очень слабо. Пользуясь существующим порядком, может быть, очень несовершенным и дурным, но имеющим то достоинство, что это не мнимый, а реальный порядок, — пользуясь им, мы можем свободно предаваться мечтам, воображать себя очень умными и доблестными, достойными величайших благ, критиковать этот самый порядок, относиться к нему с строжайшею требовательностью и даже отвращением, и строить в своей фантазии новые человеческие отношения, в которых не будет зол, нас огорчающих. Такие занятия очень приятны и завлекательны, но они не могут продолжаться без конца. По всегдашнему требованию души человеческой, люди будут искать деятельности, будут так или иначе пытаться воплощать свои понятия. И как только они выступят в жизнь, так и начнутся разочарования, тем более горькие, чем слаще были мечтания. Все то, что отрицалось и подвергалось сомненью, все действительные силы и свойства мира человеческого, заявит свою непобедимую реальность. Вдруг обнаружатся истинные душевные качества людей, признававших за собою Бог знает какие высокие достоинства. Проповедники терпимости и гуманности вдруг окажутся нетерпимейшими фанатиками, отрицатели авторитетов — раболепными поклонниками каких-нибудь новых идеалов, противники войны и казни — жестокими и кровожадными преследователями, либералы — властолюбцами и притеснителями, словом — души явятся в их настоящем, давно известном виде. Для разрушения у людей хватит сил; найдется довольно ненависти и дурных инстинктов, чтобы до конца расшатать создания многих веков. И когда придется созидать новое, окажется, что это вовсе не так легко, как представлялось мечтателям, что все их остроумие — пустая игра фантазии, и они, измученные и отрезвевшие, прибегнут наконец к какой-нибудь из давнишних форм общежития, которую некогда гордо отвергли и которую будут всеми силами возобновлять для своего спасения.

Вот какой прогресс можно предвидеть; если мы идем к лучшему, то это лучшее состоит только в нашем излечении от скептицизма и мечтательности; но мы дорого заплатим за это излечение.

Было бы великим делом, если бы кто-нибудь научил нас не ждать другого прогресса, если бы мы могли, так сказать, теоретически уразуметь то, что признать заставит нас горький опыт. Но это невозможно; еще ни в какое мечтательное время вера в прогресс не была так сильна, как в наше; это — новый бог, которому приносятся кровавые жертвы и под торжественную колесницу которого бросаются люди, когда думают, что по их раздавленным телам легче и скорее пойдет движение колес. Потому что ведь таков настоящий смысл производимого ими террора, убийств, пожаров, взрывов и всякого тайного зла, какое только можно придумать. Они, анархисты, думают, что чем хуже, тем лучше, что нужно способствовать прогрессу всеми силами и всеми средствами, что это есть лучший подвиг и высшее назначение человека, что за разрушением должно последовать обновление, новая лучшая жизнь, новый период человечества.

Просвещенные люди часто любят вспоминать инквизицию, как ужасный пример того, до чего может довести фанатическое суеверие; но теперь оказывается, что противники всякого фанатизма и суеверия сами способны доходить до ужасов, равняющихся ужасам инквизиции, и доходят до них, загораясь новым, так сказать обратным фанатизмом, обратным суеверием. Природа берет свое, и того, что легко отрицать на словах, невозможно избежать на деле.

Трудно высказать всю меру того внутреннего противоречия, той вопиющей душевной путаницы, в которой живет современный человек и которая могла бы его замучить, если бы эти поклонники разума и критики не были в сущности легкомысленны и слепы, как малые дети.

