Письма из деревни (Энгельгардт)/Письмо восьмое

Письма из деревни — Письмо восьмое
автор Александр Николаевич Энгельгардт
Опубл.: 1872—1887. Источник: Энгельгардт А. Н. Из деревни. 12 писем. 1872—1887. — М.: Гос.изд-во сельскохозяйственной литературы, 1956.

Как вытряхнуло нас из колеи, так и сидим, разинув рты, и все [316] чего-то ждем. Никак не можем опять зарыться в навоз, прийти в то блаженное состояние, когда все наши мысли были сосредоточены на дровах, хлебе, скоте, когда ни до чего другого нам дела не было.

Я пиcал вам, как и в наше захолуcтье cтали врываться струи иного воздуха и полегоньку нас пошевеливать. Платки с изображениями предводителей и героев сербского восстания, барыни с трехцветными галстуками, бело-сине-красные карандаши. А вот и бессрочных забирают, лошадей требуют, кружки с красными крестами, книжки с красными крестами, побирающиеся по миру солдатки.

Посмотрели бы вы на нас, какие мы тогда были, как высоко мы тогда подняли головы. Нам казалось, что и мы нужны, что и мы чего-нибудь да стоим.

Войны мы не боялись, страхов никаких не разводили. Мы были уверены в своей силе, были уверены, что победим. «Неужто ж наша сила не возьмет? Как, денег нет? Не хватит денег — царь велит еще наделать. Какой там турок? И Кастиполь возьмем, и турецкую землю заберем — полно турку бунтовать! И англичанке в хвост ударим!»

Петербург, чиновник — тот боялся. Чего, чего там ни говорили: и солдаты-то наши распущены, молоды, выправки настоящей [317] не имеют, и оружия-то у нас настоящего нет, и денег нет, и Европа-то вся против нас.

В начале ноября я как-то поехал на станцию. Так себе поехал: понюхать, узнать, что новенького, на проходящих солдат посмотреть. Приятно побыть в народе, когда чувствуешь себя в некотором роде единицей и ничего не боишься. Семь лет перед тем просидел я в деревне, чувствуя себя нулем, сознавая, что я ровно ничего не стою, что мне так только из милости дозволяется жить. И вдруг показалось, что и я на что-нибудь годен, что и я что-нибудь да стою.

Итак, еду на станцию. Мороз знатный, снегу много, гуськом ездили. Подъезжаем. Подле станции костры, множество саней, запряженных мохнатыми мужицкими лошаденками, толпы баб, дожидающихся того или другого поезда, чтобы в последний раз взглянуть на сына, мужа, сунуть ему рублик, какую-нибудь рубаху.

На станции грязно, пахнет махоркой и особым солдатским духом, который слышится даже на улице, когда проходит рота солдат. Кроме обыкновенного «господского» буфета, в стороне особый стол с большими графинами простой водки, грудами булок, сельдей-ратников, каких-то заплесневелых колбасок, негодных для «господского» буфета, и прочей невзрачной солдатской закуски.

Тут я встретил станового, который суетился насчет какой-то мобилизации, и соседа-помещика, только что возвратившегося из-за границы. Я тотчас же почувствовал, что «не боюсь», не ощущаю того безотчетного страха, который ощущал перед начальником прежде, той нервной дрожи, которая заставляла прежде как-то ежиться. Да и становой точно не тот, не ходит козырем, а как-то пришипился, точно сам боится. Оно и понятно, тут офицеры, военные, молодцы все, на войну едут, что им какой-нибудь становой или господин помощник исправника! А ведь это, согласитесь, имеет влияние, когда видишь, что целая куча людей не боится того, кого ты боялся.

Разговорились с соседом-помещиком. Его, только что возвратившегося из-за границы, видимо, поразила происшедшая во всем перемена. Разумеется, разговор тотчас же зашел о войне. Помещик, находившийся еще под влиянием заграничных и петербургских впечатлений, высказывал сомнение в успехе. Я же нисколько не сомневался, говорил с энтузиазмом, доказывал, что, когда люди сражаются за идею, они всегда побеждают, что тут дело не в более или менее усовершенствованном оружии, что и набранная от сохи мужицкая рать, вооруженная топорами, одержит верх. Становой, хотя и не горячился так, как я, но, как начальство, тоже меня поддерживал. Сосед приводил обыкновенное доказательство о молодости солдат, а я сыпал примерами из французских войск прошедшего столетия…

— А Дунай?

— Дунай. Этакие-то не перейдут! — указал я на ввалившуюся в [318] комнату толпу здоровых, молодых солдат, которые, промерзнув в холодных вагонах, забежали погреться и, потопывая ногами, окружили солдатский стол с водкой. — Этакие-то не перейдут! Вы посмотрите только на них! И Дунай перейдем, и Балканы, и турецкую землю заберем, и Константинополь возьмем. Может, и побьют нас вначале, но в конце концов все заберем.

— Ну, положим, — согласился сосед, — что турок разобьем, но уж Константинополь не возьмем — того Европа никогда не дозволит. Вы прочитали бы только, что пишут, что говорят за границей.

— И Европу расколотим! И в Европе мужик будет за нас. Кто пишет против нас? Английские, немецкие, венгерские, турецкие баре. Вот кто пишет, а мужик и в Европе за нас будет.

Спорили, горячились, даже об заклад побились, становой и разнимал.

Все с нетерпением ждали войны. Перешли через Дунай; перешли через Балканы; под Плевной застряли — заминка вышла, — но и тут никто не сомневался, не падал духом. Опять перешли через Балканы. Кастиполь… Кастиполя не взяли.

Недоумение какое-то было. Появились раненые воины. Пошло ликование. Недоумевают, но все чего-то ждут, на что-то надеются. После войны будет лучше. Теперь за внутренние дела возьмемся, проговорили газеты.

Бог внял серой мужицкой молитве, увидел праведные серые мужицкие труды: урожай хлеба был на редкость, травы отличные, лен, конопелька, картошка — все уродилось. Цены на хлеб понизились на три рубля, скот сильно вздорожал. Все возликовали; мужик вздохнул свободнее. Хлеба и картошки вволю, по всем деревням свадьбы, чуть не все вековухи замуж повышли… Как вдруг на мужика, ни с того ни с сего, напустили новых начальников — и пошли разные «строгости».

Еще летом разнесся слух, что в помощь к прежним начальникам будут заведены еще новые начальники. Многие радовались этому, в особенности сидящие на своих унылых усадьбах слезливые барыньки, вечно боящиеся разбойников, поджигателей, грабителей, о которых и не слышно в наших палестинах. Барыни думали, что новые начальники, верхами на конях, будут разъезжать по своим участкам и за всем зрить, наподобие петербургских городовых или, еще того лучше, знаменитых лондонских полисменов. Поезжай тогда без опаски, куда хочешь: ни метелей, ни волков, ни разбойников тебе бояться нечего. Застигнет тебя метель — объезжающий участок урядник выведет на дорогу; напали на тебя волки, прилетит урядник — и всех волков своей шашкой изрубит. Об разбойниках и говорить нечего — всех разбойников, воров, конокрадов урядник переловит и в клоповник, куда волостных старшин за недоимки сажают, засадит. Не менее барынь радовались новым начальникам те помещики, которые вечно судятся с крестьянами. В самом деле, есть такие несчастные, [319] которые все только судятся, так что им и хозяйством заниматься некогда. Все судятся — и в волости, и у мирового, и у начальников разных. То работники не живут, как ни сделают крепко условие, смотришь, поживет неделю-другую — и убежал; то крестьяне работ не исполняют, возьмутся, например, луг убрать, скосят, все как следует, копны поставят, а там, смотришь, копны стоят да стоят, и снег уже выпал, а копны все на лугу стоят, то потравы, то порубы, на поденщину никто не ходит, ягод и грибов никто продавать не носит, в пастухи никто не нанимается, скот в поле некому выгнать. Ездит барин по судам, а толку все нет, навоз чуть не до августа остается не вывезенным, у людей все сжато и свезено, а у него еще не начинали жать. Большую надежду возлагали такие господа на новых начальников: он скрутит мужика в бараний рог, он заставит лентяев работать, он и работников, которые не живут, потому что их плохо рассчитывают, удержит, он потравы и порубы уничтожит, он и на поденщину ходить заставит, он ягоды и грибы продавать прикажет, он воровство всякое уничтожит, потому что первая забота его будет — охранять собственность.

