Письма из Франции и Италии (Герцен)

Письма из Франции и Италии
автор Александр Иванович Герцен
Опубл.: 1852. Источник: az.lib.ru

А. И. Герцен Письма из Франции и Италии

А. И. Герцен. Собрание сочинений в тридцати томах.

Том пятый. Письма из Франции и Италии. 1847—1852

М., Издательство Академии Наук СССР, 1955

Дополнение:

Том тридцатый. Книга вторая. Письма 1869—1870 годов.

Дополнения к изданию.

М., Издательство Академии Наук СССР, 1965

Содержание
Письма из Франции и Италии

Предисловие к изданию 1855 г.

Предисловие к изданию 1858 г.

Письмо первое

Письмо второе

Письмо третье

Письмо четвертое

Письмо пятое

Письмо шестое

Письмо седьмое

Письмо восьмое

Письмо девятое

Письмо десятое

Письмо одиннадцатое

Письмо двенадцатое

Письмо тринадцатое

Письмо четырнадцатое

Приложение. Письмо к Ш. Риберойлю

Оглавление

Другие редакции

Письма из Avenue Marigny

Письма с via del Corso

Опять в Париже

Авторские переводы

Lettres d’un Russe de l’Italie

Варианты

Принятые сокращения

Комментарии

Указатель имен

Письма из Франции и Италии

Может, я не во время издаю мои старые письма об Италии и Франции.

Я издаю их потому, что у меня много досугу. Русскому нечего теперь здесь говорить и нельзя*. Война пьянит, кровь невинных подымается багровым туманом и не позволяет просто смотреть. Скрепя сердце приношу я на жертву войне свободную речь, которую купил дорогой ценой изгнания и потерь.

Я молчу, потому что не хочу смешивать петербуржское правительство с русским народом. Я никогда не скрывал моей ненависти к первому и никогда не скрою моей любви ко второму.

Мои брошюры, статьи в журнале Прудона, мои письма к Маццини и к Мишле были приняты с живым участием радикальною прессой в Европе и в Северной Америке*. Я сделал опыт продолжать ту же речь в начале нынешнего года {«Letters to W. Linton Esq.». В его журнале «The English Republic» — в первых книжках 1854.}1 и заслужил вопль негодования, грязь неблагородных обвинений и подлых намеков*. Им теперь не до правды; до поры до времени надобно молчать или говорить о другом.

Письма эти не имеют прямого отношения к настоящим событиям. Они остались как были писаны (1847—1852), я только выбросил некоторые подробности, скучные теперь, но не коснулся ни до тона, ни до сущности.

Писавши эти письма под шум и гром событий, я часто увлекался, но был откровенен — за это я ручаюсь и потому думаю, что они не будут лишены для русских читателей той занимательности, которую имели в Германии {Четыре первых письма были напечатаны в «Современнике» за 1847 под заглавием «Письма из Avenue Marigny», — разумеется, что красный призрак цензурных чернил постоянно был у меня перед глазами, когда я их писал. Следующие семь были изданы в начале 1850 г. в Гамбурге Гофманом и Кампе («Briefe aus Italien und Frankreich v. einem Russen»). Остальные письма не были в печати. Мне предлагали их поместить в журнале французских изгнанников в Англии, я писал даже об этом письмо к редактору (см. «L’Homme», 22 февраля 1854 — но отложил, не желая ничем вызывать на новую полемику.}.

Твикнем, 9 ноября 1854 г.

Письма эти — врасплох остановленные и наскоро закрепленные впечатления времени, не бог знает как давно прошедшего, но преданию о котором уже «верится с трудом». Может, поэтому они и имеют для меня особую цену.

В них первая встреча с Европой, веселая сначала, — да и как же было не веселиться, вырвавшись из николаевской России, после двух ссылок и одного полицейского надзора! Веселый тон писем скоро тускнет — начинается зловещее раздумие и патологический разбор. Пестрые декорации конституционной Франции ненадолго могли скрыть внутреннюю болезнь, глубоко разъедавшую ее. Чем пристальнее я всматривался, тем яснее видел, что Францию может воскресить только коренной экономический переворот — 93 год социализма. Но где силы на него?.. где люди?.. а пуще всего где мозг? С горьким сомнением и нерешенными вопросами покинул я Францию и сразу наткнулся в Италии на первые, светлые дни ее пробуждения… Я шел от одной народной победы к другой — я видел только восторженные лица, ликующие взоры, — вдруг громовой удар 24 февраля, и вслед за ним рассыпались троны — цари пускались в бегство, подобравши порфиру и толкая друг друга по большим дорогам. Иронический дух революции снова привел западного человека на гору, показал ему республику во Франции, баррикады в Вене, Италию в Ломбардии — и снова столкнул его в тюрьму, где ему за дерзкий сон прибавили новый обруч. Я слышал, как его заклепывали, — и опять письма мои, отразившие увлечение 1848, становятся мрачны, и этот мрак растет и растет до тех пор, пока 2 декабря 1851 года вырывает крик «Vive la mort!» {«Да здравствует смерть!» (франц.). — Ред.} Когда последняя надежда исчезла, когда оставалось самоотверженно склонить голову и молча принимать довершающие удары как последствия страшных событий, вместо отчаяния — в груди моей возвратилась юная вера тридцатых годов, и я с упованием и любовью обернулся назад.

Таким образом эти письма вместе с книжкой, изданной мною в Швейцарии («Vom andern Ufer»), составляют целый цикл моего путешествия, мою странническую «Одиссею». Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину.

Вера в Россию — спасла меня на краю нравственной гибели.

Веровать теперь в развитие России неудивительно, когда Николай в Петропавловской крепости, да и там под спудом *, — а его преемник освобождает крестьян. Тогда было не так. Но в самый темный час холодной и неприветной ночи, стоя середь падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло, — и я снова повторял гётевский стих, который мы так часто повторяли юношами: «Nein, es sind keine leere Träume!» {«Нет, это не пустые мечты!» (нем.). — Ред.}

За эту веру в нее, за это исцеление ею — благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли — но чувство любви к ней проводит меня до могилы.

Прием этих писем, напечатанных долею в «Современнике» («Письма из Avenue Marigny»), долею в немецком издании («Briefe aus Frankreich und Italien», Hoff mann und Campe) и потом по-русски в нашей типографии, был розен: рядом с горячим сочувствием они встретили сильных порицателей. Русские возражения и упреки сводятся на три главные пункта: зачем я смеясь говорю об Европе, зачем я разрушаю веру в нее, зачем проповедую социализм, который пугает и до которого теперь в России дела нет.

На два первые замечания я уже отвечал, и не один раз {В конце V «Письма», в письме к Риберолю, в «Западных арабесках», в «Новой вариации на старую тему».}, на третье скажу несколько слов.

Оно меня всего больше поражает своим нерусским характером: у нас прежде не было этой хозяйственной расчетливости, этой нравственной гигиены, которая бы боялась истины, потому что до нее не дошел черед, потому что ее невыгодно говорить. Если у нас молчали о многом — то это просто оттого, что запрещали говорить. Нам не к лицу эта старческая воздержность, ни эта хитрая дипломация. Мы проще, мы здоровее, больничная разборчивость пищи нам нейдет; мы не адвокаты, не мещане — зачем же нам, как только опустили немного поводья, самим накупаться на мартинигал и обрекать себя на диету, предписанную худосочным старикам?

У нас, может быть, и образуется теперь слегка либеральная, парная оппозиция — она даже будет не без пользы для нравов, чтоб обчистить помещичью грязь и кавалерийскую солому, занесенную из конюшен во все жизненные отношения. Мы должны пройти в нашей школе истории и через этот класс — но рядом с другими. Многосторонность наша великое дело — замена, выкуп горького, бедного прошедшего — не будем же по Оригену сами себя уродовать, чтоб не согрешить*.

К тому же вопрос социальный совсем не так далек от нас, как думают, мы середь него. Освобождение крестьян с землею — начало великого экономического переворота, в который Россия вступает.

Экономического или социального? — Это уже решайте сами.

А я пока вам расскажу анекдот, слышанный мною от Н. А. Полевого в те времена, когда он смеялся в «Телеграфе» и вовсе не плакал с Парашей Сибирячкой*. Какой-то сиделец, начетчик газет и патриот, будто бы спросил раз его: «Позвольте осведомиться: храбрый генерал-майор Кульнев пал на поле брани или на поле чести?» — Я не помню, что отвечал Полевой, но я бы ему очень учтиво сказал: «А вам что приятнее?» — и утешил бы его, подтвердив его мнение.

Запад находится совсем в другом положении относительно коренного экономического переворота, чем мы. Наша боязнь — подражание, чувство заимствованное, лунное и потому неоправданное, не истинное.

Современное государственное состояние Европы — гавань, до которой она достигла трудным плаванием, путем сложным, à fur et à mesure {постепенно (франц.). — Ред.}, забегая и отставая. Оно не представляет стройно выработанный быт, а быт, туго сложившийся по возможностям; оседая, он захватил в себя величайшие противуречия, исторические привычки и теоретические идеалы, обломки античных капителей, церковных утварей, топоры ликторов, рыцарские копья, доски временных балаганов, клочья царских одежд и скрижали законов во имя свободы, равенства и братства.

Внизу средние века народных масс, над ними вольноотпущенные горожане, еще выше кондотьеры и философы, попы безумия и попы разума, живые представители всех варварств — от герцога Альбы до Каваньяка — и всех цивилизаций — от Гуго Гроция до Прудона, от Лойолы до Бланки.

«Святый отец прислал по электрическому телеграфу свое благословение новорожденному императорскому принцу — через два часа после разрешения императрицы французов».

В этой фразе из газет есть что-то безумное, подумайте об ней, она объяснит лучше всяких комментарий то, что я хочу сказать о Западе.

Может в будущем и наше развитие спутается, но в отношении к идее ближнего будущего мы поставлены свободнее Запада, — воспользуемтесь этим. Долгие битвы и трудно доставшиеся победы связывают его, ограничивают его завоеванным, многое ему дорого, несмотря на то что оно уже не в пору. Мы ничего не победили, нам нечего отстаивать и нечего держать пограничные крепости на военную ногу. У нас все еще так шатко, неопределенно, насильственно, без нашего спроса, не по нашей мерке… что мы должны радоваться, если чужая одежда рвется, и свободно искать более удобную, где бы она ни нашлась и в чем бы она ни нашлась. Мы в некоторых вопросах потому дальше Европы и свободнее ее, что так отстали от нее; чтоб объяснить это, вот вам пример. Кто не знает, какой огромный шаг сделали народы, перейдя в протестантизм; но в наше время нет стран, в которых бы религиозная нетерпимость больше взошла в нравы, была бы притеснительнее и неизлечимее, как в землях протестантских. Было время, когда их теперичная нравственная неволя была для них освобождением, когда они за свое право скучать по воскресениям и петь псалмы — платили головой. Оттого-то религия вкоренена гораздо прочнее и глубже в Англии, нежели в Италии.

В Италии после революции 1848 делали опыты противудействовать папе каким-то протестантизмом; но Савонаролы XIX столетия проповедовали в пустыне. Нету настолько веры в папу, чтоб неверие в него могло двинуть умы, нету настолько интереса религиозного, чтоб нападение на религию обратило внимание масс. Католицизм — вымрет в Романье {И не в одной Романье. Я жил в Пиэмонте, в то время как попы крамольничали против Сиккарди*. Король решился наконец арестовать архиерея в Кальяри и выслать его за границу. Народонаселение на острове отсталое, боялись, что оно вступится за своего пастыря, вследствие чего министр и послал две-три роты берсальеров с чиновником, которому поручено арестовать архиерея. Но берсальерам пришлось всю дорогу защищать бедного архипастыря от народного негодованья, от его насмешек, сопровождаемых иной раз каменьями.} вместе с христианством, без всякого протестантизма.

Либералы — эти протестанты в политике — в свою очередь страшнейшие консерваторы, они за переменой хартий и конституций, бледнея, разглядели призрак социализма и перепугались; удивляться нечему, им тоже есть что терять, есть чего бояться. Но мы-то совсем не в этом положении, мы относимся ко всем общественным вопросам гораздо проще и наивнее.

Либералы боятся потерять свободу — у нас нет свободы; они боятся правительственного вмешательства в дела промышленности — правительство у нас и так мешается во все; они боятся утраты личных прав — нам их еще надобно приобретать.

Чрезвычайные противуречия нашей несложившейся жизни, шаткость всех юридических и государственных понятий делает, с одной стороны, возможным самый безграничный деспотизм, крепостное состояние, военные поселения, с другой — обусловливает легкость переворотов Петра I, Александра П. Человек, живущий en garni {в меблированных комнатах (франц.). — Ред.}, гораздо легче переезжает, нежели тот, кто обзавелся домом.

Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем опасном плавании, — у нас это искусственный балласт, за борт его — и на всех парусах в широкое море!

Мы входим в историю, деятельно и полные сил, именно в то время, когда все политические партии поблекли, стали анахронизмом и все указывают — с упованием одни, с отчаянием другие — на приближающуюся тучу экономического переворота. Вот и мы, глядя на соседей, перепугались грозы и, как они, не находим лучше средства, как молчать об опасности.

Я видал действительно барынь, которые во время грозы закрывали ставни, чтоб не видеть молнии; но не знаю, насколько это отвращает удары.

Полноте бояться, успокойтесь, на нашем поле есть громоотвод — общинное владение землею!

1 февраля 1858.

Путней.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Париж, 12 мая 1847 г.

Кажется, четыре месяца не бог знает что, а сколько верст, миль и льё проехал я с тех пор, как мы расстались с вами на белом снегу в Черной Грязи*… Да что версты! Сколько впечатлений, станций, готических соборов, новых мыслей, старых картин, дебаркадеров, — просто удивляешься, как это все может поместиться в душе. Надобно признаться, для праздного человека нет лучше жизни, как жизнь туриста: занятий тьма, все надобно видеть, всюду успеть, — подумаешь, что дело делаешь: бездна забот, бездна хлопот… Зато ничего не может быть печальнее для путника, вошедшего во вкус, как приезд в Париж: ему становится неловко и страшно, он чувствует, что приехал, что ехать далее некуда, и не бежит он на другой день с комиссионером из галереи в галерею, усталый и озабоченный, и не осмотривает редкостей и не лазит на колонны, а скромно идет к Юману заказывать платье… «Dans une semaine, Monsieur, dans une semaine…» {«Через неделю, сударь, через неделю…» (франц.). — Ред.}, и он не удивляется этому ответу, пройдут не одна и не две недели… Очень грустно!..

Париж — столичный город Франции, на Сене… Мне хотелось только испугать вас; не стану описывать виденного мною: я слишком порядочный человек, слишком учтивый человек, чтобы не знал, что Европу все знают, что всякий образованный человек по крайней мере состоит в подозрении знания Европы, а если ее не знает, то невежливо ему напоминать это. Да и что сказать о предмете битом и перебитом — о Европе?

С легкой руки Фонвизина, и особенно с карамзинских «Писем русского путешественника», у нас всё рассказали о Европе в замечательных письмах русского офицера*, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера; наконец, гражданские деловые письма его превосходительства Н. И. Греча и приходо-расходный дневник М. П. Погодина договорили последнее слово*. Для того, чтобы описывать путешествия, надобно по крайней мере съездить в пампы Южной Америки, как Гумбольдт, или в Вологодскую губернию, как Блазиус, спуститься осенью по Ниагарскому водопаду или весною проехать по костромской дороге. Впрочем, судьба путешественников по Европе, имеющих слабость писать, скоро улучшится. Теперь уже трудно и почти невозможно видеть Европу, но через несколько лет она совсем изгладится из памяти людской, для этого собственно и учреждаются железные дороги. Европа для путешественника превратится в несколько точек, освещенных фонарями, в несколько буфетов, украшенных рюмками. Тогда новые Куки и Дюмон-Дюрвили выйдут из вагонов (если б и прежний Дюмон-Дюрвиль вышел из вагона, не сгорел бы он на версальской дороге*) и пойдут во внутренность Европы и расскажут нам о нравах и жизни людей, не на железной дороге живущих. Сколько раз я мечтало том, когда окончат кенигсбергскую дорогу, — как славно и полезно будет путешествовать! Доплелся до Кенигсберга, сел в вагон — и не выходи, пожалуй; машина свистнула и пошла постукивать: Берлин — 4 минуты для наливки воды; Кёльн — 3 минуты для смазки колес; Брюссель — 5 минут для завоевания бутерброда с ветчиной; Валансьен — 4 минуты, для того чтоб доказать французскому правительству, что оно не умеет отыскивать спрятанных сигар; Париж — 15 минут для переезда в омнибусе из одного дебаркадера в другой; Гавр — 3 минуты для перегрузки на пароход… а там в Нью-Йорк и, словом, не успеешь опомниться — и опять в Ситке, в Сибири, т. е. опять дома.

А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь. Комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна; это знали давно; две тысячи лет тому назад римляне поживали себе в Майнце да Кёльне, а в Ганновер и Берлин не ездили. В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах — и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец. Вы помните, как Василий Иванович с негодованием возражал Ивану Васильичу, что он не путешествует, а просто едет к себе в село Мордасы*. Василий Иванович тут, как везде, победил близорукого Ивана Васильича: кто же поедет для путешествия в село Мордасы? Германия также не годится au jour d’aujourd’hui {нынче (франц.). — Ред.} (будущее завесою покрыто!) для путешествия; туристу жить в Германии значит отклонять ее от естественного назначения, так, как — ну я не знаю — так, как есть, например, картину; может попадется и вкусная, в которой масло еще свежо, все же это натяжка, и кто не предпочтет всякий салат лучшей картине дюссельдорфской школы, — разумеется, если этот салат приготовила не немка.

Не могу не приостановиться здесь и не вступить по поводу салата в некоторые подробности. Лейбниц и Гейне, Погодин и Шевырев, Гёте и Гегель и другие великие люди попарно и вразбивку согласны, что германский ум при всей теоретической силе имеет какую-то практическую несостоятельность; что немцы велики в науке и являются самыми тяжелыми, и, что еще хуже, самыми тупыми, и, что всего хуже, самыми смешными филистерами. Должна же быть на это какая-нибудь общая причина. Отчего немец всегда наклонен к золотухе, слезам и романтизму, к платонической любви и мещанскому довольству? Отчего немки не умеют одеваться и могут только жить в двух средах — в надзвездном эфире или в кухонном чаду? Отчего немцы умеют слушать Генгстенберга, Гёрреса?.. Оттого, и тысячу раз оттого, что у них фибрин плох, рыхл, дрябл… Томы писали об этом, но истинная причина ускользнула от внимания; она так близка, так под носом, что ее и не разглядели; толковали о Реформации, о Тридцатилетней войне, о бефреюнгскриге, в котором мы их освободили от французов*; все это причины второстепенные, — общая главная причина одна — немецкая кухня.

Вам смешно, вы еще настолько идеалисты, что вам все нужны причины бестелесные, невещественные, — а не то что вареные и жареные. Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и на смех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога.

Знаете ли вы, что такое питание? как оно важно? Грант в начале своей сравнительной анатомии определяет животное удобопереносимым мешком, назначенным для претворения пищи. Из этого вы видите (а еще более из того, что человек без ума все человек, а без желудка не проживет двух дней), что все органы — роскошь желудка, внешние украшения его, его орудия. Пора восстать против аристократических частей тела, питающихся на счет желудка и кичащихся на его счет. Есть они — хорошо, нет — недурно; устрица живет себе без головы и без ног, а вкусна; без желудка же никто не живет, даже у растений есть желудок, не совсем на месте, но есть же. Верный своему антиромантическому призванию, желудок у растений уцепился за землю, чтоб растение не ушло к солнцу.

Теперь позвольте вас спросить: при всем германском усердии и преданности, что может выработать желудок немца из пресно-пряно-мучнисто-сладко-травяной массы с корицей, гвоздикой и шафраном, которую ест немец? Если б вы знали весь труд пищеварения, вы увидели бы, что за отчаянную борьбу с мукой и картофелем, что за мужественное противудействие душам из баварского пива каждый немецкий желудок давно заслужил медаль для ношения на дуоденуме с надписью «Pour la digestion» {«За пищеварение» (франц.). — Ред.}. Где тут выработывать какой-нибудь упругий, самобытный английский или деятельный, беспокойный французский фибрин! Тут не до силы воли, не до расторопности, а чтоб человек на ногах держался да не совсем бы отсырел. Перемените немецкую кухню, и вы увидите, что Арминий недаром спас в «тейтобургской грязи» германскую народность *. Такие перевороты, разумеется, не делаются разом, но я верю в прогресс, верю в Германию… Трудно будет — это правда. Когда Гегель жил в Париже у Кузеня, то писал к Гегельше: «Здесь обедают в 6 часов (это его так поразило, как если бы французы ушами читали); я не мог к этому привыкнуть, и мне готовят обед особо в два часа», — что прикажете делать против такой упорной натуры? Но — tempora mutantur {времена меняются (лат.). — Ред.} — Гегель, Гёте — все это последние могикане. А когда совсем вымрет старая «Юная Германия», вы увидите — кухня не устоит.

Разумеется, если б германская диета* занялась диетой Германии и приказала бы, пока можно, отвести, ну хоть в Техас, благо он еще в моде, всех немецких кухарок и заменить их парижскими cordon bleu {поварихами (франц.). — Ред.}, успех был бы невероятный.

Шутить нечего этим: органическая химия гораздо важнее в политическом отношении, нежели думают. Собственно, вопрос о пролетариате — вопрос кухонный, вопрос социализма — вопрос пищеварения.

Понимая таким образом важность питания, скажем смело, скажем со всей высоты сильного убеждения: проклятие вам, густые супы, как наша весенняя грязь; пресные соусы, как драмы Бирх-Пфейфер; проклятие пяти тарелочкам, на которых подают (между вторым и третьим блюдом!) селедку с вареньем, ветчину с черносливом, колбасы с апельсинами! проклятие курам, вареным с шафраном, дамфнуделям, шарлотам, пудингам, переложенным на немецкие нравы, картофелю, являющемуся во всех видах! проклятие, наконец, корице, гвоздике и лавровому листу, который так не пристал к челу этих москотильных кушаний!.. Вы, Мартин Лютер и филология сделали много вреда Германии.

Недаром я сказал, что комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна: именно там немецкая кухня приближается к единой и нераздельной кухне *; нет худа без добра: в печальное время от 1793 до 1814 рейнская кухня подвергалась сильному влиянию французских поваров, ниспровергнувших во многом нравственно-безвкусный и семейно-пресный характер германских яств. Двадцать один год не шутка, много французских блюд приняла немецкая кухня на свои рейнские очаги и плиты, и они остались на них вместе с Наполеоновским кодексом. Я в Кёльне пообедал первый раз после Москвы, и за это его полюбил, — вот как потребность любви развивается, когда человек сыт… И Рейн славная река! Глядя на нее, забываешь, что она была несчастным поводом, конечно, прекрасной по чувствам и трогательной по патриотизму, но скучной и несколько насмешливой песни:

Sie sollen ihn nicht haben… {*} *

{* Вы его не получите… (нем.). — Ред.}

Оно конечно, Рейн жаль отдать хоть кому, — посторонние люди не умели никогда пройти, не остановившись перед ним, представители всех эпох европейской жизни приходили на рейнские берега и оседали на них; следы этих людей, этих эпох так и наслоились по течению реки. Пройдитесь по одному Кёльну — чего тут нет: несокрушимые стены, тяжелые романские церкви, колоссальный образчик готического собора, дом тамплиеров — мрачных воинов-монахов*, угрюмо стоящих на пределах феодализма и централизации; коллегиум иезуитов, мрачных монахов-воинов; угрюмо стоящих на пределах папизма и Реформации; церкви времен Возрождения; присутственные места, устроенные во время владычества единой и нераздельной республики; новые фортификации, напоминающие наполеоновскую эру, и, наконец, леса около собора, свидетельствующие о теперешней Германии медленным производством средневековой работы современными руками. Везде воспоминания, везде легенды, — взгляните наверх: из четвертого этажа выглядывают две лошадиные головы из белого мрамора — тут было чудо; взгляните вниз: вот место, где Христос явился несколько столетий тому назад молившемуся отроку и взял у него яблоко.

Много жил этот край! Много жила вообще Европа. Десятки столетий выглядывают из-за каждого обтесанного камня, из-за каждого ограниченного суждения; за плечами европейца виден длинный преемственный ряд величавых лиц, вроде процессии царственных теней в «Макбете» *.

Чего и чего не было на Рейне между тем временем, когда Карл Великий на закате своих дней сиживал на известном ахейском стуле*, и тем, когда на том же стуле отдыхала после прогулки женщина с огненными глазами, смуглая креолка — императрица французов?* А прежде? А с тех пор? Седые, почернелые памятники дают Европе слишком аристократическую физиономию, оскорбительную для того, кто не имеет столько блестящих предков и столько великих преданий. Иногда как-то не по себе нашему брату, скифу, середи этих наследственных богатств и завещанных развалин; странно положение чужого в семейной зале, где каждый портрет, каждая вещь дороги потомкам, но чужды ему; он смотрит с любопытством там, где свои вспоминают с любовью; ему надобно рассказать то, что те знают с колыбели.

А с другой стороны, разве родина нашей мысли, нашего образования не здесь? Разве, привенчивая нас к Европе, Петр I не упрочил нам права наследия? Разве мы не взяли их сами, усвоивая ее вопросы, ее скорби, ее страдания вместе с ее нажитым опытом и, с ее нажитой мудростью? Мы не с пергаментом в руке являемся доказывать наши права… да мы их и не доказываем, потому что они неотъемлемы; завоеванное сознанием законно завоевано, его не исторгнешь никаким безумием. Былое наше бедно; мы не хотим выдумывать геральдических сказок, у нас мало своих воспоминаний, — что за беда, когда воспоминания Европы, ее былое сделались нашим былым и нашим прошедшим. Да, сверх того, европеец под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность — крыша многоэтажного дома, для нас да для Северной Америки — высокая терраса, фундамент; его чердак — наш rez-de-chaussée {нижний этаж (франц.). — Ред.}. Мы с этого конца начинаем. Какие вспомнить опять:

Dich stört nicht im Innern

Zu lebendiger Zeit

Unnützes Erinnern

Und vergeblicher Streit! {*} *

{* Тебе, живущей в настоящем, не тревожат душу ни напрасные воспоминания, ни бесполезные споры (нем.). — Ред.}

… И вот у меня в голове не Кёльн, не его собор, а длинный ряд изб да хрустящий снег… Мы выезжали из России зимою снежной, холодной, с коротенькими днями и со всеми неудобствами зимнего ухабистого пути, который выдают за дарованную нам природой железную дорогу; небольшой почтовый тракт, по которому мы ехали, соединяет два шоссе и идет частию по Псковской губернии, частию по Лифляндской; этот путь сообщения беден; две соседственные полосы не пришли через него к одному уровню, и каждая осталась при всех особенностях, как будто между ними тысячи верст. Ни по одной дороге нельзя встретить такую резкую перемену, как переезжая от псковитян к остзейцам. Псковский крестьянин дичее подмосковных; он, кажется, не попал ни правой, ни левой ногой на тот путь, который ведет от патриархальности к гражданскому развитию, — путь, который называют прогрессом, воспитанием, рассказ о котором называют историей. Он живет возле полуразвалившихся бойниц и ничего не знает о них… Сомневаюсь, слыхал ли он об осаде Пскова… События последних полутора веков прошли над его головою, не возбудивши даже любопытства. Поколения через два-три мужичок перестроивает свои бревенчатые избы, бесследно гниющие, стареет в них, передает свой луг в руки сына, внука, полежит год, два, три на теплой печи, потом незаметно переходит в мерзлую землю; иногда вспомянут его дети или внучата гречневыми блинами в родительскую субботу; при новой ревизии его имя исключат из числа живых, потом и внуки поседеют; и, не будь рекрутской повинности, они бы так же, как предки их, ничего не знали о том, что делается в Питере, в России.

А разве жизнь привязанных к земле крестьян во всей Европе не так же проходила и исчезала, изнуренная работой, бесследно и невесело? Разве они не выработывали материальных условий для исторической жизни других сословий? Оно не совсем так, но если итак, то не забудем, что другие-то сословия жили. Когда вы в Генте останавливаетесь перед ратушей, когда смотрите на этот бефруа *, сзывавший так часто своими колоколами граждан, вы понимаете, вы чувствуете, что за муниципальная жизнь кипела тут, и понимаете, что ей были необходимы и этот дом, поражающий величием и поэзией постройки, и эта башня, и эти соборы, и эти рынки с фронтонами и что даже амбар, где приставали рыбаки, по праву украсился барельефами; такие декорации шли к внутреннему содержанию. Таковы рыцарские замки, эти соколиные гнезда на скалах и горах. Рыцарская жизнь — жизнь вампира вниз — была пышна, страстна, благородна вверх. Но кому выработывал жизнь наш мужичок? Где у нас память другой жизни? Как жили помещики допетровского времени — кто их знает? Для этого надобно рыться в архивах, это вопрос антикварский. Господские домы сгнили, как избы, и исчезли вместе с памятью строителей, именья переходили из рук в руки, дробились, составлялись случайно, ненужно; помещики пили, ели, спали после обеда, парились, держали дворню и псарню…

Городская жизнь не восходит далее Петра, она вовсе не продолжение прежней; от былого остались только имена. Жизнь современного Новгорода, Владимира, Твери началась с утверждения провинций, с введения коллегиального порядка и определения штата чиновников. Если что-нибудь осталось прежнего, так это у купцов, они по праву могут назваться представителями городской жизни допетровских времен, и, пока они сохранят хоть бледную тень прежних нравов, реформа Петра будет оправдана; лучшего обвинителя старому быту не нужно. Воспоминания помещиков, их легенды примыкают к царствованию Екатерины II, к великим событиям 1812 года; о прежней жизни они ничего не знают; их настоящая жизнь однообразна, скучна, они как будто краснеют от нее и хранят в памяти и любят рассказывать свои поездки в Москву и Петербург и военную службу в молодых летах.

Жизнь, которая не оставляет прочных следов, стирается при всяком шаге вперед и упорно пребывает в одном и том же положении.

На Востоке, например, меняются только лица, поколения; настоящий быт — сотое повторение одной и той же темы с маленькими вариациями, приносимыми случайностью — урожаем, голодом, мором, падежом, характером шаха и его сатрапов. У такой жизни нет выжитого, keine Erlebnisse {ничего пережитого (нем.). — Ред.}, — быт азиатских народов может быть очень занимателен, но история — скучна. Мы имели против Азии великий шаг вперед: возможность, понявши свое положение, отречься от него; невозможность влачить скучную жизнь кошихинских времен*, — и кто, где так отрекался, как мы? В неполноте, в бедности, в неудовлетворительности прошедшего и в темном сознании сил, которых некуда было девать, — вот где надобно искать легость, с которой по великой команде Петра I: «На европейскую дорогу, марш!» — Русь пошла своими подвижными частями и так резко отделилась в пятьдесят лет от прежнего быта, что ей несравненно было бы труднее при Екатерине II возвращаться к оставленным нравам, нежели догонять европейские. Сколько ни декламировали о нашей подражательности, она вся сводится на готовность принять и усвоить формы, вовсе не теряя своего характера, — усвоить их потому, что в них шире, лучше, удобнее может развиваться все то, что бродит в уме и в душе, что толчется там и требует выхода, обнаружения.

Если б хотели хорошенько всматриваться в события, скорее могли бы обвинить Русь петровскую в нашем себе на уме, которое готово обриться, переодеться, но выдержать себя и в этой перемене. Разве вельможи Екатерины оттого, что они приобрели все изящество, всю утонченность версальских форм (до чего никогда не могли дойти немецкие гранды), не остались по всему русскими барами, со всею удалью национального характера, с его недостатками и с его разметистостью? В них иностранного ничего не было, кроме выработанной формы, и они овладели этой формой en maître {мастерски (франц.). — Ред.}. Разве дети их, герои 1812, не были русские, вполне русские? Кто будет возражать — тому я пальцем покажу через улицу Elysée Bourbon, где жил император Александр*.

А ведь вся эта екатерининская эпоха, о которой вспоминали, покачивая головой, деды наши, и все время Александра, о котором вспоминали, покачивая головой, наши отцы, принадлежат «к иностранному периоду», как говорят славянофилы, считающие все общечеловеческое иностранным, все образованное чужеземным. Они не понимают, что новая Русь — была Русь же, они не понимают, что с петровского разрыва на две Руси начинается наша настоящая история; при многом скорбном этого разъединения, отсюда все, что у нас есть, — смелое государственное развитие, выступление на сцену Руси как политической личности и выступление русских личностей в народе; русская мысль приучается высказываться, является литература, является разномыслие, тревожат вопросы, народная поэзия вырастает из песней Кирши Данилова в Пушкина… Наконец, самое сознание разрыва идет из той же возбужденности мысли; близость с Европой ободряет, развивает веру в нашу национальность, веру в то, что народ отставший, за которого мы отбываем теперь историческую тягу и которого миновали и наша скорбь и наше благо, — что он не только выступит из своего древнего быта, но встретится с нами, перешагнувши петровский период. История этого народа в будущем; он доказал свою способность тем меньшинством, которое истинно пошло по указаниям Петра, — он нами это доказал!..

И одного часа езды достаточно, чтоб очутиться совсем в другом мире, в мире прошедшего, в мире утрат, воспоминаний, вдовства. Все переменяется, как декорация в театре. Места становятся гористы, дорога извилиста, не те виды, не те ландшафты, к которым мы привыкли, с их луговою далью, с стелющимися полями, с синей полосой у небосклона, которая провожает вас десять верст, пока все небо почернеет… К станционному дому трудно подъехать от крутизны, на которой он стоит. Passagierstube {Комната для пассажиров (нем.). — Ред.} вымыта, вычищена, стол покрыт толстой, но чрезвычайно белой скатертью; в ярком, как солдатская пуговица, медном шандале стоит белая свеча, на окнах тощие цветы, пол посыпан песком. Чистота и опрятность свидетельствуют о длинной цивилизации; человеку надобно долго и много жить, чтоб любить чистое белье и светлую комнату. Через минуту вошел старичок с добродушным видом, исключительно свойственным немцам, в сером фраке со светлыми пуговицами; называя меня при каждом слове то Herr Baron {господин барон (нем.). — Ред.}, то Herr Freiherr {господин барон (нем.). — Ред.}, то Hochwohl-geboren {ваше высокоблагородие (нем.). — Ред.} — он очень учтиво советовал подождать рассвета, основываясь на начинающейся метели и на опасных обвалах, возле которых надобно было ехать.

Я вышел в сени; страшный ветер свистел между голыми сучьями деревьев, изредка немного и на минуту выглядывал месяц и освещал полуразвалившуюся башню совсем развалившегося замка; на крошечных санках белокурый немец с длинными усами и бичом в руке, в венгерке, опушенной мехом, с ружьем за плечами, промелькнул и исчез на узенькой дороге; лошадь его была без дуги и звенела десятком маленьких колокольчиков; легавая собака бежала за ним, обнюхивая мерзлые кочки. На воротах сарая был прибит орел с развернутыми крыльями. Все это дышало чем-то средневековым. В Лифляндии нет наших деревень, а есть хутора у подножия замков; в хуторах этих живет племя жалкое, зашибенное, бедное средствами, бедное способностями и чуждое ритерам, разбросавшим некогда их лачуги и не позволявшим им селиться деревнями.

Остзейцы сложились, замкнулись, остались при выработанном и вперед нейдут. У нас во всем неопределенность, у них мера; мы не установились, мы ищем, они остановились, они утратили. Мы внутри смеемся над внешними формами и без угрызения совести переступаем их, у них форма прежде всего, выше всего; мы грудью рвемся к новому, они грудью стоят за старое. Мы имеем перед ними преимущество свежих сил и упований, они имеют преимущество выработанных и прочных правил; мы способны, они воспитанны; первоначальный гражданский катехизис знаком им, как всякому европейцу, у нас tabula rasa {чистая доска (лат.). — Ред.} в этом отношении. Нам с ними скука смертная, потому что мы не можем войти в их местные интересы. У них человек, проживающий две трети дохода, — мот, мы называем скупым того, который не проживает вдвое более своего дохода {Я из этого места сделал в 1853 году предисловие к новому изданию «Du développement des idées révolutionnaires en Russie».}. Но вспомним однако, что как псковские мужики неполные представители Руси, так и Лифляндия неполная представительница Европы. Лифляндия представляет один элемент европейской жизни, и только один. Европу в первый раз встречает русский путник в Кенигсберге; это не только памятник прошлой жизни, но жилой дом для современности, здесь памятники и воспоминания идут обнявшись с юной жизнию. Славный городок, он оставил в моей памяти самое милое, светлое впечатление.