Вот мы отвергли религию, мы с торжеством и гневом преследуем каждое ее обнаружение. Но ведь душу, раз приобщившуюся этому началу, уже поворотить назад нельзя; мы откинули религию, но религиозности мы откинуть не могли. И вот люди, видящие все идеалы в земных благах, стремятся к отречению от этих благ, к самоотвержению, к подвижничеству, к самопожертвованию. Разумные люди, реалисты, отвергнувшие всякие мнимые страхи и узы, умеющие, по-видимому, разрешить очень просто всякий житейский узел, вдруг начинают чувствовать потребность на что-то жаловаться, от чего-то сокрушаться и находить себя несчастными. Достатка, безопасности, спокойной работы, этих, по их собственному мнению, лучших целей жизни, никто не хочет; напротив, беспрестанно являются люди, которые хотят быть страдальцами, мучениками и, за неимением действительных бед, нарочно лезут в беду, в которую их никто не тянул.

Отчего же это? Да очевидно от того, что здоровье, свобода, материальное обеспечение, работа — все это вздор перед тайными требованиями их души; душе человеческой нужна иная пища, нужен идеал, которому можно было бы жертвовать всем, за который бы можно было умереть. Если нет у нас такой высшей цели, которой бы можно служить беззаветно, перед которою ничтожна земная жизнь, то нам, христианам по воспитанию, противеют заботы о личных благах и удобствах, нам становится стыдно нашего благополучия, и нам легче чувствуется, когда мы терпим беду и обиду, чем когда нас ничто не тревожит. Поэтому революционер напрасно думает, что его мучит земля мужиков, или их тяжкие подати; все это и подобное — не столько настоящая причина, сколько предлог для того душевного изворота, которым заглушается пустота души. Роль страдальца очень соблазнительна для нашей гордости; поэтому, за неимением своих печалей, достойных этой роли, мы берем на себя (разумеется, мысленно) чужие страданья и этим удовлетворяемся. Высокоумный революционер не замечает, как он в сущности обижает бедных мужиков; им ведь он дает в удел только материальные нужды и страдания, он только в этом отношении плачет об них; себе же выбирает долю возвышенного страдальца, трагически волнующегося об общем благе. Он не знает, несчастный, что эта мудрость самоотвержения, до которой он додумался и которую извратил, знакома этим мужикам от колыбели, что они ее сознательно исполняют на деле всю свою жизнь, что они твердо и ясно знают то высшее благо, без которого никакая жизнь не имеет цены и о котором бессознательно тоскуют просвещенные люди. Вокруг нас бесконечное море этих мужиков, твердых, спокойных, ясных, знающих, как им жить и как умирать. Не мы, а они счастливы, хотя бы они ходили в лохмотьях и нуждались в хлебе; не мы, а они истинно мудры, и мы только по крайней своей глупости вообразили, что на нас лежит долг и внушить им правильные понятья о жизни, и обратить эту жизнь из несчастной в счастливую.

Нельзя вообще не видеть, что политическое честолюбие, служение общему благу, заняло в наше время то место, которое осталось пустым в человеческих душах, когда из них исчезли религиозные стремления. Наш век есть по преимуществу век политический; политика, как верховное начало, подчиняет себе ныне все: литературу, науку, искусство и даже самую религию, насколько ее осталось. Как прежде для человека считалось высшею задачей — спасенье его души, так теперь считается — обязанность чем-нибудь содействовать общему благу. Быть общественным деятелем — вот одна цель, достижение которой может сколько-нибудь удовлетворить современного человека. Иначе он будет считать себя ничтожным членом бессмысленно и бесполезно живущей толпы, и не будет ему никакого утешения в его ничтожестве. Очевидно, тут нами движет не действительный интерес, т. е. мы не потому добиваемся общего блага, что желаем им пользоваться, что с его развитием связано и наше частное благо, а действует в нас интерес идеальный, т. е. мы желаем служить чему-нибудь, чтобы не служить одному лишь себе, чтобы иметь гордое утешение, что наше собственное благо не составляет нашего высшего интереса. Быть частным человеком в полном смысле этого слова — никто не хочет, хотя все хлопочут о благе именно частных людей.