Грешный человек, я сомневался, чтобы новым начальникам далось предупреждать метели, волков, пожары, конокрадов. Что говорить о каких-нибудь деревенских начальниках, когда сама петербургская полиция — и та предупреждать не может. Вот еще недавно чуть полгорода водой не залило! Сомневался даже и в том, чтобы урядникам удалось способствовать открыванию преступлений: что само откроется, то и откроется. По старой привычке прибегать к книгам, я и в книги заглянул. Тут же кстати «Энциклопедия ума» вышла. Захотелось вообще ума набраться, а откуда же, думалось мне, его легче набраться, как не из такой книжки, в которой собраны умные слова, высказанные умными людьми всех стран и всех времен. Книжица, вижу, небольшая, осилить не бог знает как трудно, дай-ка, думаю, почитаю. И вот в этой-то «Энциклопедии ума» начитал я умное изречение одного известного мыслителя, который говорит: «опытность доказала, что чем менее у народа начальников, тем лучше». Так ли это? Давно уже живу я в деревне, в таком захолустье, куда начальство в кои-то веки навертывалось, а между тем никаких преступлений не вижу. О грабежах, убийствах, преднамеренных поджогах уж и говорить нечего, но даже воровство за редкость, а если и случится, то такие пустяки, что и сказать нельзя, воровство это или шалость. Конокрадство, о котором уши протрубили газеты, на редкость. Если посчитать, что стоят новые начальники, да если притом считать не одно только жалованье, а всю ту массу невидимых расходов, которые несет мужик от разных начальнических выдумок и «строгостей», то составится такая сумма, что и десятой части ее хватит, чтобы откупиться от всех конокрадов и воров. Но мало того, именно конокрадов-то начальник [320] и не изловит, потому что в настоящие конокрады идут что ни на есть умнейшие люди, а в новые начальники идут те, которые ни к какому другому месту прибиться не могут.

Слыша о том, что будут заведены новые начальники, я, признаться сказать, думал, что они будут не для начальствования, а так себе, для «формальности», для того, чтобы дать кусок хлеба заслуженным воинам. Мало ли попорчено людей за эту войну, отчего же не вознаградить их за службу, дав им приличные званию места?

Пускай себе ездит по участку усатый кавалер, верхом, при мундире — отлично! Губернатор ли поедет, архиерей ли — впереди становой, по бокам кареты усатые молодцы при шашках — красиво, а главное форменно. А то теперь едет архиерей, впереди волостной старшина верхом скачет, ни виду, ни посадки, мужик в зипуне, только медалишка на шее болтается, на лошади сидеть не умеет, локтями машет, иной еще на кобыле выедет. То ли дело ловкий кавалерист при форме.

Вышло, однако, совсем не так. Заслуженным воинам новых мест и понюхать не дали, в новые начальники поступили благородные, чиновные люди. Ташкентцы самого низшего разряда. Все, что не находило себе никакого исхода, все, что не могло пробиться ни к каким местам, все это попало в новые начальники. И чего же ожидать от этой орды «благородий», которой отдали под команду мужика? Самого поверхностного знакомства с этим людом достаточно, чтобы предсказать, как он будет управляться. Сочтите только, что если ему по полуштофу в день потреблять — а что ему полуштоф? — так и то нужно 72 рубля в год. Ну, где же тут «благородному» человеку на каких-нибудь 200 рублей жить!

Известно, как многое изменилось после «Положения». Были мировые посредники, наступили мировые суды. Народ стал отвыкать от порок, мордобитий, даже в судах стали говорить «вы». Полиция и та много изменилась. Прежние дантисты повывелись или присмирели при новых порядках. Ну, конечно, в случае чего, покричит начальник, посердится, поругается, а чтобы пороть или в морду — ни-ни. Я очень хорошо помню старое время, до «Положения», помню еще то время, когда в хороших домах становой с господами не обедал, а если и обедал, то где-нибудь на кончике стола; помню, когда и исправник, подъезжая к господскому дому, подвязывал колокольчик. Совсем другие порядки тогда были. Без водки, порки, мордобитий полицию среди мужика тогда и представить себе было невозможно. После «Положения» много изменилось. Исправник стал важным лицом, из города выезжает редко; ни к кому не лезет — неприлично; с мужиком в непосредственное соприкосновение не входит. Исправник теперь, по важности, стал вроде того, что прежде был губернатор; уездные дамы, если он молодой, называют его «notre chef», а нынешние деревенские бабы даже не знают, какая такая «исправницкая яичница» бывает. Исправник занимается [321] теперь высшими делами. Предположить, что исправник сорвет с мужика трояк, это все равно, что предположить, что губернатор возьмет с кого-нибудь четвертную. В каких-нибудь двадцать лет все облагородилось, отвыкло от ручной расправы, даже становые не те стали, водки многие не пьют, в господских домах приняты, с господами обедают, прямо к парадному подъезду с колокольчиками подъезжают, так что старые слуги, привыкшие к прежним порядкам, только дивуются: «не те уж господа стали!».

Мужик в последнее время знал только своего волостного, своего старосту, своего сотского, своего писаря (кстати: говорят, что и волостные писаря тоже будут чиновниками, будут состоять на коронной службе, по назначению от начальства). В кои-то веки, бывало, проедет становой или пожарный «агел», или палатский чиновник — этот больше на мельницы, маслобойки, на торговлю налегает. Да и проедет начальник только по главным дорогам, от волости до волости, или по господам, за которыми недоимки есть, а в деревни, лежащие в стороне, и не заглянет. Теперь же не то, этот всюду шнырит. Он знает, что в глухой деревне скорее непорядок найдет и штраф сорвет. И что сделал мужик такое, что на него, ни с того, ни с сего, напустили орду «благородий»? А напустили-то именно на мужика. Помещику что! Какое он к нему отношение имеет? Разве заедет насчет установки вешек по дороге напомнить или насчет поправки какого-нибудь мостика, или повестки какие-нибудь завезет. К помещику он вежлив, почтителен, дожидается на кухне, не сядет без приглашения, хотя бы и из «благородных» был. Сорвать тоже с помещика нельзя, разве кто из милости овсеца лошадке пришлет или лужок плохонький пожертвует. Притом же тем помещикам, у которых поминутно бывают ссоры с крестьянами насчет порубов, потрав, неисполнения работ, и он человек нужный. Все-таки же приедет, накричит на мужиков, страху напустит, а мужик крика ужасно боится, сейчас робеет и чувствует себя виноватым, подобно тому, как робеем мы при появлении жандарма.

Словом сказать, помещикам, чиновникам эти новые начальники нипочем, они даже понять не могут, чего тут бояться.

Совсем другое дело — мужик…

Помещик может учреждать у себя в усадьбе ночные караулы или не учреждать — никому до этого нет дела, а в деревне, будь она хотя из двух дворов, приказано быть ночному караулу. Мороз ли, метель ли — караульный не должен спать, должен всегда быть налицо, стучать в доску, опрашивать проезжающих. Задремлет человек, отлучится в избу погреться, трубочку покурить… вдруг налетел «он».

Помещик может строиться как он хочет, хоть посреди сенного сарая овин ставь — никому до этого нет дела; помещик может обсаживать постройки деревьями или не обсаживать, может иметь кадки с водой или не иметь, может иметь пожарные инструменты или [322] не иметь. А в деревне не так, строиться должен по плану, как начальники требуют, не разбирая, есть ли достаточно земли или нет, удобно это тебе или нет. Хоть под кручей овин ставь, а чтобы было узаконенное расстояние, хоть за версту по воду ходи. Приказано насадить по улице березки — сади, хотя бы это было совершенно бесполезно, неудобно и даже невозможно. Кадки чтоб везде с водой были, сческов чтоб на печах не сушили, инструмент чтобы у каждого положенный был, чтобы над каждым домом была дощечка с изображением того инструмента, с которым должен выходить на пожар хозяин. Налетел он: тут хлевушок для гусей без дозволения приделан, там амбарушка не на месте стоит, у того березки засохли, у того пожарной дощечки нет…

Помещик может отворять или не отворять форточку в комнате для очищения воздуха; может менять или не менять рубаху — кому до этого дело? А насчет мужика строго приказано было избы «студить», как выражаются мужики, то есть растворять по нескольку раз в день двери в избах для очищения воздуха, приказано было для чистоты по два раза в неделю менять рубаху.

У помещика «он» тих, приезжает трезвый, с утра просит починить дорогу, при этом извиняется, оправдывается тем, что и на него начальство налегает, вот-де недавно сенатор какой-то проезжал четверкой, так на одном мостике у него лошадь провалилась, гонка от начальства была. На деревне же он лют, ругается — за версту слышно, ногами топочет, к морде лезет.

Нужно видеть, какой переполох, когда он, раздраженный, влетит неожиданно в избу, дети с перепугу плачут, забившись в угол, мужик стоит оторопелый, а он орет, топочет. — Как ты смел! Как ты смел!.. бац! мало кулаком — шашкой, разумеется, в ножнах. Я как-то рассказывал про такую сцену одному высшему начальнику. «Неужели шашкой?» — спросил он. — «Да, шашкой?» — «Обнаженной?». — «Нет». — Начальник успокоился.

С этим новым начальством, особенно если деревня близко от усадьбы, за детей страшно, у кого есть дети на возрасте, гимназисты, студенты, приезжающие на летние вакации в деревню. Положительно страшно! Человек молодой, горячий, непривычный, может не вынести, видя такую неправду, может заступиться, а к нему могут пристать другие. А он возьмет да и застрелит, или еще того хуже, ведь он начальство, при исполнении своих обязанностей находится, тут чем пахнет?