Я приехал в Кенигсберг усталый от дороги, от забот, от многого; выспавшись в пуховой пропасти, я на другой день пошел посмотреть город; на дворе был теплый зимний день, солнце светило, с крыш капал талый снег, и я вдруг помолодел, точно несколько лет с костей долой; мне показалось, что все встречные смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза, потом отправился за table d’hôte {общий стол (франц.). — Ред.} и за бутылкой рассказывал, как из Тильзита скверно везли и какая дорога гадкая. И кельнер тут, и немцы слушают… пускай себе, мне что за дело! Зачем дурно возят!.. Разве я не могу иметь своего мнения? Noch eine Flasche, Kellner!.. {Человек, еще бутылку! (нем.). — Ред.}

… До того заболтался, что не помню, на чем мы остановились и к чему следует теперь возвратиться… да, к другому берегу Рейна. Ну, по ту сторону Рейна как-то привольнее, красивее; но из этого никак не следует, чтоб нам было хорошо. Везде скучно, будьте уверены. А если вам будет не скучно где-нибудь, так я вас поздравляю от души, вы полны мудрости, которой недостает во мне и во многих других. Странное дело, от испарений подземных, что ли, или от влияния планет, но какая-то давящая тоска провожает современного человека от Чухотского Носа до Финистерре, даже такого человека, который всегда смеется. Эта болезнь особенно развилась во время трех-июльских дней и трех-месячной холеры*. Разумеется, разные скуки в разных местах; но основа, по которой снует челнок нашей жизни (это выражение я счел бы сам натянутым, если б не знал наверное, что оно краденое, именно у Гёте*), скучна, тягостна на разные лады. В Париже — весело-скучно, в Лондоне — безопасно-скучно, в Риме — величаво-скучно, в Мадрите — душная скука, в Вене — скука душная. Что тут прикажете делать! Видно, образованный человек может только не скучать между дикими людьми и ручными зверями, в Африке и в Jardin des Plantes*; там люди похожи на обезьян, здесь обезьяны похожи на людей. Вот время какое пришло!

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Париж, 3 июня 1847 г.

В прошлом письме мы говорили о том, что в нашем веке скука страшная, нынче я прибавлю к обвинению нашего века, что не только в нем скучно, но что ни о чем, ни о скучном, ни о веселом, говорить нельзя, — бог знает куда утянет. Все понятия перепутались, сплелись, зацепили друг друга, связались круговой порукой без всякого уважения к полицейским и схоластическим разделениям, к пограничным правилам школьно-таможенного благоустройства.

Следствия этой запутанности самые плачевные: всё, что прежде знали хорошо и ясно, знают скверно и смутно, людские звания и сословия, звериные признаки и отличия царств природы — всё перемешали, везде потеряны пределы.

Прежде могло ли это быть? Все было легко. «Есть междучелюстная кость?» — Есть — скот, нет — человек. «Есть душа?» — Есть — человек, нет — скот. — Были признаки несколько щекотливые, но верные в отношении к прекрасному полу животных и людей. Всё ниспровергнули вместе с незыблемыми авторитетами, благочестивым послушанием и послушным благочестием! Какое, кажется, дело было Гёте, поэту и консерватору, найти междучелюстную кость у человека, а нашел. Другие ученые, жившие в большой близости с орангутангами и жоко, нашли у них признаки, отрицаемые прежней наукой, — и разболтали… Весь этот беспорядок произошел от немецких теорий и французских практик; они подняли все дрожжи со дна общественного быта и со дна сознания человеческого; все и пошло бродить, мир очутился hors des gonds {вышедшим из колеи (франц.). — Ред.}. Возьмешь предмет и не знаешь потом, откуда и как начать.

Мне захотелось, например, сказать несколько слов о здешних театрах. Кажется, дело простое. В прежнее время, не говоря худого слова, я начал бы с того, что в Париже театров двадцать три, что Терпсихора цветет там-то, но что истинные поклонники Талии там-то, хотя великая жрица Мельпомены увлекает туда-то, — и всем сестрам по серьгам. А теперь, чтоб сказать со смыслом пять слов о Фредерике Леметре и Левассоре, мне нужно начать чуть не с Фредерика Барбароссы, и по крайней мере с того Левассёра, который сидел в Конвенте*.

Нельзя понять парижских театров, не пустившись в глубокомысленные рассуждения à la Сиэс о том, ce que c’est que le tiers état? {что такое третье сословие? (франц.). — Ред.} Вы идете сегодня в один театр — спектакль неудачный (т. е. неудачный выбор пьес, играют здесь везде хорошо); вы идете на другой день в другой театр — та же беда, то же в десятый день, в двадцатый. Только изредка мелькнет изящный водевиль, милая шутка или старик Корнель со стариком Расином величаво пройдут, опираясь на молодую Рашель и свидетельствуя в пользу своего времени. — Между тем театры полны, длинные «хвосты» тянутся с пяти часов у входа. Стало, парижане поглупели, потеряли вкус и образование; заключение основательное, приятное и которое, я уверен, многим очень понравится; остается узнать, так ли на самом деле; остается узнать, весь ли Париж выражают театры, и какой Париж — Париж, стоящий за ценc, или Париж, стоящий за ценсом*; это различие первой важности.

— Знаете ли, что всего более меня удивило в Париже? — «Ипподром? Гизо?» — Нет! — «Елисейские Поля? Депутаты?» — Нет! Работники, швеи, даже слуги, — все эти люди толпы до такой степени в Париже избаловались, что не были бы ни на что похожи, если б действительно не походили на порядочных людей. Здесь трудно найти слугу, который бы веровал в свое призвание, слугу безответного и безвыходного, для которого высшая роскошь сон и высшая нравственность ваши капризы, — слугу, который бы «не рассуждал». Если вы желаете иметь слугу-иностранца, берите немца: немцы охотники служить; берите, пожалуй, англичанина: англичане привыкли к службе, давайте им денег и будете довольны; но француза не советую брать. Француз тоже любит деньги до лихорадочного, судорожного стремления их приобрести; и он совершенно прав: без денег в Париже можно меньше жить, нежели где-нибудь, без денег вообще нет свободного человека, разве в Австралии. Пора бы перестать разглагольствовать о корыстолюбии бедных, пора простить, что голодным хочется есть, что бедняк работает из-за денег, из-за «презренного металла»… Вы не любите денег? Однако ж — сознайтесь, немножко — деньги хорошая вещь; я их очень люблю. Дело совсем не в ненависти к деньгам, а в том, что порядочный человек не подчиняет всего им, что у него в груди не все продажное. Француз-слуга будет неутомим, станет работать за троих, но не продаст ни всех удовольствий своих, ни некоторого комфорта в жизни, ни права рассуждать, ни своего point d’honneur {достоинства (франц.). — Ред.}; делайте требования, он будет исполнять, но не делайте грубости; впрочем, здесь никто не грубит с прислугой. Портье не потянет шнурка по грубому крику cordon! {отворите! (франц.). — Ред.} — ему непременно надобно s’il vous plait {пожалуйста (франц.). — Ред.}; до полиции доходили подобные дела, и полиция, вменив в обязанность дворникам отпирать целую ночь дверь, присовокупила совет: шнурок требовать учтиво. О суетные галлы!

Француз-слуга, милый в своем отсутствии логики, хочет служить как человек (т. е. в прямом значении, у нас в слове «человек» заключается каламбур, но я говорю серьезно). Он не обманывает вас своею привязанностию, а с беззаботной откровенностью говорит, что он служит из денег и что, будь у него другие средства, он бы вас покинул завтра; у него до того душа суха и полна эгоизма, что он не может предаться с любовью незнакомому человеку франков за пятьдесят в месяц. Здешние слуги расторопны до невероятности и учтивы, как маркизы; эта самая учтивость может показаться оскорбительною, ее тон ставит вас на одну доску с ними; они вежливы, но не любят ни стоять навытяжке, ни вскочить с испугом, когда вы идете мимо, а ведь это своего рода грубость. Иногда они бывают очень забавны; повар, нанимающийся у меня, смотрит за буфетом, подает кушанье, убирает комнаты, чистит платье, — стало, неленив, как видите, но по вечерам, от 8 часов и до 10, читает журналы в ближнем café, и это conditio sine qua non {непременное условие (лат.). — Ред.}.

Журналы составляют необходимость парижанина. Сколько раз я с улыбкой смотрел на оторопелый взгляд новоприезжего помещика, когда garèon {официант (франц.). — Ред.}, подавши ему блюдо, торопливо хватал лист журнала и садился читать в той же зале.

Слуги, впрочем, еще не составляют типа парижского пролетария, их тип — это ouvrier, работник, в слуги идет бездарнейшая, худшая часть населения. Порядочный работник, если не имеет внешних форм слуги, то по развитию и выше и нравственнее.

«Избалованность», о которой мы говорили, одно из последствий прошлого переворота; на него мало обращали внимания, потому что оно вертится около кухни и передней, а оно не лишено важности. Большая часть парижских слуг и работников — дети и внучата солдат «великой армии», дети и внучата угомонившихся крикунов предместий св. Антония и Марсо, состарившихся трибунов des sections {секций (франц.). — Ред}*. Несмотря на отеческие старания иезуитов и вообще духовных во время Реставрации воспитать юное поколение в духе смирения и глубокого неведения своего прошедшего, это было невозможно. Напрасно издавали они для школ книжки, в которых говорили о фельдмаршале войск Людовика XVIII Буонапарте* и о кротком царствовании Людовика XVII, перенесшего столицу и двор в Кобленц* по случаю чуть ли не переделки полов в Тюльери. Деды, отцы и матери — матери, всемогущие в деле воспитания во Франции, — совращали постоянно юное поколение с скромной тропинки, по которой вели его признанные учители, т. е. les frères ignorantins*, своими умеренными правилами, почерпнутыми из скромного «Друга народа», почтенного «Отца Дюшена» и смиренного «Старого Корделье»*; вместо доказательств присовокуплялись рассказы. Такое воспитание должно было сделать новое поколение состарившихся gamins de Paris {парижских уличных мальчишек (франц.). — Ред.} грубыми, дерзкими, наглыми — не правда ли? А вышло совсем наоборот: молодое поколение гуманно, вежливо, даже нежно, вообще мягко до тех пор, пока не затронуто. Что за уважение к женщине, что за трогательное внимание к детям!

Есть бедные, маленькие балы, куда по воскресеньям ходят за десять су работники, их жены, прачки, служанки; несколько фонарей освещают небольшую залу и садик; там танцуют под звуки двух-трех скрипок. Это не знаменитый Mabille* и не Ranelagh*, не канканной памяти «Хижина»*, где освещенье, деревья, трава — все пропитано сладострастием, где пульс бьется как-то не по-людски и где шалость иногда бы зашла далеко, если б… не угрызения совести, думаете вы?., нет, если б не рука муниципала, готовая ежеминутно схватить за ворот… На этих бедных балах все идет благопристойно; поношенные блузы, полинялые платья из холстинки почувствовали, что тут канкан не на месте, что он оскорбит бедность, отдаст ее на позор, отнимет последнее уважение, и они танцуют весело, но скромно, и правительство не поставило муниципала, в надежде на деликатность — учеников слесарей и сапожников!

В праздник на Елисейских Полях ребенок тянется увидеть комедию на открытом воздухе, но как же ему видеть из-за толпы?.. Не беспокойтесь, какой-нибудь блузник посадит его себе на плечо; устанет — передаст другому, тот третьему, и малютка, переходя с рук на руки, преспокойно досмотрит удивительное представление взятия Константины с пальбой и пожаром*, с каким-то алжирским деем, которого тамбурмажор водит на веревке. — Дети играют на тротуаре, и сотни прохожих обойдут их, чтоб им не помешать. На днях мальчик лет девяти нес по улице Helder мешок разменянной серебряной монеты; мешок прорвался, и деньги рассыпались; мальчик разревелся, но в одну минуту блузники составили около денег круг, другие бросились подбирать, подобрали, сосчитали (деньги были все налицо), завернули и отдали мальчику.

Это все Париж, за ценсом стоящий.

Но не таков буржуа, проприетер, лавочник, ранты и весь Париж, за ценс стоящий. А этот-то Париж и выражается театром, и в этом он делит судьбу своего товарища du Palais Bourbon — Камеры*. Театры держатся теми, кто платит наибольше; расходы на двадцать три театра страшные; кто же покрывает их, да еще с избытком (министр внутренних дел в прошедшем году продал в пользу «Эпохи» привилегию на театр за 100 000 франков*)? Конечно, все это выкупается не дюжиною иностранцев: богатая буржуазия платит за все, и театр всего более выражает потребности, интересы мещанства. А разве прежде это было не так, — т. е. когда прежде? Некогда театр был аристократичен, потом бесцветен и официален, как все литературное, во время Наполеона. Во время Реставрации он стал склоняться к буржуазии, но буржуазия была тогда национальнее, она была зла, остра, умна, считала себя обиженною и не выступала так толсто и тупо-рельефно на первый план, как теперь.

Буржуазия явилась на сцене самым блестящим образом в лице хитрого, увертливого, шипучего, как шампанское, цирюльника и дворецкого, словом — в лице Фигаро; а теперь она на сцене в виде чувствительного фабриканта, покровителя бедных и защитника притесненных. Во время Бомарше Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро — законодатель; тогда он был беден, унижен, стягивал понемногу с барского стола и оттого сочувствовал голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его бог благословил всеми дарами земными, он обрюзг, отяжелел, ненавидит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бродяжничеством. У обоих Фигаро общее — собственно одно лакейство, но из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро нового проглядывает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи. У нас это сословие не так на виду, в Германии оно одно и есть с прибавкою теологов и ученых, но как-то смиренно, мелко и из рук вон смешно; здесь оно дерзко и высокомерно, корчит аристократов, филантропов и людей правительственных.

Вспомните всех Бриколеней, Галюше и др. в романах Ж. Санда — вот буржуа. Впрочем, позвольте, справедливость прежде всего. Ж. Санд выставляет дурную сторону буржуазии; добрые буржуа читают ее романы со скрежетом зубов и запрещают их брать в руки своим мещаночкам… в сторону ее! Я рекомендую лучший источник, патентованный, breveté de par la bourgeoisie {получивший патент от буржуазии (франц.). — Ред.} — Скриба. Скриб — гений, писатель буржуазии, он ее любит, он любим ею, он подладился к ее понятиям и ее вкусам так, что сам потерял все другие; Скриб — царедворец, ласкатель, проповедник, гаер, учитель, шут и поэт буржуазии. Буржуа плачут в театре, тронутые собственной добродетелью, живописанной Скрибом, тронутые конторским героизмом и поэзией прилавка. Они узнают себя и свои идеалы в скрибовских героях, они улыбаются себе в них, перемигиваются с ними, — словом, признают их столько, сколько отвергают портреты Ж. Санд. Ну, если после этого скрибовские герои отвратительнее, тупее, мелче всех Бриколеней и Галюше вместе, то нельзя не сознаться, что для буржуазии не на месте быть казовым концом Франции.

Буржуазия не имеет великого прошедшего и никакой будущности. Она была минутно хороша как отрицание, как переход, как противуположность, как отстаивание себя. Ее сил стало на борьбу и на победу; но сладить с победою она не могла: не так воспитана. Дворянство имело свою общественную религию; правилами политической экономии нельзя заменить догматы патриотизма, предания мужества, святыню чести; есть, правда, религия, противуположная феодализму, но буржуа поставлен между этими двумя религиями.

Наследник блестящего дворянства и грубого плебеизма, буржуа соединил в себе самые резкие недостатки обоих, утратив достоинства их. Он богат, как вельможа, но скуп, как лавочник. Он вольноотпущенный. Французское дворянство погибло величественно и прекрасно; оно, как могучий гладиатор, видя неминуемую смерть, хотело пасть со славою; памятник этого героизма — 4 августа 1789 г.*; что ни толкуй, а в добровольном отречении от феодальных прав есть много величественного.

В то время вы уже встречаете во Франции класс людей, который при общей потере приобретает: дворянство лишается прав — они усугубляют свои; народ умирает с голоду — они сыты; народ вооружается и идет громить врагов — они выгодно поставляют сукна, провиант. Народ завоевывает всю Европу, по всей Европе течет реками его кровь — они пользуются континентальной системой. Во время ужасов второго террора, terreur blanche {белого террора (франц.). — Ред.}*, как говорят французы, буржуа делается избирателем и депутатом, и тут, как мы сказали, начинается его вторая lune de miel {медовый месяц (франц.). — Ред.}, лучшее время его жизни после Jeu de Paume {игры в лапту (франц.). — Ред.}*. Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его начали обижать — он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все это кончится; чернь победила — и Фигаро выгнал ее в три шеи с площади и поставил Национальную гвардию с полицией у всех дверей, чтоб не впускать сволочь*. Добыча досталась ему — и Фигаро стал аристократом — граф Фигаро-Альмавива, канцлер Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. А религии общественной все нет; она была, если хотите, у их прадедов, у непреклонных и настойчивых горожан и легистов, но она потухла, когда миновала в ней историческая необходимость. Буржуа это знают очень хорошо; чтоб помочь горю, они выдумали себе нравственность, основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку. Один лавочник рассказывал, что он во время барбесовского дела* лишь только услышал, что что-то есть, взял свое ружье и целый день ходил возле дома. «Да с которой же стороны вы были?» — спросил его один молодой человек. — «О, я не мешаюсь в политику, — отвечал он. — Мне все равно, лишь бы общественный порядок был сохранен; я защищал порядок».

Недаром Ж.-П. Рихтер смеется над теми людьми, которые из любви к порядку десять раз кладут вещь на одно и то же место, ни разу не давши себе отчета, почему эта вещь должна лежать именно на том месте*. Любовь к порядку и самосохранение много способствовали к тому, чтоб буржуазия из класса неопределенного перешла в замкнутое сословие, которому границы — электоральный цене вниз и барон Ротшильд вверх. Малейшие изгибы этого сословия изучил Скриб и на все дал ответ.

Он наругался над мечтами юноши, чувствующего художественное призвание, и окружил его уважением и счастием, когда он сделался честным конторщиком; он к земле приклонил голову бедного и отдал его во власть хозяина, которого воспел за то, что он любил, чтоб работник повеселился в воскресный день. Он даже вора умел поднять за то, что он, разбогатевши, дает кусок хлеба сыну того, которого ограбил, — и так это ловко представил, что хочется пожурить сына за то, что его отец был неосторожен и плохо деньги берег. Казалось бы, воровство — страшнейшее из всех преступлений в глазах буржуазии… но Скриб и тут знал, с кем имеет дело: вор уже негоциант, уменье нажиться и хорошо вести свой дом смывает все пятна. А как позорно всякий раз наказывается у Скриба женщина за каприз, за минуту увлеченья, даже за шалость! Как она всякий раз одурачена, осмеяна, и как муж торжествует, исправляет, прощает! Буржуа — деспот в семье, тиран детей, тиран жены. Не судите о положении француженки по bal de l’Opéra {балам в здании Оперы (франц.). — Ред.}*, по амазонкам Булонского леса, по гризеткам, играющим на бильярде в Люксембургском саду, по жительницам квартала Nôtre Dame de Lorette … или, лучше, судите по этим живым, беззаботным, веселым, полькирующим, смеющимся образцам: какая потребность веселья, игры, шутки, блеска, наслаждений в француженке! Ей надобно проститься со всем этим, идучи к мэру с своим женихом. Для того, чтоб принимать участие в веселостях, ей надобно отказаться быть женой.

В Париже, как некогда в Афинах, а потом в Италии, почти нет выбора между двумя крайностями — или быть куртизаной, или скучать и гибнуть в пошлости и безвыходных хлопотах. Вы помните, что речь идет о буржуазии; сказанное мною не будет верно относительно аристократии, но ведь ее почти нет.

Кто наряжается, веселится, танцует? — La femme entretenue {содержанка (франц.). — Ред.}, двусмысленная репутация, актриса, любовница студента… Я не говорю о несчастных жертвах «общественного темперамента», как их назвал Прудон; те мало наслаждаются, им недосуг. Вместе с браком француженка среднего состояния лишается всей атмосферы, окружающей женщину любовью, улыбкой, вниманием. Муж свозит ее в дребезжащей ситадине на тощей кляче в Père Lachaise* или, пользуясь дешевизной, отъедет по железной дороге станцию, свозит в Версаль, когда «бьют фонтаны», да раза два-три в театр, — вот ей на год и довольно. За эту жизнь современную буржуазию прославили семейно-счастливой, нравственной. Но такой почетной репутации мало для буржуазии, она имеет сильное поползновение аристократничать, хотя терпеть не может аристократов, потому что боится их превосходства в формах; слону смерть хочется иной раз пробежать газелью, — да где же научиться? — А Скриб на что? — Скриб надевает на себя ливрею швейцара и отворяет двери в аристократические залы времен регентства и Людовика XV; но хитрый царедворец умел везде выказать суетность обитателей этих зал рококо, перед вальяжностью зрителей: вы лучше — говорит он им — этих пустых людей, у них была только манера, се quelque chose {нечто неуловимое (франц.). — Ред.}. — «Отчего же и нам не иметь ce quelque chose?» — думает слон-газель и весело тащит из ложи свой живот и, улыбаясь, ложится спать. Он же ведь лучше!

Страсть к шутке, к веселости, к каламбуру составляет один из существенных и прекрасных элементов французского характера; ей отвечает на сцене водевиль. Водевиль — такое же народное произведение французов, как трансцендентальный идеализм немцев.

Но вы знаете пристрастие людей не совсем воспитанных ко всему неприличному; для них только сальное остро, только циническое смешно. Буржуа, строгий блюститель нравов у себя в доме, любит отпустить полновесную шутку, заставить покраснеть двусмысленным намеком девушку; он и дальше идет — он любит и поволочиться, вообще любит развратик втихомолку, такой развратик, который не может никогда его поставить лицом к лицу с его обличенной совестью в треугольной шляпе, называемой полицейским служителем; он развратен включительно до статей кодекса о дурном поведении граждан. На сцене все это отразилось, как следовало ожидать; водевиль (из десяти девять) принял в основу не легкую веселость, не искрящуюся остротами шутку, а сальные намеки. Так, как в классических трагедиях, боясь потрясти нервы, убивали за сценой, так во многих пьесах новой школы вас заставляют предполагать за кулисами… не убийство, нет, — совсем противоположное. Терпеть не могу пуританской строгости, люблю смотреть и на свирепый канкан и на отчаянную польку; но, воля ваша, есть нечто грустное и оскорбительное в зрелище двадцати зал, в которых набились битком люди с шести часов вечера для того, чтоб до двенадцати восхищаться глупыми пьесами, сальными фарсами, и это всякий вечер. Пристрастие к двусмысленностям и непристойностям испортило великие сценические дарования; художники, увлекаемые громом рукоплесканий (на которые здесь очень скупы), так избаловались, что они каждому слову, каждому движению умеют придать нечто… нечто кантаридное. Ни Дежазе, ни Левассор не изъяты этого недостатка.

Было время, когда острая и сметливая публика умела ловко поднять всякий политический намек, всякую смелую мысль; это было во время беранжеровских песен и памфлетов Курье; нынче она охладела к идеям, к «словам»; да и, к тому же, хорошо было фрондерствовать во время Реставрации, а теперь мы сами стали консерваторами и боимся слишком зацеплять политику.

Зато, что касается героизма, до высокой отваги, — буржуа беспримерен; недаром он с себя снял исторический мундир той Национальной гвардии — первой. Людовику-Филиппу стало жаль мундир, который он нашивал в грозную годину; он разрешил другим носить тунику и кепи, а сам остался по-прежнему в старом мундире. Надобно видеть что делается, когда в опере поют: «L’Anglais ne régnera» {«Англия не будет владычествовать» (франц.). — Ред.}, — вопль, шум, треск, — буржуа, вне себя от патриотизма, кричит: «Ne régnera! Ne régnera!» {«Не будет! Не будет!» (франц.). — Ред.} и смотрит с гордым видом на какого-нибудь секретаря лорда Норменби, который, не двигаясь ни одним мускулом, как гибралтарская скала, сидит в ложе, в белом галстуке из крашеной стали и с одной венозной кровью в лице. Приезжий издалека мог бы подумать, что война между Англией и Францией во всем разгаре, что английский флот стал на якоре в Булонском лесу и что Мафусаил-Веллингтон дерется с Мафусаилом-Сультом в Батиньолях, — а это еще entente cordiale! {сердечное согласие! (франц.). — Ред.}*

После этого введения можно бы поговорить о театре, но отчего же не поговорить о нем в следующем письме?..

P. S. Перечитывая письмо, мне захотелось прибавить еще несколько слов о прислуге. О тягости, несправедливости, взаимном стеснении и взаимном разврате, происходящем от лакейства, говорят давно; но, не будучи диким или Жан-Жаком, как же обойтись без частной прислуги? В Париже частная прислуга со всяким днем становится менее нужною. Люди ограниченного состояния не имеют своих слуг — и живут очень удобно. Необходимость делает в этом отношении, как и во всех, то, о чем убеждение красноречиво разглагольствует. Все мы страшные теоретики, а на приложения смотрим свысока, мы носимся на воздушном шаре по воскресеньям — а в будни наша жизнь течет себе и утекает по грязной и глинистой почве.

Приложение вовсе не легко, оно-то и трудно. В теории можно понять всякую истину, всякую мысль, а на практике не устроишь свой домашний быт. Нравственные перевороты тогда совершаются действительно, когда они делаются истиной около очага, когда они становятся поведением, образом действия, привычкой, если хотите. Вот почему я придаю чрезвычайную важность тому, что здесь устроилась, осуществилась возможность до некоторой степени обходиться без частной прислуги… Но как же и чем заменяется эта третья рука, этот соподчиненный член, делающий для вас все, что вам не хочется для себя делать? Я вам сейчас расскажу.

Парижские квартиры чрезвычайно удобны, в какую цену ни возьмите — от 1000 фр. в месяц до 500 в год. Везде зеркала, 8анавески, мебель, посуда, мраморный камин, столовые часы, кровати с пологом, ковры, туалеты, — везде завоеваны у самого небольшого пространства все его возможности и на все наброшено это нечто, ce fion {шик (франц.). — Ред.}, придающее маленьким комнатам светлый, веселый вид; в каждой комнате висит непременно шнурок. До него-то я и добираюсь. Шнурок идет в ложу консьержа или портье. Портье и вся семья его вечно готовы к услугам постояльцев; в больших домах у них есть помощники. Портье чистит вам платье и сапоги, портье натирает парке, обтирает пыль, моет окна, портье ходит за табаком, за вином, за бифстеком и котлетами; портье получает ваши письма, в его ложу бросают ваши журналы, ему отдают визитные карточки; портье освещает лестницу в начале вечера и запирает наружную дверь, портье отпирает ее, в какое бы время вы ни пришли, у него горит свеча, вы берете свой ключ, зажигаете ночник и идете спокойно, зная, что вас не ждут. Как портье успевает? — Это труднее сказать, нежели как Пинети делал из мыши пятак и из пятака птицу, — я не знаю как; где он спит, когда отдыхает — это тайна; дело в том, что он с своей семьей или с помощником так ловко улаживает свою службу, что он везде, и притом ложа никогда пуста не бывает. Но не опасно ли ему отдать ключ, можно ли положиться на него? — Как на каменную стену! — Да отчего же это? — Причины есть. Во-первых, проприетер или общий наемщик с большой осторожностью нанимает портье, а во-вторых, он в большом доме, в центре Парижа получит в год от двух до двух с половиною тысяч франков {Полагая в доме 25 наемщиков, мы можем считать 5, которые ему платят по 15 фр. в месяц, 5 по 5, 5 по 2 фр. 50 с, — сверх того он получает что-нибудь от проприетера.}. На него можно положиться, потому что он не нищий; само собою разумеется, он имеет свои счеты и с винопродавцем, и с мелочным торговцем, имеет свой revenant-bon {случайный доход (франц.). — Ред.}, как министры имеют свой.*

Утром, прежде нежели вы проснулись (я предполагаю, что вы нормальный человек и, следственно, просыпаетесь вовремя, т. е. никак не ранее 8 часов), платье ваше готово, вода принесена (особым водоносом); стоит одеться и идти в café, который в двух шагах, читать журналы. Но вы не любите, может быть (так, как я), рано выходить из дому, это от вас зависит, только за лень с вас надобно взять 20 фр. в месяц лишнего, и в назначенный час garèon de café {официант из кафе (франц.). — Ред.} принесет вам кофейник и девочка из ближнего литературного бюро десяток журналов. Теперь к обеду. Дома готовить кушанье дорого, гораздо дороже, нежели ходить в лучший ресторан; за два франка вы будете сыты везде, прибавьте франк — и вас жажда томить не будет, вам дадут полбутылки медока (возможного). Прибавьте еще франк — все это принесут на дом. Шутка — 5 франков! Ну, а денег нет, так ходите за общий стол и обедайте за 2 фр. и даже за 1 фр. 50 с. с вином. Держать своих лошадей нелепо: превосходные voiture de remise {наемные экипажи (франц.). — Ред.} и прескромные ситадины и кабриолеты к вашим услугам; цена назначена. Приехали на бал, в театр, мальчик отворяет карету и кладет под ноги доску, если грязно, за один су. Шинель ваша или пальто отдается при входе за пять су; на что же вам лакей? А кто же приведет карету? Здесь нет жандармов, громко взывающих и повторяющих вашу фамилию; такой же мальчик в блузе за су отыщет карету. Когда же крайность в частной прислуге? Вы всегда можете за делом позвать портье — затопить ли камин, бросить ли письмо в ящик; но, разумеется, он помер бы со смеху или разразился бы ругательствами, если бы вы его позвали на пятый этаж затем, чтоб он набил вам трубку или подал платок из другой комнаты; да в этом-то и состоит нравственная выгода образованной жизни, что она отучает от диких привычек. Женатому горничная также не нужна: жена портье, его дочь, сестра будет и одевать, и раздевать, и шнуровать, и сплетничать — словом, делать все необходимое. Дети требуют кухарку или повара, за ними нужна нянька; нонет необходимости их не отдавать в пансион; для большинства детей, разумеется, лучше, чтоб они были в пансионах, нежели свидетелями всего, что делается под родительским кровом.

Из этого вы видите, что без частной прислуги обойтись можно… Вообразите теперь спокойствие такой жизни; она становится мужественнее, чище; вообразите удовольствие, приносимое отсутствием лишнего человека, чуждого, постороннего, бесстрастного свидетеля всех ваших дел.

Постскриптум мой я бы посвятил М. П. Погодину, так много в нем франков и сантимов; но ведь я со стороны дороговизны, я рад ей, я со стороны «payez, messieurs, si vous êtes assez riches» {«платите, господа, если бы достаточно богаты» (франц.). — Ред.}, a утопия M. П. — жизнь бессребренная, т. е. не тратящая серебра; он ненавидит алчность ближнего к деньгам, он и дальнему Лондону загнул: «Марфа, Марфа, печешися о мнозе!»*.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Париж, июня 20 1847 г.

Если я вас огорчил в прошлом письме моими замечаниями о парижских театрах, то постараюсь несколько утешить теперь; на дворе идет мелкий дождь, мокрый солдат, в красных панталонах, с прекислой рожей, прижался к будочке у стены Elysée Bourbon, и на сердце что-то тяжело, — самые счастливые условия для критики доброй, все видящей в розовом свете.

Само собою разумеется, что не все же пошло на парижских сценах, как вас уверяет второе письмо; я решительно не согласен со вторым письмом. «В семье не без урода», — говаривал часто один добрый чиновник, рассказывая, что его племянник до того пристрастился к наукам, что вышел в отставку. Вот, для примера, хоть бы и «Парижский ветошник» Ф. Пиа, которого дают беспрестанно и все-таки желающих больше, нежели мест в театре Porte-St.-Martin. Конечно, многие ходят для Фредерика Леметра, но в пошлой пьесе Фредерик не мог бы так играть. Он беспощаден в роле «ветошника» — иначе я не умею выразить его игры; он вырывает из груди какой-то стон, какой-то упрек, похожий на угрызение совести. Королева Виктория спросила Леметра, после нескольких сцен, сыгранных им из драмы Пиа на Виндзорском театре, глубоко тронутая и со слезами на глазах: «Неужели в Париже много таких бедняков?» — «Много, в. в., — отвечал Леметр со вздохом. — Это парижские ирландцы!»*

С первого явления пьеса настроивает вас особенно приятно. Зимняя ночь, сбоку Аустерлицкий мост, каменная набережная Сены тянется перед глазами, два фонаря слабо освещают берег, за рекой видны домы, лес труб, которые придают Парижу его оригинальный вид, кой-где мелькают огоньки. На скамье сидит оборванный человек; из его слов видно, что он совершенно разорился, принялся было за промысел ветошника, но и это не идет. Непривычный к нищете, он решается броситься в Сену. Но является другой ветошник с своим фонарем и сильно выпивши (Леметр); он в нищете — как рыба в воде, поет песни, покачивается и уговоривает своего товарища не бросаться в воду. «В газетах будут говорить и имя напечатают, с разными неприятными рассуждениями»; то ли дело с горя придерживаться синего и горького trois-six, fil-en-quatre {пятидесятиградусной водки (франц.). — Ред.} и ходить к Paul Ni-quet*. По несчастию, тот не восхищается заведением Paul Ni-quet и предпочитает смерть водою смерти спиртом. Пьяница сердится и уходит, говоря ему, что, если ему очень хочется, пусть себе топится. Тот бы и утопился без этой встречи, но, развлеченный ею, он подумал, подумал — да и остался. Но что же он будет делать с мрачной злобой, с отчаянием, с недостатком мужества? Он сам не знает; но вот идет commis de bureau {чиновник (франц.). — Ред.}, с портфелем … чего тут думать … хвать его дубиной по голове, тот растянулся, бедняк его докончил, взял деньги и давай бог ноги. Тишина. Фонари так же горят, труп валяется на тротуаре, через минуту идет молча, мерными шагами рунд, видит мертвое тело и останавливается. — Вот каннибальский пролог, которым автор вводит вас в мир голода и нищеты, роющийся под ногами, копающийся над головой, — мир подвалов и чердаков, мир грустного самоотвержения и свирепых преступлений.

Проходит несколько лет. Сцена представляет верхний этаж, нечто вроде чердака; с одной стороны каморка, в которой при тоненькой свече шьет бедно одетая девушка платье; с другой — над лестницей догадливый проприетер выгадал нечто вроде полатей, вроде балкона, клетки, большого короба, — старик-ветошник спит совсем одетый на койке; это его комната. Девушке грустно и тяжело, бедность ее гнетет, она сирота… работа, работа и вечная работа из-за куска хлеба, никакой радости, никакого утешения! Она кончила платье, платье пышное, богатое; счастливица какая-то будет его носить, поедет в нем в театр, в оперу, а она будет шить что-нибудь другое в той же каморке, в печальном уголку своем, — и будто можно так жить в 18 лет и с французской кровью в жилах! Мария примеривает платье, чтоб узнать, нет ли складок… дитя, она хитрит с собою: ей просто хочется увидеть на себе такой наряд; оделась — к лицу ей платье, и она чуть не плачет; вдруг раздается карнавальная музыка, шум, хохот, маски идут мимо, потом шум на лестнице, и несколько швей, одетых дебардерами* и гусарами, врываются в ее комнату. Мария в прекрасном платье… вот чудо, вот прелесть, в оперу, в оперу!.. Она не хочет, т. е. она хочет, но что-то страшно, она никогда не бывала… «Они будут потом ужинать, их звали, будут есть омара и мороженое» — она едет. А ветошник в это время встает, зажигает свой фонарь и идет, кряхтя, на работу — подбирать остатки, обглодки жизни, пронесшейся накануне; ночь — его юбилейный день.

Сцена меняется, один из кабинетов Maison d’Or*; камин горит, лампы, свечи, зеркала — блеск такой, посетителей много; кто воротился из оперы еще в маскарадном платье без маски, кто сидел тут целый вечер, одни заказывают ужин, спорят о блюдах, другие требуют вина; какой-то молодой человек, развалясь с сигарой на кресле, философствует, все ждут дебардеров; вот и они — веселые, живые, кто садится на стол, кто полькирует, кто пьет. Их обнимают, их угощают, с ними любезничают-- так, как вы, mio caro {милый мой (итал.). — Ред.}, знаете очень хорошо, и так, как вы, cara mia {моя милая (итал.). — Ред.}, никогда не узнаете. Но наша бедная девушка, в первый раз попавшаяся в такую компанию, перепуганная, не знает, что делать, она инстинктом поняла оскорбление, поняла что-то неловкое, дурное во всем этом, она взволнована. Сначала ее не замечают, потом добрались и до нее, начинают преследовать, интриговать, требуют, чтоб она сняла маску; она не снимает; маску срывают, — робкая и пугливая, она не знает, что делать. По счастию, философ с сигарой защитил ее от диких выходок своих товарищей; его поразил невинный и страждущий вид девушки, он даже взялся проводить ее до дому. И вот опять ее комната на сцене; она еще не возвращалась, какая-то женщина в салопе приходила тайком, пошныряла в комнате, потом ушла. Является и Мария, расплаканная и огорченная; сверх всего остального, платье залито, изодрано. Ну, вот ей и опера, и этот шум света, о котором она мечтала; раскаяние, стыд и горе — вот что осталось от всего. В порывах негодования и досады она решается лишить себя жизни, у ней никого нет на белом свете, кроме старого ветошника, друга-соседа, соседа-отца. Она пишет к нему записку, кладет ее ему на стол и приготовляет все нужное для угара; но вдруг раздается крик новорожденного… она смотрит — на ее кровати подброшенное дитя. Вы знаете великую физиологическую связь между женщиной и ребенком. Мария решается жить, потому что ей некуда деть ребенка… не покинуть же его, беспомощного, слабого, так. Между тем и старик вскарабкался в свою клетку, с корзинкой всякой дряни, с костями, которые перешли от барина к слуге, от слуги к собаке, от собаки достались ветошнику; но на этот раз находка была получше: père Jean {папаша Жан (франц.). — Ред.} нашел десять тысяч банковыми ассигнациями; старик мечтает о награде, которую дадут ему, когда он возвратит деньги, — вдруг ему попадается записка Марии, он бежит к ней, и что же? — находит ее с новорожденным. «Так вот оно что!» — и он, как громом пораженный, падает на стул.