Понятно, какое противоречие, какое жестокое беспокойство вносится в жизнь такими стремлениями; политическое волнение, постепенно охватывающее Европу, вносится в нее, главным образом, высшими классами, людьми не страдающими, а наиболее пользующимися общими благами нынешнего могущественного государственного устройства, но ищущими какого-нибудь исхода для пустоты своей совести, чувствующими, что нельзя жить, не имея служенья, не подчиняясь каким-нибудь совершенно бескорыстным требованьям. Существует, в настоящее время, огромное, никогда не бывалое на земном шаре множество достаточных, или даже богатых, частных людей, которые не несут на себе почти никакого долга, живут лишь для себя, пользуясь твердостью всячески ограждающего порядка. Такое положение не дает никакой пищи для совести, и потому многие из них стараются создать себе долг и обращают свою душу к общественным вопросам. Самые крайние и требовательные приходят наконец к отречению от своего класса, от выгод своего положенья — и вот самый чистый из источников социализма. Социалистические учения и порождены и поддерживаются не столько теми классами, интерес которых составляет их цель, сколько людьми, для которых этот интерес стал идеальною потребностью. Сен-Симон был граф, Оуэн — фабрикант, а Фурье — купец.

Что же касается до прямых революционеров и анархистов, то весь склад их жизни ясно указывает, чем питают они свою совесть. Их нравственный разрыв с обществом, с греховным миром, жизнь отщепенцев, тайные сходки, связи, основанные на отвлеченных чувствах и началах, опасность и перспектива самопожертвования, — все это черты, в которых может искать себе удовлетворения извращенное религиозное чувство. Как видно, легче человеку поклониться злу, чем остаться вовсе без предмета поклонения.

Но какая глубокая разница между настоящею религиею и тем суррогатом религии, который в различных формах все больше и больше овладевает теперь европейскими людьми! Человек, ищущий спасения души, выше всего ставит чистоту души и потому избегает всего дурного. Человек же, поставивший себе цель вне себя, желающий достигнуть определенного внешнего, объективного результата, должен рано или поздно прийти к мысли, что цель освящает средства, что нужно жертвовать даже совестью, если того непременно требует дело. Политическая деятельность, если мы возьмем все ее виды, дает и вообще большой простор страстям человека; тут есть место и для вражды, и для честолюбия, и для гордости. Но кроме того, в этой деятельности есть, очевидно, неудержимый наклон ко лжи и преступлению. Это поприще так скользко в этом отношении, что люди осторожные боятся выходить на него, и что на нем охотнее подвизаются те, кто более развязен. Журналист и политик сделались почти синонимами обманщика, и ни за какого революционера нельзя ручаться, что из него не выйдет преступник.

Тут есть своя последовательность, своя логика. Если даже в религиозной сфере могло возникнуть учение, что грехи нужны, чтобы возможно было покаяние, то в политической сфере, как скоро она поставила себя выше всех других сфер человеческой жизни, ничто не могло препятствовать выводу, что успех все оправдывает, что для него, как для высшего блага, все средства позволительны. Поэтому совесть Европы не находит в себе основ для причисления политических преступлений к настоящим преступлениям и злодеев этого рода не умеет отличить от героев.

Таковы некоторые черты нравственного состоянья нашего века. Он представляет чрезвычайно странное явление душевного разлада: жизненных сил в нем больше чем когда-нибудь, но он потерял реальное поприще для их удовлетворения и бросается на фальшь, на призраки. Потребность действовать и жертвовать в нем иногда даже сильнее, чем потребность верить, и потому он жертвует даже тому, во что почти не верит. Деятельность кипит без ясных целей, без определенных идеалов: он обманывает сам себя, чтобы только дать простор своим страстям, но из мнимо добрых стремлений выходит зло, и будет выходить все больше и больше, пока целый ряд бедствий не заставит людей опомниться и прекратить наконец эту недостойную игру. Рано или поздно люди принуждены будут вернуться к реальным началам человеческой жизни, забытым и глохнущим среди нашего прогресса и просвещения.

18-го апр. [1881 г.]