Я как-то писал вам, что у нас теперь заведены «березки» по деревням. Пришел несколько лет тому назад приказ насадить по деревням вдоль улиц березки. От пожара, говорят, березки, чтобы, значит, пожаров не было. Обыкновенно наши деревни построены так: все дворы стоят по одной стороне улицы, сплошь, двор к двору, как дома в городе, если же где дворы расставлены, то промежутки между ними завалены ломом, лесом, дровами. Если через деревню не [323] пролегает столбовая дорога, то улица всегда преузенькая, а через улицу, на противоположной стороне, против каждого двора, стоят амбарчики, пуньки и т. п. Какая же может быть польза от того, что по улице, против каждого двора, насажены в один ряд березки, только затесняющие и без того узкую улицу? А между тем столько возни с этими березками: насадят весной, к осени посохнут, а следующей весной опять сажай. На улице грязь по колено, скот проходит, с возами проезжают. Какая же тут березка приживется и усидит? Так каждый год и сажают, а то, надумались, заострят комли и втыкают в землю. Мне случилось слышать очень интересное рассуждение начальника по поводу этих березок. Начальник соглашался, что сажать березки для предохранения деревень от пожаров совершенно бесполезно, но находил, что это все-таки необходимо «для строгости». После того мне стало понятно, когда мужики говорят, что караулы, березки и т. п. — все это для «строгости» заведено, чтобы, значит, «строго» было.

Опять-таки скажу, что если уже необходимы для «форменности», для приличия, новые начальники, то набрали бы их из заслуженных воинов, так как последние куда молодцеватее, форменное, приличнее нынешних «благородий»!

Положим, и от заслуженных воинов пользы никакой не было бы, но все-таки для мужика было бы легче. Солдат проще, ближе к мужику, и потому довольствовался бы меньшим. У него и «благородных» потребностей, прихотей панских нет, но, главное, начальник из солдат законов не знает.

Положим, что и мужик, как только сделается «начальником», например, волостным старшиной, скоро обначальничивается, нацивилизовывается писарями и высшими начальниками, которые ему твердят, чтобы он мужика в бараний рог крутил. Положим, и он тоже требует, чтобы перед ним ломали шапку, оказывали ему всякое почтение, сорвать тоже старается, но все-таки он проще, он свой брат-мужик, с мужицкими понятиями, а, главное, законов не знает. Точно так же и какой-нибудь унтер-офицер, наверное, будет держать себя начальником, будет требовать почтения, будет считать мужика ниже себя, будет и рвать при случае, но опять-таки он проще, свой брат, и законов не знает. Да и ломаться над мужиком так не будет, как благородный, который одно только и умеет, что свой начальнический форс показать.

Пришла весна; радостные, мы приветствуем ее песнями, особенными, весенними, троицкими песнями. Серый народ, просидев семь зимних месяцев в серых избах, в серых зипунах, на серых щах, радуется первой весенней зелени. В первый же весенний праздник, на троицу мужик украшает зеленым «маем»[1] свою серую избу, бабы [324] отправляются в светлую майскую рощицу венчать березку, кумятся, поют песни, пляшут, угощаются водкой, пирогами, драченой. На заговенье опять идут в ту же рощицу, срубают березки, связывают их макушками, обряжают платками, бусками, крестами, надевают на головы венки из березовых веток и с песнями идут «топить май» в реке. «Страда» наступает.

— Стой! — кричит налетевший начальник, — опять березки на май рубите! Не знаете, что березки на май рубить запрещено. Штраф!

— Помилуйте, ваше благородие, мы не знали, нынче приказу не было.

— Не знала ты, не знала. Вишь, сколько народу собралось — расходиться!

— Помилуйте, ваше благородие!

— Расходиться по домам, — говорю вам. — Ты что тут стоишь, разиня, в шапке? — налетает он на зазевавшегося малого, позабывшего снять перед начальником шапку.

Не раз случалось, — об этом и в газетах пишут, — что разгоняли хороводы, вечеринки, игрища, посиделки, свадьбы. Министр внутренних дел даже вынужден был издать по этому поводу особый циркуляр от 23 октября 1879 года, коим разъясняет, что игрища и тому подобные увеселения народа не суть нарушения общественной тишины и спокойствия. Но если губернаторам нужно было делать подобное разъяснение, то как же нам-то знать, что можно и чего нельзя. Кто же все законы, распоряжения, постановления знает? А вдруг «он» запретит возить навоз толокой? Тоже ведь «сборище», да еще шумное, потому что сопровождается выпивкой, да еще все с железными вилами. Если ему могло прийти в голову разгонять хороводы, посиделки, свадебные пирушки, то почему же не может прийти в голову разгонять «помочи» и другие общие работы? Ужели сегодня разъяснять, что нельзя разгонять «толоки», завтра — что нельзя требовать, чтобы все проселочные дороги были окопаны канавами, послезавтра — что он не может требовать, чтобы все жители участка знали его в лицо, и т. д. А между тем, покуда что, как ты «его» не послушаешь? Может, он и прав, а если и неправ, как ты не послушаешься начальника, который находится при исполнении своих обязанностей. Чем это пахнет? Нет, уж лучше по-доброму разойтись.

— Сем-ка, ребята, угостим его, — смекает кто-то.

— Ваше благородие, не откушаете ли винца? Бабы, тащите-ка драчены его благородию. Пожалуйте, ваше благородие, выкушайте!

Сердце не камень, ведь и он человек. Выпивает, закусывает, смягчается. Вот развеселился, подтягивает песни, подмигивает бабенкам, подплясывает и веселый, с венком на кепке, идет топить «май». Не человек он разве? Неужели же ему не повеселиться на троицу? Так-то по-хорошему лучше…

И чего бы, кажется, жалеть березок? Мы и без того кругом [325] заросли березками. Ни полей, ни лугов, все только березовые заросли. Ни хлеба, ни травы, ни скота, все лоза да березки, березки да лоза. А далеко ли уедешь на одной березовой каше-то? После «Положения» запущено более половины господских полей, которые сплошь заросли березняком и лозой. Пустоши тоже всюду заросли. Всюду лесная поросль одолевает нас. Теперь только то хозяйство у нас и можно считать хозяйством, в котором расчищают от зарослей старые запущенные поля и пустоши. Мужик ли купит земельку, барин ли возьмется за хозяйство — первое дело, чисти, корчуй, руби лесную поросль, жги ляда, разделывай под лен, хлеб, на луга. Только и хлеба, что с этих новин. Слава богу, что хоть это не запрещают. В восемь лет хозяйства я выкорчевал 80 десятин березовых зарослей и разделал на поля и пастбища. Да и теперь, как только пришла весна, так и пошли чистить пустоши, рубить и корчевать поросль, и конца этой чистке нет: в одном месте вычистил, а на другом, смотришь, новая поросль так и прет из земли. Что этих грудóв за весну навалим — страсть! Бывало, на троицу нужен «май», сейчас поедут к груду, который в тот день собран, выберут что ни на есть лучшие березки, привезут в усадьбу — ставь, сколько хочешь «маю» и около изб и около хлевов. А теперь — нельзя, запрещено. Корчуй, руби, сколько хочешь, жги груды, а к дому, из того же груда, березку привезти не смей.

Жаркий июньский день. Гонит пастух стадо. Одиннадцатый час, жарко, пора и отдохнуть. Сосновая роща. Остановили стадо, коровы легли и смирно жуют, только бык угрюмо стоит, точно сторожит своих невест. Пастух присел под сосенку и закурил трубочку.

Вдруг…

— Ты что это делаешь? Не знаешь, что в хвойном лесу запрещается курить табак в сухое время?

— Да я, ваше благородие, не табак, а махорочку, — думает отшутиться пастух.

— Махорочку! Разговаривать еще! Вот я тебя!

Лайка и Босоножка, видя, что их хозяина ругают, с лаем бросаются ратовать. Бык, опасаясь, чтобы чужой человек не увел одну из его коров, грозится, мычит, сопит, роет землю.

— Вусь! Вусь! — натравливает собак один из подпасков.

— Утекай, утекай! — кричит пастух, видя, что бык свирепеет. — Утекай, убьет.

— Ко-ко-ко кудаах! — дразнится из-за куста подпасок.

— Утекай! — кричит пастух, — бык!

Начальник скрывается.

— Ишь ты испугался быка-то, — говорит пастух почесываясь. — Одначе, нынче строго стало. О-го-го-го!.. — подымает он стадо, вновь закуривая трубку.

И во все-то он, начальник, вмешиваться может, потому — под [326] все закон подведен. Ты и не думаешь и не гадаешь, но смотришь, не по закону. Никогда ты не можешь знать, прав ты или нет. Ну, и боится человек.

— Ты для чего это березки рубишь?

— На метлы, батюшка, на метлы к овину.

— Ну, руби себе, руби.

— Спаси тебя бог, родименький, спасибо!

Одумался.

— Постой. Зачем теперь метлы, хлеб еще не поспел?

— Гатуем наперед, батюшка, наперед гатуем.

И всюду так, всюду ему нужно нос всунуть.

— Ты это что? Охотишься? — останавливает он мужика с ружьем. — А покажи-ка, какие у тебя пыжи? А! из пакли! А ты не знаешь, что это запрещено. Штраф!