Да что у него за отношения к Марии, что он на старости лет влюблен в нее, или что за странная дружба седого старика с восемнадцатилетней девушкой? Он влюблен в нее, он любит ее как отец, он любит ее как друг; беспредельно нежное чувство его к Марии совершенно понятно, особенно понятно во Франции, всего понятнее в Париже. Бедные люди в Париже иногда впадают в какую-то одичалость, в кретинизм даже, особенно приходящие в Париж искать работы — все эти савояры, оверньяты; но это исключение — исключение, к которому принадлежат уличные нищие. Собственно парижские бедняки имеют, сверх затаенного негодования, голову, поднятую вверх, они психически развиты гораздо более, нежели вы предполагаете в этих организациях, бледных от дурного воздуха, от гнетущей нужды, от беспрерывных лишений, от зависти … да, от зависти!.. («Ну, уж это скверно!» Разумеется, любезный моралист, что же вы покраснели? Надобно уметь довольствоваться голодом, ходя мимо Шеве)… В душе их есть что-то верно чувствующее, метко понимающее и притом беспредельно грустное и нежное. Чистота и нравственность далеко не чужды им; разврат имеет свои пределы, опускайтесь по лестнице общественных положений, вы будете с каждым шагом находить более и более пороков и гадостей; но опуститесь на самое дно, вы найдете столько же добра и нравственности, сколько падения и преступного; разврат самый гнусный — принадлежность низшего слоя буржуазии, а не народа, не работника. Знаете ли, что народ, что бедняки берегут свою репутацию, что они редко протянут руку прохожему, а если и протянут, то не унижаясь, что они не всегда возьмут на водку и почти никогда не просят. Это не англичане, не немцы, — это парижане.

Парижский воздух — великое дело, он во все шесть или семь этажей, в чердаки и подвалы, в антресоли и первые этажи, в трубы и щели дует одним и тем же; буржуазия закрывает ставни, конопатит дыры от него; но бедняк не прячется, и он ему навевает разные мысли; ветошник, найдя минуту покоя, вытаскивает вчерашнюю газету и читает, закусывая черствым хлебом. Масса стремлений, понятий и мыслей, проникнувшая в низшие классы и поддерживающая лихорадочное и болезненное расположение духа, чрезвычайно велика; она-то и есть главная хранительница их нравственности; теряя ее, бедняки впадают в страшную жизнь «парижских тайн», с нею они типы героев Ж. Санд. Такова Мария, но ведь и père Jean таков, ведь и это чисто парижский продукт, «гриб, выросший на парижском навозе»; его колыбель, родина, училище — улица, на которую его выбросили тотчас после рождения; добрые люди не дали умереть с голоду, и он остался в живых по насмешливой прочности и упорности жизни там, где жить невозможно. Он и рос кой-как на улице, разумеется, ремеслу никакому не научили, кому до него дело… вырос наконец, сделался ветошником, пропивал все вырученное, потом бросил trois-six {пятидесятиградусную (франц.). — Ред.} и так вжился в свою долю, что и не ропщет, ему кажется совершенно в порядке зажечь ночью фонарь и идти подбирать тряпки и лоскутья. Он отроду не видал поля, зелени, он жил, как мокрица на сырых каменных стенах, и ползал по ночам по узким, темным переулкам. Семьи у него не было, он слишком беден, чтоб иметь семью; любить ему состояние не позволяло. Недаром однако же père Jean лет шестьдесят таскался по улицам и смотрел на это много различие движущейся жизни; он философ, он мудрец, а главное — он характер. Встретившись на этом же краю бедности, на котором сам стоял, с Марией, он тотчас понял, какого закалу эта девушка, и он полюбил ее всею той любовью и всеми теми любвями, которых не было у него в жизни; у него явилась дочь, друг. Мария — его семья, его отдых, единственное человеческое утешение, она его поэзия; его trois-six, его примирение с жизнию, — ответ на все то, на что обстоятельства не дали ответа, а парижский воздух дал вопрос. Он стал ее сторожем, ее хранителем; разумеется, новорожденный поразил старика, так вполне веровавшего в ее чистоту, в ее откровенность. Дело объяснилось; но ребенок вовлекает опять в траты, ему надобно молоко, средств нет, десять тысяч лежат неприкосновенными, о них и думать не смеют. Мария решается просить дочь барона, на которую она работает, чтобы она простила ей и не заставляла бы зарабатывать испорченного платья. В пышной гостиной сидит барон с дочерью; он что-то не в меру беспокоен, она не в меру грустна, а тут эта девчонка с вздорными требованиями, да еще сама говорит, что ей деньги нужны для ребенка. — «Какого ребенка?» — «Мне подкинули». — «Когда?» — «12 февраля». Барон, знающий жизнь, начинает журить девушку, без обиняков говорит, что это ее ребенок, что он ей ничего не даст, что он не поощряет беспорядков и распутства, наконец, бранит ее, что она смела его дочери говорить о таких непристойностях. Мария уходит, взволнованная и удивленная. Отец в бешенстве, дочь смущена; дело становится ясно: 12 февраля родила она; отец, чтоб спрятать концы в воду, дал десять тысяч франков доброй и услужливой повивальной бабке г-же Потар, чтоб она уничтожила, сюпримировала ребенка; у г-жи Потар сердце нежное, нервы слабы до того, что она не могла подняться до высоты задачи, которою ее почтило доверие барона: она не убила ребенка, а подбросила его бедной девушке. Второпях деньги были потеряны (и père Jean их нашел). Барон делает строжайший выговор г-же Потар и дает еще 10 тысяч франков, чтоб радикальнее сбыть с рук ребенка… Ребенок пропал, и пока Мария в отчаянии не может понять, что с ним сделалось, является полиция. «Мария Дидье, вас обвиняют в детоубийстве». — «Меня?» — спрашивает испуганная девушка. «Вашего ребенка нашли утопленным в канаве». Дикий крик вырывается из уст Марии в ответ на страшную весть и на гнусное обвинение. Нервы г-жи Потар оказались на этот раз исправнее.

Мария любима, любима нежно, страстно молодым человеком, который проводил ее с бала; он (как непременно воображают нужным писатели французских пьес) жених бароновой дочери. Но что ему до нее со всем ее богатством? Он нашел ту деву, о которой мечтал, он узнал Марию, изучил ее, он хочет жениться на ней. — Погодите, молодой человек, ваша невеста, ваша неземная дева в толпе колодников, развратниц, в тюрьме; ее судят за детоубийство, ее имя попало уже в «Gazette des Tribunaux», и разнеслось от кафе до дворцов, и послужило темой моральных рассуждений для толстых мещан и жирных мещанок.

Ветошник не спит. Объявлено в афишах, что 12 февраля потеряны 10 т. фр. билетами, ночью в квартале Saint-Lazare, и что нашедший может явиться к г-же Потар, повивальной бабке, за приличным награждением. «Это неспроста», — подумал père Jean, надел на себя лучшее платье, старый фрак, который ему не впору, купленный где-нибудь на толкуне, панталоны с заплатами и отправился к г-же Потар. Тут вы видите другую сторону бедняка — хитрость, уменье владеть собою, непреклонную, неуступчивую волю, свойства, столько же необходимые бедняку, как казаку на кавказской границе: тот и другой беспрерывно лицом к лицу с хитрым и злым врагом. Леметр в этой сцене удивителен. Père Jean успел выманить у Потар доказательство, что ребенок родился от бароновой дочери. Теперь он явится во весь рост обвинителем. Но знаете ли, кто барон? Барон — человек, совершивший убийство на Аустерлицкой набережной. Он богатый и сильный, не соперник ветошнику; ветошник обманут (сцена неловкая, трудная для актера и скучная для зрителя), мало того — отдан под суд, как находящийся в сильном подозрении убийства: у него нашли портфель с именем убитого. Все в порядке, как надобно было ожидать, но тут нелепая сцена в тюрьме, украденная из Шиллеровой пьесы «Коварство и любовь», где Вурм заставляет писать Луизу; барон уговоривает Марию для спасения молодого человека, за которого он хотел выдать свою дочь, принять на себя преступление, обещаясь спасти ее после сентенции; молодой человек остался верен, остался убежден в ее невинности, непоколебим в своей любви… вдруг сознание! Мария присуждена к ссылке. На сцене судебное место, у дверей сидит между двумя солдатами ветошник, он успел одичать — что-то похож на зверя. На улице разносчик кричит: «Marie Didier, infanticide, avec des détails intéressants… cinq centimes! Un sou!» {«Мария Дидье убила своего ребенка… любопытные подробности… пять сантимов! Одно су!» (франц.). — Ред.} Старика начинают допрашивать, но он о себе и говорить не хочет: он умоляет разобрать дело Марии, его не слушают, ему велят молчать, он плачет, он рвет свои волосы; он, никогда не становившийся на колени, является перед судьями, судья приказывает муниципалу выбросить его за дверь — la toile, la toile!.. {занавес, занавес!., (франц.). — Ред.} Чего еще?.. Но Пиа прибавил мелодраматическую развязку. Пьесу он этим сгубил и растянул, Леметру доставил еще удивительную сцену с г-жой Потар, а публике примиряющий, услаждающий финал в буржуазном духе {Я говорил об этом Ф. Пиа, он совершенно со мной согласен, но заметил, что я не знаю французской публики, — что пьеса пала бы без утешительного окончания, — что французы не любят выходить из театра avec un entiment pénible . Я думаю, что Ф. Пиа прав! (1852).}.

Если вам однако ж столько же надоело слушать о ветошнике, сколько мне говорить, то я не вижу причины, отчего не кончить, т. е. не начать чего-нибудь другого. Да и что такое Porte-St.-Martin? Пойдемте в Palais-Royal*, но … увы! Palais-Royal перестал быть сердцем Парижа с тех пор, как из него извели (как из Берлина впоследствии) лучшее население его. Он стал слишком нравственен, слишком добродетелен. Париж переехал из него. Париж начинается, по словам «Шаривари», с бульвара des Capucines и окончивается Maison d’Or-ом, т. е. Париж — Итальянский бульвар. «Есть, — прибавляет ученый издатель, — баснословные слухи о каком-то бульваре Пуасоньер; но кто же знает о его существовании? Что же касается до бульвара Бомарше, это просто полицейская выдумка, нарочно распущенный слух»*. Но делать нечего, пойдемте в Palais-Royal, и именно в Théâtre Franqais.

Сей кубок мы минувшим дням!..*

Théâtre Franèais познакомил меня с одним драматическим автором, которого я не знал… с Расином. «Неужели вы его прежде не читали?» — спрашиваете вы, краснея за меня. — «За кого же вы меня принимаете?»

A peine nous sortions des portes de Trézène,

Il était sur son char (*)1*…

(* Мы только что миновали Трезенские ворота; он ехал на колеснице… (франц.). — Ред.)

Я его твердил на память лет десяти, а потом читал лет пятнадцати; но это уже было поздно. Имев счастие завершить начальное образование под маханье «Московского телеграфа»* и под теорию российского романтизма, я посматривал свысока на человека трех аристотелевских единств, — человека, говорящего «vous» {вы (франц.). — Ред.} и «madame» устами гомеровских богатырей. Немецкая эстетика убедила меня, что во Франции искусства никогда не было, что собственно искусство может цвести в Баварии, в Веймаре, — словом, от Франкфурта-на-Одере до Франкфурта-на-Майне. А потому и Расина читал я больше для того, чтоб вполне понять красоту трагедии Гувальда и Мюльнера. Наконец я увидел Расина дома, увидел Расина с Рашелью — и научился понимать его. Это очень важно, более важно, нежели кажется с первого взгляда, — это оправдание двух веков, т. е. уразумение их вкуса. Расин встречается на каждом шагу с 1665 года и до Реставрации; на нем были воспитаны все эти сильные люди XVIII века. Неужели все они ошибались, Франция ошибалась, мир ошибался? Робеспьер возил свою Елеонору в Théâtre Franèais и дома читал ей «Британника», наскоро подписавши дюжины три приговоров. Людовик XVI в томном и мрачном заточении читал ежедневно Расина с своим сыном и заставлял его твердить на память… И действительно, есть нечто поразительно величавое в стройной, спокойно развивающейся речи расиновских героев; диалог часто убивает действие, но он изящен, но он сам действие; чтоб это понять, надобно видеть Расина на сцене французского театра: там сохранились предания старого времени, — предания о том, как созданы такие-то роли Тальмой, другие Офреном, Жорж…

Актеры с некоторой робостью выступают в расиновских трагедиях, это их пробный камень; тут невозможно ни одно нехудожественное движение, ни один мелодраматический эффект, тут нет надежды ни на группу, ни на декорации, тут два-три актера — как статуи на пьедестале: все устремлено на них. Сначала дикция их, чрезвычайно благородная и выработанная, может показаться изысканной, но это не совсем так; торжественность эта, величавость, рельефность каждого стиха идет духу расиновских трагедий. Пожалуй, некоторые позы на парфенонских барельефах можно тоже назвать изысканными, именно потому, что ваятели исключили все случайное и оставили вечные спокойные формы; жизнь, поднимаясь в эту сферу, отрешается от всего возмущающего красоту ее проявления, принимает пластический и музыкальный строй; тут движение должно быть грацией, слово — стихом, чувство — песнью.

Вы более любите иной мир — мир, воспроизводящий жизнь во всей ее истине, в ее глубине, во всех изгибах света и тьмы, — словом, мир Шекспира, Рембрандта, — любите его, но разве это мешает вам остановиться перед Аполлоном, перед Венерой? Что за католическая исключительность! Пониманье Бетховена разве отняло у вас возможность увлекаться «Севильским Цирюльником»?

Входя в театр смотреть Расина, вы должны знать, что с тем вместе вы входите в иной мир, имеющий свои пределы, свою ограниченность, но имеющий и свою силу, свою энергию и высокое изящество в своих пределах. Какое право имеете вы судить художественное произведение вне его собственной почвы, даже вне исторической, национальной почвы? Вы пришли смотреть Расина — отрешитесь же от фламандского элемента: это отрасль итальянской школы; берите его таким, чтоб он дал то, что он хочет дать, и он даст много прекрасного. Конечно, он не удовлетворит всему, чего жаждет ваша душа, но позвольте же еще раз спросить: а весь греческий Олимп, а все греческие типы, статуи, герои трагедий удовлетворяют вас? Нет, нет и нет! Я это испытал на себе. В греческих статуях везде выражается спокойное наслаждение, торжество меры, торжество равновесия, торжество красоты, но с тем вместе вы видите, что покой достигнут, потому что требование было не полно, потому что олимпийцы удовлетворялись немногим. Одно из величайших достоинств греческого ваяния — полнейшее отрешение чувственной формы от всего чувственного, Венера Медицейская так же мало говорит чувственности, как Мадонны Рафаэля; но зато в греческом искусстве нет того знойного сладострастия, которое мы находим, например, в страстных глазах, особо рассеченных л суженных к вискам, египетских изваяний. С другой стороны, в греческом искусстве нет и не могло быть элемента, развитого миром христианским, — элемента романтического, того сосредоточенного в духе, того глубоко страдальческого, неудовлетворенного, жаждущего, стремящегося, который вы можете вполне изучить в комнатах Катерины Медичи, где расставлены испанские картины. Для греков мы делаем почетное исключение, мы их судим как греков в их сфере, будемте так же судить Расина, Корнеля — обогатимте себя и ими.

Что же вам сказать о самой Рашели? Фельетоны всех газет давно все рассказали. Она нехороша собой, невысока ростом, худа, истомлена; но куда ей рост, на что ей красота, с этими чертами, резкими, выразительными, проникнутыми страстью? Игра ее удивительна; пока она на сцене, что бы ни делалось, вы не можете оторваться от нее; это слабое, хрупкое существо подавляет вас; я не мог бы уважать человека, который не находился бы под ее влиянием во время представления. Как теперь вижу эти гордо надутые губы, этот сжигающий, быстрый взгляд, этот трепет страсти и негодованья, который пробегает по ее телу! А голос — удивительный голос! — он умеет приголубить ребенка, шептать слова любви и душить врага; голос, который походит на воркованье горлицы и на крик уязвленной львицы. Она может сделаться страшна, свирепа… до «ехидного выражения» {Как бы я желал ее видеть, когда она, разъярившись на Верона, — сказала ему, что он плут. — «Сударыня, — отвечал он, как сам рассказывает в своих записках, — я еще ни разу не слыхал, чтоб кто-нибудь меня так назвал». — «Ну вот вам и случай услышать в первый раз!» — возразила Рашель. (1852)}. Рашель составляет средоточие трагической труппы, она идеал, которому подражает старый и малый, мужчины и женщины… до смешного; вся труппа французского театра оттопыривает губы, как она, все бассы и дишканты стараются говорить ее голосом.

Сестра ее Judith очень мила. Она не красавица; во Франции вообще нет красавиц, но ее gentillesse {миловидность (франц.). — Ред.} совершенно французская, несмотря на то, что имя напоминает «почтенного фельдмаршала Олоферна» и невежливый поступок с ним одной дамы*.

Да какая же это исключительно французская красота? Она чрезвычайно легко уловима: она состоит в необыкновенно грациозном сочетании выразительности, легкости, ума, чувства, жизни, раскрытости, которое для меня увлекательнее одной пластической красоты, всепоглощающего изящества породы, античных форм итальянок и вообще красавиц.

Быть красавицей — несчастие, красавица — жертва своей наружности, на нее смотрят как на художественное произведение, в ней ничего не ищут далее наружности. Французская красота чрезвычайно человечественна, социальна; она далека от германо-английской надтельности, заставляющей проливать слезы о грехах мира сего, о слабостях его, толико сладких, она также далека и от андалузской чувственности, от которой сердце замирает и захватывает дух, Она не в одной наружности, не в одной внутренней жизни, а в их созвучном примирении. Такая красота — результат жизни, — жизни целых поколений, длинного ряда влияний органических, психических и социальных; такая красота воспитывается веками, выработывается преемственным устройством быта, нравов, достается в наследие, развивается средою, внутренней работой, деятельностию мозга, — такая красота факт цивилизации и народного характера.

Изредка встречаешь подобную красоту между польскими и русскими аристократическими дамами, и это, по-моему, высокое свидетельство в пользу славянской крови. Вы не обижайтесь, мы потому изредка находим такую красоту у нас, что число женщин, призванных к развитию, гораздо ограниченнее. Кто не замечал, насколько женщины в нашем народе хуже мужчин? Женщина в крестьянстве слишком задавлена, слишком работница, слишком безлична, слишком «баба», чтоб быть красивой. Как только переедешь границу, бросается в глаза некрасивость немецких крестьян и улучшение женщин, особенно по городам; этому много способствует, между прочим, уменье держаться; самая беднейшая горничная не выйдет на улицу не пригладивши волос и не оправившись; я не видал растрепанных голов, расстегнутых платьев, цинизма женской нечистоплотности с тех пор, как расстался с псковскою гостиницей и с жидовскими станциями в Ковенской губернии {Тогда я еще не был в Англии. (1858).}. Любовь к опрятности показывает, как уж нам случалось заметить, старую цивилизацию и уважение к себе, чувство собственного достоинства и, следственно, понятие о личности; я, разумеется, говорю не об отвлеченном понятии личности и ее гражданских правах, а о том инстинктуальном понятии, которое так очевидно в самых низших классах европейских государств, совершенно независимо от их политического устройства, — в Испании, в Англии, в Италии и во Франции.

Но воротимся к театрам: в том же Palais-Royal, где во французском театре Рашель потрясает сердце, Левассор потрясает в театре Пале-Рояля всю грудь хохотом без конца, хохотом до слез, до истерики. Левассор — полнейшее выражение французской веселости, беззаботности, простодушной дерзости, острого ума, шалости, gaminerie {мальчишества (франц.). — Ред.}. Что за быстрота, что за неуловимость, что за богатство средств! Левассор так же принадлежит, так же необходим Парижу, как Шеллинг или Гегель Берлину. Все, что вы видели с неудержимым смехом в картинах Гаварни, все, что заставляет хохотать в «Шаривари», все это перенесено в действие, оживлено Левассором. И в этом отношении он мне нравится гораздо больше Буффе, больше старика Берне, больше талантливого Арналя; те — превосходные актеры всякой сцены, и этим, может быть, выше Левассора, но тем Левассор и лучше их, что он актер французский — да нет и то нет, а парижский, актер Пале-Рояля: дерзость, наивность, непристойность, грация, канкан, фейерверк! И каким лицом судьба наградила этого человека; худой, с острыми маленькими чертами, за которыми спрятано втрое больше мускулов, нежели известно в анатомии Бона, и все они двигаются во все четыре стороны; от этого он делает из лица все, что хочет, так, как фокусник из складной бумаги, — то сделает сапог, то паром, то жабо. Рассказывать "го игру невозможно, ее надобно видеть, и мало того — надобно войти во вкус, т. е. привыкнуть, чтоб ловить несущийся на всех парах train de plaisir {Здесь: веселый вихрь (франц.). — Ред.} острот, шалости языка, глаз, голоса, ног.

От Рашели мы перешагнули к Левассору, от слез участия к смеху до слез, теперь перейдем от этого веселого смеха к смеху презрения и негодования, от милых шуток и потока каламбуров Левассора к пошлым и тяжелым фарсам, в которых актеры старой школы друг друга ругают, друг друга надувают — для общественного удовольствия. Тут на первом плане модная комедия «Эмиль Жирарден и продажное пэрство»*.

Как вспомню, как я на бенефисе Жирардена сидел в трибуне с 10 часов до половины седьмого, поддерживая двух французов, одного англичанина, свою собственную шляпу и бороду соседа с правой стороны, опираясь притом на почтенного посетителя, сидевшего передо мною, и все это в половине июня, градусов в пятьдесят жара, так и захочется опять выйти на чистый воздух… — Ну, и выйдемте!

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
Париж, 15 сентября 1847 г.

Пока я собирался со славянской медленностью рассказать вам о парламентском турнире, на котором рыцарь прессы так отважно напал на Кастора и Поллукса министерских лавок и тем доставил небольшое рассеяние добрым мещанам, скучающим в пользу отечества в Palais Bourbon, — произошло столько турниров, кулачных боев, взаимных обвинений, травль и судебных расспросов, чрезвычайных случаев и случайных чрезвычайностей, что стыдно поминать мелкие обвинения в «злоупотреблении влияния в коммерции пэрством». Новые герои с неустрашимой последовательностью немецких философов и итальянских бандитов дошли до конца того поприща, которое начинается маленькой торговлей проектами крошечных законов, привилегиями на театры и рудокопни, а окончивается самими рудокопнями, морскими прогулками на галерах, трудолюбивым вколачиванием свай в портовых городах, а иногда воздушным sait о mortale всем телом или отчасти, смотря по тому, по которую сторону Па-де-Кале случится*.

Итак, оставимте дело Жирардена! Оно же окончилось очень хорошо и к общему удовольствию, камера депутатов — оправдала министров, камера пэров — оправдала Жирардена. Ясное дело, обе стороны были правы…

… Как спокойно и весело жить где-нибудь — в Неаполе, например, — куда не проникает всякое утро серая стая журналов всех величин, всех цветов, с отравляющим запахом голландской сажи и гнилой бумаги, с грозным premier-Paris {передовой статьей парижских газет (франц.). — Ред.} в начале и с крупными объявлениями в конце, — стая влажная, мокрая, как будто кровь событий не обсохла еще на ее губах, саранча, поедающая происшествия прежде, нежели они успеют созреть, — ветошники и мародеры, идущие шаг за шагом по следам большой армии исторического движения.

В Неаполе журналы ясны, как вечноголубое небо Италии, они на своих чуть не розовых листиках приносят новости успокоительные, улыбающиеся — весть о прекрасном урожае, об удивительном празднике на такой-то вилле, у такой-то дукеццы, на которой месяц светил сверху, а волны Средиземного моря плескали сбоку… Не лучше ли в милом неведении сердца верить в аркадские нравы на земле, в кроткое счастие лаццарона, в официальную нравственность и людское бескорыстие? Зачем, когда так много прекрасного в божием мире, — зачем знать, что в нем есть бешеные собаки, злые люди, тифоидные горячки, горькое масло и поддельное шампанское?

Всё журналы виноваты! Зачем всякий вздор доводить до общего сведения?

Я вам рассказывал, как один поврежденный доктор* принимал журналы за бюльтени сумасшедших домов; это был человек отсталый, теперь журналы — бюллетени смирительных домов и галер.

В самом деле, Франция ни в какое время не падала так глубоко в нравственном отношении, как теперь. Она больна. Это чувствуют все, Гизо и Прудон, префект полиции и Виктор Консидеран.

Настоящим положением Франции — все недовольны, кроме записной буржуазии, да и та боится вперед заглядывать. Чем недовольны, знают многие, чем поправить и как — почти никто; ни даже социалисты, люди дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем.

Ни журнальная, ни парламентская оппозиция не знают ни истинного смысла недуга, ни действительных лекарств; оттого-то она и остается в постоянном меньшинстве; у нее истинно только живое чувство негодования, и в этом она права: сознание зла необходимо для того, чтоб рано или поздно отделаться от него.

Обвинение, всего чаще повторяемое и совершенно верное, состоит в том, что с некоторого времени материальные интересы подавили собой все другие; что идеи, слова, потрясавшие так недавно людей и массы, заставлявшие их покидать дом, семью, для того чтобы взять оружие и идти на защиту своей святыни и на низвержение враждебных кумиров, — потеряли свою магнетическую силу и повторяются теперь по привычке, из учтивости, как призвание Олимпа и муз у поэтов или как слово «бог» у деистов.

Вместо «благородных» идей и «возвышенных» целей рычаг, приводящий все в движение, — деньги. Там, где были прения о неотъемлемых правах человека, о государственной политике, о патриотизме, — занимаются теперь одной политической экономией.

В самом деле, вопрос о материальном благосостоянии на первом плане. Удивительного тут нет ничего. Как же, наконец, не признать важность вопроса, от разрешения которого зависит не только насущный хлеб большинства, но и его цивилизация? Нет образования при голоде; чернь будет чернью до тех пор, пока не выработает себе пищу и досуг.

Страны, которые уже перешли мифические, патриархальные и героические возрасты, которые довольно сложились, довольно приобрели, которые пережили юношеский период отвлеченных увлечений, прошли азбуку гражданственности, естественно должны были обратиться к тому существенному вопросу, от которого зависит вся будущность народов. Но вопрос этот страшно труден, его не решишь громким словом, пестрым знаменем, энергическим кликом. Это самый внутренний, самый глубокий, самый жизненный, существенный и по преимуществу практический вопрос общественного устройства.

Вы его встречаете не в одной Франции; в Северной Америке и в Англии он, может, сделал больше практических шагов, во Франции он, как и все другое, получил всемирную гласность. Жизнь Франции шумнее, сообщительнее английской, в ней все делается громко, все для всех. Подчас кажется, что именно все происходящее здесь делается, как в театре, — для публики, ей удовольствие, ей поучение; актеры играют не для себя и возвращаются со сцены к домашним неприятностям и мелочам. В этом одна из лучших национальных сторон французов, но они остаются за это с пустыми руками.

Гегель сравнивает Индию с родильницей, которая, произведя на свет прекрасного ребенка, ничего больше для себя не хочет. Франция, напротив, всего хочет, но ее силы истощились от тяжких и частых родов, она не в силах носить своих детей.

Но воротимся к экономическому вопросу. Считать чем-то подчиненным и грубым стремление к развитию повсюдного довольства, стремление вырвать у слепой случайности и у наследников насилия орудия труда и скопившиеся силы, привесть ценность труда, обладание и обращение богатств к разумным началам, к общим и современным правилам, снять все плотины, мешающие обмену и движению, — считать все это материализмом, эгоизмом могут одни закоснелые романтики и идеалисты. По счастию, в наше время выводятся эти высшие натуры, боявшиеся замараться о практические вопросы, бегавшие в мир мечтаний от действительного мира… хотя я еще своими ушами слышал от одного из лучших представителей романтизма: «Вы полагаете, что с развитием довольства народ будет лучше, это ошибка, — он забудет религию и отдастся грубым желаниям. Что может быть чище и независимее от земных благ, как жизнь поселянина, который, кротко вверяясь провидению, бросает все свое достояние в землю, смиренно ожидая, чем его благословит судьба? Бедность — великая школа для души, она хранит ее». — «И образует воров», — добавил я.

Эту идиллию говорила не пятнадцатилетняя девочка, а человек лет под пятьдесят.

Все несчастие прошлых переворотов состояло именно в опущении экономической стороны, которая тогда еще не была настолька зрела, чтоб занять свое место. Тут одна из причин, почему великие слова и идеи остались словами и идеями и — что хуже того — надоели. Романтики, гордо улыбаясь, возражают, что величайшие исторические события нисколько не зависели от большей или меньшей степени сытости и материального благосостояния, что крестоносцы не думали о приобретениях, что голодная и босая армия победила Италию*. — Да оттого-то, между прочим, и немного вышло из всех этих войн и передряг. Европа, после трех столетий гражданского и всяческого развития, дошла только до того, что в ней лучше, нежели там, где этого развития не было; она после стольких переворотов и опустошений стоит еще теперь при начале своего дела.

Поэтическими интересами, увлечениями вряд поднимете ли теперь взрослые народы — Англию или Северную Америку. Это следствие лет; нельзя же всю жизнь быть юношей, бретёром, горячей головой. Революция — я говорю о настоящей, а не о последней (1830) — со всею своей обстановкой от величественной introduzione до героической симфонии, оканчивающейся стоном под Ватерлоо, заключает собою романтическую часть истории гражданских обществ в Европе. Сколько событий, крови, великого было в этом финале, какой разгром, какая перемена пределов, условий жизни, обычаев, верований — и что же вышло, вытроилось, осталось, кроме легенды и песней? Сама буржуазия на днях произнесла в своем дворце страшные данииловские слова: «Rien, rien, rien!» {«Ничего, ничего, ничего!» (франц.). — Ред.}*

Франция, заметив эту пустоту, ринулась в другую сторону, ударилась в противуположную крайность — экономические вопросы убили все остальные.

Люди мыслящие первые отдались им, и, как всегда бывает, увлекли с собой людей ограниченных, которые всякую истину доводят до нелепости, до цинизма, особенно такое близкое душе и соизмеримое учение, как учение о развитии материального благосостояния. Медаль перевернулась. Прежде слова без ясного понимания, без определенного содержания, полные фанатизма, увлечения, — вели людей, основываясь на высоком предчувствии, на глубоко человеческой симпатии ко всему великому, и люди охотно жертвовали идеям и общим принципам материальными делами, жизнию. Теперь, после бесплодных жертв, после долгих несчастий, люди увидели важность этих благ и предались одному экономическому вопросу. Разумеется, не многие умели поднять его в ту высокую и общую сферу, на которую он имеет правой вне которой его значение односторонно и бедно. Печальное недоразумение состояло в том, что не поняли круговой поруки, взаимной необходимости обеих сторон жизни. Политическая экономия, именно вследствие своей исключительности, при всей видимой практичности, явилась отвлеченной наукой богатства и развития средств, она рассматривала людей как производительную живую силу, как органическую машину; для нее общество — фабрика, государство — рынок, место сбыта; она в качестве механика старалась об употреблении наименьшей силы для получения наибольшего результата, о раскрытии законов увеличения богатств. Она шла от принятых данных, она брала политический факт (эмбриогенический, если хотите) современного общественного устройства — за нормальный; отправлялась от того распределения богатства и орудий, на котором захватила государства. До человека собственно ей не было и дела, она занималась им по мере его производительности, равно оставляя без внимания того, который не производит за недостатком орудий, и того, который лениво тратит капитал. В такой форме наука о богатстве, основанная на правиле «имущему дастся», могла иметь успех в мире торговли и купечества; но для неимущих такая наука не представляла больших прелестей. Для них — напротив — вопрос о материальном благосостоянии был неразрывен с критикой тех данных, на которых основывалась политическая экономия и которые явным образом были причиною их бедности.

Несколько энергических, сильных, юных умов, глубоко сочувствуя с несчастным положением пролетариев, поняли невозможность исторгнуть их из жалкого и грубого состояния, не обеспечив им насущного хлеба.

Они обратились тоже к политической экономии.

Но какой ответ, какое наставление могли они найти в науке, последовательно говорившей неимущему «не женись, не имей детей, поезжай в Америку, работай 12, 14 часов в сутки, или ты умрешь с голоду!» К этим советам человеколюбивая наука прибавляла поэтическую сентенцию, что не все приглашены природой на пир жизни*, и злую иронию, что вольному воля, что нищий пользуется теми же гражданскими правами, как Ротшильд.

Они увидели, что сытый голодному не товарищ, и бросили старую, безжалостную науку.

Критика — сила нашего века, наше торжество и наш предел. Политическая экономия, в ее ограниченно доктринерской и мещанской форме, была разбита, место расчищено, но что же было поставить вместо ее? Все то, что ставила она, казалось, было неуклюже. Видя это, критика свирепела еще больше.

Но критика и сомнение — не народны. Народ требует готового учения, верования, ему нужна догматика, определенная мета. Люди, сильные на критику, были слабы на создание, народ слушал их, но качал головой, и чего-то все доискивался. Во всех новых утопиях было много разъедающего ума и мало творческой фантазии.

Народы слишком поэты и дети, чтоб увлекаться отвлеченными мыслями и чисто экономическими теориями. Они живут несравненно больше сердцем и привычкой, нежели умом, — сверх того, из-за нищеты и тяжкой работы так же трудно ясно видеть вещи, как из-за богатства и ленивого пресыщения.

Попытки нового хозяйственного устройства одна за другой выходили на свет и разбивались об чугунную крепость привычек, предрассудков, фактических стародавностей, фантастических преданий. Они были сами по себе полны желанием общего блага, полны любви и веры, полны нравственности и преданности, но не знали, как навести мосты из всеобщности в действительную жизнь, из стремления в приложение.

И не странно ли, что человек, освобожденный новой наукой от нищеты и от несправедливого стяжания, — все же не делался свободным человеком, а как-то затерялся в общине? Хоть это лучше, нежели человек-машина, человек-снаряд, но все же оно тесно, неудовлетворительно. Понять всю ширину и действительность, понять всю святость прав личности и не разрушить, не раздробить на атомы общество — самая трудная социальная задача. Ее разрешит, вероятно, сама история для будущего, в прошедшем она никогда не была разрешена.

Новое учение продолжало борьбу со старым не в народных движениях, не переворотами — но в мире литературно образованном. Старая наука, вовлеченная в злую полемику, не была в авантаже. Умы свежие, деятельные, сочувствующие с веком, оставляли ее, одни — по убеждению в истине новых учений, другие — видя недостаточность прежних. Старая наука вскоре увидела опасность. У нее было много поклонников, она была государственная, официальная, мещанская наука. Жадная и скупая посредствененность ухватилась за прежнюю политическую экономию. Неглубокая сама по себе, наука Мальтюса и Сея измельчала, выродилась в торговую смышленость, в искусство с наименьшей тратой капитала производить наибольшее число произведений и обеспечивать им наивыгоднейший сбыт. Наука дала им в руки кистень, который бьет обоими концами бедного потребителя: в одну сторону уменьшением платы, в другую поднятием цен на произведения.

Во время Реставрации, когда социальные идеи были чистой мечтой, далекой, как Атлантида Mopycа*, — буржуазия либеральничала с своей политической экономией, — да и как ей было не либеральничать? Все перевороты, все несчастия Франции принесли плоды только среднему состоянию.

Июльская революция испугала ее — республикой. Она тотчас нашла своего мещанина-короля. Но когда проповеди улицы Менильмонтань стали комментироваться лионскими и парижскими работниками, когда страшная хоругвь с надписью «Vivre en travaillant ou mourir en combattant!» {«Жить работая, или умереть сражаясь!» (франц.). — Ред.} мрачно прогулялась по площади*, когда все это вместе грозило испортить хозяйство и спутать приходо-расходные книги, буржуазия разом отреклась от всего либерального, кроме кукольной комедии представительной камеры, представлявшей опять ее же самоё. Перемену эту в поведении буржуазия сделала с наглостью, она прямо и открыто стала за монополь, за премию, которую она вырывает из рук работника капиталом.

Эксплуатация пролетария была приведена в систему, окружена всею правительственной силой, нажива делалась страстью, религией, — жизнь сведена на средство чеканить монету, государство, суд, войско — на средство беречь собственность.

За римским распутством шло монашеское христианство, за мистицизмом и изуверством — кощунство и скептицизм, за идеализмом — материализм, за террором — Наполеон, за бессребренной Горой, за мечтательной Жирондой — алчная, стяжающая буржуазия, — это lex talionis {закон возмездия (лат.). — Ред.} истории, наказание за прошлую односторонность. Пренебрежение к экономическим вопросам в прошлую эпоху и исключительное занятие политическими — вызвало пренебрежение к политике и поглотило государственной экономиею — все остальные интересы.