Письмо четвертое

править
Истинное просвещение. — Прогресс. — Современная нравственность. — Добродетели времен упадка. — Растравление эгоизма. — Блаженны нищие. — Ненависть. — Проповедь борьбы. — Слова В. Гюго.

Конечно, мы достигли бы наилучшего успеха в нашем просвещении, если бы у нас из всех учебных заведений юноши выходили с твердым сознанием, что они еще большие невежды, что им нужно еще много и долго трудиться, чтобы достигнуть степени истинно просвещенного человека, и что большинству из них вовсе не суждено достигнуть этой степени. Тогда можно было бы сказать, что этих юношей основательно учили, и что они правильно понимают, что они такое в действительности.

Точно так же, было бы благотворнейшею переменою в умах, если бы наши молодые и зрелые люди стали питать убеждение, что прогресс есть большею частию предрассудок, что, если в человечестве и совершается некоторый существенный прогресс, то по своей медленности он не может быть ясно определен и иногда даже не может быть замечен, что всяческое зло, физическое, нравственное, историческое, принимает только различные формы, но свирепствует в нас и всюду вокруг нас так же, как и прежде, что мы не можем даже решить, идем мы к лучшему впереди, или нас ожидает в будущем эпоха падения, болезни, разложения.

При таких мыслях, люди не питали бы высокого мнения о себе и о своем веке, перестали бы смотреть сомнительно и надменно на наследие, завещанное нам прошедшим, не стали бы ждать каких-то новых чудес от будущего и, следовательно, чувствовали бы только один долг — всеми силами держаться давнишнего пути добра и истины, не принимая нисколько в расчет прогресса и зная, что бесчисленные усилия бесчисленных поколений будут истощаться в той же борьбе добра и зла, света и тьмы, среди которой живем и мы.

Das Rechte, das Gute, fuehrt ewig Streit,

Nie wird ihm der Feind erliegen*,

______________________

  • Правда и добро ведут вечную борьбу; никогда враждебное им не оскудеет.

______________________

как говорит Шиллер. Душевная работа должна быть сосредоточена в настоящем; тут ее главная награда и ее главное достоинство; из-за мечтаний о будущем, из-за стремления работать для новой эпохи человечества, мы не должны ни на минуту забывать свой долг, а еще меньше изменять ему сознательно.

Как всем известно, обыкновенные наши настроения имеют совершенно обратное направление. Молодые люди у нас заражаются большим высокомерием, считают себя обладателями каких-то удивительно светлых понятий и смотрят презрительно на невежественную массу. И не они в этом виноваты; таков склад просвещения нашего времени. Наш век очень гордится своими познаниями, готов видеть в них новую, еще не бывалую мудрость и распространяет ее всеми способами. Он помешан на популяризации знаний, на сообщении готовых результатов, последнем слове науки: он придумывает всякие облегченные и упрощенные способы обучения, как будто труд мысли, серьезная работа ума есть зловреднейшая вещь в мире, как будто вся задача образования — приготовить как можно больше легкомысленнейших болтунов, твердящих самые модные научные слова, но совершенно чуждых настоящего научного духа. В своей гордости и жажде поучать наш век не замечает, что у него все больше и больше исчезает идея истинного просвещения, которого требования гораздо серьезнее и глубже, чем нынешняя популярная мудрость.

Что касается прогресса, то дело стоит еще несравненно решительнее. Современный человек полагает, что живет как будто на каком-то рубеже, на точке поворота. Он видит во всемирной истории собственно только два периода: до настоящей минуты идет сплошной период мрака и зла; а с нашего времени, или вскоре после него, должен наступить сплошной период света и добра. Такой чудесной перемены современные люди ждут недаром: они, видите ли, убеждены не только в своем неслыханном просвещении, но и в том, что они необычайно высоко поднялись в своих нравственных понятиях, что они нашли наконец точное разграничение справедливого и несправедливого, добра и зла. Нравственные мотивы, как всегда, важнее всех других в жизни людей; поэтому именно гордость своими нравственными понятиями побуждает современных людей твердо верить, что в настоящее время, как мне случилось прочесть в одном журнале, совершается «победоносное шествие всего человечества по пути добра, правды и свободы».