— Что ты, батюшка, ваше благородие, помилуй, ослобони, ради бога. Не знал. Вот тебе зайчик молоденький, русачок!

Конечно, все эти законы, распоряжения издавались и прежде, потому что забота о мужике всегда составляла и составляет главную печаль интеллигентных людей. Кто живет для себя? Все для мужика живут! Все мы, интеллигентные люди знаем и чувствуем, что живем мужиком, что он наш кормилец и поилец. Совестно нам, вот мы и стараемся быть полезными меньшей братии, стараемся отплатить ей за ее труды своим умственным трудом…

Мужик глуп, сам собою устроиться не может. Если никто о нем не позаботится, он все леса сожжет, всех птиц перебьет, всю рыбу выловит, землю попортит и сам весь перемрет. Ему бы только ухватить что можно, увидел тетерку на яйцах весной — бьет: все же, говорит, кусок скоромины во щи! И не думает, что уничтожает целый выводок, который доставил бы летом огромное удовольствие охотнику с хорошим сетером. Водится в озере снеток — он вылавливает его дочиста, такие умудряются снасти строить, что немец даже позавидует, дочиста выловит, ни одной рыбешки не оставит. А для чего? Для того, чтобы снеток продать, подати заплатить, хлеба себе купить. А об том и не думает, что, вылавливая так снетков, он их переводит начисто, так что со временем в озерах снетков не будет, и не с чем будет в посты купцам и попам щи готовить. Найдет в лесу, да еще в господском, рябину, покрытую ягодами, рубит все дерево, чтобы набрать рябины на зиму. «Скусна, — говорит, — рябина, как ее морозом прохватит — не хуже яблок». Рубит целое дерево, чтобы потом есть такую дрянь, а об том и не думает, что если срубать деревья, то со временем не будет рябины и не на чем будет водку настаивать.

Повторяю, и прежде законов было много, но все же было легче, потому начальство было далеко. Выйдет распоряжение, отдадут приказ по волостям — ну, и исполняют по деревням, которые на значительных проезжих дорогах стоят. А затем так и остается. Без [327] нового приказа никто исполнять не станет, все думают, приказано было только на «тот раз». Вышел приказ не рубить березок на «май», куда приказ дошел «окретно», там и не рубили тот год. На следующий год нет приказа — везде «май» ставят. Пришел «строгий» приказ насадить по улицам березки — насадили. Березки посохли. Нет на следующий год приказа — никто не подсаживает новых, да и начальство волостное само о приказе забыло. Притом же волостной староста-сотский, как мужики, тоже по-мужицки думают, что распоряжение на этот раз только и сделано. Пришел приказ канавы по деревням копать, чтобы грязи на улицах не было, а как ее рыть? Каждому против своего двора — не подходит, сообща — где же тут сговориться. Авось, обойдется и так, авось, начальство позабудет. Иногда и обходится. Казалось бы, вешки по дорогам зимой уж положительно нужно ставить — сам же без вешек ночью заплутаешься, — однако без приказа никто вешек не поставит, потому привыкли приказа дожидаться. Подати теперь платить. Каждому бы можно из опыта знать, что подати нужно заплатить в срок, что их не простят, а все-таки без особенного, да еще строгого, приказа никто, ни один «богач» платить не станет. Може, и так обойдется, може, и не потребуют.

И еще повторяю, всегда было много законов, но прежде легче было. Наедет когда высший начальник, становой или сам господин исправник, где ему все помнить! Он только то и помнит и насчет того и едет, что «по времени» требуется. Проявилась чума — налегли на чистоту: избы студить, рубашки менять, рыбу тухлую не есть. Донимали чистотой. Мы уже боялись, как бы нам не запретили навоз на дворах копить. Мы-то радуемся, когда у нас много навоза, мы его любим, нам и дух его приятен, а начальство не знает, что «положишь каку, а вынесешь папу». После чумы насчет чистоты легче стало, ни изб студить не приказывают, ни тухлой рыбы есть не запрещают. Пожары набежали. Пошли березки, кадки, пожарные инструменты, постройки по планам, амбарушки срывать, трубки не курить, овины на пятьдесят сажен относить — земли-то у крестьян ведь много, так что ж тут какие-нибудь пятьдесят сажен значит? Проявились где-то злонамеренные люди, опять пошла тревога: паспорты и билеты спрашивают, оглядывают каждого. В город нельзя без вида поехать, даже друг к другу в гости с билетами стали ездить, потому что без билета, того и смотри, в холодную попадешь. Впрочем, ловля злонамеренных людей пришлась по вкусу, так что начальству тут не то что требовать, а скорее сдерживать нужно было. Мужики думали, что злонамеренные люди, студенты, то есть, восстают против царя за то, что он хочет дать мужику земли; помещики думали, что злонамеренные люди хотят отнять у них земли; попы — что они настаивают на уменьшении количества приходов, о точной поверке свечных сумм и разных иных, неприятных для поповских карманов новшествах; железнодорожные чиновники — что при столкновении поездов они-то и возбуждают протесты, [328] рассматривают гнилые шпалы, списывают; наконец, что они хлопочут об уничтожении красных форменных фуражек, присвоенных начальникам станций. Словом, каждый спешил помочь начальству изловить их.

Прошла чума — прошла и чистота; прошли пожары — и амбарушки стоят на прежних местах; пройдут злонамеренные люди, пройдут и билеты. Но так как начальство не захочет сидеть сложа руки, то проявится еще что-нибудь. Например, чтобы птичьих гнезд не разоряли и кротко обращались с животными.

Так все скачками и идет. Понятно, что где же высшему начальнику, например, господину становому приставу, все помнить и знать? Он должен быть и архитектор, и химик, и врач, и инженер, и зоолог, и политик, и историк. Едет он и видит, что малец на дереве сидит и гнездо птичье разоряет. Это запрещено, но при сем есть исключение; гнезда хищных птиц разорять дозволяется. Вопрос, чье же он гнездо разоряет, воронье или голубиное, воробьиное или трясогузкино. Где же начальнику всех птиц знать, у которой птицы какое гнездо, какие яйца. К счастью, тут является на выручку следующее: истребление хищных зверей в запрещенные сроки допускается не иначе, как по предварительном о том каждый раз извещении уездной полиции.

— Эй! Петров, — обращается он к скачущему подле экипажа низшему начальнику, — извещал он тебя, что будет истреблять гнезда хищных птиц?

— Никак нет-с.

— Эй ты, мальчик!..

Но тут опять вспоминается, что правило сие не распространяется на владельцев и стрелков их, которые в собственных дачах могут истреблять хищных зверей во всякое время года и без ведома полиции.

— Эй, мальчик!

— Чаво?

— Из какой ты деревни?

— Из Подерева, — отвечает мальчик, слезая с дерева.

— Вы на выкупе?

— Чаво?

— Экий непонятный, на выкупе вы?

Мальчик, давай бог ноги, удирает в лес. Ко-ко-ко-ку-дах! — вдруг гулко раздается из лесу.

А что, например, щука хищный ли зверь. Мне недавно один охотник, господский стрелок, рассказывал следующий случай. Весною, когда щуки трутся, они всплывают к поверхности воды на мелкие места. В это время их стреляют из ружей. Охотник стрелял щук в господском прудке, как вдруг наехал «начальник» и придрался. «Весною, во время вывода молодежи, запрещено стрелять», говорит. Охотник возражал, что щуки разведены барином, собственные, господские, что этак весной, пожалуй, телят нельзя [329] будет резать. Услыхав этот рассказ, я стал в тупик. Знаю, что хищных зверей дозволяется бить, знаю, что щука рыба хищная, но не знаю, распространяется ли закон об охранении весною животных на рыб. Неводами, знаю, что и весною ловить не запрещается, но стрелять?..

Нужно заметить, что здесь дело коснулось охотника, служащего у богатого барина, имеющего значение. Охотник — человек опытный, видавший виды, понимающий, у кого он служит, и потому дело окончилось препирательствами. Ну, а попадись мужик — штраф и рыбу отберут.

Высшему начальнику, например, становому, нужно ужасно много знать. И гнезда всякие знай, и яйца у каждой птицы знай, и социалиста умей отличить, и просто опасного человека узнай…

Когда появились злонамеренные люди, то развелось такое множество охотников писать доносы, что, я думаю, целые массы чиновников требовались, чтобы только успевать перечитывать все доносы, все хотят выслужиться, авось, либо крайчик пирожка попадет, если открытие сделать. Чуть мало-мальски писать умеет, сейчас доносы пишет. Совсем начальников загоняли, особенно к кому в стан попадет подозрительный человек, который ни с кем не знается, в земстве не участвует, занимается каким-то хозяйством, клевер какой-то сеет, с мужиками никаких судебных дел на имеет. Тут доносов и не обобраться.