Революционеры первой революции — идеалисты-художники. Мещане с самого появления представляют прозу жизни, домохозяина больше, нежели гражданина, — домохозяина, занимающегося частными делами, строящего фабрики, а не церкви. Либералы-идеалисты толковали о самоотвержении и презирали на словах, а иногда и на самом деле — пользу; они любили «славу» и не занимались рентой. Буржуазия исключительно занимается рентой, смеется над самоотвержением и хлопочет только о пользе. Те приносили выгоду на жертву идеям, буржуазия принесла идеи на жертву выгодам. Те лили кровь за права — буржуазия теряет нрава, но бережет кровь. Она эгоистически труслива и может подняться до геройства только защищая собственность, рост, барыш.

Между тем со дна океана народной жизни поднимался тихо, но мощно тот же экономический вопрос, но обратно поставленный, та же замена революционного идеализма вопросом о хлебе, но со стороны неимущего.

Борьба была очевидна, неминуема, характер ее можно предсказать. Голодный человек свиреп, но и мещанин, защищающий собственность, — свиреп. Надежда у буржуазии одна — невежество масс. Надежда большая, но ненависть и зависть, месть и долгое страдание образуют быстрее, нежели думают. Может, массы долго не поймут, чем помочь своей беде, но они поймут, чем вырвать из рук несправедливые права, не для того, чтоб воспользоваться, а чтоб разбить их, не для того, чтоб обогатиться, а чтоб пустить других по миру.

Знало ли дворянство близость своих судеб, когда Сиэс спрашивал: «Что такое среднее состояние»?* А разве мы не слышим со всех сторон вопрос: «Что такое работник»? … и угрюмый ответ: «Ничего»?

Ведь и он может поверить, как некогда поверила буржуазия, что она «все».

Дворянство имело по крайней мере 4 августа — буржуазия не будет его иметь, — и это очень жаль. Пока какой-нибудь элемент общественный еще жив, как бы он ни был близок к смерти и как бы смерть его ни была неотвратима, он многое может сделать для того, чтоб кончина его была честна, менее насильственна и — наоборот.

Буржуазия не поступится ни одним из своих монополей и привилегий. У нее одна религия — собственность со всеми ее римско-феодальными последствиями. Тут фанатизм и корысть вместе, тут ограниченность и эгоизм, тут алчность и семейная любовь вместе.

Улыбка пренебрежения не новость в истории, за нею скрываются не только глупая самонадеянность и ограниченность, но и страх, нечистая совесть, недостаток разумных доводов, собственная несостоятельность и даже признание силы в том, над чем смеемся. Это улыбка римских патрициев над назареями, римских кардиналов над протестантами, Наполеона над идеологами, это улыбка дворян, когда буржуазия требовала себе тех прав, которые отказывает теперь народу.

Грубый смех высокомерной посредственности принадлежит, наконец, всем мелкорабочим рода человеческого. Уткнувши нос в счетную книгу, прозябают тысячи людей, не зная, что делается вне их дома, ни с чем не сочувствуя и машинально продолжая ежедневные занятия. Разумеется, они превосходно знают все входящее в тесный круг их и знание свое выдают за великую практическую мудрость и житейскую науку, перед которой все другие науки и мудрости — мыльные пузыри. Им часто удается своими рутинными заметками подавлять на время неопытных юношей, которые, краснея, удивляются их основательной положительности и наторелому бездушыо.

Роль этих roués {развращенных, беспринципных людей (франц.). — Ред.}, улыбающихся при слове «общих интересов», «религиозных вопросов», пренебрегающих мыслями и страстями, — чрезвычайно любит буржуазия. Это ее поэзия, ее ненужность, а с тем вместе ее близость к падению.

Тяжелый и доктринерский характер, который буржуазия вносит в свою практическую rouerie {беспринципность (франц.). — Ред.}, всего яснее показывает различие ее с roués времен регентства и Людовика XV. Те были легкомысленные развратники, блудные дети отжившей аристократии, распутная, избалованная дворня большого барина; у них страсть к деньгам и философское равнодушие к средствам их приобретать сопровождалась страстью их бросать, они были вивёры, беззаботные gamins {мальчишки (франц.). — Ред.} в шестьдесят лет. У них не было никаких теорий, они ни об чем не думали всю жизнь, но за малейшую обиду дрались. Тяжелые roués XIX века пресерьезные, говорят так основательно, слушали Росси, читали Мальтюса, дельцы, депутаты, министры, журналисты; у них свои теории и учения, у них проделки приведены в систему, они денег не бросают и не дерутся за всякую обиду, они либералы и ссылаются часто на glorieuse révolution du 30 juillet {славную революцию 30 июля (франц.). — Ред.}; они даже филантропы, хотя не до того, чтоб вотировать хлеб вместо экзекуции, когда люди впадают в ярость от голода {В самое то время казнили четырех работников в Бюзенсе*.}. Они, сверх того, строгих нравов, толкуют о семейных добродетелях и об обязанностях честного человека, у них есть целая воскресная, театральная мораль, вроде той, которую риторически проповедуют председатели коррекционельной полиции и многоглаголивые королевские прокуроры.

Оппозиция Людовику XVIII и Карлу X спасала буржуазию от того односторонно-ограниченного pli {склада (франц.). -- Ред.}, которое она приняла теперь. Она покрывала неправое стяжание борьбой за права.

Народ сначала не замечал, какой монополь в руках буржуазии, видя в ней защитника этих мнимых, а в сущности бесполезных для него прав; но страсть, с которой буржуазия предавалась стяжанию и ажиотажу, пренебрежение ко всем другим вопросам, ожесточение ее против неимущих — не могли не раскрыть глаза народу, особенно когда за него принялись такие офталмисты, как Сен-Симон, Фурье, Прудон и пр.

Борьба началась; кто победит, не трудно предсказать; рано или поздно, per fas et nef as {правдами и неправдами (лат.). — Ред.}, победит новое начало. Таков путь истории. Вопрос тут не в праве, не в справедливости — а в силе и в современности.

Дворянство имело не меньше прав на свое исключительное положение в государстве, нежели буржуазия, но оно не удержалось ни мечом, ни родословием, ни королевской опорой; королевство стащило его с собой на place de la Révolution, и оно принуждено было спасаться бегством*.

Где же буржуазия найдет силу, с своим crédit et débit, с своей биржей и банком, с своим политическим атеизмом — в одну сторону и религией монополя — в другую сторону? Короли царствовали во имя божье, дворяне защищали государство во имя короля. Мещане обогащаются в свое имя, берут себе барыши, заставляя короля защищать свои капиталы детьми стариков, которых ограбили и разорили.

Письмо мое становится чудовищно. Прощайте, иду смотреть окончание процесса, за которым я следил с самого начала.

Входя в французский суд, вы отступаете века на два — на три. Судьи, адвокаты, прокурор в маскарадных платьях напоминают средние века, другие нравы, чуждые нам так, как условно тяжелый язык их протоколов и напыщенное, холодно-взбитое красноречие.

Прокурор витийствует против обвиненных с яростным, суровым ожесточением. Прав ли, виноват ли подсудимый, он считает личной обидой, несчастием, бесчестием, если его не приговорят к чему-нибудь. Он тронут, он плачет, если успеет вымолить наибольшее наказание. Я с удивлением смотрел на эту злобу, с которой прокурор преследует свою жертву и толкает ее под нож гильотины; точно будто их особо воспитывают, как бульдогов, или отдают, как Ромула и Рема, en nourrice {на выкормку (франц.). — Ред.} в Jardin des Plantes волчихам.

И все-то это — притворство и промысел!

ПИСЬМО ПЯТОЕ
Рим, декабрь 1847 г.

К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало; я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утраченными надеждами, разрывом с действительностью, презрением к настоящему; я черствел и только иногда по негодованию чувствовал молодость сил и прежнее одушевление.

Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо с одной стороны и детский лепет седой оппозиции — с другой — это ужасно! Там где-то внизу, вдали раздавались иногда сильные стенания; казалось, они выходили из могучей и здоровой груди; но снаружи Париж представлял остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, как я сказал в прошлом письме, без радикальных средств, небесного огня и морской воды, но мне вовсе не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и больничных сиделок. — «В Италию, в Италию!» Мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей — не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать в половине октября. А признаюсь, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла. Париж — центр, выезжая из него, выезжаешь из современности.

Я был бы рад, если б какой-нибудь непредвиденный случай меня остановил… но ось не сломилась, колесо не рассыпалось, и мы покатились. «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба все-таки мало для жизни», — думал я, переезжая мост, построенный из камней, наломанных при разрушении Бастилии*, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены. Огромные, почернелые домы и новые дворцы по Quai d’Orsay*, капризная, разнообразная архитектура парижских построек, исполненная жизни и движения, мрачные стены Консьержри* и величавая масса Собора*, Тюльери, Лувр, Cité, врезывающееся баркой в Сену*, — все это еще раз проходило перед моими глазами, двигалось, менялось, уходило за домы, становилось смутнее, совсем исчезло…

На станции я высунул голову. Дождь лился ливнем. «Как называется эта станция?» — «Шарантон!» — отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая мокрых лошадей. Я вспомнил мою светлую квартиру в Avenue Marigny, вспомнил друзей, приходивших по вечерам вместе сердиться, и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Парижа*. Париж, что там ни толкуй, — единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.

О дороге рассказывать нечего. Ездить во Франции на почтовых лошадях скучно: точно машина, ни разговоров, ни спора, ни станционных смотрителей, ни книг, ни подорожных. Закладывают в один миг, лошади везде есть, шоссе — как скатерть, почтальон скачет от станции до станции — вся поэзия наших дорог не существует. Даже сложная история и вечные споры о «водке» опрощены до удивительной степени. На первой станции почтальон, касаясь рукой до шляпы, вас спрашивает, сколько вы платите на водку, присовокупляя, что по закону ему следует получать полтора франка с мириаметра, но что обыкновенно порядочные люди прибавляют десять су. Вы, разумеется, хотите быть порядочным человеком и соглашаетесь на прибавку тринадцати копеек серебром на десять верст, тем дело и окончивается на всю дорогу. Никто, нигде не просит ничего больше, никакой «прибавочки».

До Лиона мы доехали, не заметив пути. Лион сделал на меня сильное впечатление: я не мог довольно нарадоваться в нем успехам инженерного и фортификационного искусства во Франции; представьте себе — этот огромный, сжатый, битком набитый город, в котором постоянно более двухсот тысяч жителей, можно уничтожить в полчаса, благодаря укреплениям, поставленным после 1832 года*. Лион прислонен к двум горам и разрезан двумя реками; на всех высотах, скромно и не очень выставляясь, притаились небольшие укрепления: там пушек пять-шесть, тут три-четыре; эти фортификационные образчики растут, умножаются и тянутся к огромной крепости по другую сторону Соны в старом римском городе*, которая венком своих фортов окружает гору и кладбище, — мертвые сберегутся, т. е. те, которые успеют переехать до первого «пли». Между отдельными крепостцами есть художественный ensemble {единство (франц.). — Ред.}, так что, в случае перестрелки, весь город покроется ядрами и картечью; нет точки, на которую не могло бы упасть ядро, остальное доделают бомбы. Середь города тоже разбросаны пушки, вовсе неожиданно идешь каким-нибудь переулком и вдруг натолкнешься на два, на три жерла, обращенные на два, на три переулка и осененные трехцветным знаменем с иронической надписью «Liberté et ordre public!» {«Свобода и общественный порядок!» (франц.). — Ред.} Главная часть укреплений обращена против фабричной части города, расположенной по горе с другой стороны Соны. У меня закружилось в голове, когда я с крепостной стены посмотрел в трубочку на шести-семиэтажные домы и в Croix Rousse*, прислоненные к утесам, на улицы, кишащие от многолюдия, и вообразил себе два-три залпа, один сверху утесов, другой из крепости, — мне представилась груда каменьев, теплых от человеческой крови и переложенных трупами детей, женщин, стариков. Со мною был valet de place {лакей, обслуживающий путешественников (франц.). — Ред.}. «Пятнадцать лет прошло после 32 года*, — сказал он мне, — а теперь вспомню, что тогда было, так становится страшно. Видите эту террасу; сюда загнали солдаты и Национальная гвардия работников; как они столпились там, вдруг открылся пушечный огонь из-за Соны; сойти им было некуда, назад двинуться невозможно, дороги узкие и везде штыки, — ну, тут их и покончили картечью».

Я взглянул на древнюю стену, построенную еще во время римского владычества, она была вся рябая от пушечных выстрелов. Страшное событие, великая жертва в наш образованный век, принесенная министерством, составленным из газетчиков и филантропов, из историков и либералов! Чего, я чай, стоило их нежному сердцу дать такие приказы? А делать было нечего, надобно было успокоить буржуазию, надобно было дать залог, снять всякое сомнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Cloître St.-Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках; словом, это были сентябрьские дни du juste-milieu {режима «золотой середины» (франц.). — Ред.}*, которые отрезывали, с одной стороны, все надежды и сжигали, с другой стороны, все корабли. «После двухдневной стрельбы, продолжал мой рассказчик, — стало потише, тут взошла армия торжественным маршем, с барабанным боем, с зажженными фитилями, герцог Орлеанский и маршал Сульт ехали впереди». — «Ну что же, они дали праздник?» — спросил я. — «Нет, что-то не помню», — добродушно отвечал он.

У городов, как у людей, бывает иногда трагическая судьба. Лион, который теперь живет под дамокловым мечом укреплений, усеянный тысячами трупов в 32 году, был театром страшного наказания в 93 г. Лион никогда не блистал своей аристокрацией, но с давних лет в нем было богатое купечество и сильное духовенство. Это придало жителям, с одной стороны, характер жесткий, корыстный, завистливый, с другой — угрюмый, нетерпящий, сосредоточенный, скрыто страстный, террористический, иезуитский. Купцы в Лионе, как везде, были рады переменам 89 года; всякое приобретение прав среднего состояния было действительным приобретением лионских фабрикантов и торговцев; но прежде, нежели где-нибудь, обличалась в Лионе иная борьба — борьба работников с хозяевами, с фабрикантами. Приобретая новые права себе, буржуазия хотела оставить работников в состоянии прежнего илотства. А потому лионские мещане, рукоплескавшие первым мерам народного собрания, подняли знамя междоусобной войны против Конвента*. Они это сделали в самую критическую минуту для Франции. Неприятель был в двух шагах, с трех сторон; Лион, близкий к Алзасу, к Швейцарии, к Пиэмонту, в надежде на неприятельскую помощь, защищался храбро против республиканских полчищ — но и те, как известно, были не трусы; город был взят. Месть Конвента* объяснялась степенью опасности, в которой была Франция. Он произнес громовый приговор: «Срыть с лица земли крамольный город, упразднить его». Комитет общественного спасения послал одного из членов своих, Кутона, исполнить страшную казнь. Хромой, нервный Кутон — одно из чистейших лиц великой драмы — не был ни тем германским императором, который срыл до основания Милан* и посыпал землю солью, ни инженером доктринерских времен; он не хотел выполнять буквально свирепый приговор, а придумал средство, совершенно обратное доктринерским обычаям: вместо того чтобы скрыть половину грозных мер и втихомолку замучить и передушить врагов, он их удвоил на словах; чтоб поразить умы, он сам с молотком в руке во главе всей черни отправился разрушать богатейшие здания; он сам давал первый удар домам, назначенным на сломку, по большей части этот первый удар был с тем вместе и последним. Захвативши главных зачинщиков, остававшихся в городе, Кутон дал знать под рукою второстепенным участникам, чтобы они удалились; несколько тысяч человек были спасены таким образом; казалось, что дело окончится несколькими казнями, но Кутон ошибся в расчете. Главный враг восставших лионцев не был ни Конвент, ни якобинцы, а лионская чернь, которую они морили с голоду, унижали, теснили в продолжение целых поколений, которой фанатического представителя они казнили самым страшным образом*. Работники имели, сверх выстраданной ненависти и злобы, ту неумолимую свирепость, которую развивает нужда, невежество, у них были свои частные счеты, им хотелось мести личной, кровавой; они верили в нее, ждали ее, наслаждались ею вперед; надеясь на нее, служили верой и правдой Конвенту и обманулись; с бешеной злобой и с упреками обратились клубисты к Кутону, требуя крови, трагическая обстановка не скрыла в их глазах мысль конвентского посланника. Делать было нечего, надобно было усугубить казни. Кутон не мог вынести и просил Комитет общественного спасения отозвать его, чернь с своей стороны требовала более энергических исполнителей, т. е. более свирепых. На этот раз Конвент угодил им, он послал Карье и Фуше, — Карье, которым гнушался Комитет общественного спасения, и Фуше, которым не гнушались ни Наполеон, ни Реставрация. Все, что не успело спастись при Кутоне, пало под ударами гильотины, кровь струилась по площади перед Hôtel de Ville {ратушей (франц.). — Ред.}, гильотину перенесли на мост, и Рона уносила обезглавленные трупы; толпа осужденных была расстреляна en masse {без разбора (франц.). — Ред.}. Карье и Фуше смотрели из окна на эту казнь — что они думали? Кто их знает! Чернь была удовлетворена, месть ее удалась, но она не предвидела, что кровь даром не проходит, что и на улице буржуазии будет праздник, что через сорок лет она отомстит черни — и как!

С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости — юнеешь, хочется петь, плясать, плакать: все так ярко, светло, весело, роскошно. Прованс — начало благодатной полосы в Европе, отсюда начинаются леса маслин, небо синеет, в теплые дни чувствуется сирокко. Недалеко от Авиньона надобно было переезжать приморские Альпы. В лунную ночь взобрались мы на Эстрель; когда мы начали спускаться, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца осветил вдали ослепительные снежные вершины; кругом яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной и жесткой растительностью. Воздух был упоителен, необычайно прозрачен, освежающ и звонок; наши слова, пенье птичек раздавались громче обыкновенного.

С каждым шагом вниз виды менялись: то новая цепь гор откроется, то небольшое озеро внизу, то едешь берегом пропасти, то роскошной лужайкой, то у подошвы огромных, скалистых пластов, точно накладенных какими-нибудь титанами, вместо которых теперь прыгают козы, — и вдруг на небольшом изгибе дороги, как кайма около гор, блеснуло и зажглось Средиземное море. Сколько пустоты, скуки, скорби и, главное, пошлости выкупает такое утро! Въезд в Италию делается для человека каким-то благодатным событием, светлой чертой в воспоминании.

От Эстреля до Ниццы — не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные домы, плетни, украшенные плющем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, — наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, с своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море —

Ein sanfter Wind vom blauen Himmel weht … (*) *

(* Мягкий ветер веет с голубого неба… (нем.). — Ред.)

Одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу — высокие каменные ограды, посыпанные битым стеклом, отделяют сады, огороды, иногда даже поля; они представляют какое-то увековечивание исключительного владения, какую-то нахальную дерзость права собственности; для бедняка дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий, что для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены; деревья, как узники, посматривают через них, прелестнейшие ландшафты испорчены. Русского села в Европе нет. Смысл деревенской коммуны в Европе — только полицейский; что общего между этими разбросанными домами, огороживающимися друг от друга? у них все особое, они связаны только общей межой; что может быть общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner {право собирать колосья после жатвы (франц.). — Ред.}, и богатыми домохозяевами? Да здравствует, господа, русское село — будущность его велика.

Об Ницце говорить нечего, все хорошо вне ее, т. е. в ее окрестностях. Ницца даже вовсе не итальянский город, а скорее провинциальный французский. Ницца живет и процветает больными, туристами. Сначала, когда мы приехали, я не мог найти в Ницце «Journal des Débats», запрещенный иезуитами, ни одной тосканской газеты, запрещенной королем. Это меня после Парижа столько же удивило в Ницце, как река без воды* (единственная достопримечательность сего города). Словом, для того чтоб жить в Ницце, надобно иссушить свое тело излишним воздержанием или излишней невоздержностью, как все англичане, павшие на ноги, и все англичанки с попорченным спинным мозгом, — которые составляют главное население Ниццы. Или, наконец, можно в ней жить par dépit {с отчаяния (франц.). — Ред.}, на смех всей Европе, как девяностолетний Сержан, умерший здесь месяца три тому назад*. Сержан будировал Францию, недовольный умеренностью Конвента. Закоснелый террорист умер, сильно опечаливши иезуитов. Они хотели воспользоваться апоплексией и предсмертной слабостью, чтоб обратить его и заставить отречься от прежней жизни своей. Такое обращение на путь истины было бы очень казисто. Но Сержан так же мало испугался паралича и иезуитов, как некогда гильотины и палачей, он приподнялся и, собравши последние силы, сказал стоявшим возле его постели, что, если б ему пришлось снова повторить свою жизнь, то он снова играл бы ту же роль в событиях, что совесть его покойна, — а Сержан участвовал в Сентябрьских днях!

В Ницце я встретился только с югом — с Италией встретились мы в Генуе. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем, на рассвете. Что это за удивительная красота — гора, покрытая мраморными дворцами, которые глядятся в море и над которыми зеленеются сады! С какой охотой я бы вам рассказал что-нибудь об этих домах, вышиною с наши колокольни, об этих узких переулках, покрытых народом, который тут работает, шумит, ест, поет, беспрестанно кричит и размахивает руками; да все это столько раз сказано, что стыдно повторять.

Лигуры мне очень понравились, в них есть что-то свободное, республиканское, и я вообще думаю, что характеристика генуэзцев, сделанная правоверным немцем Лео в его итальянской истории, ошибочна; а впрочем, с точки зрения католицизма и самодержавия Генуя может и не понравиться: Маццини — генуэзец.

Мне кажется, что вообще итальянцы сильно оклеветаны; люди, принадлежащие к общей европейской цивилизации, т. е. принявшие ее понятия, формы, меры, весы, без всякого разбора прикидывают все на французский и английский аршин или на абсолютный вершок немецкой философии. Эта односторонность выказывается иногда в смешном удивлении образованных людей при виде фактов, которые стояли спокон века перед ними, но которых понять они не могли — именно от образования. Говорят, что итальянцы ленивы, обманывают, что они рабы, политические невежды и пр. Эти качества принадлежат всем народам в разных степенях; сверх того, говоря о лени, нельзя не заметить, что работа вообще не есть наслаждение, особенно в жарких странах; но этого мало: англичане в Манчестере, французы в Лионе, кажется, неленивы, а хлеба насущного еще не заработали. Какая же польза быть очень ретивым? Работа в Италии так дорога, что хозяева дорожат работниками.

Кто не забыл историю последних трех веков, тот знает, как долго Франция, Австрия и папство работали, чтоб убить политическую жизнь Италии. Наконец, утомленный неровным боем, итальянец сделался равнодушен к политике, теперь он воскресает. Сверх того, и тут нельзя сказать, чтоб народ в Италии в самом деле так далеко отстал от других. Франция была очень неравнодушна к политике, что же — она свободна? Или вы, может, верите, что Англия свободна? — Ну, так и здесь все Corsini, Colona, Torlonia и др. по-своему свободны. В итальянцах особенно развито уважение к себе, к личности; они не представляют, как французы, демократию, она у них в нравах; и под равенством они не разумеют равномерное рабство. Мелкие плутни итальянцев, о которых столько накричали туристы, бросающие горстями золото и учитывающие байокк, когда дело идет о buona mano {чаевых (итал.). — Ред.}, — скорее смешны, нежели отвратительны, и вертятся всегда около гривенника.

Мы застали Геную торжествующею, нарядною. Карл-Альберт был тут, город пировал реформу и примирение*. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в мрачном отчуждении от Пиэмонта, она смирялась, но с нахлобученным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа несколько примирила двух соседей, которых сочетал браком Венский конгресс*. Перемены и права, данные Карлом-Альбертом, чрезвычайно скромны, они стараются исправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняют устаревшие учреждения, обессиленные самим временем; они были неминуемы, неотлагаемы после реформы Пия IX и тосканского герцога, Карл-Альберт с ловкость исполнил то, чего отложить не мог. Увлекающийся характер итальянцев не знал предела радости; в самом деле, как реформа ни была бедна, она свидетельствовала о сильном толчке, о том, что государство двинулось, сошло с мели, это было официальное сознание пробуждения, del risorgimento! {возрождения! (итал.). — Ред.}

Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не под отеческим скипетром экс-карбонаро Карла-Альберта. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергическая, вливающая силу и здоровье. Я нравственно выздоровел, переступив границу Франции, я обязан Италии обновлением веры в свои силы и в силы других, многие упования снова воскресли в душе, я увидел одушевленные лица, слезы, я услышал горячие слова. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую торжественную минуту ее жизни, исполненную тем изящным величием, которое присуще всему итальянскому, — дворцу и хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях.

Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник, — все нарядно, радостно; мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и забыла о барщине, парни гуляют, как будто нет рекрутства, девки не думают о насильственном браке, дети играют в чистых рубашонках, — «они воскресли тоже, как говорит Фауст, из душных мастерских, из низеньких домов»*. Представьте же себе не село, а целую страну в торжественном наряде, — страну, празднующую светлое воскресение свое, и представьте себе, что эту страну называют Италией!

А давно ли было то время, в которое Гейне говорил, что в письмах из Италии можно говорить обо всем, кроме Италии?* И все находили, что он прав, и весь талант Диккенса не спас его пустого рассказа*. В Италии вновь ничего не происходило, а что было прежде, то было все высказано с гением Гёте и с негодованием леди Морган, с огненным словом Байрона и с плоскостью Фулширона*. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, она лет двести, даже больше, ничего не делала, как будто нарочно для того, чтоб дать полное время описать себя со всех сторон, она позировала — великая красавица, великая куртизана между народами

— о tu, cui feo la sorte

Dono infelice di bellezza!…*

{… о ты, которую судьба наградила несчастным даром красоты!.. (итал.). — Ред.}

Ho tempora mutantur, время тяжелого сна для Италии прошло; она, уставшая от двух великих прошедших, захваченная во внутреннем раздоре внешними врагами, покорилась им, у ней не было больше сил противустоять; может, она и нашла бы еще в своей груди отвагу и мощь, но эту грудь разъедал изнутри ядовитый рак папства. Теперь Италия забыла старые притязания и семейные ссоры, теперь она плохо верит в папство, она спаялась горем и слезами и требует государственного единства и гражданской свободы.

В Ливурне я увидел первую «чивику», il popolo armato {вооруженный народ (итал.). — Ред.м}. Я вообще не люблю ни орудий, ни солдат, но если уж есть необходимость в вооруженной силе, то внутренняя стража, составленная из граждан и не одетая в шутовской мундир, всего менее оскорбляет. По счастию, тосканская чивика еще не успела нашить себе мундиры, люди, одетые кто во что попало, в бархатных и суконных куртках, в блузах всех цветов, в пальто всех покроев, с круглыми шляпами и в фуражках, с перевязью через плечо и с ружьем, занимали все караулы. Вы не можете представить себе, до какой степени это отсутствие мундира облагороживает часового. Мундир отрезывает человека от людей, для солдата существует полк, знамя, военная честь, а не честь гражданина, не город, не семья; это человек иного мира, его ремесло — убивать по назначению начальства, и потому он одет иначе, и потому он противопоставлен au péquin {штафирке (франц.). — Ред.}, фрачнику, мужику. Мундир — риза, облачение; солдат не мирянин, он жрец смерти, человеческих жертвоприношений. Надевать мундир на Национальную гвардию — нелепость или желание из нее сделать такое же покорное орудие в руках власти, как армии. Цель эта во Франции достигнута. Глядя на чивику в Ливурне, признаюсь, я не мог удержаться, чтоб не подумать, что было бы с нашим другом Сергей Сергеевичем Скалозубом, если б он вдруг — не в Ливурне, а на Литейной или на Морской — увидел таких часовых.

Из Ливурны мы съездили на несколько часов в Пизу. Все эти места остались в моей памяти светлыми точками, воспоминания об них всякий раз отрадны для меня — и, не странное ли дело, при слове «отрадных воспоминаний» моего путешествия мне представился — что вы думаете? — Кенигсберг. Есть города, с которыми встречаешься особенно тепло, под особенно счастливым созвездием. Кенигсберг был первый город, в котором я отдохнул от двенадцатилетних преследований, там я почувствовал, наконец, что я на воле, что меня не отошлют в Вятку, если я скажу, что полицейские чиновники имеют также слабости, как и все смертные, и не отдадут в солдаты за то, что я не считаю главной обязанностью всякого честного человека делать доносы на друзей.

В Тоскане политическое движение мне показалось еще сильнее, нежели в Пиэмонте. В Ливурнена улицах стояли группы людей, с жаром толковавших об политике, все принимали участие в разговорах и спорах: таможенные смотрители, факины и лодочники. Во всех лавках были вывешены трехцветные фуляры с зажигательными надписями, с воззваниями, с портретом Пия IX, на шляпах были огромные кокарды, женщины носили трехцветные банты, дети распевали гимн Пию IX.

Кстати — расскажу вам, как я не слыхал в первый раз этот гимн. Одним добрым утром читаю я, в Париже, — читаю там, где обыкновенно приклеивают афиши, на тех выдолбленных каменных памятниках, назначенных, с одной стороны, для величайшей гласности, а с другой для глубочайшего aparté {размышления про себя (франц.). — Ред.}, что в Château des Fleurs будут петь гимн «Pio nono» {«Пий девятый» (итал.). — Ред.}. Château des Fleurs — сад, отделанный в ультрамещанском вкусе возле Arc de Triomphe, с декорациями на холстине, с искусственными развалинами, с маленькими фонтанчиками и разноцветными шкаликами. Бегу туда, беру билет и приготовляюсь слушать; играют кадрили, играют Страусовы вальсы, поют «чувствительную Перету», играют отрывок из «Сороки-воровки», — гимна все нет. Наконец затрещал жалки-фейерверк — мещанки испугались, их мужья показали храбрость Нея и Мюрата и с твердостью духа смотрели на полет ракет. Фейерверк — учтивое и огненное напоминовение, что пора идти вон; я в отчаянии отправляюсь к капельмейстеру с афишей в руке и требую «Pie Neuf» {«Пия девятого» (франц.). — Ред.}. "Это не наша вина, — отвечает капельмейстер, — префект запретил, мы с своей стороны сделали все, что могли, nous vous avons donné pour le «Pie Neuf» un morceau de la «Pie voleuse!» {вместо «Пия девятого» мы сыграли вам отрывок из «Сороки-воровки» (игра слов: Pie — имя Пий, pie — сорока) (франц.). — Ред.} И это запрещение никого не поразило, никого не удивило, кроме меня. Глубоко оскорбленный, шел я домой по Елисейским Полям и грустно посматривал на Place de la Révolution, с которого грозился черный и печальный обелиск, поставленный на месте страшной гильотины 21 января; я обернулся — добродетельные мещане шли так мирно, так покойно домой, хохотали, курили, а вдали исчезал Arc de Triomphe, на котором мастерской резец так славно вырезал громовую «Марсельезу». Журналы едва помянули об этом. Вот вам Франция в 1847 году. Мишле, начиная курс второго семестра, сказал: «Господа, прошедший год для нас нравственное Ватерлоо, глубже упасть нельзя, мы дотронулись до дна срама и позора». Мишле забыл, что есть у фокусников ящики с двумя, с несколькими днами.

Не могу сказать, чтоб Рим с первого раза сделал на меня особенно приятное впечатление. В Рим надобно вжиться, его надобно изучить; хорошие стороны его не бросаются в глаза, в наружности города есть что-то старческое, отжившее, пустынное и дряхлое; его мрачные улицы, его угрюмые дворцы и некрасивые домы печальны, в нем все почернело, все будто после покойника, все пахнет затхлым, так, как в Петербурге все лоснится, все пахнет известью, сырым, необжитым. Всего более поражает в новом Риме отсутствие величия, т. е. именно ширины, того, что мы привыкли сопрягать со словом «Рим». Не возмущайтесь тем, что я говорю, а дайте объясниться; дело идет теперь об общем впечатлении нового Рима, а не о двух прошедших, которые оставили свои великие памятники середь него.

«Вечный» город несколько раз менял свою броню, следы разных одежд его остались, по ним можно судить, какова была его жизнь. Рим — величайшее кладбище в мире, величайший анатомический театр, здесь можно изучать былое существование и смерть во всех ее фазах. Прошедшее здесь легко восстановляется по одной колонне, по нескольким камням.

Первое, что поражает человека, не свихнувшего свой ум мистическими бреднями, — это следы жизни смутной, дикой, отталкивающей, исключительной, которою сменяется широкая, могучая, раскрытая жизнь древнего Рима. В древнехристианском Риме не видать ни малейшего понятия об искусстве, никакого чувства изящного; застроенные в стены колонны, порталы стоят вечными свидетелями благочестивого безвкусия того печального мира, который заменил мир Пантеона и Колизея. Древний Рим пал, как могучий гладиатор, его колоссальный остов внушает благоговение и страх, он и теперь гордо и торжественно борется против разрушения, время не могло сокрушить его костей; его остатки, ушедшие в землю, разваливающиеся, покрытые плюшем и мохом, величественнее и благороднее всех храмов Браманте и Бернини. Каков был мощный дух, умевший так отпечатлеть себя на этих каменных ребрах, что полустертый след его подавляет собою два, три Рима, выстроенные возле и строившиеся века! Когда я первый раз вышел за Капитолийскую гору и вдруг очутился над Форумом и Колизеем, я остановился, смущенный и взволнованный. Вот он, остов великого деятеля! В гигантском скелете сохранилось царственное выражение. Forum Romanum* — великие светские мощи мира чисто светского; вечный Рим тут, по этим развалинам легко понять, кто были римляне.

Рядом с костями полубога, героя, возле них, около них, а частию на них замерла другая жизнь, жизнь средневековая; печальная, суровая мумия его наводит уныние, смерть сохранила изнуренные постом и молитвой формы, образ монашеский и болезненный. В Риме нет ни одного замечательного памятника средних веков; весь этот византизм и готизм был не по натуре итальянцам, всего менее римлянам. Они не настолько южны, чтоб предаваться сладострастию аскетизма, и не настолько северны, чтоб млеть в мечтательном мистицизме. Климат Италии слишком светел для истомы плотоумерщвления. Итальянца тянет из-под готической стрелки к спокойному куполу, он не стремится вместе с теряющимися колокольнями… туда, туда — ему и здесь хорошо. Он — как Миньона: dahin, dahin {туда, туда (нем.). — Ред.} у него значит — в Италию*. Жизнь средневековая для Рима была не цветение, как для Бельгии, например, а болезнь, искупление старых грехов, изнеможение от избытка жизни и страстей. Как только он собрался с силами, он снова ринулся к светской жизни при цезаре Льве X, Юлии II*. Языческая закваска никогда не проходила в Италии, ей равно не прививались ни учреждения благоустройства и тишины, о которых так старались гибеллины, ни нравственная неволя, которую папы налагали на весь мир за исключением Италии.

Восстановленный Рим дебютировал громадно, закладкой св. Петра, но прежде, нежели папа Павел V и Карл Мадерни достроили и испортили храм, заложенный Брамантом, по Италии прошло дыхание смерти и оцепенения. Карлу V — положительно — и Мартину Лютеру — отрицательно — принадлежит эта печальная слава.

Реформация нанесла Риму страшный удар — финансовый, политический, религиозный, нравственный; она, освободившая долею мысль в Германии, остановила ее развитие в Италии; она испугала совесть ересью, она поразила умы возможностью падения католицизма, она ожесточила духовенство, построила его в боевой порядок, раздула инквизицию и вызвала иезуитизм. Александр Борджиа, этот Тиверий в тиаре, борется с Савонаролой; после Лютера борьба невозможна; пытка, вечное заточение, казнь — ответ на всякое разномыслие, на всякое высказанное сомнение. Доминиканцы трепещут за существование церкви и иерархии, папы отращивают бороду и не снимают монашеской рясы. Испуганные миряне начинают снова поститься, исполнять внешние обряды; католицизм упрочен на века.

Между тем борьба Франции и Испании на итальянской земле добила Италию. Она мученически вынесла свои тысячелетние междоусобия, — но дикие орды разбойников и вольнонаемных убийц она вынести не могла. Города были лишены укреплений, ограблены, стада угнаны, поля потоптаны, никакого обеспеченья не существовало.

Рим еще несколько щадили из уважения, из благочестия, из необходимости иметь Рим, но он оцепенел в своем одиночестве, и отсюда начинается для него новая эра. Мы ее можем считать с Карла V, он убил прошлую жизнь Италии так, как убил ее в Испании мертвящим, бездушным сосредоточением всех властей. Карл V — первый царь европейский. С него началось немое управление, угнетение всего самобытного, местного, индивидуального, пошлость и повиновение заменили средневековую верность и честь. В эту эпоху, серую и глухую, сложился тот Рим, который стоит теперь. Он в конце XVI и в XVII веке лепил дом к дому, церковь к дому, портил площади, все предоставлял случайности и строил в самом дурном стиле de la Renaissance {эпохи Возрождения (франц.). — Ред.}. Широкая жизнь тех веков текла не в Риме. Она шла там, где строились Версали да Лувры. Рим вовсе не знал изящества новых городов с их удобным щегольством, с их широкими улицами, с их большими площадями. Новые города, полные сил и свежести, беспрерывно строятся, деятельный дух, живущий в них, требует перемены, расширения, роскошной обстановки; на слабом и оставленном Риме лежал вампир, который высасывал всю кровь его. Где ему было перестроиваться? Его дворцы чернели, его виллы зарастали, его граждане приучались к лишениям, он остался Римом XVII века, ожидая новой жизни, и дождался ее.