Счастливые люди! Представьте только, в каком пышном виде должна им воображаться эта процессия! И как легко жить на свете, когда человек знает, что в сущности дело идет прекрасно, что этому делу нужно только помогать, а можно ведь обойтись и без помогания!

Эти гордые притязания, это наивное самодовольство составляют, однако же, жестокую ошибку, жестокий предрассудок, тем более странный и даже возмутительный, что каждый из нас, уже в силу своего христианского воспитания, должен бы был глубоко чувствовать свое нравственное несовершенство. Современное нравственное состояние людей должно бы нам являться темным и низменным в сравнении с тем высоким идеалом добра, чистого подвига, сияющей душевной красоты, который внушается нам, по-видимому, с детства. Вероятно, человечество глубоко извратилось, если оно уже не видит этого идеала, уже смотрит на его проповедь как на пустые слова и фразы; только потому оно и может иметь дерзость гордиться каким-то новым пониманием человеческих обязанностей.

В чем состоят пресловутые современные добродетели? Гуманность, сострадание, снисходительность, вежливость, терпимость, — все добродетели времен упадка и эпох разложения составляют главную принадлежность современного душевного благородства. При этом вовсе забывается, что эти качества, без сомнения, очень хорошие, никак не имеют абсолютной цены, и что их необходимо дополнять другими качествами, несравненно высшего достоинства. Что значит, например, религиозная терпимость? Один терпим потому, что пламенно верит в свою религию, что надеется на всепобедную силу этой своей истины и не может видеть в насилии средства для духовного дела. А другой терпим потому, что для него все религии вздор, и он готов предоставить каждому заниматься каким ему угодно из этих вздоров. Только первый есть настоящий сторонник терпимости: у него есть для нее основание; у второго же терпимость фальшивая и сейчас же исчезнет, как скоро дело дойдет до серьезного, до того, чего он не считает вздором.

Точно так, снисхождение и прощение чужих слабостей вовсе не должны быть основаны на признании порока за пустяки, а напротив, должны сопровождаться отвращением к пороку и движением любви к несчастному ближнему. Иначе мы будем походить на воров и распутников, которые ведь всегда снисходительны к другим ворам и распутникам.

Вообще, требуется усердное служение некоторым положительным идеалам, ясные требования определенного строения человеческой жизни, и затем уже мы можем свободно сострадать людям, сносить их недостатки, потому что знаем, во имя чего это делаем и, мирясь с людьми, никогда не помиримся с пороками. В настоящее же время мы сильны только в отрицательных добродетелях; всякие права, которые очень дороги даже когда очень несовершенны, между нами разрушаются; мы направляем все усилия только к тому, чтобы как можно меньше мешать друг другу; идеал общества как будто состоит в том, чтобы страстям каждого дать возможно больший простор, чтобы величайший негодяй, не знающий ни стыда, ни совести, но не нарушающий юридического закона, мог бы считать себя вполне правым членом общества.

Интерес каждого частного лица, независимость его действий -вот главные темы нашей проповеди; мы всеми способами растравляем эгоизм в сердцах людей, как будто он недостаточно сильно заложен в них природою. Мы не видим, какое отсюда должно произойти последствие. Эти люди будут прекрасно практиковать все наши любимые добродетели, взаимную гуманность, сострадание, снисходительность, вежливость, терпимость, но будут их практиковать только до тех пор, пока все спокойно, пока не затронуты их интересы, пока их страсти не разгорелись дальше известной границы. Когда же это случится, то они, не имея в душе никакого положительного балласта, тотчас потеряют равновесие, обратятся к свету другою стороною и явятся такими нетерпимыми, жестокими, кровожадными, неумолимыми, как никогда еще и не бывали люди. Так их воспитывает наш век, и он рано или поздно пожнет плоды этого воспитания.