Доносят, например, что к такому-то помещику, тогда-то приходила толпа студентов. Представьте себе, «толпа студентов» — ведь это что? Нельзя не сделать дознания. Едет начальник в деревню, подсылает для расспросов начальника пониже. Да, говорят мужики, были какие-то, к нему большой приезд, разный народ бывает, хозяйствовать учиться приезжают. Недавно вот один уехал, работать хотел, мужицкой работе научиться, не выдержал, кишку испортил и уехал. А кои и научатся, один был так ничего — до крестьянина куда, — а ничего, большую силу имел. Справляется начальник, расспрашивает и узнает, что действительно приходила целая толпа, что начальство одного учебного заведения прислало к помещику для обозрения хозяйства. Тьфу ты, черти! — бесится становой.

Потом доносят, что такой-то ходит на деревенские свадьбы, разговаривает с мужиками, расспрашивает о хозяйстве, «восстановляет против других помещиков», вследствие чего крестьяне у них не работают, а у него работают, держит в числе работников дворян, студентов, нигилисток. Опять дознание, расспросы по деревне. Как же, говорят мужики, бывает и на свадьбах. Вон онамеднись у Ильича на свадьбе был, дочка баринова до утра с нашими девками плясала. Бывает, вино пьет, песню до утра слушает, разговаривает, любопытный барин, примечательный. Хозяин, на расчет аккуратен — оттого к нему и на работу идут, у иных еще и не жато, а у него ни снопа в поле, он да безносовский барин первые на расчет господа, оттого у них и работают. Судов [330] тоже не любит, никогда не судится, а что насчет потравы или поруба, так держи ухо востро. Порядок у него, топора, шкворня ни разу не пропало, потому что порядок, каждому на руки сдано. Разный народ к нему ездит, хозяйствовать учатся. И пашут, и косят, и молотят. У него, чтобы баловство какое — нет, в ряд со всеми гони… Как у него хозяйству не быть, расчет чистый, насчет денег первый сорт. У него денег много, ему из Питера присылают, он по деревням ходит, все разузнает. Разузнает, спишет, в Питер отсылает, а ему за это оттуда денежки присылают — сотни по три присылают. Любопытствуют тоже, как хозяйство ведется.

Доносит железнодорожный начальник, что к такому-то тогда-то двое весьма подозрительных молодых людей, черненький и белокуренький, приехали, и чемодан у них большой такой, тяжелый, еле втроем вынесли. Дознание. Оказывается, что к помещику дети-гимназисты приехали и чемоданчик у них с книгами — известно, гимназисты, им, чтобы не баловались, летом, тоже кучу уроков задают.

Трудно и высшим начальникам: скачи за 35 верст, дознавай! Особенно нынешним летом трудно было, пока все не перемололось.

Знай все законы, все распоряжения, все бумаги. В особенности с бумагами трудно. Придумают что-нибудь, напишут, ты только что выучил, запомнил — глядишь, новое выдумали, а старое прочь. Когда-то я служил секретарем отделения в одном комитете. Ужасно трудно было сначала, пока не подладился. Что ни день, то бумаги. Нужно «сообразить с делом», собрать справки, подготовить журнал, прочитать в комитете, изменить, согласно замечаниям членов. Однако я скоро заметил, что составлять журналы по каждой бумаге совершенно излишне, потому что то и дело одна бумага отменяет другую. Вот и надумал я тогда гнездышко копить. Получу, бывало, бумагу и положу на полку, еще получу бумагу по тому же предмету — опять положу. Так гнездышко и коплю помаленьку. Бывало, председатель говорит: «Что же вы не докладываете бумаг». «Не время еще, ваше высокопревосходительство, — отшучиваюсь я, — еще в гнездышках лежат, может, и выведутся». И действительно, смотришь, бывало, и вывелись. Вдруг получаешь бумагу, которая похеривает все гнездышко, так что или вовсе не нужно писать журнал, или всего только один журнал на все гнездышко.

— Вывелось, — радостно докладываю я генералу. Смеется, бывало, старик, добрый был генерал. На улице, бывало встретится, вытянусь, честь отдам.

— Не вывелось ли чего? — смеется.

— Насиживаются, ваше высокопревосходительство.

— Смотрите, чтоб не заглохло, чтоб заморышей не вышло.

— Смотрю, ваше высокопревосходительство, поворачиваю, разве болтун окажется.

Всем советую применять мой способ высиживания бумаг, много [331] спокойнее служба будет. А то получат бумагу, гонят точно и нивесть что. Повремените, редко которая сама собой не выведется, а народу-то легче будет.

Учреждение урядников ознаменовалось тем, что по деревням заведены были ночные караулы. Требовалось ли это прежде или новые начальники завели — не знаю, только прошлую осень насчет караулов очень строго было. Всюду по деревням повешены были доски, в которые караульные должны были стучать по ночам. И действительно, стучали. Выйдешь, бывало, осенью на крыльцо — из всех окрестных деревень грохот слышится. Проезжающих всех останавливают, опрашивают. Чиновника одного акцизного, ехавшего ночью на завод, — вот тебе и старайся незаконные отводы спирта ловить, — в одной деревне остановили, приняли за злонамеренного человека и хотели в холодную засадить, да благо кто-то опознал.

А он-то летает орлом от кабака до кабака, и чуть где нет на улице караульного — штраф. В одной деревне, рассказывали крестьяне, пришлось бабе зимою быть ночью караульной, с их двора черед, а муж был в отлучке. Вот она — известно баба, дура — и отвернись в избу ребенка грудью покормить, неженка, вишь, нашлась, не может на улице покормить и перепеленать. А тут на беду и налети начальство. «Это что? Где караульный?» Поднял крик, шум, всполошил всю деревню, на бабу пять рублей штрафу наложил. Пять рублей! У нас баба зимой за поденщину 15 копеек получает, за 20 копеек она целую ночь мнет лен. Пять рублей! да еще муж побьет. Баба испугалась, начала молить, чтобы помиловал, в ногах у него валяется, а он стоит, подбоченясь, смеется, куражится!

И зачем эти караулы по деревням? И кого это они ловят? Конокрадов, воров? Так конокрад с лошадьми мимо караула нарочно и поехал! Так ты вора и поймаешь — на лбу у него написано, что он вор. — «Кто едет?» — «Свои люди». Караульные видят, что действительно мужик свой человек, ну и ступай с богом. Так вор и станет одеваться по-барски, по-немецки, чтобы его караульные остановили. От пожаров караулы тоже не помогли. Никогда столько пожаров не бывало, как в прошлом году, когда завели караулы. Мужики объясняют, что караулы заведены для «строгости», чтобы значит, «строго». А что стоят мужику эти караулы! Не говоря уже о штрафах, о недосчитанных зубах, если оценить только время, потраченное мужиками на караулы, полагая всего по 30 копеек за ночь на двух человек, составится громадная сумма в сто рублей в год на каждую деревню. Сто рублей на каждую деревню! Да за эти деньги всех воров и конокрадов купить можно. Я в своем имении давно уже пришел к тому, что уничтожил сторожей и караулы, потому что, в общей сложности, это убыточнее конокрадства. Это то же самое, что починка проселочных дорог: если дорога, по-моему, хороша, то есть я могу удобно проехать в телеге, то разных [332] выдумок — окапывания канавами и т. п. — я просто не исполняю, пусть кто хочет починит сам и потом вытребует с меня деньги. Зимою насчет караулов легче стало. Наступили холода, пошли вьюги, метели, глубокие снега, долго ли заблудиться в глухом месте и замерзнуть… Притихли, много притихли зимой, зато весной расходились еще пуще прежнего.

Допекают мужиков, а уж как евреев доняли, так удивительно даже, как это евреи живут. Всегда еврей должен бояться, всегда можно к нему придраться, всегда можно его обидеть, сорвать с него, да и он сам знает, что без этого нельзя — бери только свое «полозоное». И это положенное как-то тотчас у них, евреев, определяется само собою. Явился новый род начальников, явилось для них и «полозоное».

У нас евреям прежде вовсе не дозволялось жить, теперь дозволяется жить только ремесленникам. Между тем, есть евреи, которых отцы тут жили, которые сами тут родились и народили кучу детей. Разумеется, теперь это все красильщики, дестиляторы и т. п. Жить ремеслом в деревне, конечно, невозможно, да это и не в натуре еврея, а потому живущие здесь евреи содержат мельницы, кабаки, занимаются торговлей и разными делами. Все это запрещено, но все так или иначе обходится. Помещикам евреи выгодны, потому что платят хорошо и на всякое дело способны. Преимущественно евреи ютятся около богатых, имеющих значение, помещиков, в особенности, около винокуренных заводчиков. Как бы там законно ни было все оформлено, но придраться начальнику все-таки можно, и еврей это должен чувствовать и чувствует. Наконец, если сам еврей живет законно и у него все «билеты» в порядке, так опять-таки может оказаться, что у него незаконно проживает какой-нибудь родственник, какой-нибудь учитель для детей или просто наехали разные незаконные евреи к какому-нибудь празднику, свадьбе, шабашу. Евреев преследуют не постоянно, а как-то годами. Иногда их совсем не трогают и, отдавая свое «полозоное», евреи живут спокойно. Нет приказа свыше, а без особого приказа на каждый раз никакие правила, распоряжения, постановления, вообще все, что у нас называется законом, не исполняются и не требуются. Потому-то только и можно жить, ибо «если все по законам жить, то и самому господину становому приставу жить будет не можно», говорит один мой знакомый еврей. Иногда евреи подолгу живут спокойно без всяких ремесленных свидетельств — и ничего. В такие мирные времена в подходящих местах, близ строящейся дороги, близ винокуренных заводов, больших лесных заготовок, вообще, где предприимчивый умственный еврейский человек может орудовать и наживать деньгу, евреев распложается множество. В то время, когда я приехал в деревню, у нас был для евреев именно такой мирный период, когда их не гнали и не преследовали, к тому же перед тем строилась железная дорога и гешефту всякого было много: будки [333] строить, шпалы резать, камень добывать, хлеб для рабочих доставлять, о водке и говорить нечего. Конечно, и дерево мужик режет, и камень мужик дробит, и водку мужик пьет, но без умственных евреев ничего этого он делать не может. В это время евреев здесь было множество, чуть не на всех, даже самых маленьких, мельницах евреи сидели, кабаки содержали и всякими гешефтами занимались, совсем мещан отбили, потому что куда же какому-нибудь мещанину против еврея.