Рим беден. Его доходы были искусственны, Реформация отрезала ему Англию и большую часть Германии, просвещение — почти все остальное; у него все уменьшалось, кроме расходов, нищенствующая братия все так же жила подаянием, огромные достояния монастырей и духовных корпораций все так же служили для поддержки скудельного тела отказавшихся от мира сего. Рим обнищал и, настоящий итальянец, сидит в лохмотьях, а похож на царя и не думает о том, как горю помочь. Рим, как все венчанные главы, не привык заботиться о материальных нуждах. Он уверен, что он по-прежнему первый город во вселенной, что торговля всего мира стремится на его рынки, что он нравственный центр христианства и что Европа лучше ничего не просит, как прислать ему все, что нужно, от восковых свечей и ладану до драгоценных каменьев и слитков золота.

Чем далее живешь в Риме, тем больше исчезает его мелкая сторона, и тем больше внимание сосредоточивается на предметах бесконечного изящества; грязные сени, отсутствие удобств, узкие улицы, нелепые квартиры, пустые лавки становятся все меньше и меньше заметны, и другие стороны римской жизни вырезываются, как пирамиды или горы из-за тумана, яснее и яснее. Такова самая Campagne di Roma*. Сначала она поражает пустынным видом, отсутствием обделанных полей, отсутствием лесов, все бедно, угрюмо, будто вовсе не в средоточии Италии, такие пустыри найдутся, кажется, и на берегах Истры*, но мало-помалу человек знакомится с этой вечной пустыней, с этой дикой рамой Рима. Ее безмолвие, ее опаловая даль, синие горы на горизонте — становятся все роднее… Там медленно двигается осел, постукивая бубенчиками, черноволосый пастух, с фартуком из бараньей кожи, сидит пригорюнившись и смотрит — женщина несет какой-нибудь овощ, — в ярком наряде и с белым сложенным платком на голове, она останавливается отдохнуть, грациозно поддерживая рукой свою ношу на голове, и смотрит вдаль, и черные глаза ее выражают такую тоску, такую задумчивость, о которой она и не подозревает, — и будто одна и та же дума налегла, тяжелая и широкая, на бесконечное поле и горы, на пропадающую в неопределенной дали зубчатую линию акведуков, идущую целые мили*, на пастуха и на крестьянку. Всегда печальная, всегда угрюмая, Campagna имеет одну веселую минуту — это захождение солнца: тут она облита ярким светом, который меняется каждые две-три минуты, и вдруг поднимается роса, пурпур сменен ночью, и даль исчезла, — ничего не видать, кроме теперь только заметного огонька пастухов и двух-трех ближних развалин.

Раз ночью сидел я с одним молодым итальянцем на полуобрушившемся своде терм Каракалы* — точно на высокой горе. Что за размах, что за своды, что за необычайные размеры, какая могучая фантазия, дерзость замыслов, упорность в исполнении! Совы и летучие мыши шныряли на месячном свете, вдали был слышен одинокий протяжный лай собаки на Тибре, — Байрон слышал подобный лай из Колизея.

— Без рабов римлянам было бы невозможно строить такие колоссальные здания — они равно свидетели их силы и их тиранства, — сказал мой товарищ.

Я не вытерпел и отвечал ему:

— Да в том-то и величие их, что руками невольников они умели воздвигать великое, что, грабя мир, они клад не зарывали в землю, а расчищали достойную арену для своего царского разгула. Рабы были не у одних римлян, есть страны, имеющие рабов в девятнадцатом столетии, да что-то об их постройках мало слышно. Признаюсь, что касается до меня, я склоняюсь перед остовом этого колосса, — каждая арка, каждая колонна говорят о силе, о шири, об этом стремлении к раздолью, которое свидетельствует, что римляне действительно пожили, в полном значении слова.

— А какая в них польза?

— Вам ли, итальянцу, это говорить — вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микель-Анджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтоб делать дело.

— Вы правы, — сказал, расхохотавшись, неолиберал, увлеченный антиитальянскими теориями тщедушного утилитаризма.

…Вторая великая сторона Рима — это обилие изящных произведений, той гениальной оконченности, той вечной красоты, перед которой человек останавливается с благоговением, со слезою, тронутый, потрясенный до глубины души, очищенный тем, что видел, и примиренный со многим — так, как это было со всеми людьми в самом деле, приходившими со всех концов мира на поклонение изящному в Ватикане, в Капитолии… и так, как это будет со всеми людьми грядущих веков до тех пор, пока время пощадит эти великие залоги человеческой мощи. Когда мучительное сомнение в жизни точит сердце, когда перестаешь верить, чтоб люди могли быть годны на что-нибудь путное, когда самому становится противно и совестно жить — я советую идти в Ватикан. Там человек успокоится и снова что-нибудь благословит в жизни. Ватикан не похож на все прочие галереи: это пышные палаты, украшенные изящными произведениями, а не выставка картин и статуй.

Галереи вообще очень утомительны и больше полезны, нежели изящны; каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в целом батальоне других статуй; всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анджело хороши в своем одиночестве на одной из стен Сикстинской капеллы; его Моисей в церкви — просто дома; пусть будут картины на каждой стене, лишь бы эти стены не были для картин. В галерее человек через час чувствует, что он не в состоянии понимать, и все-таки смотрит по обжорливости своей натуры. Я уверен, что много превосходных произведений утоплены, затеряны в больших галереях, в многом множестве других картин, где еще к тому они задавлены двумя-тремя chefs-d'œuvre’ами. Добро бы еще картины располагались в строгом историческом порядке, такого размещения я нигде не знаю, кроме в берлинском музее; зато там, кроме исторического порядка, ничего нет. — Я обыкновенно ходил к двум-трем картинам, к двум-трем статуям, а с прочими встречался, как с незнакомыми на улице, — может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до знакомства с ними, ну а пока пусть себе идут мимо.

Чем больше приглядываешься к великому произведению, тем меньше удивляешься ему; это-то и необходимо, удивление мешает наслаждаться. Пока картина или статуя поражает, вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, не возвысились до нее, не сладили с нею, она вас подавляет, а быть подавленному величием — не высокое эстетическое чувство. Пока человек еще порабощен великим произведением, произведения более легкие доставляют более наслаждения, потому что они соизмеримее, даются без труда, в каком бы расположении человек ни был. Что трудного понять, оценить головки Карла Долчи, Марата? Они так милы, так изящны, что нет возможности их не понять. Великие картины, напротив, часто сначала притесняют, иногда являются порывы взбунтоваться против них; но когда вы однажды ознакомились с таким произведением, тогда только вы оцените разницу того наслаждения, которое вы приобрели от Карла Долчи или Грёза и, с другой стороны, от Бонарроти, Лаокоона, Аполлона Бельведерского… Я очень долго не мог сколько-нибудь отчетливо сладить с «Страшным судом», меня ужасно рассеивали частные группы, к тому же картина довольно почернела и я все попадал в капеллу в туманные дни. Как-то на днях, выходя вон из капеллы, я остановился в дверях, чтоб посмотреть еще раз на картину, — первое, что меня остановило на этот раз, было лицо и положение Богородицы. Христос является торжествующим, мощным, непреклонным, синий свет остановившейся молнии освещает его; давно умершие поднялись, все ожило--начинается суд, кара, и в это время существо кроткое, испуганное окружающим, робко прижимается к нему, глядит на него, и в ее глазах видна мольба, не желание справедливости, а желание милосердия.

Как глубоко понял Бонарроти христианский смысл Девы! Вот она, всех скорбящих заступница, готовая своей робкой рукой остановить поднятую руку сына, и когда от этой группы я стал переходить к окружающему, огромная картина сплавилась в нечто единое, бесконечное множество фигур со стороны, по бокам, получили смысл, которого я прежде не мог понять, который теперь начинаю подозревать, — и с этого дня я перестал анализировать каждую фигуру, перестал удивляться знанию остеологии и миологии Микель-Анджело.

Но я себе дал слово не утомлять вас описанием изящных произведений, — кого интересует читать картины — тот найдет источники.

В следующем письме мы поговорим о современном состоянии Рима, о его risorgimento.

Теперь в заключение скажу несколько слов об моих прежних письмах. До меня дошли слухи, что их дурно приняли в печати. Одни вступились за французскую буржуазию, за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легкость и поверхностность, за фамильярность с предметами почтенными и уважаемыми, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили на мой счет. Мне кажется, что письмам из Avenue Marigny придали больше значения, нежели они в самом деле имели, и рассердились на них за то, что они не оправдали ожидания. Письма эти — несколько помеченных впечатлений, несколько набросанных заметок на скорую руку, середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую назвать и определить было гораздо труднее, нежели кажется. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод — ничего подобного у меня не было в помышлении; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылилось местами, рядом с шуткой и вздором, негодование, горечь, которая поневоле переполняла душу, ирония, к которой мы столько же привыкли, как Езоп, раб Ксанфа, к аллегории. У меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно — вот и все. Что касается до неуважительного тона {Действительно смех имеет в себе нечто революционное. Пока люди верили в христианство — не было смеха. В церкви и во дворце никогда не смеются, по крайней мере открыто. Крепостные люди лишены права улыбки в присутствии помещиков. Одни равные смеются между собой. Смех Вольтера разрушил больше плача Руссо.}, то я не вижу никакой необходимости говорить с почтением о вещах, которые мне кажутся презрительными, хотя бы мы их и привыкли уважать издали, по старым воспитаниям. Недостаточно найти страну, в которой все еще хуже, чтоб находить хорошим то, что делается здесь. Все кумиры долой — голая, обнаженная истина лучше приведет к делу, нежели лганье с доброй целью. Наконец, я должен признаться, что не только в моих письмах, но и в сердце недостает этой смиренной, почтительной струны, готовой умильно склоняться, «принижаться», как говорят славянофилы, для которой поклонение необходимо, чему бы, то ни было, — золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу*. Человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором человек не может улыбнуться, не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, — фетиш, и человек подавлен им, он боится его смешать с простою жизнию. Так египетское ваяние и наша дикая иконопись давали идолам неестественные позы и неестественный колорит, чтоб отделиться от презренного мира земной красоты и теплой живой карнации*.

Мне в Италии ни над чем не хочется смеяться; помнится, я в Париже тоже не смеялся над «Францией, за ценсом стоящей»; в плесени, покрывающей общество в Париже, в притязании мещан на образованность, на либерализм все вызывало презрительный смех, все дразнило меня. Я был откровенен в обоих случаях.

ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Рим, 4 февраля 1848 г.

Я видел несколько раз Пия IX; мне очень хотелось прочесть на лице этого человека, поставленного во главу не только итальянского движения, но европейского, какую-нибудь мысль, словом, что-нибудь, и я ничего не прочел, кроме добродушной вялости и бесстрастного спокойствия. Все портреты его, все бюсты похожи; к ним надобно добавить белый, нежный цвет лица, католическую, клерикальную полноту, прозрачную мясистость, и небольшие глаза, выражающие… что выражающие? — какую-то беспечную сытость. Я уверен, что Пий IX не способен ни к жестокости, ни к преследованиям {Это писано в начале 1848 года. Да простит мне св. Петр, что я так дурно понял его представителя: он очень способен!}, но он может допустить и то и другое, и я еще более уверен в том, что какие бы обстоятельства ни пришли, его пищеварение не расстроится, он тихо погрустит и успокоится.

Первый раз я видел его в квиринальской капелле, где он служил. Его окружали все кардиналы, находившиеся налицо в Риме, — что это за веющие несчастием лица, напоминающие инквизицию и аутодафе! Как ясно выражалась в каждой черте, в каждом движении этих бессемейных стариков жизнь, проведенная в двоедушии и домогательствах, ненависть ко всему свободному, властолюбие, зависть, готовность мести, отсутствие всего человеческого, теплого. Каждый в свою очередь подходил к папе, кланялся ему с коленопреклонением, он каждого накрывал руками; и в том числе был Ламбрускини, с видом старого шакала; я ждал, что он укусит св. отца, но они расцеловались преспокойно.

Во второй раз я видел св. отца во всем блеске понтификата в церкви Santa Maria Maggiore*, где он прогуливался nella sedia gestatoria {в папских носилках (итал.). — Ред.}, — это было гораздо смешнее Квиринала*. Пия IX носили по церкви в креслах, под разноцветными опахалами. Этот индейский вид совсем не шел к нему. В церкви была жара страшная, папу закачало, как на лодке, и он, бледный от приближавшейся морской болезни, с закрытыми глазами благословлял направо и налево. По дороге стояли с обеих сторон солдаты, красная guardia nobile {папская стража (итал.). — Ред.} и пестрые svizzeri {швейцары (итал.). — Ред.}, в средневековой одежде. Офицеры командовали при приближении кортежа «Ar-mi!» {«На караул!» (итал.). — Ред.}, и ружья брякали на караул середь церкви; офицеры командовали «Ginocchio!» {«На колени!» (итал.). — Ред.}, и солдаты становились по темпам на колени. Я не могу привыкнуть к военной обстановке предметов по преимуществу мирных — ружья, мечи, штыки, сабли, кивера, пики и шлемы оскорбляют в церкви; прибавьте к этому неприятное кастратское пение, толпу откормленных монсиньоров, сытых каноников, переваливающихся с какою-то отвратительной фамильярностью с ноги на ногу, рядом с сухими и желтыми иезуитами и полудикими монахами из дальних монастырей, и вы поймете, каково должно быть впечатление.

Странная вещь! Католицизм, умевший создать такие храмы, умевший украсить их такими фресками, такими картинами и статуями, не умел уладить торжественнее, поэтичнее свой ритуал в самом Риме. Разумеется, время всех ритуалов вообще прошло, и они действуют не более как оперные процессии, самая толпа смотрит с любопытством, а не с благоговением на все эти ненужности, но тем не менее постановка могла быть художественнее и ближе к духу религии. Ритуал восточной церкви несравненно изящнее и величественнее.

Наконец, третий раз я видел папу более в трагической роли, нежели в комической, как прежде. Для того чтоб вам было понятно, надобно рассказать, что было накануне Нового года. Вечером 31 декабря дождь лил проливной, сильные удары грома и беспрерывные молнии, кроме всего остального, напоминали, что это не русский Новый год; между тем Piazza del Popolo покрылась народом и зажженные torci {факелы (итал.). — Ред.}, невесело потрескивая и дымясь, зажигались там и сям. Я смотрел в окно на это приготовление, толпа построилась правильной колонной и, грянув «Scuoti il polvere» {«Отряхни прах» (итал.). — Ред.}*, пошла по Корсо* к Квириналу. Анджело Брунетти, т. е. Чичероваккио, вел римский народ поздравить св. отца с Новым годом, прокричать ему «evviva» {«да здравствует» (итал.). — Ред.} так, как ему одному кричат, и напомнить, что римляне ожидают в этом году исполнение тех упований, на которые он дозволил надеяться, но которые еще не удовлетворены консультой*. Савелли, римский губернатор, открытый враг движения, отправился к Пию и уверил его, что мятежная толпа народа собирается посетить его на Monte Cavallo. Папа, который лично знал Чичероваккио, которого Чичероваккио спас от ламбрускиниевского заговора, поверил и перепугался. Он велел созвать чивику и невдалеке от Квиринала приготовить полк берсальеров. Между тем в двенадцатом часу ночи, по дождю и грязи, спокойно и стройно пришла колонна с факелами к Monte Cavallo, с криком «Viva Pio nono, e viva sempre!» {«Да здравствует Пий девятый, пусть здравствует вовеки!» (итал.). — Ред.} Народ звал папу на балкон, папа не вышел, а выслал сказать, чтоб народ расходился. Отношения, образовавшиеся между народом и папой, избаловали римлян: они несколько раз вместе плакали и клялись в взаимной любви. Отказ папы удивил всех. Люди, промокнувшие до костей, не ждали такого приема, они стали еще громче и настоятельнее требовать появления папы; тогда губернатор объявил им, что если они не пойдут сейчас же по домам, то он по приказанию св. отца их разгонит солдатами и чивикой. Народ с удивлением увидел, что в самом деле солдаты под ружьем. Если б Григорий XVI пустил ядро вдоль по Корсо во время moccoletti*, это не удивило бы, не оскорбило бы так глубоко римлян, как грубый ответ Пия IX.

Такт римлян в этих случаях удивителен. Вдруг все переменилось; факелы погасли; ни одного крика; мрачно, безмолвно, свернувши свое знамя, народ пошел домой. На другой день нигде ни толпы, ни веселья; праздника нет, город оскорблен, чивика громко ропщет, двое сенаторов приняли сторону народа и отправились к Пию IX; Пий IX расплакался, сказал князю Корсини, что его ввели в заблуждение, и объявил, что для вознаграждения римлян он сам поедет их благословлять на Новый год и для этого подъедет ко всем главным кордегардиям чивики.

Часов в двенадцать 2 января Корсо покрылся людьми. Правильная масса народа двигалась с Piazza Golonna*, Чичероваккио шел впереди с знаменем, на котором был написан следующий упрек, кроткий, простой и полный смысла: «S. Р. Giustizia al popolo chi è con voi!» {«Святой отец! Будьте справедливы к народу: он с Вами!» (итал.). — Ред.}1 Процессия остановилась на перекрестке Corso и via Condotti, папе нельзя было миновать которой-нибудь из улиц; народа было по крайней мере тысяч двадцать; ни хохоту, ни крику, никто не толпился, не давил, ни одного карабинера, ни одного полицейского не было видно (они вообще здесь где-то прячутся, особенно когда есть демонстрация). Явилась чивика без ружей и стала в ряды народа. Порядок был удивителен, только по временам поднимался крик, который распространялся далее и далее, разрастаясь, как круг в воде от брошенного камня. Крики были выразительнее, нежели прежде: «Abbasso i gesuiti, abbasso il Palazzo Madama*!» {«Долой иезуитов, долой Палаццо Мадама!» (итал.). — Ред.} (тут живет Савелли), «Viva la stampa libéra, i fratelli Bandiera, — abbasso i oscurantisti!» {«Да здравствует свободная печать, братья Бандиера! Долой иезуитов!» (итал.). — Ред.} и потом — «Viva Pionono, masolo, solissimo!» {«Да здравствует Пий девятый, но один, совсем один!» (итал.). — Ред.} Кто-то прокричал: «Viva i piemontesi!» {«Да здравствуют пьемонтцы!» (итал.). — Ред.} — народ подхватил; при этом вдруг продирается сквозь густую толпу седой, но здоровый старик и начинает благодарить римлян от имени Генуи; слов его я не расслышал, но по мимике можно было догадаться; лицо у него разгорелось, он плакал, в конце речи он закричал: «Viva la libertà!» {«Да здравствует свобода!» (итал.). — Ред.}, бросил свою шапку вверх и сам бросился обнимать солдата Национальной гвардии, потом другого, третьего. Это была сцена из первых дней французской революции. Народ бешено рукоплескал генуэзцу… Часа в два раздалось: «Едет, едет!». Папа ехал шагом, сопровождаемый четырьмя драгунами и каретой, в которой сидел кто-то из министров. Он был взволнован и очень бледен. Народ его встретил громким, бесконечным приветствием. Чичероваккио поднял знамя к его окошку, и двадцать тысяч человек пошли провожать Пия IX. На первую минуту мир был заключен. Конечно, не вина народа, если с тех пор он еще дальше стал с папой, нежели был в Новый год.

Пий IX, как все слабые люди, упрям; он сделает что требуют — да после, раздразнивши прежде отказом, и тогда, когда уж хотят чего-нибудь другого. Так он испортил действие 2 января, но день этот для него был торжественен, грозно торжественен… По морю весело прокатиться, а чувствуешь, что утонуть можно. Балконы были усыпаны дамами, все окна раскрыты, отовсюду махали платками, карета папы двигалась шаг за шагом, всадники были смяты, народ держался за постромки, за лошадей, за колеса, кучера и лакеи не препятствовали, потому что невозможно было ничего сделать. Чичероваккио влез на вторую карету и сел с знаменем на империале, жалкая фигура какого-то кардинала выглядывала, испуганная, из-под его ног, покрытых пылью. Часов до семи продолжалось это шествие, текла эта живая река от Via Condotti до Monte Cavallo; с переулков и площадей раздавались приветствия и крики, повторяемые всякий раз несколькими тысячами человек возле ушей папы: «Abbasso i mascheri!» «Viva Ganganelli!» {«Долой обманщиков!» «Да здравствует Ганганелли!» (итал.). — Ред.} (Климент XIV, изгнавший иезуитов из Рима*), «Viva l' indipendenza, abbasso i gesuiti!» {«Да здравствует независимость, долой иезуитов!» (итал.). — Ред.}. Когда процессия пришла к Квириналу, смерклось; обширная площадь, на которой стоят знаменитые Фидиасовы лошади*, была полна народом, ожидавшим возвращения св. отца и его благословения. Но он изнемог; бледный, он опустил благословляющую руку, и голова его склонилась на подушку, он лишился чувств. Драгун, ехавший возле кареты, сказал что-то Чичероваккио; Чичероваккио дал знак рукой, и мало-помалу водворилась тишина, прерываемая время от времени криком встречавшихся, которым тотчас показывали, чтоб они молчали. Тишина придала еще больше торжественности зрелищу. Молча проводил народ папу до ворот, никто не требовал, чтоб он вышел на балкон, его повели под руки на лестницу. «A casa, a casa!» {«Долой, долой!» (итал.). — Ред.} — закричали передние ряды, и толпы народа молча и с поднятыми знаменами пошли — а полицейских все не было.

Еще раз, народные движения в Риме носят на себе особый характер величавого порядка, мрачной поэзии, как их развалины, как их Campagna. Лица, фигуры этих людей сохранили античные черты — черты доблести и благородства; католицизм им придал, вместе с бедствием, с неволей, вид угрюмый, печальный, который еще более поражает в соединении с страстным выражением и с племенною красотой. Эти люди, которые смеются раз в год — на карнавале, — терпели века и наконец спокойно сказали: «Довольно!»

Папа был потрясен, плакал, занемог, и — ничего не сделал. Он не умел воспользоваться этим днем и совершенно лишился народной любви. Все ждали новое министерство, увольнение Савелли. Савелли остался — и ни одной льготы; народ обиделся второй раз и вряд помирится ли. Пустые и бесполезные полицейские меры внесли больше горечи в эту размолвку, нежели бы могли сделать действительные притеснения. Римляне привыкли всякое утро читать маленький листок «Pallade», приклеенный по стенам на улицах. Можете себе представить, как должна быть дорога некоторая свобода книгопечатания для народа, жившего века под гнетом самой варварской ценсуры. Папа запретил приклеивать «Палладу» по стенам, запретил даже продавать на улицах. Редакция объявила афишами на всех углах об этом запрещении и уведомляла читателей, что она перенесла сбыт своего журнала во все табачные лавки, во все кофейные и что, не имея права носить «Палладу» по улицам, ни приклеивать к стенам, они поставят столы и положат на них свой журнал для чтения. Савелли побоялся запретить — и римский Шаривари над ними же нахохотался досыта.

В конце декабря делали демонстрацию швейцарскому послу, поздравляя его с разбитием Зондербунда*. Вдруг через две недели св. отец надумался и повелел всем участникам антикатолической демонстрации три дня поститься, предоставляя исполнение этой полезной меры на собственную совесть тех, которые были на демонстрации. Рим расхохотался от одного конца до другого, прочитав в официальной газете эту шалость будирующего наместника св. Петра.

Но, в сущности, Рим был далек от смеха. Мрачная тишина и тяжелое расположение духа становились очевидны с половины января. Сомнение в св. отце, недоверие к нему работало во всех умах, в аристократическом Circolo Romano* и в народном Gircolo Popolare*, основанном на днях Чичероваккием. Пий IX хмурился и давал созреть этим мыслям. Его поведение действительно было непонятно. Всякий день приносил какую-нибудь потрясающую весть — то из Милана, то из Павии, Неаполя, Сицилии. На Монте Кавалло, в Квиринале царила тишина недоумения; ни слова успокоения, ни слова утешения. Римляне боятся Людовика-Филиппа, боятся короля Альберта, ненавидят Австрию — и спрашивают, с кем св. отец, против кого?.. Глаза всех обращаются на Пия IX, на человека эпохи, — а Пий IX притих, как будто его нет; хотя, впрочем, и разрешил торжественную панихиду по убиенным ломбардцам, несмотря на протест австрийского посланника.

Так проходил январь, тревожно внутри и тихо снаружи, при отвратительной мокрой погоде, что уже само по себе в Италии составляет общественное несчастие, как вдруг, вслед за сбивчивыми слухами, пришли достоверные вести не токмо о восстании Палермы, но и о геройской защите города*. С этого дня Рим вступил в новую фазу пробуждения, он еще больше проснулся. Уступки неаполитанского короля, которые за месяц были бы приняты рукоплесканием всей Италии, были приняты презрением; они выражали страх и бессилие. Неаполь молчал, осыпаемый сарказмами римских и флорентийских журналов. Наконец, 28 января двинулся и он; король попробовал усмирить народ, не сладил и скрепя сердце обещал конституцию и амнистию. Весть эта дошла до Рима на другой день. Толпы народа бегали по главным улицам с криком: «Lumi! Lumi!» {«Света! Света!» (итал.). — Ред.}-- и все окна осветились. Сенат и шатающееся министерство поняли, что тут распасться с народом значило погубить себя, а потому под заветными буквами S. P. Q. R.* они объявили al popolo romano {римскому народу (итал.). — Ред.}, что 3 февраля назначается молебствие и торжествование «восстановления мира в королевстве обеих Сицилии». Снова ошибка, снова слабость в обе стороны и, следственно, неудача в обе стороны. Корсо горело огнями, демонстрация была величественна и колоссальна; вся чивика, все народонаселение Рима принимало участие, но для Пия IX горек был этот день: Национальная гвардия сняла его кокарду (желтую с белым) и надела трехцветную. Ликующий народ прошел по всему Риму, посетил Форум и Капитолий, но миновал Monte Cavallo; Пий IX был исключен из торжества. Правительство лишилось всякой моральной силы. Папа снова готовится к уступкам и снова дразнит народ. Начальник Национальной гвардии велел снять трехцветную кокарду, его не послушались; на другой день вышел приказ, разрешавший трехцветные кокарды! 3 февраля к крику «Viva Pio nono!» прибавляли всякий раз: «е la costituzione e la libertà» {«и конституция и свобода» (итал.). — ред.}. Замечательно, что во все время ликований ни одному человеку не пришло в голову или никто не осмелился по крайней мере прокричать какое-нибудь приветствие неаполитанскому королю.

Завтра отправляюсь посмотреть своими глазами на Неаполь в революции, на Неаполь не только изящный, но и свободный. Пока, пользуясь дождем, я намерен сказать еще несколько слов об итальянских делах.

Как это случилось, что страна, потерявшая три века тому назад свое политическое существование, униженная всевозможными унижениями, завоеванная, разделенная иноплеменниками, полтора века разоряемая и наконец совсем сошедшая с арены народов как деятельная мощь, влияющая сила, — страна, воспитанная иезуитами, отставшая, обойденная, обленившаяся, — вдруг является с энергией и силой, с притязанием на политическую независимость и гражданские права, с притязанием на новое участие в европейской жизни?

Судьба полуострова шла в последние три века не торной дорогой истории, и оттого его современное состояние на первый взгляд не совсем понятно; может, один западный народ и есть, которого быт народный еще непонятнее, — это испанцы.

Мы легко привыкаем по умственной лени к шаблонам и нормам, к исторической алгебре, алгебра эта составлена по трем типам: по английскому, французскому и немецкому. Италия шла иным путем. Когда весь мир забыл древний Рим, память о нем хранилась в Италии. Когда же, напротив, вся северо-западная Европа стремилась к государственной централизации, к римской монархии — Италия продолжала быть феодальной, была побеждаема, притесняема, но не делалась монархическою, кроме Пиэмонта и Неаполя. В Италии не было периода индустрии, не было революции в пользу среднего сословия; ее горожане — не освобожденные рабы, не буржуазия, а вольные люди, утратившие все права, кроме муниципальных.

В XVI веке Италия накрыта внешним гнетом, захвачена иноплеменными войсками и оставлена при своем местном, муниципальном праве. Мертвая как государство, она жила в городских коммунах, вся жизнь ее притекла к этим сердцам народного существования. Гнет, тяготевший над Италией до Ломбардо-Венецианского королевства, не был ни равномерен и ни всеобщ, он не имел принятой, проведенной во все стороны системы. Есть части Италии, которые со времен греческих императоров и до нынешнего дня едва понаслышке знали о правительстве, платили подать, давали солдат и внутри управлялись своими обычаями и законами, — такова Калабрия, Базиликат, Абруццы, целые части Сицилии. С другой стороны, например, Тоскана никогда не выносила того лишения всех человеческих прав, как ее соседи.

Территориальные разделения Италии менялись на тысячу ладов, народ их переносил, редко был доволен и никогда не принимал их за нечто истинное, прочное, а за грубый факт насилия. Все усилия Гогенштауфенов и их наследников развить в Италии монархическое начало остались тщетными, и собственно теория гибеллинов, о которой писали тяжелые трактаты ученые легисты и которую они старались представить последним словом и органическим развитием римского права, никогда не прививалась итальянскому народу; философию права и государственные понятия итальянцев надобно искать в сочинениях Макиавелли и в их историках. Народ был всегда гвельфом и только по ссоре с папой или с соседними городами бросался к стопам императоров, предоставляя себе право при первой возможности восстать и отделиться. Методическое, холодное, безнадежное управление, вводимое немцами, было невыносимо для итальянцев. Древний Рим мог переносить цезарей со всем их тиранством, потому что их управление более походило на беззаконную диктатуру, на какое-то личное, случайное исключение, их владычество было сочетанием деспотизма с анархией; однообразный, систематический гнет германизма совершенно противуположен итальянцу, и он больше ненавидит Барбароссу, нежели своего Еццелино.

Совсем напротив, власть папская была совершенно национальна, потому что она была неопределенна. Рим, Романья едва слушались пап, они дома были цари тайком; чем дальше от центра, тем власть папская становилась сильнее и наконец достигала страшной мощи уже вне Италии. Папы действовали совсем обратно императорам, они опирались на местные различия и поддерживали муниципальную жизнь. Григорий VII, с своей гениальной проницательностью, понял элемент, который спасет Италию от императоров, и городская жизнь, ободренная и двинутая им, переросла германизм, плохо дающий корни в почве, в которой был сохранен языческий Рим. Италия жила и развивалась всеми точками; города ее цвели, она была самое образованное и самое торговое государство в XIV столетии, и между тем десяти лет не проходило без того, чтоб она не покрывалась кровью и пеплом. Города становились роскошнее после пожара, сильнее после разорения. Шутка одного старинного историка: «Война — мир для Генуи», может относиться ко всему полуострову. Необыкновенно живучая страна! Жизнь, развитие, подавленные в одном месте, ускользали, как ящерица в траве, и являлись во всем блеске на другом месте. В северной Европе давным-давно централизация задавила средневековую жизнь и сильные государства образовались, опираясь на постоянные армии и служебное дворянство; в Италии продолжалась прежняя жизнь нескольких городов на первом плане и множества других, не столько важных в политическом отношении, но свободных, независимых и образованных на втором и третьем. Так она дожила до страшной годины, когда Карл V и Франциск I выбрали прекрасные поля ее для кровавой войны*, — для войны, продолжавшейся более столетия. Эта война сокрушила страну, Италия крепилась, крепилась, — наконец сил ее не стало противустоять войскам, беспрерывно усиливавшимся свежими толпами из Франции, Германии, Испании и вольнонаемными шайками из Швейцарии. Может быть, если б идея народного единства, идея государства была развита в Италии, она отстояла бы себя — но этой идеи не было.

Враг имел всегда дело с частью. Города сражались, как львы, крестьяне составляли вооруженные толпы, нападавшие на неприятеля нежданно, между гор, в теснинах, в домах, — но вся отвага их погибла попустому, их подавили числом. Тип итальянской войны, так же как и гражданского устройства, — отдельность, дробность, городское восстание, партизанская война, война отдельными вооруженными дружинами. Государство, требующее поглощения городов, армия, требующая поглощения личностей, для итальянцев противны; нет народа, менее способного к дисциплине, к полицейскому устройству, к монархическому порядку. С другой стороны, отсутствие единства столько же спасло Италию, сколько погубило ее на время. Жизнь Италии не была связана ни с Римом, ни с Венецией, ни с Флоренцией. Задавленная в больших городах, она вдруг являлась в Ферраре, в Болонье; вытесняемая в Неаполе, она переплывала в Палерму, Мессину; в Генуе она сохранилась до революции. Италия — гидра лернская* задушить такую многоголовую жизнь — невозможно.

Побежденная Италия, уступая мало-помалу политическую жизнь, является в главе художественного и умственного развития; она воскрешает греческую философию, она создает живопись и, верная своей федеральной натуре даже в искусстве, рисует на три типа, — рисует так, что вы узнаете города по школам; художественный период итальянской жизни совпал с действительным возрождением мысли, после скучного теологического схоластицизма. Итальянские представители нового движения вышли с отроческим увлечением и с необыкновенной отвагой на арену, на которой их уже ждали не апотеоза, как Петрарку, а плаха и костер*. Преследование мысли во имя религии нанесло новый удар Италии, убило последнюю сферу, в которой она могла развивать избыток своих сил. Ей позволяли рисовать, ваять и строить, но запретили думать, но Галилея свели в тюрьму за астрономию, Ванини и Бруно казнили за метафизику. Время доблестных, гуманных пап прошло, Реформация внесла ужас в Ватикан, начальники инквизиции надевали тиару; вопреки веку, нравам, стране эти люди снова возвращались к суровому и дикому монашеству. Лукавый и злой характер католицизма развернулся до конца Реформацией, доминиканцы подняли знамя крестового похода против мысли, иезуиты, янычары церкви, были недовольны кротостью инквизиции и пап, — пап, которые в Ватикане, в сенях Сикстинской капеллы велели на стенах нарисовать фрески, представляющие сцены из Варфоломеевской ночи и которые я видел.

Силы страны, наконец, так же сочтены, как силы лица. Италия, обиженная во всем человеческом, занятая чужими солдатами, связанная по рукам и ногам, казнимая за мысль, отдалась своей судьбе так, как преследуемая, несчастная женщина отдается старческим объятиям не из любви, а от устали, от отчаяния и, однажды отдавшись, падает глубже и глубже.

Прошли двести томных лет; и в двести лет все эти вампиры в короне и в тиаре не могли высосать ее крови, — удивительный народ!

Люди не дают себе труда оценивать несчастия. Гёте, который так глубоко понимал природу Италии и ее искусство, бросил ее народу несколько стихов злого укора, в котором нигде нет ни упования, ни утешения. Тяжелый сон Италии, ее падение, ее слабую сторону он схватил метко, но пробуждения не предвидел. «Так это-то Италия?» — говорит он и отвечает: «Нет, это уж не Италия».

Pilgrime sind wir alle, die wir Italien suchen,

Nur ein zerstreutes Gebein ehren wir gläubig und froh (*) *.

(* Мы все — пилигримы, стремящиеся в Италию; с доверчивой радостью мы поклоняемся рассеянным костям мертвецов (нем.). — Ред.)

Гёте, который, по превосходному выражению Баратынского, умел слушать, как трава растет, и понимать шум волн*, был туг на ухо, когда дело шло о подслушивании народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком. Он не мог совсем не видать жизни, прорывавшейся странными и неустроенными проявлениями, для этого достаточно было посмотреть на народные игры, на лица и глаза, послушать песни… он видел и слушал, но знаете ли, как оценил?..

Leben und Weben ist hier, aber nicht Ordnung und Zucht! {Здесь жизнь и движение, но нет порядка и дисциплины (нем.). — Ред.}*

Если б в половине XVIII столетия в Италии были Ordnung и Zucht {порядок и дисциплина (нем.). — Ред.}, — как в Веймаре, — то наверное не было бы Risorgimento в половине XIX столетия. Если б можно было привести итальянцев в порядок и покорить их немецкой дисциплине, то они превратились бы в лаццаронов, в монахов, т. е. в лакеев, в воров и тунеядцев; а при помощи иезуитов, тедесков и дипломатических влияний впали бы в варварство, уничтожились бы как народ. Неуловимая беспорядочность спасла итальянцев.

Несмотря на все действия, на чужеземный гнет, на нравственную неволю, итальянец никогда не был до того задавлен, как французы и немцы. Не надобно забывать, что правительства итальянские прескверно организованы, что их государственные люди так же беспечны, как земледельцы. Но главная причина в том, что итальянец не всю свою жизнь связывал с государством, для него государство всегда было формой, условием, а не целью, как для француза; оттого падение государства не могло совсем раздавить человека. Крестьянин средней Италии так же мало похож на задавленную чернь, как русский мужик — на собственность. Нигде не видал я, кроме Италии и России, чтоб бедность и тяжелая работа так безнаказанно проходили по лицу человека, не исказив ничего в благородных и мужественных чертах. У таких народов есть затаенная мысль или, лучше сказать, не мысль, а непочатая сила, непонятная им самим до поры до времени, которая даст возможность переносить самые подавляющие несчастия, даже крепостное состояние.