Странно видеть, например, что проповедуется такая терпимость и безобидность, но что никто не проповедует бескорыстия. Напротив, наш век готов возвести в принцип, что благополучие человека определяется его имуществом, числом рублей в его кармане, что равноправность в сущности должна совпадать с равенством имущества, или, по крайней мере, что высшая справедливость состояла бы в наделении каждого числом рублей, пропорциональным его достоинствам и заслугам. Блаженны нищие, сказано в одной книге; эти слова стали в настоящее время совершенно непонятными, а многим покажутся чуть ли не безнравственными. Однако же несомненно, что нельзя быть спокойным и довольным тому, кто непременно требовал бы себе имущества, соответственного своим заслугам и достоинствам, или не мог бы вынести зрелища чужого случайного богатства. Но мы, проповедуя нашу гуманность, преспокойно разрешаем людям своекорыстие и зависть, и не замечаем, что наша односторонняя проповедь не устраняет дурных настроений и потому не содержит никаких задатков спокойствия и благополучия.

Так и во всех ходячих правилах нравственности есть подобный же пропуск, есть тайно подразумеваемое разрешение на чувства и стремления вполне безнравственные. Современная нравственность представляет сплошь некоторую сделку с человеческими страстями; она всем им дает выходы и поприще, только обставляя их различными условиями и наивно воображая, что страсти, развивающиеся и созревающие при этом покровительстве, не сбросят когда-нибудь этих условий и не пойдут по своим собственным законам. В сущности, наша жизнь держится пока старою нравственностью, бессознательно живущею в душах; поэтому в жизни частных людей еще много хорошего, много добрых нравов; но там, где дело становится сознательным, в публичной жизни, в литературе, отражающей в себе сознательный смысл понятия общества, наша нравственность обнаруживается в таких чертах, которые, с совершенно строгой точки зрения, нужно признать отвратительными.

Мы не говорим о беспрерывной клевете, лжи, тщеславии и т. п. Эти явления, даже и ныне, все еще не прощаются, по крайней мере не проходят вовсе незамеченными. Но есть другие, которые обыкновенно не замечаются. В любом ежедневном листке вы встретите, под всегдашним предлогом радения об общем благе, все черты не только совершенной холодности и бездушия, но и прямого недоброжелательства, злорадства, ядовитой ненависти. В таком неприличном виде, казалось бы, совестно людям и являться в публику; но писатели знают своих читателей, знают, что этим именно они заслужат общее одобрение, что читатели будут в восхищении, вычитав в газете такое отчетливое и яркое выражение своих собственных чувств. В этой презренной игре особенно выступает на вид та игра в ненависть, которая составляет едва ли не самый серьезный элемент периодической литературы. Наш век, кажется, так богат ненавистью, как никакой другой. Всякий общественный интерес, всякий предмет публичных обсуждений обращен в наши дни в повод к ненависти. Например, чувство национальности, это высокое и сладкое чувство, не имеет характера любви, составляющей его сущность, а обращено почти исключительно в повод раздора и злобы. В прошлом веке, и еще в начале нынешнего, инородец мог без всякого неудобства жить в чужом по племени государстве, зная, что над различием по национальности стоят другие высшие принципы, заправляющие сожительством людей. А ныне скоро дело дойдет до того, что человек одного племени будет считать своими прирожденными врагами всех людей других племен. Мы, русские, кажется, еще не утратили нашей известной терпимости к инородцам, но мы невольно заражаемся тем нарушением спокойного настроения, признаки которого появляются у наших инородцев. И тут, как и во всех других областях, наш век проповедует не гармоническое воздействие, не мирное соревнование, а прямо борьбу, и лучшею, плодотворнейшею считается борьба кровавая, битва на смерть. Тысячи газет десятки лет ежедневно подстрекают ненависть своих читателей по тому или другому вопросу, и нужно признать в людях большой запас доброты, видя, что эти подстрекательства так долго не приводят их к кровавой разделке между собою. Впрочем, может быть не долго ждать, когда, например, Франция и Германия вооружат, по нынешней системе военной службы, всех, кто способен носить оружие, и пойдут не войною, а нашествием друг на друга. Можно указать и на другие, очень вероятные нашествия.