Вдруг началось гонение на евреев. Не дозволяют жить тем, которые не имеют ремесленных свидетельств, а таковых ни у одного нет. Ну, евреи отмалчиваются, отсиживаются. Не помогает! Гонят, приказ за приказом, сотскому: выпроводить из уезда! Напоят сотского раз, напоят другой, сунут что-нибудь… опять приказ за приказом! Полетели евреи свидетельства добывать и «своих старших» просить, чтобы помогли, похлопотали. Иные добыли, другие нет, а тем временем, пока «свои» выше хлопотали, все идут приказы да приказы. Ничего не поделаешь, начались выпроваживания евреев из уезда в уезд. Нельзя на месте оставаться, нанимает еврей подводы, забирает весь свой скарб, пуховики, скот, кур, еврейку, детей, переезжает в соседний уезд, поселяется там и живет, пока не погонят и оттуда. Тогда он, смотря по обстоятельствам, едет или в третий уезд, или возвращается в прежний. Разумеется, такие перекочевывания не могли быть продолжительны. Поубавилось евреев, но оставшиеся жили довольно спокойно, а помаленьку стали и опять появляться новые.

Но вот наступили новые начальники. Эти скоро узнали, где раки зимуют, житья не стало евреям: никакое «полозоное» не удовлетворяет.

Однажды, обходя поля, я встретил еврейку, торгующую разным мелочным товаром.

— Барин, а барин, куда тут дорога ближе в город проехать, — остановила она меня. Я указал дорогу.

— А чи есть тут по дороге господа?

— Да вот сейчас за леском начальник живет, он из «благородных», с семейством живет, может, и купят что!

— Начальник! Ах, миленький барин, нет ли другой дороги, не можно ли как начальника объехать?

— Можно. Да разве у тебя что не в порядке?

— Нет, все в порядке.

— Так чего же ты боишься, — он ничего.

— Миленький барин, долго ли бедную еврейку обидеть!

Разумеется, я указал еврейке другую дорогу.

И вот разнесся как-то слух, что их уничтожают.

Заехал ко мне знакомый еврей, который контрабандой родился здесь еще в то время, когда евреям не дозволялось у нас жить, контрабандой же вырос и контрабандой сам наплодил детей.

Я сейчас догадался, что еврей, проезжая мимо, не утерпел, [334] чтобы не поделиться свеженькой новостью.

— Уництозают! Уництозают!

— Ну, и слава богу, — перекрестился я.

Еврей по ошибке тоже чуть не перекрестился.

— А все наси выхлопотали, — похвастался еврей. — Потому, всего им мало. Ну, возьми свое «полозоное», а то и денег, и муки, и круп, и петуха. Разве так мозно?

Потом оказалось, что вовсе не уничтожают, а еще, говорят, он будет и подати собирать, и за правильной продажей вина смотреть. Отлично. Чего доброго, налетит, увидит, что пунш, сидя на балконе, попиваешь: «Зачем, — скажет, — водою разбавляете? Отчего не пьете как есть за печатью? Штраф». Ведь и водку полагается пить непременно узаконенной крепости и не менее определенного количества. Зимою как-то был я в городе, зашел после театра в ресторан и спросил рюмку коньяку.

— Рюмку коньяку нельзя-с.

— Разве у вас нет коньяку?

— Есть-с. Только рюмочкой пить нельзя-с.

— А как же?

— Извольте шкалик взять, за печатью-с.

— Мне маленькую рюмочку. Кто же коньяк шкаликами пьет?

— Нельзя-с, не дозволено.

— Так целый шкалик и выпить нужно?

— Целый-с.

И выдумывают же эти акцизные — всех превзошли. Выдумали, например, заводы «тормозить». Слышу, рассказывает акцизный, что такому-то заводчику открытие завода «тормозят». Я и не понял сначала, а это вот, видите ли, что: если чиновники подозревают какого-нибудь заводчика, что он делает отвод спирта, и не могут его изловить, так «тормозят» ему открытие завода, то есть делают разные придирки, чтобы тот вовсе отказался от винокурения. Отлично.

Проявилась чума. Такой страх эта чума нагнала, что барыни наши бежать хотели. Однако ж не бежали. Мужей, которые при «местах», покинуть пожалели, но боялись. Все-таки страшно.

Немец прежде испугался, так испугался, что своих же немцев не пожалел, сарептский бальзам к ввозу в Германию запретил. Немец последователен. Уж коли чума, думает, так она не только к рыбине пристанет, а и к бальзаму, не верит немец, что водка всякую насекомую уничтожает. Заперся немец, ничего к себе не пущает, окромя хлебушка: кушать и он хочет. Посыкнулся было из жалости прислать нам своих немецких чиновников за чумой смотреть, да не приняли, своих довольно.

Немец последователен, а мы… Хочется нам и икорки, и осетринки — тут же и масленица подошла, — и хочется и страшно: вдруг в этой самой икре чума сидит?

Пришел об чуме приказ. Не пущать чуму. Установили противочумное начальство. В одном из наших уездных земств [335] предлагали назначить, с содержанием от земства, двух урядников, исключительною обязанностью которых должно быть — «не допущать заразы» в пределы уезда. Обратились и к врачам, в том же земстве врачи единогласно высказались за необходимость строгого осмотра паспортов у всех вновь прибывающих лиц. И врачи ничего другого выдумать не могли. Урядники и паспорты, паспорты и урядники.

Не пущать!

Предложению врачей насчет паспортов особенно повезло. На паспорты, билеты так усердно налегли, что и посейчас не ослобоняют. Прежде насчет паспортов просто было. Можно было не только к соседу, не только в уездный город, но даже в губернский без билета ехать, а теперь нет, шалишь, так настрочили сотских, десятских, старост, караульных, что не перескочишь. — «Кто вы такой»? «Можно у вас билет спросить?».

Мужики насчет билетов налегают больше на высший класс, на тех, в ком они заподозревают барчат, восстающих против царя, «за то, что он хочет дать народу землю». Своего брата, русского человека, мужика, попа, мещанина, купца, мужики не остановят, настоящего барина, который едет на своих лошадях, с «человеком», имеет барский вид, настоящие барские замашки, мужики тоже боятся остановить. Однако, все-таки, держась правила: «запас с бедою не живет и хлеба не просит», следует всегда «про запас» иметь билет, если не желаешь угодить в холодную или еще того хуже. В особенности, если попадешь в никольщину, покровщину, спасовщину, когда деревня гуляет, когда и сам начальник сторонится от гуляющих.

А он, он насчет паспортов более на мужика налегает, потому что тут ему пропиту более.

— Ты кто такой? — спрашивает он мужика, который идет из соседнего уезда, работы ищет или к родственникам в гости.

Мужик робеет.

— Не здешний?

— Из Подколиновки я, батюшка, не тутошний.

— Билет есть?

Мужик окончательно теряется.

— Штраф! Ступай за мной, ты беспашпортный тут шляешься… вот я тебя! Ступай, ступай за мной.

— Ослобони, батюшка.

— Штраф. Три рубля.