После Гёте французы попробовали завести свои порядки в Италии. Французы поступали так, как они всегда поступают, — насильственно освобождая. Они выдумали несколько республик в Италии и устроили их по образцу и подобию своего директориального правления*. Не принимая в расчет ничего индивидуального, они гнули итальянцев в формы, выдуманные в Париже и которые французы добросовестно считали равно годными для Отаити* и для Исландии. При всех недостатках новых республик они были лучше смененных правительств, они покончили нелепые, феодальные права, секуляризовали бездну имений, дали некоторую свободу мысли и слова. Несмотря на это, народ смотрел враждебно и недоверчиво на новые правительства, он не верил в республики, заводимые такими республиканцами, как Бонапарт и Массена. Время доказало, кто был прав: народ ли, принявший освобождение за новую фазу рабства, или среднее состояние, бросившееся в объятия Наполеону, для того чтоб тот мог их дарить брату Иосифу, зятю Иоахиму, пасынку Евгению, сестре Полине, собственному сыну и прочим сродникам из Аячио. Состояние Италии после наполеоновского периода ухудшилось. Реакция во всей Европе была чудовищна, удушливое время от 1815 года до 30 не вполне оценено, я советую почитать, например, историю Волабелы, чтоб узнать, что такое было terreur blanche во Франции.

Замечательно, что в Италии реакция действовала так же ненационально, как революция. Пиэмонт и Неаполь вздумали пробовать в двадцатых годах у себя заальпийскую монархию с притеснительной бюрократией и с готовностью войсками подавлять всякий ропот. Австрия учреждала Ломбардию на австрийский манер. Против реакции восстала оппозиция в духе Лафайета и Бенжамена Констана*. Оппозиция была побеждена, Италия стояла одной ногой в гробе. Меттерних с улыбкой повторял, что «Италия — географический термин»; все энергическое, благородное, не попавшее в Шпильберг, С.-Эльм или С.-Анджело*, бежало, экспатриировалось. В задавленной литературе если что-нибудь прорывалось, то это был вопль и стон безнадежного отчаяния Леопарди, доходящий до люциферского, мрачного смеха. Но были люди, веровавшие в будущее Италии, и Маццини, начавший работать темной ночью для рассвета, вполне оправдан теперь. Вы помните благородные попытки, безумные до величия, самоотверженные до безумия, кончавшиеся страшными казнями, новыми залогами, — они свидетельствовали, что народ этот «не умер, а спит».

Мрачная эпоха преследований и казней достигла полной высоты своей избранием Григория XVI. Людвиг-Филипп и Меттерних с любовью подали ему руку и его министру Ламбрускини. Король французов посылал доносы папе римскому, папа римский посылал доносы Меттерниху, кардинал Ламбрускини помогал русской дипломации. Тюрьмы в папских владениях к концу святительства Григория XVI были до того полны, что во всех публичных зданиях начали помещать — i politici {политических (итал.). — Ред.}. Наконец Романья подала голос, наконец стон Болоньи был услышан; этот стон, этот голос шли из другого начала, нежели голос оппозиции, о которой мы говорили, это не был отголосок французского либерализма, а негодование народа, которому наконец нельзя дышать. Григорий XVI понял опасность и решился во что б то ни стало задушить народ. Чтобы не распространяться об этом тупом и пьяном злодее и об его мерах, я скажу одно, но это одно важнее целого тома in folio: австрийский кабинет, долго с умилением смотревший на дела св. отца, не мог наконец вынести и закричал: «Basta santo padre!» {«Довольно, святой отец!» (итал.). — Ред.} Меттерних послал ноту в защиту романьолов*, в которой напоминал представителю Христа, что есть же, наконец, мера притеснениям. Об этом папе во французской камере пэров С.-Олер сказал на днях: «Григорий XVI — был святой человек!»

Наконец «святой человек» умер от старости и от марсалы. Конклав* избрал кардинала Мастая Феррети. В избрании Феррети, кроткого, благородного римлянина, участвовало, с одной стороны, желание дать вздохнуть стране, опустить натянутые поводья, с другой стороны, в его избрании было славянское желание выдвинуть личность, ничем не выдающуюся, «не выскочку, не указчика миру». Конклав считал на слабость Пия IX и ошибся именно потому, что был прав. Кардиналы, как и следует им, не взяли в расчет духа времени, эпохи; зная мягкий и слабый характер Пия, они не подумали, что положение народа и всей Италии вообще будет на него действовать, что найдутся люди, которые молчали при Григории XVI, потому что знали его неблагородную и ограниченную душу, и которые будут искать влияния на Пия, душа которого была раскрыта любви народной и патриотизму. Пий IX в самом деле был одушевлен желанием добра, когда сел на престол, первое время его понтификата было истинно поэтической эпохой.

Удивленный народ не знал, верить или не верить такому странному явлению, народные рукоплескания и восторженные крики, приветствия понравились папе. Он предложил святой коллегии объявить всепрощение политических преступников, кардиналы с негодованием подали голоса против. «Coraggio, santo padre!» {«Смелее, святой отец!» (итал.). — Ред.} — кричал ему народ на улицах, и Пий IX объявил, что по власти, данной ему свыше «вязать и разрешать», он объявляет амнистию.

Крик искреннего восторга раздался не только в Церковной области, но во всей Италии; все, уповавшее лучшей будущности, окружило Пия IX; они сделали из доброго, благонамеренного человека — великого понтифа, освободителя Италии, величайшего венценосца в Европе.

Кардиналы содрогнулись от досады и сделали вторую ошибку. Вместо того чтоб несколько обождать, вместо того чтоб действовать на религиозность Пия и испугать его, они выдумали заговор под начальством Ламбрускини, в нем участвовал австрийский посланник, неаполитанский король, начальник шпионов Григория XVI и, разумеется, иезуиты. Они хотели силою заставить папу отречься от всего им сделанного и были готовы не только свергнуть его с престола, если он не согласится, но даже убить его, предоставляя себе удовольствие свалить потом злодейство на либеральную партию. Для этого им нужно было народное волнение, уличный шум. Приготовления к этому движению узнал Чичероваккио и с хитростью итальянца добрался до главных заговорщиков. Мысль об опасности, которой подвергался Пий IX, наполнила ужасом римлян, они всеми мерами старались ему показать свою любовь и готовность защищать его своей кровью; Пий еще более сблизился с своим народом и разрешил составление народной внутренней стражи — чивики. Имена заговорщиков явились публикованными на улицах, часть их бежала, часть их переловил Чичероваккио, и они до сих пор сидят в крепости Сент-Анджело, и их не судят, потому что папа не может решиться посадить с ними кардинала Ламбрускини.

С этого заговора начинается важная роль Чичероваккио во всех римских движениях. Il gran popolano {великий простолюдин (итал.). — Ред.}, простой, честный римский плебей, знаемый всеми в Риме и знающий всех, идол черни, трибун питейных домов и народных сходок, он давно приобрел влияние в Риме, к нему ходили советоваться об семейных и торговых делах, он судил и разбирал ссоры, отдавал последние деньги товарищам и был в страшном почете между ними. С избранием папы Чичероваккио бросился на политическую арену, он принес свое влияние в опору меньшинству, работавшему с Пием IX в пользу Рима. Значение его с тех пор возросло; упорный защитник народных требований, неутомимый представитель народных нужд, он тем больше приобретал авторитет, что был совершенно чист характером, не хотел никакой общественной перемены своего положения и оставался тем же плебеем, как был, по платью, по нравам, по языку. Отправляясь к лорду Минто, он по дороге играл с его кучером в мору* и, выходя от папы, шел в кабак с каким-нибудь солдатом. С дня открытия заговора полиция, замешанная в нем, исчезает, порядок в городе увеличивается, Чичероваккио исправляет, так сказать, должность полицмейстера, ему помогают факины, дровосеки и весь народ. Губернатор приказывает выслать из Рима неаполитанского изгнанника; Чичероваккио отправляется к губернатору и говорит, что он едет его провожать, сыскать ему место и что он не отвечает за то, что народ, оскорбленный этим грубым поступком, сделает без него в Риме; губернатор берет назад приказ. Порядок и тишина в Риме во все последнее время, блестящий результат муниципальной жизни — это self-government {самоуправление (англ.). — Ред.} своего рода. Пию IX сначала понравилось такое легкое управление. Теперь он спохватился, захотел несколько притянуть вожжи — troppo tardi! {слишком поздно! (итал.). — Ред.}

На сей раз довольно.

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
Неаполь, 25 февраля 1848 г.

Я думаю, если б везде был такой воздух, такой климат и такая природа, то было бы гораздо меньше святых и мудрецов и гораздо больше счастливых и беззаботных грешников. С религиозной точки зрения нельзя допустить, чтоб люди жили на этом сладострастном берегу, и почем знать — может, усердные молитвы первых христиан много способствовали к извержению Везувия, погубившему Помпею и Геркуланум? В самом деле, здесь, в теплом, влажном, волканическом воздухе дыхание, жизнь — нега, наслаждение, что-то ослабляющее, страстное. Самый сильный человек делается здесь Самсоном, остриженным под гребенку*, готовым на всякое увлечение и не способным ни на какое дело. Беда, если к тому же кто-нибудь докажет, что именно увлеченье-то и есть жизнь, а дела — вздор, что их совсем и делать не нужно…

Переход от римской природы к неаполитанской до того поразителен, до того резок, что я хочу сказать несколько слов о маленьком переезде нашем. Печальная Кампанья со своими водопроводами и голубыми горами, пропадающими на горизонте, сменяется еще более печальными Понтинскими болотами; их все торопятся миновать, боясь маларии; сырая почва этих потных полей испаряет изнурительные и трудно излечимые лихорадки; даже стада становятся редки. И в то же время возле них степенные на вид и заброшенные города Велетри, Албано удивляют своим населением: это цвет романского племени, каждая женщина — тип правильной, классической красоты, каждый мужчина может служить моделью для художника, и что за грация в движениях, в позах, что за стройность! Вы этих людей знаете, например, по гравюрам с Робертовых картин. Вы, может, даже согрешили перед живописцем, находя некоторую театральность в положении лиц; нам это кажется оттого театральностию, что мы в вседневной жизни не привыкли видеть такие изящные формы, такую аристократическую породу людей, которым ловкость и грация врождена так, как русскому парню врождена удаль, так, как нашему ямщику — страсть скакать. Роберт, совсем напротив, удивительно верно поймал в своих «жнецах» характер романских крестьян, он не забыл подернуть легкой дымкой задумчивости и печали все лица, даже тех, которые пляшут.

Дикая полоса продолжается до Террачины. Небольшой город угрюм, Средиземное море беспокойно бьется за старинными воротами его; огромная и совершенно одинокая скала стоит у выезда. На скале этой жил некогда грозный кондотьер, о котором народ теперь еще рассказывает легенды; около нее жили очень недавно толпы разбойников, уничтоженные при Льве XII. Скала эта превосходно заключает папские владения, это точка, поставленная после римских развалин, Кампании и болот.

За скалой начинается природа веселая, смеющаяся, совсем иная; население гораздо менее красивое, но больше движущееся, шумливое; одичалые черты лаццарони и подобострастные манеры неаполитанской черни начинают показываться; серьезный и гордый вид крестьянина, нищего, пастуха Кампаньи заменяется насмешливым выражением и движениями пулчинеллы; на место величавой, правильной красоты романьольской женщины, внушающей уважение, встречаются дерзкие, зовущие взгляды, милая вертлявость, неправильные черты, внушающие чувства, вовсе не похожие на уважение. В неаполитанском населении есть что-то фавновское и приапическое, здесь никто и не подозревает немецкого изобретения платонической любви.

Всю эту разницу двух стран, двух природ, двух населений вы видите на самом рубеже их, переезжая от Террачины до Гаэты. Эта резкость пределов, определенность характеров, самобытная личность всего: гор, долин, страны, города, растительности, населения каждого местечка — одна из главных черт и особенностей Италии. Неопределенные цвета, неопределенные характеры, туманные мечты, сливающиеся пределы, пропадающие очерки, смутные желания — это все принадлежность севера. В Италии все определенно, ярко, каждый клочок земли, каждый городок имеет свою физиономию, каждая страсть свою цель, каждый час свое освещение, тень как ножом отрезана от света, нашла туча — темно до того, что становится тоскливо; светит солнце — так обливает золотом все предметы, и на душе становится радостно. Федеральность — в самой земле, в самой природе итальянской. Какая огромная разница в характере Пиэмонта и Генуи, Пиэмонта и Ломбардии; Тоскана нисколько не похожа ни на северную Италию, ни на южную, переезд из Ливурны в Чивита-Веккию не меньше резок, как переезд из Террачины в Фонди. Ливурна кипит народом, город шумный, оппозиционный, деятельный и торговый, столько же выражает цветущую и несколько распущенную Тоскану, как пустая и безлюдная крепость с высокими старинными стенами, которые нехотя полощет море, выражает неторговый, мрачный, монашеский Рим.

Но самую резкую противуположность, самый крутой антитезис составляют Рим и Неаполь, они столько же похожи друг на друга, как строгая и величавая матрона на резвую, легкомысленную гетеру, как Рим времен пунических войн на Рим времен Тиверия и Нерона, искавший по сочувствию неаполитанского неба. Рим напоминает о бренности вещей, о минувшем, о смерти, это вечное mémento mori {помни о смерти (лат.). — Ред.}, Неаполь — об упоительной прелести настоящего, о жизни, о carpe diem {пользуйся днем (лат.). — Ред.}*. Рим, как вдова, верная прошедшему, не отрывается от кладбища, не забывает утраченного, его развалины ему больше необходимы, нежели Квиринал. Неаполь верен наслаждению, верен настоящему, он беснуется и пляшет на Геркулануме, т. е. на гробовой доске; дымящий Везувий напоминает ему, что надобно пользоваться жизнию пока, до лавы. Философия Анакреонта и Горация сделалась его кодексом, перешла в нравы.

Поживши в Риме, невозможно его не уважать, но от Рима устаешь, — устаешь так, как от людей, с которыми беспрерывно надобно говорить о важных предметах. Рим действует на нервы, поддерживает натянутое состояние восторженности — может, оттого-то у него и было столько героев и столько фанатиков. Неаполь нельзя не любить, и если б вы только пробыли в нем один день, всю жизнь стали бы вспоминать со вздохом об этом дне.

Мы приехали вечером. Солнце садилось, пурпуровым светом освещая море, синее, темно-синее, и гору, застроенную домами, на которой стоит Камалдулинский монастырь и крепость С.-Эльм. По мере того как садилось солнце, дым над жерлом Везувия краснел, и струйка каленой и растопленной лавы медленно стекала по горе. Улицы кипели народом, песни, органы, разные инструменты раздавались со всех сторон, марионетки и пулчинеллы — плясали, сыпали скороговорками; на балконах стояли дамы между цветов, в окнах начали показываться огоньки… я ничего подобного и не подозревал, просто упиваешься, забываешь все на свете, телесно наслаждаешься собой и природой. Sta, viator! {Остановись, путник! (лат.). — Ред.}* — лучшего ты не увидишь. «Посмотри на Неаполь — и потом умри»* — как это глупо! — «Посмотри на Неаполь — и возненавидь смерть!»

Тут-то бы, кажется, и развиваться человечеству — так нет, судьба этого удивительного края самая жалкая. Неаполь лишен даже тех блестящих и ярких воспоминаний, которыми себя утешали другие города Италии во время невзгоды. Он имел эпохи роскоши, богатства, но эпохи славы не имел. Старый Рим бежал умирать в его объятия*, и, разлагаясь в его упоительном воздухе, он заразил, он развратил весь этот берег. А потом один враг за другим являлись его тормошить и мучить; Неаполь служил приманкой всем диким завоевателям — сарацинам и Гогенштауфенам, норманнам и испанцам, анжуйцам и Бурбонам. Ограбивши его, не оставляли его в покое, как другие города, в нем жили — потому что в нем хорошо жилось. Как же было не образоваться такой черни, как лаццарони, — помесь всех рабов, низший слой всего побитого, осадок десяти народностей, перепутавшихся, выродившихся!

Соперница Неаполя — Палермо — и вся Сицилия перенесла многое, но иначе; замкнутый характер островитян, другой закал и менее чужого постоя позволили Сицилии хоть сколько-нибудь дышать, Сицилия — «отечество», Палермо — ее столица. Неаполь, если хотите, не принадлежит ни к чему, это город и больше ничего, разве прибавим к нему его окрестности да небольшую морскую полоску; он ничего не имеет общего с другими частями, никто не любит его, кроме тех, которые в нем. Что за дело Абруццам и Калабрии до Неаполя? До Палермо — дело всей Сицилии. Оттого Палермо подставила в январе свою грудь ядрам и приобрела Неаполю представительное правительство.

В первые дни после моего приезда я увидел, что неаполитанцы не доверяют обещанию Фердинанда II и ждут с трепетом 9 февраля, в которое назначено было объявить новое уложение. Король сидел назаперти в своем дворце, окруженном солдатами и пушками. Министры, чтоб дать залог народу, велели в силу амнистии освободить политических арестантов из С.-Эльма, Кастель-del' Ovo* и других мест заключения. Народ толпился у тюрем в день их освобождения. Выходя из ворот, они встретили своих друзей и либеральную часть населения, их окружили и повели торжественным шествием по улице Толедо*; в café del' Europa был приготовлен для них пышный обед. Народ толпился у окон кафе. Бывало, la roture {простонародье (франц.). — Ред.} ходила смотреть в щелочку, как пируют ее господа; теперь граждане теснились, чтоб увидеть бледные, истомленные лица колодников, давно отвыкнувших от надежд, давно сдружившихся с мыслию о палаче, о галерах. Для них, вероятно, все казалось сном: улица Толедо, богатый кафе, пышный стол, цветы, бокалы, яркое освещение — и это через час после темных каземат. Ромео, которого голова была оценена, спокойно пьет за независимость Италии в café del' Europa! Им жмут руки, приветствуют, а вчера боялись произнести их имена, как будто в самом звуке уже слышалась беда, соприкосновенность к делу, пытка…

После обеда их повели в S.Carlo*, окруженных целым легионом людей, которые несли факелы; дирекция вышла навстречу и просила экс-каторжных занять безденежно первые места в сталях {нумерованных местах в партере, от stalle (франц.). — Ред.} оркестра. Конечно, это очень хорошо, а все же жаль, что, выпуская их, не посадили на их места других… Дело-то было бы попрочнее.

Одиннадцатого февраля, часа в три перед обедом, Сайта-Лучия покрылась народом, который бежал на дворцовую площадь с криком: «На firmato!» {«Он подписал!..» (итал.). — Ред.} Пошел и я. «Si, si, — сказал мне мой сосед, пожилой человек, — ha firmato stamattina» {«Да, да… он подписал сегодня утром» (итал.). — Ред.}. — «Eccolo», — прибавил он и снял свою шляпу. «Santo nome di Dio — é per la prima volta, per la prima volta» {«Вот он. Клянусь богом — это первый раз, первый раз» (итал.). — Ред.}, добавил on, извиняясь. «Evviva il re costituzionale!» {"Да здравствует король, который дал конституцию!)) (итал.). — Ред.} раздалось и не умолкало минут десять, — шляпы летели на воздух, народ сошел с ума от радости. Король с открытой головой в длиннополом зеленом пальто кланялся на балконе народу низко, очень низко. Возле меня стоял римлянин, который ехал с нами в дилижансе и которого я знал за решительного революционера. «А что, — сказал я ему на ухо, — ведь молодой-то человек ближе, нежели на пистолетный выстрел». — «Ближе», — отвечал С. — «Чего же зевают?» — «Помилуйте, в такой день, когда он дает конституцию?». — «В другой день зато он не подойдет и на пушечный выстрел, ведь мы в Неаполе — carpe diem!» — С. улыбнулся {В 1850 году в Женеве я встретил С. изгнанником, — долго говорили мы о всем, что было после моего отъезда из Италии. С. вспомнил наш короткий разговор перед дворцом и с глубоким вздохом сказал мне: «А ведь Birbone был тогда ближе пистолетного выстрела».}. Толпа хлынула от дворца на Толедо. Что тут было в этот вечер, невозможно описать. Представьте себе оргию, в которой участвует целый город; это была политическая Walpurgisnacht {Вальпургиева ночь (нем.). — Ред.}, безумная сатурналия, имевшая совершенно другой характер, нежели римские демонстрации. На этот раз не кучка героических арестантов праздновала свое освобождение, а целое народонаселение. Люди с восторгом в глазах, с разгоревшимся лицом, со слезами бросались друг другу в объятия, незнакомые останавливали незнакомых и поздравляли, домы осветились на Толедо, Киаие и Санта-Лучии; нарядные дамы ехали, стоя в колясках с факелом в руках и с криком «Viva la liberté!»; полуголые мальчишки прыгали середь улицы и распевали во всю глотку гимн в честь Masaniello на голос известной народной песни «Perché t’engriffi com' un gatto?» {«Почему ты царапаешься, как кошка?» (неаполитанский диалект). — Ред.}*, которую пальясы поют по улицам с самой уморительной декламацией. Живость и комизм неаполитанцев не мог не отразиться на таком празднике, они с хохотом и кривлянием, бросая башмак на воздух и ловя его ногой, кричали: «Viva la costituzione e i maccaroni!» {«Да здравствует конституция и макароны!» (итал.). — Ред.}

Толедо с утра кипит народом, мальчишки пристают с политическими памфлетами и карикатурами так, как прежде приставали с предложением цветов (обоих царств — растительного и животного)…* Какое же тут писанье!

Прибавлю только, что я видел, как король присягал новому уложению в соборе S. Francesco di Paolo. Он формулу присяги прочел громко, но лицо его имело скверное выражение. В чертах его есть дальнее сходство с Людовиком-Филиппом, со всеми Бурбонами и еще больше с римскими бюстами императорских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. Лицо его толсто, выражает животную чувственность и лукавую жестокость; нижняя часть особенно развита, взгляд лишен всякой приветливости, бакенбарды en collier {в виде ошейника (франц.). — Ред.} придают всем чертам что-то неблагородное.

Когда он вышел из собора и стал садиться на лошадь, он потихоньку перекрестился. — Трус и ханжа, как же ему не быть тираном? — Прощайте.

Через неделю

Завтра мы едем опять в Рим. Расскажу вам теперь, что за происшествие случилось здесь со мной.

Раз, возвращаясь домой, я не нашел портфель, в нем были ломбардные билеты, векселя, кредитивное письмо, и к тому же мой пасс, словом, все мое состояние. Что было делать! Я бросился к Ротшильду, к графу Феррети, двоюродному брату Пия IX, к которому имел рекомендательное письмо. Феррети ничего не сделал, только нюхал как-то не по-людски и очень противно табак. Ротшильд велел написать рекомендательное письмо к префекту, графу Тофано.

Отправляясь к нему, я встретил Спини, редактора «Эпохи».

Спини предложил прежде префекта идти к Микеле Вальпузо, это был революционный начальник неаполитанской черни, вроде Чичероваккио. 15 мая 48 г. он пал мертвый на улице Толедо, геройски защищая баррикаду. Вальпузо сказал, что «если портфель цел и в Неаполе, то его доставит», и советовал, между прочим, объявить афишами, что я даю сто скудов тому, кто найдет потерянный портфель. На слово «потерянный» он особенно налегал, говоря, что если будет сказано «украденный», то никто не принесет.

Префект принял меня очень внимательно, обещал всевозможную помощь со стороны полиции, хотел мне дать агента, двух даже, знающих город, как свои карманы, и совершенно одобрил предложение Микеле Вальпузо.

Измученные, возвращались мы с Т. * мимо огромного S. Carlo, возле которого стоят лошади с Аничкина моста*, подаренные Николаем своему другу королю.

«Неужели, — сказал я Т., — оттого и в театр не ехать, что меня обокрали?»

В этот день король являлся в театр мириться с публикой, аристократический Неаполь собирался сделать ему в С. Карло овацию за подпись уложения.

Т., как настоящий русский, нашел, что действительно нет достаточной причины, чтоб не ехать в театр. У меня в кошельке были четыре золотых, на ту минуту это составляло все мое достояние, два с половиной я отдал за пол-ложи.

Между тем прошли дня три, о портфеле не было ни слуху, ни духу, я сообщил всем главным банкирам в Европе, сообщил в московский опекунский совет. Всякий день таскался я от префекта в остерию, где Вальпузо, завтракая, давал аудиенции, от Вальпузо к Феррети, который все так же гадко нюхал табак и утешал меня тем, что теперь все управление новое, честное, но непривычное и, стало, для него открыть трудно. Вальпузо повторял свое «портфель принесут, если он в Неаполе».

Наконец решился я ехать в русское посольство, — тогда еще мне не была заперта дверь наших миссий, но я никогда не пробовал ее отворять.

Я без отвращения не могу входить вообще ни в какое присутственное место, ни в какую канцелярию — но в особенности в русскую. Тут нет ничего личного, я не могу пожаловаться ни на одного посольского чиновника; но мысль, что там русские дипломаты, чиновники, делает на меня нервное влияние, которое на многих производят тараканы и мыши. Нет человека, который бы боялся таракана из-за вреда, который он может причинить… это чувство невольное и трудно побеждаемое. Я из России выехал затем, чтоб не видать офицерства и чиновничества, чтоб не видать всех этих Ноздревых и Хлестаковых, что же за радость видеть их на Киаие, на Санта-Лучии в виду Везувия и Кастелла-Маре *…

Нужда солому ломит… отправился я в посольство. Сначала кучер меня завез в австрийское, — так в понятиях неаполитанцев нераздельны две империи с своими пернатыми Рита-Христинами на флаге *.

Когда я сказал швейцару мою фамилию, он вдруг так мне обрадовался, как будто я был его родной дядя, возвратившийся с кулями золота из Батавии; он засуетился, подал мне стул — кажется, два — и после каких-то несвязных учтивостей спросил меня:

— Так это вы, граф, потеряли портфель?

— Ну, хотя я и не граф, а портфель действительно потерял.

— Очень рад, очень рад, oh que je suis content! {о, как я доволен! (франц.). — Ред.}

Я думал, что это из особой тонкой политики министерия для русских посольств берет швейцаров из сумасшедшего дома.

— Видите, — сказал он, — этого человека?

Я оглянулся и увидел больше, нежели нужно, потому что человек, на которого он указывал, был совершенно нагой и только на плече в должности алмавивы болтался клок паруса. Это был худой, оливкового цвета, породистый лаццарони, лет 17, с плоским лбом, с хищными зубами, весь из мускулов, весь обожженный солнцем. Он лежал у посольских ворот и, казалось, нисколько не заботился о том, что дождь накрапывал.

— Вижу.

— Ну он-то и нашел ваш портфель.

— Как нашел?

— Он тут уже часа три лежит, ждет, чтоб за вами послали.

— Где же портфель?

— У посланника.

— Доложите ему, что я здесь…

— Его дома нет. Советник посольства тут — пожалуйте к нему. Но, — сказал швейцар тихо и выразительно, отворяя дверь и поглядывая на меня страстным и нежным взглядом, — но граф не забудет, что первую весть о портфеле он получил от меня.

— Не забудет, — отвечал я и взошел в канцелярию.

Вскоре явился человек в шитом мундире; зачем он был в шитом мундире, я не знаю.

Ни швейцар, ни Вальпузо, ни Тофано не сомневались, что я — я. Шитый мундир сомневался, я начал с ним говорить по-русски, дал ему записку всего находящегося в портфеле и рассказал ему содержание писем.

Он держал портфель в руках и рассматривал бумаги.

— Я не думаю сомневаться, но все эти дела должны быть подвергнуты некоторым формам, — сказал он. — Не угодно ли вам написать в посольство письмо о потере вашего портфеля и просить содействие императорской миссии об отыскании его? Мы вам тогда ваш портфель и выдадим с свидетельством и возьмем с вас расписку.

— Я полагаю, что с этого бы можно начать.

— Невозможно, у нас свой заведенный порядок, от которого не отступаем без крайности, дела должны быть подвергнуты некоторым формам. Вам все равно.

— Позвольте лист бумаги, я здесь напишу.

— С величайшим удовольствием.

И так, в виду портфеля, я попросил посольство сыскать его. А чиновник велел другому чиновнику написать мне ответ, что-де миссия с удовольствием извещает, что вследствие ее сношений с полицией портфель отыскана!!

Я дал расписку и портфель взял. Раскрывая его, я увидел, что русские билеты и пасс были налицо, но что недоставало двух векселей тысяч на тридцать и кредитивного письма.

Я позвал лаццарони и просил швейцара растолковать ему, что я не дам ста скуди, пока он не принесет всего. Он бормотал свое:

— Я так нашел, я вечером нашел, я что нашел, то и принес.

— Да где же портфель был четыре дня?

— Тут, у старичка, где мы живем, тут и был.

— Да где же этот старичок?

— За Dogana di sale {Соляной таможней (итал.). — Ред.}.

— Поедем к нему.

Смертельно не хотелось мальчику ехать, однако он поместился на козлы с кучером. Сцена эта была неподражаема, он свой парус надел, как русские попы носят ризу, что его очень мало покрывало, между тем дождь ливмя лил. Он раза два хотел сойти, но кучер из нашего отеля, зная в чем дело, не пускал его.

Лаццарони думал, что я его отдам в полицию и, совершенно как зверь, косился и посматривал на меня. Дома я застал Спини, и, поручив ему моего однопарусного приятеля, которого убедил, что в полицию не отдам, поехал к Тофано.

Тофано был очень рад, что портфель нашелся, и тотчас предложил схватить лаццарони.

Я отказался.

— Мы ему ничего не сделаем, а только пугнем тюрьмой, он завтра все расскажет. Полиция теперь не так страшна, как вы думаете… мы начинаем бояться народа, а не народ нас… — прибавил префект, смеясь.

— Я ему обещал, граф, что не отдам его.

Тофано не настаивал, но сказал, что если мне покажется что-нибудь подозрительным в доме старика или он откажется отдать, то что он тотчас распорядится, а пока лаццарони оставит в покое.

Спини, я и молодой человек отправились к старичку за Dogana di sale; он указал в вороты большого полуразвалившегося дома, мы въехали на вонючий и нечистый двор. В окнах болтались грязные рубашки, тряпье; дом был похож на запущенные казармы, на оставленную фабрику.

Мы взошли в довольно темные сени; на площадке и в коридоре лежали на камнях, по которым текла какая-то темная, непрозрачная и подозрительного свойства жидкость, несколько лаццарони; все лежало на голых камнях, и все было одето вроде моего юноши, который отправился за стариком, сказав нам, чтоб дожидаться его тут.

Хилый мальчишка лениво встал с полу и, почесывая голову, подошел ко мне, растопырил ноги и стал рассматривать меня с величайшей подробностью.

Старик, лежавший неподалеку, толкнул мальчишку ногой, так что тот отскочил шага на три; старик грубо прикрикнул:

— Пошел к чорту, ну что лезешь, é un padrone! {это — барин (итал.). — Ред.}

Но из угла послышался сиплый голос другого старика:

— Siam anche noi padroni — viva l’uguaglianza! {Мы тоже господа, да здравствует равенство! (итал.). — Ред.}

— Viva! — отвечал я демократу.

— А что, нет ли с вами сигар?

— Есть, — и пять-шесть человек бросилось на меня. Сигары было три.

Явился старик. Его физиономию, его речь, его движения я никогда не забуду. Это типическое лицо. Во-первых, он был довольно чисто одет, вроде итальянского моряка; низенький, плечистый, с небольшими сверкавшими волчьими глазами, он как-то смотрел и не смотрел, мало говорил и все наблюдал, что делается. По его недоверчивому, пытливому взгляду, по бездне морщин на лбу и щеках, по обдуманности, с которой он говорил, по огню, который иногда прорывался из глаз, — можно было догадаться, сколько страстей кипело тут и сколько борьбы, постоянной борьбы с обществом, он вынес, — борьбы отчаянной из-за куска хлеба, из-за крова.

Старик начал говорить на неаполитанском наречии, которое и итальянцам трудно понимать, говорил, что молодой человек вечером на улице в угле нашел портфель, что они было так его оставили, но увидели объявление и послали его в посольство. Может, говорил он, и были другие бумаги, кто их знает.

Лица наши ободрили его. Он стал говорить на чистом итальянском наречии.

— Двадцать пять скудов я прибавлю, — сказал я, — к тому же по векселям денег получить невозможно, я уже писал, и кто явится с ними, будет непременно арестован.

— Разумеется, с такими векселями арестуют, и поделом — как же можно, грех какой… Мне не нужно ваших 25 скудов, за рюмку хорошего коньяку я отдал бы вам. Да где же взять бумаги, знаете, какое дело, тут ребятишки… Братцы, — продолжал он, обращаясь к своим товарищам, постланным на грязном полу, — а слышите, 25 скудов прибавки, что, не поискать ли где — видите, какой добрый барин.

— Где искать через пять дней? — отвечал подземный хор, как в «Роберте»*.

— Негде искать, — сказал старик.

Спини рассердился и заметил:

— Мой друг с вами церемонится, вот я сейчас отправлюсь к префекту, я знаю теперь ваш вертеп, — непременно надобно повальный обыск сделать, тогда и не то отыщется.

Старик отвечал ему смиренно:

— Что же, мудрено ли обидеть бедных людей, siamo miserabile gente {мы — люди несчастные (итал.). — Ред.}, беззащитные. Воля начальства, и повальный обыск можно сделать — мы люди маленькие.

Это была самая торжественная минута старика: говоря смиренно эти слова, у него было в лице больше нежели ирония, презрение к нам. В переводе его слова значили: сунься, сунься с полицией, много найдешь.

Товарищи его начали что-то поговаривать меж собой. Спини попробовал, с ним ли пистолет; пистолета не было, мы были довольно далеки от двери, и между нами и дверями было еще человек пять вновь взошедших лаццарони. Спини посмотрел на меня, я ему ответил сквозь зубы:

— У меня ничего нет.

Легкая улыбка пробежала по лицу старика, и волчьи глаза сверкнули.

— Что вы это в самом деле толпитесь, — сказал он, — люди пришли толковать о деле, всякому своего жаль. Видите, какая беда, векселя пропали… Что тут лезть, искали бы лучше, вместо того чтоб болтаться. Ce sont de braves gens, — заметил он мне по-французски, — mais des paresseux {Это — славные люди, но лентяи (франц.). — Ред.}.

Старик торжествовал, он видел минуту нашей робости после угрозы. Ах, эти волчьи глаза!

— Ну окончимте, — сказал я ему. — Вы можете быть уверены, что денег по векселям не получите, это одно упорство, что вы не отдаете. Я даю сто скуди молодому человеку и 25 вам, если принесете. Если нет, вы не пеняйте на меня: дело это известно полиции. Я даю вам срок подумать до завтрашнего дня.

Старик кланялся, уверял, что не знает, что и делать, проводил нас до коляски, жалел и ничего не обещал.

Путь до Санта-Лучии был довольно далек, дом префекта на дороге; я вышел на одну минуту из коляски, чтоб рассказать, что было, секретарю префекта, и прямо поехал домой.

Представьте себе мое удивление, когда первое лицо, встретившее меня у отеля, — был мой старик; на тротуаре и на мраморных ступенях лежало человека четыре сильно плечистых лаццарони. На сей раз к костюму старика прибавились большие серебряные очки. Он подошел ко мне и с видом шестилетнего ребенка сказал:

— А я вот пришел к вам, после вас мы все углы перешарили, нашли еще какие-то бумажонки, уже не эти ли? Я хотел было прочитать, да глаза слабы.

Эти бумажонки были два векселя, каждый в 15 000 франков.

— Вот давно бы так, старик. Ну зачем тратили слова?

— А вы все не верите — вот в углу лежали, за кроватью, — ты ведь за кроватью нашел, Бепо?

— За кроватью, — отвечал Бепо, лежа на брюхе и отогревая спину каленым солнцем.

— Хорошо, хорошо, вам двадцать пять и ему сто. Да я было забыл, вы хотели рюмку хорошего коньяку, пойдемте, я вам отдам деньги и выпьем вместе отличного коньяку.

— Ну, коли вам все равно, — отвечал старик, — так уж прикажите слуге сюда вынести рюмку, я стар, поясница болит по лестницам ходить.

Я расхохотался. Он нам платил той же монетой и не очень доверялся.

Этим дело и кончилось. Но для полноты картины надобно себе представить семнадцатилетнего дикого мальчика, одетого в парус, когда я ему дал сто скуди серебром. Он не знал, куда их деть, у него не было ни кармана, ни тряпки. Старик, отечески улыбаясь, сказал ему:

— Ты все растеряешь, дай-ка я тебе донесу до дому.

Я уверен, что мальчику больше десяти скудов не досталось.

ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
Рим, 3 марта 1848

Мы поспели и здесь к концу карнавала. Он шел вяло, плохо, все заняты другим, внимание всех обращено на иное, печальные вести из Ломбардии мешают маскам, moccoletti совсем не были. Сегодня заходил ко мне редактор «Эпохи» с вестью, что Париж вспомнил, что он Париж, что строят баррикады и дерутся.

4 марта утром.

Ночью я был на маскараде в Тор-ди-Ноне*. Часу во втором в одной ложе какой-то человек махал платком и подавал знак, что он хочет говорить; все обратились к нему. — Romani! {Римляне! (итал.). — Ред.} — закричал он. — Сейчас получена весть из Чивиты, что парижане выгнали Людовика-Филиппа, республика провозглашена! — Viva la Repubblica francese! Viva la Francia libéra! {Да здравствует французская республика! Да здравствует свободная Франция! (итал.). — Ред.} — закричали в зале. — Morte al caduto malgoverno, viva, viva sempre la Repubblica! {Смерть старому дурному правительству! Да здравствует, да здравствует навеки республика! (итал.). — Ред.} Во сне это или наяву? События с каждым днем густеют, становятся энергичнее и важнее, усиленный пульс истории постукивает лихорадочно, личные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося. Писать нет ни малейшей охоты. А потому прощайте.