Таков наш век. Виктор Гюго сказал по этому поводу одно из своих блистательных слов, которое кстати здесь привести. В 1878 году он открывал своею речью Международный литературный конгресс и в конце речи выразился так

«Господа, мы здесь среди философов, воспользуемся случаем, не будем стесняться, станем говорить истины.

Вот вам одна истина, страшная истина. У человечества есть болезнь, ненависть. Ненависть — мать войны; мать гнусна, дочь ужасна.

Воздадим же им удар за удар. Ненависть к ненависти! Война против войны!

Знаете ли вы, что такое это слово Христа: любите друг друга? Это — всеобщее разоруженье. Это — исцеление рода человеческого. Истинное искупление — есть именно это. „Любите“. Легче обезоружить своего врага, протянув ему руку, чем показав кулак. Этот совет Иисуса есть повеление Бога. Он хорош. Мы его принимаем. Что касается до нас, мы — на стороне Христа. Писатель на стороне апостола; тот, кто мыслит, на стороне того, кто любит».

После нескольких подобных соображений и восклицаний (мы не станем делать замечаний, на которые они напрашиваются), Гюго в заключенье сказал:

«Господа, один римлянин прославился неподвижною идеею; он говорил: разрушим Карфаген. У меня тоже есть мысль, которою я одержим, именно вот какая: разрушим ненависть! Если человеческие писания имеют какую-нибудь цель, то именно эту»*.

______________________

  • Victor Hugo. Discours d’ouverture du congres litteraire international. Paris, 1878, p. 13, 15.

______________________

Так провозглашал Гюго во всеуслышание света, перед собранием писателей, съехавшихся со всех концов земли. Слова его замечательны потому, что он человек в высшей степени передовой и прогрессивный; он мог бы остановиться на многих предметах достойных обличения; но он, очевидно, нашел, что ненависть составляет самое явное и жестокое зло во всемирной литературе, а следовательно и в нравственном настроении образованного мира.

Само собою разумеется, что мысль его, как слишком далекая от господствующих понятий, не могла найти и не нашла никакого отзыва.

30 Апр. 1881

«Письма об нигилизме» не кончены; далеко не удалось мне высказать свой взгляд со всех сторон. И изложение не вполне такое, как мне мечталось. Прибавлю несколько слов о самом важном пункте.

Общая мысль моя та, что нигилизм есть крайнее, самое последовательное выражение современной европейской образованности, а эта образованность поражена внутренним противоречием, вносящим ложь во все ее явления. Противоречие состоит в том, что все протестуют против современного строя общества, против дурных сторон современной жизни, но сами нисколько не думают отказываться от тех дурных начал, против которых протестуют. Гонители богатства нимало не перестают завидовать богатым; проповедники гуманности остаются нетерпимыми и жестокими; учители справедливости — сами вечно несправедливы; противники властей — жаждут, однако, власти для себя; и протестующие против притеснений и насилий — сами величайшие притеснители и насильники.

Во все времена жизнь человечества держалась на некотором компромиссе; всегда высокие требования нравственности бессознательно вступали в сделку со страстями и потребностями человека. Но никогда эта сделка не была искуснее и не достигала такого блистательного и полного соглашения, как в наше время. Современный человек имеет возможность предаваться всем своим влечениям, всем дурным душевным качествам, и в то же время без конца благородствовать и великодушничать. Никакие иезуиты не могли придумать ничего подобного. Эта возможность — быть, по-видимому, нравственным и самому себе казаться нравственным, а в сущности оставаться совершенно чуждым истинной нравственности, эта возможность должна глубоко развращать людей, и от поколений, растущих и живущих под руководством такой сделки, нельзя ожидать ничего хорошего.

1883

Впервые опубликовано: «Русь», 1881, N 23, 24, 25, 27.