А газетчики все толковали, что паспорты вовсе будут уничтожены? А мы-то верили, думали что они там, в Питере, ишь все знают! Знатцы! Потом насчет «чистоты» пошло. Узнали что чума «чистоты» не любит, и налегли. Коленов, фельетонист «Смоленского вестника», рассказывает, что по волостям был приказ три раза в день избы «студить», то есть для очищения воздуха растворять двери, и два раза в неделю белье менять. Это мужику-то, у [336] которого часто всего-то-навсего две рубахи — два раза в неделю белье менять! Дырявую избенку, в которой и так еле тепло держится, студить по три раза в день. Оно, конечно, в избе, где дети, свиньи, телята, овцы, «дух» не очень-то хороший, но прежде, чем приказывать «студить» избы, земство лучше бы похлопотало, как отвести мужику лесу на постройки и на дрова. Что тут «студить», когда у многих топиться нечем. Боялись мы, что для «чистоты» прикажут навоз с дворов возить и сжигать. Как не приказали мужикам ежедневно хорошо питаться, есть говядину, пшеничный хлеб? Говорят, во время заразы это необходимо. Как же это еще земство не издало такого приказа! Ведь удивлялся же, рассказывает Коленов, несколько лет тому назад один приезжий граф тупоумию смоленских мужиков, которые питаются черным хлебом вместо белого, более «питательного», и потому постоянно голодают, тем более, что рожь родится при урожае всегда сам-пять, а пшеница, как например, в Малороссии, дает сам-десять и более…

В чуму мы узнали также, что нужно употреблять в пищу свежие припасы. Всегда ели и солонину с душком, и тронувшуюся рыбу, и тухлую астраханскую сельдь-ратник. Ели прежде всего это и вдруг оказалось, что все это яд. Приказано было врачам осматривать рыбу и, чуть заметят в ней чуму, полиция должна была уничтожать зараженную рыбу. Трудненько было с этим справиться. Случалось, и не раз, что сожигаемую, признанную вредною, тухлую рыбу, или рыбу, закопанную в землю и предварительно облитую нечистотами из отхожих мест, все-таки утаскивали с костров, вырывали из земли и пожирали. Случалось, что украденную рыбу, обмыв хорошенько нечистоты, даже продавали!..

Пошла потом дезинфекция, говорили, что рыбу нужно дезинфицировать. Но как дезинфицировать рыбу? Карболизировать? Охлорять? Просернивать? Любопытно, какой вкус охлоренной осетрины, карболизированной икры, просерненной севрюжки? Да это куда еще ни шло. А сельдь-то, сельдь, астраханская сельдь-ратник, которою мужик закусывает водку по всем кабакам, постоялым дворам, торжкам, ярмаркам? Сколько этой сельди привозится в каждый город, и в каждой селедке, может быть, чума сидит, каждая селедка может заключать условия противогигиенические, и каждой селедке ты в нутро посмотри, понюхай. Кому же все это выполнять? Кто будут эти противоселедочные охранители? Врачи? Урядники? Или иные, новые чины завести при форме, с медной селедочной головкой на кепке: санитар, дескать, дезинфектор. Да и продезинфицируй-ка каждую селедку, а как передезинфицируешь карболовой-то, может, и есть нельзя будет. Карболка тоже везде за нутро хватает.

И как это врачи узнают, чтó именно протухлое можно есть, а чего нельзя? Понюхает и узнает! Конечно, каждый из них по малой мере 12 лет учился в разных заведениях и все должен знать. А [337] все-таки мудрено что-то. Носы им что ли как-нибудь там выделывают? Такое меня насчет этого сомнение брало, что, как случится в городе быть, так я всякому встречному врачу на нос смотрю, не замечу ли чего особенного.

Понюхает и узнает! Мало ли есть таких предметов, которые мы употребляем в пищу в состоянии разложения, гниения, тухлости? Молоко, например, превращают в сыр, а что такое сыр, как не молоко, протухлое, находящееся в известной степени разложения, кишащее мириадами разных низших организмов? Ну, положим, честер, швейцарский сыр — куда ни шло, воняет, а все-таки еще ничего. А возьмите, например, лимбургский сыр, невшатель, бри. Что это такое? Какая-то протухшая, полужидкая, вонючая масса. А ведь едят же и не умирают. Да и кто же станет есть свежий бри или невшатель. А рокфор, который весь пронизан зелеными грибками, придающими ему особенный, специфический, грибной привкус?

Говорят, что и в сыре бывает иногда какой-то сырный яд, от которого можно умереть. Но как узнать, в каком сыре есть, яд, а в каком его нет? Где предел, до которого безвредно можно гноить молоко? Можно ли, посмотрев круг сыра и понюхав, узнать, есть ли в нем сырный яд?

Относительно употребления в пищу тухлых веществ, все дело в привычке, крестьяне, например, не привыкли есть сыр. Мужик ни за что не станет есть сыр, не выносит его запаха и удивляется, как это господа «могут есть эту сыру», дух-то от нее какой! И если бы мужику поручили по запаху браковать съестные припасы, то он забраковал бы всякий сыр и наверное пропустил бы тухлую рыбу. Тот же мужик, который не станет есть сыр, ест тухлые яйца, и бары есть такие охотники до тухлых яиц, что предпочитают их свежим, сверх того, мужик будет есть ржавую селедку, тронувшуюся коренную рыбу, давшую дух солонину. Известно, что камчадалы питаются квашеной в ямах рыбой, которая при этом превращается в страшно вонючий студень. Треска, в особенности соленая, всегда так воняет, что непривычный человек в комнате усидеть не может. Такой же тяжелый запах бывает, когда варится солонина с душком. А дичь-то! Настоящие охотники никогда свежей дичи не едят, а дают ей предварительно повисеть. Колбасы тоже — уж какой дряни туда ни кладут! Всякая что ни на есть последняя мясная дрянь вся в колбасы идет, срубится, поселится, чесночком заправится… В обжорном ряду в городе все поедят, говорил мне один знакомый прасол. Мужик ничем не брезгует, лишь бы ему подешевле; в оттепели начнет говядина или телятина портиться, слизнуть — сейчас солим, разумеется, продаем подешевле, мужик не разбирает. «Человек не свинья — рыть не станет».

Все сходит. Ели и едят тухлую рыбу, тухлую солонину. Ничего. Прошла чума, и рыбы не жгут, в землю не зарывают. Говорят, что есть какой-то колбасный яд, есть какой-то рыбный яд, от которого [338] поевшие ядовитой рыбы умирают. Можно ли по запаху узнать, что в такой-то колбасе, в такой-то рыбе есть яд? Может ли это узнать каждый врач? Во время гонения на тухлую рыбу много рыбы уничтожали, и все по наружному осмотру врачей. Пахнет — уничтожай. Рыбу, признанную негодною, обливали керосином и жгли, или обливали нечистотами и зарывали в землю. И ту и другую рыбу растаскивали, вырывали из земли и ели. И никто не умирал. Ну, положим, облитая керосином рыба дезинфицировалась, а облитая нечистотами из отхожих мест?

Соседняя барыня строго запретила «людям» есть простые сельди, а мы ели и не заболевали, не умирали. Да и «люди» тоже ели, потому что барыня, запретив астраханские сельди, не купила для «людей» хороших голландских.

Простые люди, русские люди, мужики, мещане чумы не признавали, в чуму не верили, считали все это барской выдумкой. — Мало ли что баре ни выдумывают, какая такая чума?

Хоть торговлю совсем бросай, — говорил купец, — зайдет это в лавку, нюхает, нюхает, точно знает, чем чума пахнет. Разоренье, рыбы это забраковали, в землю зарывают, а ее выроют и поедят! Чистоты везде ищут, теленка на дворе у себя не зарежь.

В нынешнем году в нашей губернии на лен напали черви, которые страшно всполошили хозяев. Первый всполошился вяземский помещик Шарапов и тотчас вызвал по телеграфу исправника. Получив отчаянную телеграмму, исправник испугался. Какие такие черви? Прискакал со становым приставом и двумя банками карболовой кислоты («Смол. вест.», 1879 года, № 56 и 57). Но черви ни карболовой кислоты, ни станового пристава, ни даже самого господина исправника не испугались: жрут лен, да и шабаш — никакого уважения к начальству. С легкой руки г. Шарапова посыпались статьи о черве и из других уездов Смоленской губернии. Все корреспонденты, сообщая о черве, пишут одно и то же: ест червяк лен, а начальство не смотрит. Крестьяне, не зная других средств, прибегают только к молебнам и крестным ходам, а начальство бездействует. Ни земство, ни администрация ни к каким мерам не прибегают!

В самом деле, ведь это ужасно! Червяк пожирает наш лен, а начальство смотрит, никаких мер не принимает. Ах, господа либералы, господа либералы! Ничего-то вы сами не можете сделать, все к начальству прибегаете. Да и что же начальству делать? Мало вам того, что по телеграмме прискакал сам господин исправник, да еще со становым и с двумя банками карболовой кислоты! Чего больше. Не губернатору же в самом деле ехать. Что карболовая кислота не подействовала, что червяк и исправника не испугался, так в чем же тут администрация виновата! Червяк ведь не студентам чета, вишь, он какими тучами ползет. Исправник еще с чумы помнит карболовую кислоту, ну, и везет. Чего ж вам больше? Не новых ли начальников против червей завести, не паспорта ли особенные выдумать!

Я вам писал, что когда я уезжал из Петербурга, то на [339] станцию, в числе других родственников и друзей, приехала меня провожать одна близкая моя родственница, не молодая помещица, долго жившая и хозяйничавшая в деревне, но давно приехавшая в Петербург искать новой деятельности.

— Не знаю, — говорила она, — дай бог тебе справиться с хозяйством. Может быть, оно у тебя и пойдет, только не знаю… Одного боюсь, сопьешься ты в деревне.

— Отчего?

— Так. Мало ли бывает таких, которые ехали в деревню полные сил, с жаждой деятельности, а там спивались.

— Да отчего же?

— Ты подумай только, что ты всегда будешь один. Представь себе только зиму, зимние вечера! Если бы вас собралось несколько человек в одном месте…

— Не сопьюсь.