20 апреля.

Удивительное время. У меня дрожит рука, когда я принимаюсь за газеты, всякий день какая-нибудь неожиданность, какой-нибудь громовый раскат; или светлое воскресенье или страшный суд возле. Новые силы пробудились в душе, старые надежды воскресли, и какая-то мужественная готовность на все снова взяла верх.

На днях я оставляю Рим. Расскажу наскоро, что здесь было в продолжение последнего месяца. Весть о провозглашении французской республики сильно потрясла всю Италию, Рим явным образом становился республиканским городом. А Пий IX в это время издавал тощую и уродливую конституцию --troppo tardi, st. padre, troppo tardi! {слишком поздно, святой отец, слишком поздно! (итал.). — Ред.} Она была принята холодно, она не удовлетворяла ни прогрессистов, ни иезуитов. Григорианцы кричали против нее так же громко, как друзья Маццини. Одна золотая посредственность была довольна, — я говорю о либералах, о тех либералах, которые, как выразился один берлинский депутат, любят один умеренный прогресс, и в нем больше умеренность, нежели прогресс.

Конституция Пия хуже неаполитанской — уродливая смесь католической теократии с английским представительством. Папа и святой коллегиум могут отвергать всякое предложение двух камер, инквизиция и доминикальные суды остались; дозволялось печатать все светское без цензуры, но решение вопроса, что светское, что духовное, предоставлялось цензуре, — разделение очень трудное там, где министры — кардиналы, где папа — царь, где финансовые меры — чуть не догматы и полицейские распоряжения — оканчиваются епитимиею. Самое лучшее в конституции было то, что она доказала миру возможность конституционного папы; впрочем, она доказала это в то время, как мир с своей стороны стал догадываться, что никакого папы не нужно.

Пий IX был очень недоволен приемом уложения, он видел, что теряет последнюю популярность, а для человека, испытавшего любовь народную, не легко ее потерять. Одно могло примирить папу с народом и загладить все сделанное: ему следовало объявить войну за Ломбардию и послать папского гонфалоньера {знаменосца (gonfaloniere — итал.). — Ред.} во главе нового крестового похода. Но поступить смело, сказать резкое слово войны — это было несовместно с женским характером Пия. Все, что Пий IX делал после амнистии и закона о чивике, было делано днем позже, нежели надобно, и поэтому не имело никакой цели. Дал бы он конституцию тотчас после неаполитанского восстания, она была бы принята с восторгом; Пий IX медлил, ждал — и дождался 24 февраля, все конституции в мире побледнели перед республикой во Франции. В самую яркую минуту политического увлечения в Риме он обнародовал свою дрянную конституцию, да еще прибавил в манифесте, что он ее издал, «побуждаемый быстротою несущихся событий».

Точно то же сделал он в отношении к войне. Новости из Ломбардии были мрачны, австрийцы, видя неминуемое восстание Милана*, душили его, во всей Италии был один крик — идти на помощь Милану; всякий раз, когда на римских торжествах являлось знамя Ломбардии, покрытое черным крапом, его приветствовали с исступлением. Все люди последовательные, люди, не шутя хотевшие независимости Италии и не удовлетворявшиеся кокардами и демонстрациями, требовали войны, ожидали ее. Слухи о том, что в Милане все готово к восстанию, о новых мерах австрийцев, ясно доказывали, что час войны пробил. Пий IX молчал.

Размолвка с напой была внутри душ, его щадили, его выносили на своих плечах; теперь радикальная партия поняла, что с ним не сладишь и что легче делать без него, чем с ним, теперь она отняла свою руку и предоставила его судьбе. Когда папа заметил, что волна, его подхватившая, не покоряется ему, когда он увидел, что язык, которым с ним говорили римляне, изменился, — он растерялся, у него закружилось в голове, он хотел остановиться и не делать шагу вперед. Политическому деятелю остановиться и с тем вместе остаться на своем месте — невозможно, тут выбора нет: или надобно совсем отойти от несущихся событий, или бесславно удариться оземь и быть раздавленным или увлекаемым против воли.

Последнее случилось с Пием. Сначала попробовали иезуиты и кардиналы увлечь его в полную реакцию, они его уверили, что Рим накануне восстания; бедный папа издал приказ чивике, которой поручал жизнь и собственность своих римлян, в то время как в городе все было так же покойно, как теперь. Одно, — и это одно я ставлю в великое достоинство Пию, — сколько ни старались иезуиты, папа не хотел прибегнуть к диким средствам насилия, тюремных заключений, преследований силою. Папа хотел все уладить дипломатически и увещаниями; но есть события, есть эпохи, в которые всякая хитрость, всякая дипломация ломается силою стремящегося потока. Пока иезуиты приготовляли толпу к тому, чтоб вырезать особенно влиятельных людей радикальной партии, пока они наушничали папе и стращали его, совершилось событие, которого никто не ждал, — венская революция.

Весть эта, пришедшая в Рим почти вместе с вестью о восстании в Милане, произвела больше волнения, нежели самая весть о 24 феврале. Народ требовал, чтоб ударили в колокола, и праздничный звон раздался в Риме; он требовал, чтоб крепость S. Angelo приветствовала пушечной пальбой падение австрийского правительства и восстание Ломбардии, и пушечный гром раздался. Кажется, все власти в Риме в этот день забыли, что есть другой господин, кроме народа; об другом господине никто не думал, а волю того, который приказывал пятьюдесятью тысячами голосов, исполняли беспрекословно.

Корсо, все большие улицы и площади были покрыты народом. Кто-то предложил идти к Palazzo Venezia* и снять австрийский герб, уничтожить эту ненавистную двуглавую птицу на доме посла — questo ucello grifagno {эту хищную птицу (итал.). — Ред.}*, — все ринулись туда. Достали лестницы, влезли, и пошла работа; снять тяжелые гербы, прибитые очень высоко, было не легко. Плечистый работник с длинной бородой залез на герб и исчез, по временам раздавались удары топора, трое молодых людей помогали ему; наконец огромный щит, гремя цепями, которыми был прикреплен, рухнулся на землю, работник привязал на его место ломбардское знамя. Народ бросился с остервенением на герб, все наболевшее на душе, все накопившееся против Австрии выразилось в злобе, с которой топтали, ломали ненавистный герб притеснения, деспотизма и мертвящего statu quo {существующего положения (лат.). — Ред.}.

Но этим еще не кончилась казнь in effigie {заочная (итал.). — Ред.}. Герб привязали к хвосту осла и отправились торжественным шествием по Корсо… свист и крик встречал и провожал бедную двуглавую птицу; мальчишки бежали за ней, подстегивая и бросая грязью; на Piazza del Popolo щит сожгли на огромном костре и музыка чивики протрубила ему вечную память.

Папа медлил и тут. Допустивши колокольный звон и пушечную пальбу, не сделав даже виду противудействия оскорблению австрийского герба, — он обсылался теперь с послом, в то время как «Эпоха» вечером печатала: «La guerra é dichiarata all' Austria, non dal governo, ma dal popolo Romano» {«Войну Австрии объявило не правительство, а римский народ» (итал.). — Ред.}.* Ha другое утро почта из Милана не пришла, волнение усилилось. На третий день разнесся слух, что австрийцы одолевают… тогда раздался новый крик: all' armi! all' armi! {к оружию! к оружию! (итал.). — Ред.}

Народ хотел начать свои военные подвиги с римского арсенала; тут в первый раз стал он обвинять папу в том, что оy действует заодно с Австрией. Министры, особенно Галетти, убедили Пия IX уступить народному желанию и дать ему оружия; они ему доказали, что правительство решительно не имеет средств противудействовать. Папа все сделал нехотя, без теплого слова, уклончиво.

Галетти прискакал на первом извозчике, который ему попался на Piazza del Popolo, с вестью и объявил, что распоряжение сделано насчет раздачи оружия. Весть эта, разумеется, была принята с восторженными криками. Вслед за Галетти показалась у фонтана возле обелиска толстая, но довольно красивая фигура священника, он требовал речи. «Римляне, — сказал он, — в Колизей! В Колизее вас ждут ломбарды, там приготовлена книга, в которую желающие идти на войну могут записываться, времени терять нечего. За мной в Колизей». Народ расступился, чтоб дать пройти отцу Гавацци, и пошел за ним в Колизей мерным и важным шагом, гордо забрасывая край грязной шинели на плечо.

Зрелище в Колизее было поразительное; дело шло к вечеру, заходящее солнце яркими полосами входило в арки; несметная толпа народа покрывала середину; на арках, на стенах, в полуобвалившихся ложах — везде сидели, стояли, лежали люди. В одной из выдающихся лож был pater Gavazzi {отец Гавацци (итал.). — Ред.}, усталый, обтирая пот, — но готовый снова говорить. Тут я слышал его речь слово от слова, это настоящий народный оратор — простота, энергия, сильный голос, резкие жесты и притом добродушный вид.

— Есть время, — говорил он, — когда бог мира становится богом войны; на груди моей возле распятия трехцветная кокарда освобождения. Клянусь перед этим распятием идти вперед, делить все ваши труды, все опасности — раненый найдет меня для помощи; умирающий для последнего утешения, для молитвы об нем; даже тот, кто оробеет, найдет мой ободряющий взгляд, мой пример.

В этом роде он говорил больше часу, его речь электризовала массы, он знал свою аудиторию, иные фразы его покрывались криками восторга.

— Юноши Рима, вам я чуть было не забыл сообщить радостную весть: мы предложили начальникам вольных отрядов вас поставить в первые ряды, вы первые сразитесь за свободу Италии и, падая, будете думать о том, что защищаете собою отцов семейства, — но падут несколько чистых и великих жертв, остальные из вас первые взойдут на неприятельские стены с хоругвию освобождения — мы там увидимся — до свидания!

Вслед за Гавацци явился Чичероваккио, он держал за руку прелестного отрока лет пятнадцати, снял свою шляпу, поклонился народу с своей простонародной грацией, велел мальчику снять шляпу и сказал:

— Мне очень хотелось идти в Ломбардию…

Гавацци и другие стоявшие на трибуне, перебили его словами:

— Анджело Брунетти должен остаться здесь, нам легче будет там, когда он будет здесь.

--Да, — продолжал il popolano {простолюдин (итал.). — Ред.}, — я не могу идти… ну что же я сделаю для войны, romani? У меня есть сын, è mio sangue {это моя плоть и кровь (итал.). — Ред.}, я его отдаю отечеству, пусть он идет в первых рядах.

Он обнял юношу. Гавацци пожал руку Чичероваккию — и утер слезу. Народ грянул: «Viva Cicerovacchio!» Раздраженный и взволнованный с утра, я не вытерпел, слезы катились у меня градом — и верите ли? — теперь, вспоминая, я плачу. Это одна из лучших минут того времени {После взятия Рима Чичероваккио и его сын отправились в Ломбардию — Гарибальди делал там последние усилия с своими легионерами противустоять лавине белых мундиров, отступая, как раненый лев. Середь этих битв бесследно исчезает Чичероваккио и его юноша; в 1856 открылось только, что герой popolano и мученик-сын были расстреляны без всякого суда австрийскими офицерами! (1858).}.

Под одной из арок сидели несколько человек за столом, покрытым сукном и осененным знаменами Ломбардии и Италии, тут толпилась молодежь записываться, каждому давали для отметки кокарду; на дворе смеркалось, зажгли факелы около этого странного рекрутского набора, народ остался в полутемноте, ветер качал знамена, испуганные птицы, непривычные к таким посещениям, кружились над головой, и все это — обнятое исполинской рамой Колизея…

Многие матери недочлись в этот день своих сыновей. Один из редакторов «Эпохи» рассказывал мне, что, когда он воротился в редакцию, он нашел на столе письмо к одному из собственников журнала; нисколько не подозревая содержания, редактор занес ему его; письмо было от семнадцатилетнего молодого человека к своему отцу, он писал: «Любезные родители, ваш Тит записался в ополчение; простите меня, я чувствовал, что не нашел бы силы расстаться с вами, если б я пришел проститься и увидел ваши слезы, — я поступил в ломбардский отряд, который нынче отправляется на почтовых».

На третий день, часу в четвертом утра, меня разбудил барабанный бой; я открыл окно, первые вольные отряды выступали; разумеется, об мундирах никто и не думал, — ранец, ружье, тесак, патронташ и большая кокарда на шляпе составляли всю форму. Народ провожал их, ополченцы, вероятно, гуляли всю ночь, у некоторых были еще зажженные факелы, патер Гавацци шел вперед. На Piazza del Popolo ударили сбор, построили ратников в колонну, полковник объехал верхом ряды, все вместе было что-то не весело и сумрачно, небо было покрыто тучами, резкий, холодный утренний ветер дул перед восхождением солнца, женщины плакали, мужчины жали руки, целовались.

--Трррр-рам-там, тэм, трррр-рам, — колонна двинулась, а жители стали расходиться, у всех было тяжело на душе, все приуныли, все думали, сколько-то воротится из этих свежих, молодых людей и кто именно воротится. Война — свирепое отвратительное доказательство безумия людского, обобщенный разбой, оправданное убийство, апотеоза насилия, — а человечеству еще придется подраться прежде возможности мира!

На всех площадях выставлены большие столы для приношения вещей и денег; приносят бездну, я видел золотые и серебряные вещи, медные байокки и груду скудов на Piazza Golonna.

Пий IX дозволял отправиться волонтерам, но не приказывал (как объясняла официальная газета), ибо святой отец не считает совместным с своим званием объявить войну. Странное явление в истории этот Пий IX; два-три благородных порыва, два-три человеческие действия поставили его во главу итальянского движения, окружили его любовью, ему стоило только продолжать, по крайней мере не мешать; нет, слабые плечи его ломятся под тяжестью великого призвания. Он стоит на рубеже двух сильных потоков, и то один уносит его с собою, то другой. Великая судьба его преследует, навязывает ему свои дары, а он упорно отказывается, вредит делу и себе. Пусть бы он удалился куда-нибудь. Из благодарности за светлые минуты начального risorgimento память его осталась бы незапятнанною, неосмеянною. Пора, наконец, понять, что невозможно быть папой и человеком, царем и гражданином, что тут есть неразрешимый антагонизм.

Я был на площади св. Петра, когда папа глубочайшим образом оскорбил ополчение, отказываясь благословить знамя их. Есть в жизни торжественные минуты, требующие такой полноты и такого сочетания всех элементов, — минуты, в которые так натянуты все нервы, все чувства, что малейшая неудача, малейший несозвучный тон, который в обыкновенное время прошел бы едва замеченным, страшно действует, огорчает, сердит. Именно в такую-то минуту св. отец и оскорбил римлян. Дело кончилось тем, что благословение украли, начальники колонны подошли под благословение Пия, когда он выходил из кареты, у них в руках были знамена, Пий благословил их, а не знамена!

Я смотрел на всю эту комедию и от души желал этому благонамеренному старику, или этой старой бабе, называемой Pio nono, не только честной, но и скорой кончины для того, чтоб он мог дать добрый ответ на страшном судилище истории.

После выхода волонтеров, в числе которых ушла доля чивики, Рим опустел, сделался еще угрюмее, весна поддерживала нервное раздражение, столько же, сколько ломбардские новости. Сообщения были отрезаны войною, ожидание, страх волновали всех; на улицах вслух читались журналы, мальчики бегали с новостями и кричали: «La disfatta di Radetzky — un baiocco! Un baiocco per la disfatta degli Austriachi! La fuggita del arciduca Raniero — un baiocco e mezzo! La republica proclamata in Venezia, evviva il Leone di S. Marco! Due, due baiocchi!» {«Поражение Радецкого — байокко! Только один байокко за поражение австрийцев! Бегство эрцгерцога Раньеро — полтора байокко! В Венеции объявлена республика! Да здравствует Лев св. Марка! ва, два байокко!» (итал.). — Ред.} — С утра бежишь на Корсо слушать выдуманные и невыдуманные новости — и веришь и не веришь; а тут каждая иностранная газета приносит одну весть мудренее другой. Таким взволнованным, оживленным и ждущим необыкновенного еду из Рима.

Что-то будет из всего? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая tramontana* сильна, но что б ни было, благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано — то останется в душе, и всего совершенного — не сдует же реакция!

ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
Париж, 10 июня 1848.

Снова, любезные друзья, настает время воспоминаний о былом, гаданий о будущем, — небо опять покрыто тучами, в душе злоба и негодование… мы обманулись, мы обмануты. Трудно признаваться в этом, будучи тридцати пяти лет.

Пятнадцатого мая сняло с моих глаз повязку, даже места сомнению не осталось — революция побеждена, вслед за нею будет побеждена и республика*. Трех полных месяцев не прошло после 24 февраля, «башмаков еще не успели износить» {Гамлет об своей матери.}*, в которых строили баррикады, а уж Франция напрашивается на рабство, свобода ей тягостна. Она опять совершила шаг для себя, для Европы и опять испугалась, увидевши на деле то, что звала на словах, за что готова была проливать кровь.

Я был пятнадцатого мая с утра до ночи на улице, я видел первую колонну народа, пришедшую к Камере, я видел, как ликующая толпа отправилась из Собрания в ратушу, я видел Барбеса в окно Hôtel de Ville, я видел кровожадную готовность Национальной гвардии начать резню и торжественное шествие победоносного Ламартина и победоносного Ледрю-Роллена из ратуши в Собрание. Спасители отечества, из которых один под рукой помогал движению, а другой кокетничал с монархистами, ехали верхами без шляп, провожаемые благословениями буржуазии. Барбес и его товарищи отправились в то же время, осыпаемые проклятиями, в тюрьму. Собрание победило, монархический принцип победил, часов в девять вечера я пришел домой. Горько мне было. Дома я застал одного горячего республиканца*, он тогда заведовал мэрией XII округа.

— Республика ранена насмерть, ей остается теперь умереть, — сказал я ему.

— Allons donc! {Полноте! (франц.). — Ред.} — заметил мой демократ с тем французским легкомыслием, которое в иные минуты бывает возмутительно.

— Ну, так ступайте за вашим ружьем и стройте баррикады.

— Nous n’en sommes pas encore là {До этого еще не дошло (франц.). — Ред.}, придет время построим и баррикады. Собрание ничего не осмелится сделать.

Мой приятель мог на досуге взвесить истину своих слов, его схватили, когда он шел домой, и отправили в Консьержри {Где я его и видел в 1851 году.}.

Когда я в Риме читал список членов Временного правления, меня разбирал страх: имя Ламартина не предвещало ничего доброго, Марраст был прежде известен за большого интриганта — потом эти адвокаты, эти неизвестности; один Ледрю-Роллен будто что-то представлял, Луи Блан и Альбер стояли особо, — что было общего между этими людьми? Потом огромность событий заслонила лица. Вдруг они напомнили о себе, одни — тайной изменой, другие — явной слабостью. Отдавая обстоятельствам то, что им принадлежит, мы не покроем однако ими людей, — люди тоже факты и пусть несут ответственность за свои дела, — кто их заставлял выйти на сцену, взяться своими слабыми руками за судьбы мира? Где их призвание, где помазание? Если они и уйдут от железного топора, то не уйти им от топора истории.

С каким восторгом летел я снова в Париж, как было не верить в событие, от которого потряслась вся Европа, — в события, на которые отвечала Вена, Берлин, Милан. Но Франция назначена всякий раз излечивать меня от надежд и заблуждений.

В Марселе я прочел о страшном усмирении руанского восстания, это была первая кровь после 24 февраля, она пророчила дурное…*

Пятого мая мы приехали в Париж.

Он много изменился с октября месяца. Меньше пышности, меньше щегольской чистоты, богатых экипажей — больше народного движения на улицах; в воздухе носилось что-то резкое и возбужденное, со всех сторон веяло девяностыми годами, чувствовалось, что революция вчера пронеслась по этим улицам. Толпы работников окружали своих ораторов под тенью каштанов в тюльерийском саду, деревья свободы на всех перекрестках, часовые в блузах и пальто, косидьеровские монтаньяры* с большими красными отворотами и с сильно республиканскими, театрально воинственными лицами {Игра в солдаты и страсть рядиться в мундир и придавать себе вид свирепых «трупье» обща всем французам. Ледрю-Роллен, отдавая раз приказание генералу Курте о сборе Национальной гвардии на смотр, прибавлял: «Употребите ваше содействие, чтоб офицеры штаба не скакали беспрерывно во весь опор, взад и вперед по улицам, придавая Парижу вид города, осаждаемого неприятельским войском». Отчасти все это остатки уродливой империи, сильно исказившей старую Францию и Францию революционную, но отчасти эти наклонности принадлежат самому народу.}, расхаживали по улицам, стены были облеплены политическими афишами, из окон Тюльери выглядывали раненые герои баррикад, в больничных шинелях и с трубкой в зубах, на бульварах и больших улицах толпы мальчиков и девочек продавали с криком и с разными шалостями журналы, прокламации; знаменитый крик: «Demandez la grrr-ande colère du Père Duchêne, — un sou! Il est bigrrr-ement en colère, le père Duchêne, --unsou cinq centimes!» {«Требуйте стрррашный гнев дядюшки Дюшена, — одно су! Дядюшка Дюшен черрртовски зол, — одно су, пять сантимов!» (франц.). — Ред.} — раздавался между сотнею новых*. Мелкая торговля, отталкиваемая в дальние кварталы и переулки чопорной полицией Дюшателя, рассыпалась по бульварам и Елисейским Полям, придавая им цыганскую пестроту и удвоенную жизнь. При всем этом не было слышно ни о каких беспорядках и середь ночи можно было ходить по всему Парижу с величайшей безопасностью.

Собрание открылось накануне моего приезда, это не было торжественное, полное надежд открытие 89 года. Народ парижский и клубы встретили его с недоверием, правительство презирало его в душе; все оттенки политических партий, не соглашаясь ни в чем, были согласны, что это Собрание ниже обстоятельств; нравственное 15 мая было совершено в совести у всех за десять дней. Горестная судьба Собрания, которое было ненавидимо прежде, нежели успело сказать слово; для того чтоб компрометировать представителей, генерал Курте, кажется, или Косидьер заставил их выйти на перистиль и перед народом провозгласить Республику.

Начальные заседания, ожидаемые с страшным нетерпением, поразили всех своей необычайной бесцветностью; характер Собрания ярко обозначался при этом первом приеме за дело, оно бросилось в подробности, занялось вопросами второстепенными, — адвокатский, прокурорский и доктринерский тон прежних камер остался в Национальном собрании. Положим, что вопросы, которыми Собрание занималось, были дельны, но мало ли на свете дельного, — попавши на эту дорогу, можно работать года два-три, до поту лица и не разрешить ни одного из тех вопросов, которые дают резкий тон, делают переворот и вперед решают тысячу второстепенных вопросов.

Национальное собрание, следуя благородной поговорке «charité bien ordonnée»*, тотчас вотировало своему президенту право призывать Национальную гвардию не только парижскую, но и из департаментов на защиту Собрания. Оно боялось. Трусость — одна из самых выдающихся сторон его; Собрание чувствовало ложность своего положения, оно видело, что не представляет ни народ, ни революцию, ни даже реакцию, что действительной почвы у него нет; что Париж, народ и роялисты не за него; что за него часть мещан, пресные реакционеры, помешанные на идее внешнего порядка, — и больше никого; что в нем уважают не его, а первый результат всеобщей подачи голосов…

Ламартин явился перед Собранием Временного правительства с отчетом, он вел под руку честного, но выжившего из ума Дюпон-де-Лёра, показывая, что он только подстав преклонного и уважаемого старца. Ламартин говорил своим известным напыщенным слогом; его речи похожи на взбитые сливки: кажется, берешь полную ложку в рот, а выйдет несколько капель молока с сахаром; для меня он несносен на трибуне, французы удивляются ему — стало, он оправдан вполне. Ламартин смирялся перед Собранием, льстил ему, называл его владыкой и самодержцем. Собрание было довольно и предложило вотировать, что Временное правительство заслуживает благодарность отечества; оно терпеть не могло Временного правительства, особенно трех членов его — Ледрю-Роллена, Луи Блана и Альбера, но хотело заплатить за учтивость учтивостью и на почине сказать спасибо правительству за его смиренный вид. Казалось, это пройдет без спора, — вышло не так.

Барбес потребовал речи. Его появление на трибуне сделало сильное впечатление, все ждали с нетерпением, что он скажет; такие люди даром не говорят; Барбес, которого остроумная «Северная пчела» не иначе называет, как «каторжник и убийца», пользуется огромным преимуществом людей, которых твердость и чистота выше всякого подозрения; его убеждения были ненавистны Собранию, его личность, его прошедшее, его известность, его долгие страдания, так героически вынесенные, внушали неловкое, досадное, но непреодолимое уважение. Барбес считал нужным, прежде нежели Собрание покроет своей благодарностью все действия правительства, потребовать у него отчета во многом.

— Я протестую, — говорил он, — против ряда действий, вследствие которых оно лишилось народности. Вы помните руанские — убийства?..

При слове убийства неистовый крик «à l’ordre!» {«к порядку!» (франц.). — Ред.} перебил оратора, дальше мещане не могли слушать, кровь убитых ими или их товарищами подымалась им в голову не как угрызение совести, а как ободрение продолжать если не делом, то симпатией, то оправданием. Оратор выждал окончание бури и продолжал, спокойно и гордо глядя на парламентскую чернь:

— Я говорю об убийствах, сделанных Национальной гвардией в Руане.

Снова шум.

— Я напомню вам колонны поляков, белгов, немцев, преданных на истребление. Когда эти вопросы уяснятся, будем благодарить правительство, но не прежде; до тех пор я протестую против этой благодарности во имя народа.

В последних словах лежало много смыслу для тех, кто знали авторитет Барбеса на клубы и на весь революционный Париж; но увлеченное Собрание хотело однако наказать смелого республиканца, оно вотировало тотчас и почти единогласно благодарность децемвирам.

Барбес оставался с десятком своих друзей против всего Собрания; грустно и задумчиво качая головой, сел он на свое место и замолчал до 15 мая {Барбесу отвечал Сенар; защищая руанскую бойню, он этой речью рекомендовался Парижу и остался верен своим убеждениям.}. Отблагодаривши Временное правительство, Собрание назначило исполнительную комиссию из пяти человек; комиссия составила министерство из журнальных поденщиков «Насионаля», прибавив к ним знаменитого стенографа Флокона как образчик «Реформы». Луи Блан и Альбер были отстранены от правительства, слово «социализм» делалось уже клеймом, которым обозначали людей, отверженных мещанским обществом и преданных на все полицейские преследования. Собрание не хотело слушать о министерстве работ. Члены исполнительной комиссии потеряли всякое доверие искренних республиканцев выбором министров, на них смотрели как на ренегатов или как на орудие интриг Марраста, который, сидя у себя в мэрии, передергивал людей и подсовывал своих корректоров и батырщиков.

Четвертого мая открылось Собрание, десятого оно было ненавидимо всем Парижем, исключая партии «Насионаля» и тупорожденных либералов. Демократические клубы вотировали поздравления Луи Блану и Альберу. Самые случайности делали несчастное Собрание еще более нелюбимым и смешным; так, например, упорное отвращение Беранже от звания представителя, его вольтеровские письма об этом, его мольбы пощадить его седины унизили Собрание всею славою любимого народного поэта*. После десятого мая все ожидали чего-то, всем казалось невозможным, чтоб эта торговая баня, чтоб этот толкучий рынок мог стоять во главе Франции и Парижа. Журналы были полны укора, в кафе, на улицах все говорили с жаром против Собрания, на площадях и углах улиц собирались всякий день группы, в клубах делались (как говорят роялисты) зажигательные предложения, произносились судорожные речи. Так подошло пятнадцатое мая.

Пятнадцатое мая было великим протестом Парижа против устарелого притязания законодательных собраний на самодержавие, за которым всегда и везде пряталась монархия, реакция и весь дряхлый общественный порядок. Чего не осмелился сделать Робеспьер 8 термидора*, перед чем он, передовой человек революции 93 года, остановился и лучше хотел снести голову на плаху, и снес ее, нежели решился спастись противно своим началам, в силу которых самодержавие принадлежало одному Конвенту, — то сделал парижский народ 15 мая.

Вот отчего консерваторы и либералы на старый лад опрокинулись с такой яростью на Барбеса, Бланки, Собрие, Распаля; вот отчего в этот день Собрание и исполнительная комиссия, ненавидевшие друг друга, бросились друг другу в объятия. Роялисты схватились за оружие для того, чтоб спасти Республику и Национальное собрание. Спасая Собрание, они спасали монархическое начало, спасали безответную власть, спасали конституционный порядок дел, злоупотребление капитала, а наконец и претендентов. По ту сторону виднелась не ламартиновская республика, а республика Бланки, т. е. республика не на словах, а на самом деле*; по ту сторону представлялась революционная диктатура как переходное состояние от монархии к республике; suffrage universel {всеобщее избирательное право (франц.). — Ред.}, не нелепо и бедно приложенный к одному избранию деспотического Собрания, а ко всей администрации; освобождение человека, коммуны, департамента от подчинения сильному правительству, убеждающему пулями и цепями. Собрание, опертое на Национальную гвардию, победило, но нравственно оно было побеждено 15 мая, оно держится, как все отжившие учреждения, единственно силою штыков и не дошло даже до того, чтоб журналисты говорили об нем без явного презрения.

Для того чтоб сделать понятным пятнадцатое мая и странное положение республики, которая пятится назад с половины апреля, т. е. через семь недель после революции, необходимо бросить взгляд на предшествовавшие обстоятельства, которые потрясли всю Европу. Революция 24 февраля вовсе не была исполнением приготовленного плана; она была гениальным вдохновением парижского народа, она, как Паллада, вышла разом, вооруженная и грозная, из народного негодования; это удар грома, внезапно осуществивший давно скопившиеся, но далеко не зрелые стремления. Февраля двадцать третьего ни Людвиг-Филипп, ни Гизо, ни министры, ни «Реформа», ни «Насиональ», ни оппозиция, ни даже люди, построившие первые баррикады, не предвидели, чем окончится 24 февраля. Хотели реформы — сделали революцию, хотели прогнать Гизо — прогнали Людовика-Филиппа, хотели провозгласить право банкетов — провозгласили республику; утром мечтали о министерстве Тьера или Одилона Барро, вечером Одилон Барро больше отстал, нежели Гизо. Как же это случилось? «De l’audace {Смелость (франц.). — Ред.}, — говорил С.-Жюст, — да, дерзкая смелость, отвага — тайна переворотов, особенно парижских». Горсть людей, принадлежавших к тайным обществам, мужественно дравшаяся на баррикадах, опираясь на благородные инстинкты парижских работников, провозгласила республику и дала такой толчок всей Европе, что теперь еще нельзя предвидеть, чем кончится это повсюдное брожение. Разумеется, республиканская партия существовала, она, обманутая 30 июля, пережила бойню в Cloître St.-Меrry, резню в улице Транснонен*, потерю всех своих корифеев, от Барбеса и Бланки до Алибо, — записывая в свою печальную хронику одни удары, несчастия, открытые гонения и судебные приговоры. Она имела мало надежд. Арман Карель качал головой во время битвы, Годфруа Каваньяк говорил перед смертью с мрачным отчаянием: «Это правительство износит нас всех, мы состаримся в бесплодной и неровной борьбе!»

С 1840 года действительно прекращается открытая борьба. До 1840 года у правительства был еще стыд, или если не стыд, то осторожность, оно боялось прибегать ко всем средствам, оно не было совершенно уверено в полном, безграничном сочувствии буржуазии. Оно убедилось наконец, что маска не нужна; действующая часть народа, т. е. та часть, которая имела гражданские права, была достаточно развращена, чтоб действовать заодно с правительством. Выборы — с малыми изъятиями — были в руках министров, подкупы делались открыто, половина Камеры состояла из чиновников, остальная часть была втянута в разные финансовые операции, для успеха которых надобно было не распадаться с правительством. Достаточная буржуазия давала свои голоса правительству, правительство давало ей свои штыки на защиту всех злоупотреблений капитала. У них был один общий враг — пролетарий, работник, — они соединились против него, при этом союзе были пожертвованы республиканцы и национальная гордость. Понижение электорального ценса после 1830 года заставило всплыть страшную дрянь в Камеру. Понижение ценса остановилось на границе народа и буржуазии, оно не ввело в Камеру элемента чисто народного, а подняло в нее всю чернь среднего сословия. Гизо понял круговую поруку буржуазии с правительством, он понял, что она гораздо больше боится народа, нежели власти; вооруженный Тьеровыми сентябрьскими законами*, он пошел прямее к цели. Методический, холодный, притеснительный по характеру и властолюбивый донельзя, Гизо посвятил себя на уничтожение доли приобретенного Францией с 89 года; Гизо, кальвинистский поп, трезвый, желчевой, бесчувственный фанатик, сказал с высоты трибуны задавленному трудом и нуждой работнику: «Работа вам необходима, это единственная узда, на которой вас можно держать».

Семь лет постоянных удач развили более уверенности в Гизо, нежели в самом короле, они забылись. Умей Гизо остановиться вовремя, он сделал бы гораздо больше вреда, он отдалил бы 24 февраля, он успел бы еще больше приучить к подкупам, к симонии всех родов, еще глубже растлить все нравственное в общественном мнении, но он слишком рано принял тон победителя, он не хотел даже хранить благопристойного вида, увлекаясь желчевым характером и мелкими личностями. Часть буржуазии испугалась, видя петербургские замашки министров. Министерство не боялось партии умеренного прогресса; надобно было видеть своими глазами презрительный тон Гизо, его вид, его отрывистую речь, когда, вынужденный реформистами взойти на трибуну, он противупоставлял свою талантливую дерзость — бездарной горячности Одилона Барро.

Другого рода протестация порядку вещей слышалась иногда как будто из-под земли… какой-то тяжелый стон раздавался по временам, не в Камере, не в «Насионале», не в «Реформе», а в мастерской, у изголовья умирающих от нужды, а иногда в ассизах, — «Gazette des tribunaux» записывала его, не понимая, что делает. На лавке подсудимых часто слышались страшные признания и страшные обвинения безобразному общественному устройству от людей, которые, отправляясь на галеры, в тюрьмы, бросали мрачные слова на прощанье; но кто же их слушал?..

Таково шли дела перед революцией, так застал я их, приехавши в Париж в марте месяце 1847 года.

Не могу вам выразить тяжелого, болезненного чувства, которое овладело мною, когда я несколько присмотрелся к миру, окружавшему меня. Мы привыкли с словом «Париж» сопрягать воспоминания великих событий, великих масс, великих людей 1789 и 1793 года; воспоминания колоссальной борьбы за мысль, за права, за человеческое достоинство, — борьбы, продолжавшейся после площади то на поле битвы, то в парламентском прении. Имя Парижа тесно соединено со всеми лучшими упованиями современного человека, я в него въехал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел — Париж, описанный в ямбах Барбье, в романе Сю*, и только. Я был удивлен, огорчен, я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в Нью-Йорк, в Техас. Невидимый Париж тайных обществ, работников, мучеников идеи и мучеников жизни — задвинутый пышными декорациями искусственного покоя и богатства — не существовал для иностранца. Видимый Париж представлял край нравственного растления, душевной устали, пустоты, мелкости; в обществе царило совершенное безучастие ко всему выходящему из маленького круга пошлых ежедневных вопросов.

У французов среднего состояния мы встречаем, кроме исключений, какое-то образованное невежество, вид образования при совершенном отсутствии его; этот вид обманывает сначала; но вскоре начинаешь разглядывать невероятную узкость понятий, их ум так неприхотлив и так скоро удовлетворяем, что французу достаточно десятка два мыслей, сентенции Вольтера или Шатобриана, Ламартина или Тьера или того и другого вместе, чтоб довольствоваться ими и покойно учредить нравственный быт свой лет на сорок; к этому у него прибавляются практические нравоучения, взятые из подслащенной морали à la Жанлис, кой-какие предания, которые он уважает не рассуждая, и кодекс, которого он боится.

У французов нет потребности идти далее, идти вглубь, никакой смелости мысли, никакой истинной инициативы; они достигают большой ловкости навыком, они рутинисты по преимуществу; все эти roués из roués Тьеры, Маррасты ничего не понимают в социальном вопросе. Они умны и ловки в своем известном круге, за пределами его — они пошлы и глупы. Посмотрите их возражения — смешно читать; они знают, что социализм враждебная им партия, что ее надобно уничтожить, мастерски подведут guet-apens {западню (франц.). — Ред.}, но не поймут, в чем дело. Одна господствующая страсть поглощала все мысли и досуги среднего состояния — стяжание, нажива, ажиотаж; эта страсть, вместе с национальной скупостью французов, вытравливает в их сердце не только любовь к ближнему, к истине, но уважение к себе. Издание журнала, выбор депутата, голос в Камере — все это было торговым оборотом, едва прикрытым условными фразами. Сила банкиров во всех общественных делах была чрезвычайная; министерство боялось больше всех зол распадения с капиталистами.