Так как я прежде пил водку, то и в деревне продолжал пить. Пил за обедом и потом спал, пил за ужином и потом спал. Мало того, говоря по-мужицки, «гулял» даже при случае. Свадьбы, никольщины, закоски, замолотки, засевки, отвальные, привальные, связывание артелей, и пр. и пр. — все это сопровождается выпивками, в которых и я принимал участие. Случалось «гулять» здорово, настояще. Однако все было ничего. И вот восемь лет прошло, а на девятом предсказание родственницы сбылось — спился. Теперь это уже дело прошлое, а спился, заболел, виденья одолевать стали…

Как это случилось? А вот послушайте…

Нужно вам сказать, что я ужасно боялся всякого начальства, боялся безотчетно, нервно, как иные боятся мышей, лягушек, пауков. Никак не мог привыкнуть к колокольчикам, особенно вечером, ночью, когда нельзя рассмотреть, кто едет. Как заслышу колокольчик, нервная дрожь, сердцебиение делается, беспокойство какое-то. Только водкой и спасался. Сейчас — хлоп рюмку. Проехали. Ну, слава богу, отлегло от сердца. Если же на двор завернули, хватаю бутылку и прямо из горлышка… Так становой меня иначе, как выпивши, и не видал.

Прежде у нас становой был ужасно проницательный человек — сейчас заметит. И, спасибо ему, деликатный был человек, редко сам заезжал, все через сотских посылал, а сотских я не боялся: может потому, что мужик, не при форме. Ну, а уж если необходимо было становому самому заехать, так первое слово: «не беспокойтесь, ничего особенного нет». Славный был становой, шесть лет я под его начальством пробыл, как у Христа за пазухой жил, деликатный человек. Поступил потом другой становой, тоже прекрасный человек и наезжал редко. Ну, и я тоже всегда в аккурате был, чтобы и повода ко мне приезжать не было: подати внесены вовремя, дороги в исправности, а если знаю, что высшее начальство поедет, велю и на исправной дороге по сторонам землю поковырять, будто чинили, [340] чтобы начальству видно было, что о его проезде заботились, уважение имели. Приедут ли собирать с благотворительною целью — я и тут всегда в порядке; на крейсеров ли собирают, на крест ли, на лотерею ли — сейчас трояк отваливаю…

Наконец, и новое начальство наступило — тоже ничего, ко мне не заглядывает, потому все в порядке.

Но с прошлой зимы вдруг иначе пошло. Наезжает как-то начальник утром: разумеется, я, как заслышал колокольчик, сейчас хватил. Взглянув в окно, вижу начальнические лошади — еще хватил. Повеселел. Думал, за сбором — нет. Так, пустые бумажонки. Сидит, разговаривает, смотрит как-то странно, расспрашивает, кто у меня бывает, насчет посторонних лиц, что хозяйству учиться приезжают, справляется.

Узнаю потом, что и в деревне какой-то был, расспрашивал, и все больше у баб, кто у меня бывает, что делают, как я живу, какого я поведения, «то есть, как вы насчет женского пола», пояснили мне мужики.

Через несколько дней опять начальник из низших, из новых, заехал. Поп завернул, странно как-то себя держит, говорит обиняками, намеками, точно оправдывается в чем.

Стало меня «мнение» брать, а это уж последнее дело, мужики говорят, что даже «наносные» болезни больше от «мнения» пристают. Стал я больше и больше пить.

Дальше — больше. Вижу, навещают то и дело. А я всякий раз выпью, да выпью, и все в разное время: то днем, то утром, придется, выпьешь и натощак. Чтобы не бегать за водкой, поставил бутылку в комнату на письменный стол. В ожидании наездов стал потягивать и без колокольчика.

Слышу и между мужиками толки, подстраивают их: «будете вы, говорят, с барином своим в ответе. Что у него там делается? Какие к нему там люди наезжают? Видано ли дело, чтобы баре сами работали?».

Нужно заметить, что для интеллигентных людей, желающих сесть на землю, я признаю одну науку в хозяйстве — работать учись, по-мужицки работать, да еще в мужицкой шкуре. Желающему научиться хозяйству я говорю: «поступай в работники, работай, паши, коси, молоти, по-мужицки работай, поживи с работниками, побудь в их шкуре». Русскому интеллигентному человеку именно недостает уменья работать, и нигде он этому так не выучится, как побывав работником-мужиком. Интеллигентного человека, желающего быть земледельцем, я ценю лишь настолько, насколько он мужик. Я убежден, что нам более всего нужны интеллигентные мужики, деревни из интеллигентных людей, что от этого зависит наше будущее. Если бы ежегодно хотя 1000 человек молодых людей из интеллигентного класса, получивших образование, вместо того чтобы идти в чиновники, шли в мужики, садились на землю, мы скоро достигли бы таких результатов, которые удивили бы мир. Я верю, что в этом [341] призвание русской интеллигентной молодежи. И находились люди, которые соглашались с моей системой обучения хозяйству, которые поступали в работники, работали, как мужики, и честно работали.

Конечно, мужикам было странно, что вдруг барчата работают, по-мужицки работают, не «балуются», а настояще работают. Но мужики понимают, что это настоящее «дело», хотя и смотрят недоверчиво, даже презрительно, полагая, что барчонку никогда не дойти в работе до мужика. Мужики точно боятся, что если баре выучатся работать, то мужик потеряет все свое значение, все свое величие. Тут самолюбие мужика страдает. Вон из бар, а выучился и работает, «только где ему до всего дойти, далеко еще до мужика! Где ему быть хозяином, не с той стороны рыло затесано», — точно утешает себя мужик. Подсмеивается мужик, когда видит начинающего работать из интеллигентных, он ему смешон, как смешна нам обезьяна, подражающая человеку; относится он презрительно, но не злобно. Совсем иначе относятся полубаре, все эти барствующие, деревенские и селянские люди, носящие «панью» и «пинжаки», презирающие необразованного мужика и его работу. Тут отношение вполне злобное. Как сын священника, грамотный, ученый, который мог бы быть псаломщиком, мог бы поступить на службу, мог бы дослужиться до чина, вдруг работает, да еще настояще работает, наряду с мужиками, с необразованными мужиками! Обидно. Ну, вот этакие-то больше и толковали, мужиков подтравливали, доносцы писали. Хотя мужики и говорили: «Что ж тут такого, они не таятся, на народе работают, ни баловства, ни пустых делов! Ты поди-ка попаши — тут не до баловства», — однако и на мужиков, казалось мне под конец, оказали влияние. Или уж, может быть, «мнение» меня одолело, только замечаю: отдаешь мужику деньгу — уж он вертит бумажку, вертит, рассматривает. Эге! думаю, подозревает, не делаются ли у меня фальшивые бумаги! Весною еще чаще стали наезжать начальники, билеты у всех спрашивают, прописывают, рассматривают приезжих, осматривают, приметы их списывают, «приказано всех в лицо знать», говорят. Дети приехали. Смотрю, и у маленького гимназистика, чего прежде не бывало, тоже билет, он даже радуется, потому что теперь, как большой — при паспорте. Заехал начальник — я ему билеты детей представил для прописи.

— Ваших детей? Нет, помилуйте, не нужно.

— Да вы же говорили, чтобы у проезжих виды отбирать для прописки. А вдруг пойдет он на деревню с ребятами гулять, а десятский ему: «где билет?». Нет уж, лучше пропишите.

Чем дальше, тем чаще стали наезжать начальники. И мне кажется, что расспрашивают, шпигуют, мужиков против меня подбивают. Стал я сильно пить, без перемежки. Заболел, ходить не мог, страшная одышка, грудь давит, сердцебиение, руки трясутся, выпьешь — на минуту как будто легче, а потом еще хуже. От дела [342] отбился, явилась страшная раздражительность, всякий пустяк раздражает, беспокоит… Пойдешь в поле — нет сил идти, потом обливаешься, вернешься домой, возьмешь газетину, еще более раздражаешься, буквы сливаются в какой-то туман, и вдруг сквозь туман лезет лицо начальника в кепке… Сам понимаю, что уже до чертиков допился, сам знаю, что не нужно пить зелье, и не могу бросить, воли нет…

Однажды, под вечер, зашел ко мне он, подвыпивши. Так зашел, пошел прогуляться и зашел проведать. Выпили вместе, уходит он, пошел и я проводить, сошли с крыльца, идет по двору, вдруг он, не знаю уже почему, пришел в какое-то умиление, потрепал меня по плечу: «молодец, — говорит, — вы, А. Н., молодец! Наполеон! Настоящий Наполеон!..»

Через неcколько дней ко мне приехал брат и ужаcнулся. Приехали племянники и c ними знакомый доктор. Доктор посоветовал не пить и больше быть на воздухе. Я послушался — смерти испугался — и бросил.

Теперь здоров и не боюcь.

Вот как бывает.

Батищево, 17 ноября 1879 года.

Примечания

править
  1. «Маем» у нас называют березки, которые ставят на троицу около изб. Таким же «маем» украшают церкви, и все в этот день приходят в церковь с букетами цветов. Ставить «май» теперь запрещено.