Англичанин тоже расчетлив, он купец, для него приобретение выгоды составляет цель оборота, он в него вносит всю светлость своего практического ума, это его дело, его занятие; но, закрывая бухгалтерскую книгу, он делается в свою очередь потребителем, охотно бросает свои гинеи, хочет пожить на свой лад, он имеет свои капризы, которые не подчиняет деньгам. Француз, увлеченный в денежные дела, делается лишенным всех страстей и желаний, он ни в каком случае не забудет финансовой стороны вопроса, он вперед подкуплен опасением денежной утраты. Может быть, это свидетельствует, что французам не свойственна исключительно коммерческая деятельность, они в ней словно теряют такт и меру, потому что это не их дело; может, оной пройдет как временное зло, как уродливое и последнее проявление буржуазии, может… но таким я застал среднее состояние в Париже.

Прибавьте к страсти стяжания страсть власти, жажду мест, которою заражены все политические люди, к какой бы партии они бы ни принадлежали. Мы видели в последнее время, с какою яростью редакторы «Насионаля» и «Реформы» бросились на места и как важно подняли они потом свой демократический нос, замаранный голландской сажей. При таком нравственном падении буржуазии, при невежестве крестьян, при подозрительной чистоте оппозиции и либеральной партии, при страшных средствах административной централизации министры Людовика-Филиппа могли смело поступать как хотели, храня наружный вид законности. Но последнее опять не в духе французов, я это вменяю им в достоинство. Француз не может остановиться на фарисейском толковании буквы, как англичанин, не может довольствоваться существенной выгодой победы, он хочет еще внешнего торжества, унижения противника.

Противник, с своей стороны, точно также, перенес бы поражение, но восстает против оскорбления. Сверх дерзкого тона, министры впали в вечную ошибку всех консерваторов: они не умели оценить своего врага, они не знали этой несокрушимой упорности небольшой кучки республиканцев, готовых, выходя из тюрьмы, в тот же день продолжать заговор и начинать новую попытку, — эти исключительные явления во французской жизни приводят в удивление своей твердостью, своим героическим постоянством. К тому же люди правительства слишком презирали работников после Лиона, Cloître St.-Merry и Трансноненской улицы, они были уверены, что армия и Национальная гвардия задавят их, — и ошиблись. Людовик-Филипп недаром толковал, качая головой, о Париже et ses aimables faubourgs {и его милых пригородах (франц.). — Ред.}. Старый король видел les sections {секции (франц.). — Ред.} первой революции, он сам стоял дежурным при входе в якобинское Собрание; а Гизо начал собственно знать французов после взятия Парижа союзными войсками. Сверх всего, не надобно забывать, что семнадцатилетняя проповедь самого грубого эгоизма и самого нечистого поклонения материальным выгодам и спокойствию — не могла образовать особенно преданных и самоотверженных защитников июльскому трону…

В октябре 47 г. я уехал в Италию, оставив Париж в самом мрачном состоянии, надежды на 24 февраля никакой не было. Воровство, продажа пэрства и крестов, подкупы министров, убийства в герцогских комнатах*, крапленые карты в Тюльери, кража лесов королем*, министр юстиции, пойманный в публичном доме, сын короля (Монпансье), выброшенный из дому почтенным генералом за неприличное поведение, — вот чем были полны журналы и разговоры. Депутаты отвечали на обвинительные документы — вотируя спасибо министрам, уличенным в плутнях.

Вы помните ряд событий, который привел к 23 и 24 февраля, — я намерен только слегка их коснуться, время истории этого переворота еще не настало, мы еще мало знаем его закулисную сторону, а его официальную сторону мы еще помним из газет и брошюр.

Вы знаете, в какое положение Гизо поставил Францию к концу 1847 года. Все влияние на Европу было утрачено из-за мелких династических интересов; все симпатии народа были пожертвованы для того, чтоб простили испанские браки* и революционное начало июльского трона. Франция не могла держаться даже на той высоте, на которой была за десять лет, она делалась второстепенным государством. Правительства перестали ее бояться, народы начинали ненавидеть. Узкая, эгоистическая, мещанская политика, ставившая мир выше всего и невозможную теорию de la non-intervention {невмешательства (франц.). — Ред.} ключом свода, не мешали Гизо запятнать Францию явным вмешательством в дела Португалии и тайным в дела Швейцарии*. В обоих случаях Франция играла ту самую роль, которую Реставрация — столько проклинаемая — принимала на себя в 1822 относительно Испании, — роль военной экзекуции, полицейского усмирения. Португалия была задавлена из учтивости к королеве Виктории — Пальмерстоном и из учтивости к Пальмерстону — Францией. В Люцерне выставили на площади пушки французской артиллерии, потихоньку присланные Зондербунду.

Для довершения благородной политики недоставало одного — союза с Австрией против Италии. Действительно, все симпатии кабинета были в пользу statu quo. Гизо беспрерывно унимал Пия IX, даже Карла-Альберта, меры которого он находил слишком либеральными. Французский посланник в Турине протестовал против дозволения печатать в Генуе песни, в которых говорят оскорбительно об австрийцах. Союз с Россией — было одно из пламенных желаний Гизо; Бакунина выслали из Парижа по требованию русского посланника, князю Чарторижскому не позволили праздновать своих именин.

При всем этом нельзя было не заметить характер мещанина в дворянстве, который принимало правительство, вышедшее из баррикад, и министр из профессоров. Аристократические симпатии английского министерства-тори естественны и потому просты. Поспешность, с которой Гизо протягивал руку всему аристократическому, старание прикрыть революционное происхождение трона 1830, отречься даже от 1789 года и выдать себя за страшного тори, за страстного консерватора — было очень смешно. Французскому министерству, как всем parvenus {выскочкам (франц.). — Ред.}, при всех стараниях не удавалось стать на одну ногу с аристократически-монархическою Европой. Россия имела поверенного в делах, которому в конце 1847 дала название посланника… Зато с какой радостью, с какой благодарностью Гизо протянул руку Меттерниху — когда тот ему дозволил это. Мишле был прав, говоря, что глубже пасть невозможно.

Камера 47—48 собралась. Большинство оказалось еще плотнее за министерство, нежели в прежней. Гизо вместо ответа указывал оппозиции рукою на свою когорту. Парламентскими путями трудно было сломить министерство. Появление Ламартина на трибуне было событием; долгое время он держал себя в стороне, его «Жирондисты» были новым знаком жизни, вслед за тем речь в Маконе, глаза многих обратились на него, его считали чистым человеком, потому что он ничего не делал. Речь его потрясла министерство, наравне с другою речью, — хотя второго оратора, совсем наоборот, никто не уважал. Тьер произнес нечто вроде смертного приговора политике Гизо. Дерзкий Гизо сломился под тяжестью этих речей. Забывая свою материальную силу большинства, лично уязвленный, он сделал опыт победить своим талантом — ему это удавалось, — но ответ его был неловок, бледен. Униженный как дипломат и политик, оскорбленный как оратор, гибнущий от ударов сладкоглаголивого стихотворца и политического афериста, он спасен бы еще какой-нибудь парламентской шуткой, но ему пришлось выпить до конца унижение и горечь, он должен был еще потерять в это заседание последний венок, который так шел к его квакерскому челу, — венок бескорыстия. Многие, не любя Гизо, считали его человеком правдивым, но увлекшимся доктринаризмом, системой — маленьким Стаффордом, и не смешивали его с людьми вроде Дюшателя и Эбера. И что же? Ограниченнейший из смертных, Одилон Барро, сорвал с него этот венок, доказавши, что Гизо семь лет не только терпел продажу мест, но брал отеческое участие в распоряжениях, условиях…*

Закон, уничтожающий право собираться на общественные банкеты, был вотирован. Торжество большинства, впрочем, было не весело, трусливое и купленное стадо депутатов начинало подозревать, что это даром не пройдет, оно готово было оставить министерство на том условии, чтоб оппозиция оставила банкет. Такое примирение было невозможно, скорее coup d’Etat {государственный переворот (франц.). — Ред.}.

— Если б и у нас, — сказал…-- и кто же? — Кобден после 24 февраля, — в парламенте, нашлось министерство настолько глупое или преступное, чтоб осмелилось предложить закон против мирного собрания граждан, и мы бы взялись за оружие.

Ропот сделался всеобщ. Министерство соглашалось было дозволить банкет, но уже Одилон Барро думал об отступлении, Тьер решался не идти на него… Видя эту слабость, полиция заперла залу, в которой приготовлялся банкет, Делессер объявлял городу нелепым циркуляром о причинах; министерство сзывало войска и готовилось. Мера эта действительно возмутила Париж, волнение распространилось по всему городу. Правительство, не совсем уверенное в Национальной гвардии, не било сбора, одни муниципалы свирепствовали, как всегда, на улицах; войска собиравшиеся были печальны.

Национальная гвардия, созванная наконец, собиралась с криком «да здравствует реформа, долой министерство!» Король решился уступить. Перемена министров успокоила было народ, но люди, видевшие далее, не хотели потерять такой случай, они поняли, что не скоро опять взволнуешь весь Париж и что не скоро найдешь такой повод к восстанию, в котором Национальная гвардия стояла бы заодно с народом. Они устроили знаменитую прогулку по бульварам, которая окончилась залпом у Hôtel des Capucines и баррикадами во всем Париже 24 февраля.

Утром 24 февраля немудрено было понять, что правительство не устоит; напрасно Тьер уступил место Одилону Барро, напрасно Одилон Барро в синих очках верхом ездил на баррикады и сам поздравлял народ с назначением такого славного министерства. Реформы было недостаточно и на баррикадах там-сям поговаривали о республике.

Король отказывался от престола в пользу внука. Бюжо просил дозволения бомбардировать Париж и, не получив его, выругался и вышел вон от короля, надев в дверях шляпу. Эмиль Жирарден шумел в кабинете Людовика-Филиппа, народ приближался к Тюльери, события неслись с страшной быстротою.

Бюро «Реформы» и «Насионаля» кипели охотниками царствовать. По мере того как народ побеждал, они росли в предприимчивости. У них тем больше было досуга обдумать и приготовить план, как завладеть движением, чем меньше они участвовали в том, что происходило на площади. Они, отойдя в сторону, предложили себе вопрос, на который не только никто не отвечал, но который еще не был поставлен: «Что же теперь?» «Реформа» хотела провозгласить республику, «Насиональ» довольствовался регентством, он во имя регентства отправил уже Гарнье-Пажеса в Ратушу, но обойденный обстоятельствами Марраст тотчас согласился на республику и составил свой лист Временного правительства. Лист этот он отправил в «Реформу» для взаимного соглашения, «Реформа» восстала против имени Одилона Барро, который не отличился храбростью в деле банкета XII округа, его вычеркнули и потом согласились в главных лицах. «Реформа» ввела трех своих: Ледрю-Роллена,. Флокона и Луи Блана.

Король, которому отказал от места Эмиль Жирарден, как будто бы он был фельетонистом в «Прессе», уже садился в карету, и первые колонны народа подступали к Карусельской решетке; а две спасающие отечество редакции продолжали еще толковать об именах, не согласившись решительно ни в чем, кроме в объявлении республики. Они были так заняты лицами, что даже не подумали об афишах; работников не было; Прудон, не принадлежавший ни к какому приходу и пришедший узнать, что делается, в «Реформу», набрал афишку, отпечатал ее и отдал Торэ, который бросился на баррикады отыскивать Альбера, чтоб вместе с ним раздавать афиши.

Между тем победа народа становилась полною. Вслед за королем исчезло все правительство. Людовик-Филипп так мало понял, так плохо знал народ, которым правил 17 лет, что счел нужным для полного позора обрить свои седые бакенбарды и надеть пальто английского шкипера, чтоб скрыться от погони — которой за ним не было — misère! {ничтожество (франц.). — Ред.} Он удалился одинокий, без преданных людей. Правда, и министры бежали, но не для того, чтоб разделить судьбу короля, — а боясь галер.

Камера сидела повеся нос, она боялась очень справедливо народной мести. Но народ, победивший почти без боя, не успел рассердиться и, покричавши немного «à la mort Guizot!» {«смерть Гизо!» (франц.). — Ред.}, вовсе забыл о мелких плутах, помогавших ему. Столько ли это было благоразумно, как великодушно, — не знаю, но скорее думаю противное. Прибежал Тьер, растерянный, без шляпы, сказал: «La marée monte — monte — monte» {«Прилив усиливается, усиливается, усиливается» (франц.). — Ред.} — и замолчал. «Вы министр?» — спросили его. Он покачал головою и ушел. Министерские лавки были пусты, председатель совета, Одилон Барро, забавлялся в министерстве внутренних дел, сам извещая Францию телеграфом о своем назначении.

После отъезда короля явилась герцогиня Орлеанская с Немурским и с графом Парижским; на дворе Камеры была припрятана маленькая лошадка разукрашенная, на ней должен был маленький король проехаться по большому городу. Камера готова была провозгласить регентство, Дюпен, уже со слезами на глазах, просил записать в журнал, что герцогиню встретил народ на мосту с восторгом, как, но несчастию, он сам, т. е. народ, ворвался при этих словах в Камеру и дал ему полнейшее démenti {опровержение (франц.). — Ред.}.

Мари предложил учредить временное правление, основываясь на необходимости взять сильные меры для того, чтоб остановить растущее зло и обуздать безначалие. Эту речь, диктованную страхом и желанием занять место в правительстве, вменили Мари в достоинство; кровь еще текла но улицам, а благоразумные люди принимали уж меры против победителей и составляли правительство. Одилон Барро отстаивал регентство. Ларош Жаклен иронически заметил, что рассуждать о регентстве вовсе не дело Камеры, что вообще депутаты «теперь ничего не значат, совершенно ничего». Эта выходка взбесила центры, они думали, что трон может упасть, а они таки останутся на своих местах. Созе сделал замечание оратору — это был его последний rappel à l’ordre! {призыв к порядку! (франц.). — Ред.} Он вскоре вовсе пропал, прочитавши, впрочем, народу параграф устава, которым запрещается говорить посторонним в Камере. Новые толпы взошли и середь елейной речи Ламартина; они были с баррикад, вооруженные и готовые на все. Кто-то прицелился из ружья в Созе, Созе спрятался за трибуну и с тех пор исчез из парламентской истории.

После энергической речи Ледрю-Роллена, при шуме и крике прибывающей толпы, привели старика Дюпен-де-Лёра и заставили его провозглашать имена Временного правительства. Народ подтверждал криком, par acclamation.

Почему именно этим людям в руки попалась судьба народа, освободившегося за минуту до того? Знали ли они что-нибудь о желаниях, о нуждах этого народа, подвергались ли они за него смерти, они ли победили? Или, может, у них была мысль новая, плодовитая? Поняли ли они лучше других современное зло, придумали ли они средства ему помочь?..

Нет, нет и нет. Они заняли место потому, что нашлись люди довольно смелые, чтоб выбирать не на баррикадах, а в бюро журнала, чтоб провозглашать их имена не на месте битвы, а в побитой Камере. Народу не дали опомниться, Временное правительство явилось перед ними совсем не кандидатами, а готовым правительством. Ламартин и люди «Насионаля» во главе движения были великим несчастием для Франции. И что могло выйти из двуглавого правительства, руководимого Ламартином и Ледрю-Ролленом? Ледрю-Роллен хотел во что б ни стало утвердить республику, Ламартин — обуздать революцию. Ледрю-Роллен шел в правительство для того, чтоб двигать вперед, Ламартин для того, чтоб подставлять ногу, чтоб тормозить движение; Ледрю-Роллен хотел нести революцию в Бельгию и Германию, Ламартин в марте месяце писал в Швейцарию, чтоб не очень настаивать на признании республики, «мы де не знаем, прочна ли она».

Ламартин и люди «Насионаля» были испуганы успехом. Они привыкли к мелкой парламентской оппозиции, к безопасно революционным тостам на банкетах, к удали журнальных статеек и к бескровному задору красноречивых ответов с бокалом в руке — а вдруг победили королевство, сели на трон. Они никогда не уважали себя настолько, чтоб считать себя достойными победы. Первая мысль, пришедшая им в голову, была против революции. Они хотели обуздать народ, они хотели скорее порядка, скорее выйти из революционного состояния — зачем они торопились? Затем, что чувствовали слабость своих плеч, затем, что в них было чисто буржуазное, оскорбительное недоверие к народу. А между тем народ вел себя эти дни удивительно. Я не стану повторять пошлые похвалы за то, что не крали в Тюльери, ни хвалить глупцов, которые расстреляли каких-то бедняков за то, что они взяли что-то из королевских вещей — регуловские черты буржуазной добродетели меня не трогают, — но нельзя не упомянуть о порядке во всем городе, о безопасности для людей, известных народу, банкиров, судей, полицейских… Вместо спасибо этому народу люди, втеснившие себя в правительство, расточая ему лесть, убаюкивая его, как льва, втайне ковали ему оковы, заменяя на них королевский штемпель словом «республика» с ее громовым девизом.

Действительные участники движения были в Ратуше. Они, не успев перевести духа после битвы, собирались в этом Эскуриале революций с той же целью — избрать правительство, как вдруг разнесся слух, что правительство выбрано в Камере и идет к ним, сопровождаемое толпами народа. Никто не спросил — кем выбрано, когда, по какому праву?.. Все торопились узнать имена новых господ. Из этого ясно, что демократическая партия была незрела, что у ней не было ничего готового, что народ вообще до такой степени привык быть управляем другими, что сейчас удовольствовался правителями, взятыми в рядах парламентской и журнальной оппозиции, не сообразив, что край буржуазного радикализма против Гизо становился ретроградным в отношении к социализму и пролетариату.

Когда новое правительство явилось в Hôtel de Ville, оно догадалось пустить Ледрю-Роллена вперед. Ему кричали со всех сторон, хочет ли он провозгласить республику. Ледрю-Роллен отвечал, что он не признает никакого избрания, кроме избрания народом, что вся цель его желаний — провозглашение республики. Народ тотчас признал его за члена Временного правительства. Ламартину предложили те же вопросы; он смешался, отвечал, что вся нация должна решить, какую форму правительства она принимает. Ему кричали из толпы:

--Какое воззвание к народу? Разве мы для того подвергали грудь нашу пулям? Если возвратится король, мы воротимся на баррикады.

Эти ответы удвоили крики негодования, многие кричали «долой его!» Ламартин нехотя провозгласил республику, и народ, точно пораженный слепотой, признал его членом. Многие роптали; чтоб их успокоить, представили им Луи Блана, которого работники уважали и любили. Другие члены правительства проскользнули как-то незаметно. И вот как совершился великий акт водворения нового правительства.

Давно было замечено, что люди чрезвычайно обстоятельны, благоразумны во всех мелких делах, но как только дойдет до чего-нибудь важного, решительного, они поступают очертя голову. То же можно сказать о целых народах.

Прежде появления Временного правительства в ратушу, место мэра занял Гарнье-Пажес. Он, не зная еще, будет ли регентство или республика, раздавал места по назначению Марраста. Расчет был верен: не дать место тому или другому не трудно, но взять назад однажды данное вовсе не легко. «Реформа», чтоб не отставать от «Насионаля», отправила Этьена Араго завоевать почту, а Косидьера — префектуру полиции; они оба дрались на баррикадах. Косидьер пришел пешком с своим ружьем на плече в префектуру, взошел в кабинет, из которого только что вышел Делессер, поставил ружье в угол и объявил, что он назначается именем французского народа префектом полиции. Секретарь ему поклонился — и дела пошли своим чередом.

Передовые люди баррикад, члены общества des droits de l’homme {прав человека (франц.). — Ред.}* были недовольны; баррикады еще стояли 25 февраля, и к ним подвезли пушки; на баррикадах, на общественных зданиях развевалось красное знамя. Мрачные толпы народа были с раннего утра на площади Hôtel de Ville, они как будто спохватились, что вчера упустили из рук победу. Но за ночь Временное правительство окрепло, и Ламартин — как вы знаете, — подвергая свою жизнь опасности, отстоял трехцветное знамя. Знамя народа, знамя, водруженное под пулями, знамя демократии, республики грядущей, было отринуто; знамя прошедшей республики, перешедшей в империю, знамя Наполеона, обидное для всей Европы, обагренное кровью всех народов, знамя, семнадцать лет осенявшее лавочку Людовика-Филиппа, знамя, из под которого стреляли муниципалы в народ, знамя буржуазии — было принято хоругвией новой республики. Новая республика объявляла себя мещанскою, она не разрывалась с прошедшим и, следственно, необходимо должна была встретиться с республикой ожидаемой, и встретиться злее, нежели монархия, потому что между монархией и социализмом именно стояла еще политическая, формальная республика. Как только буржуазия узнала о трехцветном знамени, лавки открылись, у нее отлегло на сердце. За эту уступку и она с своей стороны делала не меньшую — она соглашалась признать республику?

ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ
Париж, 1 сентября 1848 г.

Больше двух месяцев прошло после моего последнего письма. Трудно продолжать начатое, реки крови протекли между тем письмом и этим. Вещи, которые я никогда не считал возможными в Европе, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, — сделались обыкновенны, ежедневны, неудивительны. Глубоко огорченный, я остался досматривать преступление осадного положения, ссылок без суда, тюремных заключений вне всяких прав, военносудных комиссий. Вероятно, чем-нибудь да кончится это тяжелое состояние, кто-нибудь явится воспользоваться учрежденным порядком — Генрих V, Людовик-Наполеон или этот несчастный солдат, который добродушно пошел из воинов в палачи и добросовестно казнит улицы, жителей, мысли, слова*.

Усталый народ примет всякого с рукоплесканием, ему хочется сколько-нибудь покоя, он все на жертву принес в июньские дни и все утратил, он хочет залечить раны, оплакать жертвы и заработать кусок хлеба. Бедный героический народ, в какие предательские руки ни попались бы судьбы его — из моей груди он не услышит упрека.

Если б вы видели, какой он стал грустный, печальный после июньских дней. По улицам ходить страшно; там, где кипела жизнь, где громкая «Марсельеза» раздавалась середи других песен с утра до ночи, там теперь тишина — разносчик газет не смеет кричать, бледный блузник сидит перед дверью пригорюнившись, женщина в слезах возле него, они разговаривают вполслуха, осматриваясь. К ночи все исчезает, улица пуста, и мрачный патруль подозрительно обходит свой квартал с заряженными ружьями; блуза почти исчезла на бульварах, Национальная гвардия пыталась ее не пускать в тюльерийский сад, так, как это было при Людовике-Филиппе. Народ терпит — он побежден и знает своего победителя; он знает, что мещанин ни перед чем не остановится, что казаки и кроаты в сравнении с буржуазией — агнцы кротости, когда она победоносна, когда она защищает права капитала, неприкосновенность собственности. Народ терпит, но в душе его собирается мрачная злоба, тоска; невыносимость положения до того велика, что толпы работников просятся в Алжир; а вы знаете, что нет народа, который бы имел больше нелюбви к переселению, как французы.

Никогда террор 93 года не доходил до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что характер, обстановка, причины — все разно, я держусь за материальный факт насилия и меру его. Много голов пало на гильотине, много невинных, в этом нет сомнения, мы знаем их поименно. А кого расстреливали у фортов, на Карусельской площади, на Марсовском поле, в подвалах тюльерийского дворца? Мы знаем Фукье-Тенвиля, Германа и других членов революционного суда. А этих кто судил, кто признал виноватыми, и в чем состояла необходимость этих кровавых злодейств? Зачем эта тайна, зачем украли у народа право знать своих мучеников? Разве Комитет общественного спасения скрывал свои меры? Самая резня в сентябрьские дни делалась белым днем, и списки рассматривались довольно внимательно, как свидетельствует оставшийся в живых писарь Бисетрской тюрьмы. Ну а в этих ночных и глухих казнях кто рассматривал списки, да и кто составлял их? Кто осмелился взять на себя такую кровавую ответственность? Алжирские генералы были палачами, исполнителями Собрания, действовавшего под влиянием Сенара и Марраста, а Сенар и Марраст выражали волю буржуазии — вот виноватый. Нет, почтенные мещане, полно говорить о красной республике* и о кровожадности; когда она лила кровь, она верила в невозможность иначе поступать, она обрекала себя на эту трагическую долю и рубила головы с чистой совестью, а вы только мстили, мстили подло, безопасно, втихомолку. Шесть тысяч семейств должны ждать депортации и окончания военных судов, чтоб узнать, расстрелян или нет их брат, сын, отец…

Террор 93 года был величественен в своей мрачной беспощадности, вся Европа ломилась во Францию наказать революцию, отечество действительно было в опасности. Конвент завесил на время статую свободы и поставил гильотину стражей «прав человеческих». Европа с ужасом смотрела на этот волкан и отступала перед его дикой, всемогущей энергией; террор хотел спасти Францию — и вместо этого победил Европу. Когда миновало его время, те, которые обрекли себя на страшную долю судей, положили в свою очередь голову на плаху; их надобно было казнить, это своего рода lex talionis, невинные головы их пали, и остановленный топор заржавел.

Теперь — всякую неделю префект полиции объявляет, что Франция цветет, что торговля снова идет вперед, что доверенность возвратилась… кого же спасают эти лавочники с этими алжирцами? Со стороны Европы бояться нечего — после июньских дней цари наперерыв торопятся признать новое правительство; они спасают порядок вещей, потрясенный, но далеко не разрушенный 24 февраля, и они мстят за испытанный страх, за дерзкое притязание черни — быть людьми, после того как их философы и либералы только об этом и писали целый век.

Какой страшный урок это трехмесячное осадное положение!* Вот вам Франция, так любящая свободу, страна пропаганды, революции… она всего лишена, жизнь остановлена в самом сердце; у Парижа завязан рот, связаны руки, он лишен права собираться в клубах, коварный закон, позволяя, убил его, он лишен свободы книгопечатания, его дети отправляются сотнями на понтоны — и все это для спасения общества, pour le salut public… {для общественного блага (франц.). — Ред.} Если б это было так, то пропадай государство, которое надобно спасать такими средствами, пусть оно гибнет, туда ему и дорога. Народ не погибнет с государством, хуже ему не может сделаться; погибнут нелепые учреждения; погибнут те, которые из республиканских форм умели сделать казарменный деспотизм и покорились ему, лишь бы погубить работника — чего же их жалеть!

Чем и как разрешится все это, мудрено предвидеть — насилие, самоуправство приходит мало-помалу в порядок, к ним привыкают; кто может отвечать за то, что Франция не двинется не только за 1830, но и за 1789 год?

Народ долго не поднимется после такого восстания и такого поражения, ему надобен отдых; он лишился всех друзей своих, всех вожатых; при малейшем движении возобновятся ужасы июньских дней, удесятеренные, — кто знает предел злодейства, до которого могут дойти защитники порядка? До сих пор они ни перед чем не остановливались. Лишь бы достало терпения великому парижскому народу, пусть он сойдет теперь со сцены, облитой его кровью, пусть не смотрит на события, не слушает оскорблений и в тиши собирает свои силы; не знаю, придется ли ему водрузить хоругвь социализма на парижской бирже, но знаю, что он отомстит за июньские дни, за апрельскую измену, за обман в ратуше, за ложное воззвание Каваньяка. Войну, начатую июньскими днями, остановить невозможно. Вся Европа вовлечена в нее. Трудно переродиться старому Адаму, социализм слишком широк для изношенных людей и слишком несовместен с обветшалыми формами, в которых держится старая жизнь Западной Европы.

Жалкие, дрянные люди! Передо мною теперь лежит страшная книга, «донесение» следственной комиссии о 15 мае и об июньских днях. В этом болоте грязи, ябеды и доносов потонули децемвиры республики 48 года. Посмотрите на этих гордых республиканцев, так смело вышедших из рядов граждан, чтоб сделаться правителями, посмотрите, как они теперь жалко торопятся делать доносы в свою очистку, как они боятся того, чем хвастались несколько месяцев. Частные разговоры, дружеские излияния — все предано, даже жесты не забыты. Ирония, ирония! Ретроградное Собрание хотело отомстить республиканцам и с злою насмешкой назначило председателем следственной комиссии Одилона Барро, и этот тупорожденный либерал времен Реставрации, обойденный, выброшенный революцией 24 февраля, важно развалясь на президентских креслах, позвал к ответу Ламартина и его товарищей, и Ламартин, как ученик, пойманный гувернером и желающий оправдаться, боясь, что поставят на горох, начал битой фразой из хрестоматии и кончил доносом, что у них во Временном правительстве не было ладу… И никто из этих господ не смел сказать, что они отводят такого следователя, открытого врага республики, министра Людовика-Филиппа, и никто не пожалел революции 24 февраля. Вместо того чтоб ужаснуться посягательству судить ее, они ее притащили перед инквизицией Одилона Барро, они позволили рту Бошара прочесть ей обвинительный вердикт*, это ужасно!

И такие люди стояли во главе республики, и если в числе их нашлись два человека, которые не хотели наушничать*, губить доносами обвиняемых, зато ни один не нашел твердости сказать всю истину, ни в ком не нашлось настолько мужественного сострадания, чтоб сказать слово в пользу восьми тысяч жертв и половину их вины отбросить на Собрание и на самих себя. Куда! Точно в деле Роганова ожерелья*, все знали, кто обвиняемая, но никто не смел ее назвать, так и тут — никто не смел заикнуться о причинах 15 мая и 23 июня, — даже те, которые желали разогнать Собрание, желали победы восстанию, не удержались, чтоб не бросить жесткого слова в казематы этим несчастным жертвам веры во Францию. Чувства собственного достоинства, уважения к себе настолько, чтоб не отвечать на дерзкие вопросы, не нашлось у этих людей. Они оправдываются повиновением закону. Кто же облек Собрание таким самодержавием, кто дал ему право без суда осуждать, назначать инквизиции и делать следствие над целыми переворотами, над историей? Какое тут повиновение закону? Это рабство, это малодушие — испуганные своими связями с побежденными, горцы допустили роялистов взять страшные меры*, молчали, не протестовали. Пусть идут теперь оправдываться перед Одилоном Барро, кланяться ему, предавать своих друзей… может, он и Собрание помилуют их…

…Республика была провозглашена робко, нехотя со стороны Временного правительства, — оно уступило народу, вооруженному и готовому на бой. Самый акт провозглашения был странен и носил в себе что-то напоминающее ту дипломацию, которая должна была исчезнуть в республике и которая, напротив, развилась в ней. «Временное правительство, — сказано в первой прокламации, — желает республику, если народ французский ее утвердит». Какая осторожность и неуверенность; говорит ли кто-нибудь этим языком через час после битвы, после победы? На другой день Временное правительство объявило, что оно «республиканское», вслед за тем явилась третья прокламация, в которой сказано: «Королевская власть уничтожена, республика провозглашена!» О народном согласии на этот раз ни слова.

Революция 24 февраля сделалась слишком нечаянно, это был coup d’Etat, 18 брюмер со стороны республиканцев. Во Франции такие перемены бывали часто и удавались, но не надобно забывать, что 18 брюмеры гораздо легче делать в пользу власти, нежели в пользу свободы. Власти надобно только признание, формы, орудия, а свобода ничего не значит, пока не проникла в убеждение, пока не сделалась верой, мыслию, мнением. Республика была сюрпризом для всех, для тех, которые пламенно желали ее, для тех, которые еще пламеннее ее отталкивали. «N’est-ce pas un rêve?» {«Не сон ли это?» (франц.). — Ред.} — спросил тронутый Кремьё, после речи, сказанной им адвокатам в первые дни республики. Да, гражданин министр, это был сон, в том-то вся и беда; теперь мы не спим, и уже вы не спросите, сон ли это или нет, — мы сладко спали, но проснулись, как после опиума, — грудь разбита, голова болит, глубокое отвращение к жизни и к людям наполняет душу. Мне все кажется, что король уехал на время, правление без него ослабилось; но вот перед его возвращением слуги говорят громче и начинают процесс февральскому возмущению, точно так, как начинали все остальные политические процессы в Камере пэров. Загулявшая дворня перепугалась, она защищается тем, что она все ждала его, и в самом деле она благоговейно оставила запертыми его дворцы, его сады, его отдельные парки — для кого? — так, по тому чувству, по которому слуга, отпущенный на волю, все-таки считает бывшего барина своим господином.

Все люди, всплывшие после 24 февраля, были попорчены египетским пленением Фараона Орлеанского*, они образовались в политику оппозиции, в парламентские козни, expédients {уловки (франц.). — Ред.}… и не могли быть ни просты, ни откровенны. Отчасти лица не виноваты, они родились под тяжким фатумом, они образовались из негодной среды, они воспитались на гнилой почве. Люди, кроме исключительных явлений, служат невольными и по большей части искаженными проводниками тех начал, которые уже даны; тем не менее мне бы не хотелось их освободить от всякой ответственности. Освобождать людей от ответственности значит их не уважать, не принимать их за серьезное. Покрыть все действия человеческие широкой амнистией исторической необходимости — очень легко, но с тем вместе эта значит утратить достоинство личности и лишить историю всего драматического интереса.

Мне жаль людей Временного правления, я так привык слышать их имена в светлое время, которое теперь кажется мечтой, невозможностью по сравнению с безобразным настоящим, с этой беззаконной диктатурой, начавшейся по горло в крови и продолжающейся по горло в позоре. Но именно эта кровь, этот позор и вызывают беспощадное осуждение; мы не можем отказаться от обнаружившихся последствий, нам нельзя отречься от настоящего, сквозь которое это недавно прошедшее представляется иным. Временное правительство, рассматриваемое сквозь штыки осадного положения, не находит отпущения в душе нашей.

Франция не была готова для республики… Но Временное правительство, облеченное страшной диктатурой, опираясь на Париж, могло действительно стать во главу движения и вести народ, воспитывая его учреждениями, а не подвергая кровавым потрясениям, которыми он вырабатывается теперь. Для этого надобно было иметь веру и энергию Комитета общественного спасения, и, заметьте, только веру его и его преданность; обстоятельства были таковы, что Временному правительству вовсе не нужно было обрекать себя на строгую карающую ролю, которая окружила кровавым облаком диктатуру 93 года. Я уверен в некотором желании добра почти всех членов, особенно в первые дни, в которые надобно было быть уродом или извергом, чтоб не разделить общего увлечения; кроме Ледрю-Роллена — Луи Блан и Альбер были не только республиканцы, но и социалисты. Да и у них недоставало нерва революционного, который был у роялиста Мирабо и у монтаньяра Дантона; в них не было того беспокойного духа, подрывающего старое, ломающего без оглядки, дерзкого в отношении к прошедшему, сердящегося и находящего удовольствие в разрушении. Луи Блан радикальнее Ледрю-Роллена, но он, удалившись в Люксембург, сделался проповедником социализма и утратил влияние на правительство.

Ледрю-Роллен встретил противудействие в товарищах; может, они сладил бы с ними, но в их главе стоял авторитет — Ламартин. Характер Ламартина по преимуществу женский, примиряющий, бегущий крайностей; он стремился примирить, соединить противуположные направления, потому что ни с чем не справился внутри себя; в его уме, в его речах — отсутствие всего резкого, определенного; он был рефлектёр в поэзии и сделался рефлектёром в политике. Ламартин развился под странными влияниями и остался верен эпохе своего цветения. Тому времени, когда отсталая Франция изменила собственному гению своему, ясному в отвлечениях, определенному во всем; французская мысль и французская фраза приняли что-то туманное, не вполне высказываемое, стремящееся «все обнять, ничего не отвергая», — таинственная пустота Шатобриана и спутанный эклектизм Кузеня могут служить представителями этой эпохи.

В Ламартине есть именно нечто шатобриановское и нечто эклектическое. Он не догадывался, что это колебание между крайностями, эта высшая, обнимающая справедливость, без внутреннего начала, без установившейся мысли, представляет или высшее бездушие (как вся философия Кузеня), или эгоистический эпикуреизм, распущенность. Ламартин находил в сердце своем звуки и белым лилиям, и служителям алтаря, и Наполеону, и — и ничему не предавался в самом деле; Ламартин — диктатор, полюбил республику, народ, — он на этой высоте хотел наслаждаться общим миром, сочувствовал голодному работнику, любил роскошь богатого, имел слезу для герцогини Орлеанской, рыцарское великодушие к политическим врагам; он с одним не мог сочувствовать — с революцией, он думал, что ее не нужно после провозглашения республики! И такой-то человек стоял во главе возникающей демократии, осредотворяя мягкостью своей души два бурные потока, уступая обоим и обессиливая тот и другой.

Временное правительство приняло за главный вопрос успокоить среднее состояние во Франции и встревоженные правительства в Европе. Оно не верило в свое собственное дело — и оттого погубило его. Оно хотело как-нибудь уладить республику, как-нибудь удержать мир — и достигло цели. Оно боялось разорваться с прежним порядком; новой, государственной, построяющей мысли у него не было; отсюда это неприятное нестройное колебание между разными направлениями — то является закон, основанный на социализме, то чисто монархическое распоряжение, в одних мерах видно бледное подражание Комитету общественного спасения, в других остался весь характер конституционного королевства. Люди, судившие и рядившие Францию, а с ней вместе и всю Европу, ни разу не подумали, чем собственно должна отличаться новая республика от старой монархии.

Они себя принимали за такую случайность, за такое преходящее, что они ни в чем не шли дальше формы и поверхности; они обходили все важные задачи; им предстояло бросить первые основы демократического и социального пересоздания; вместо того они смиренно указывали республиканцам на будущее Собрание, социалистам — на люксембургскую комиссию; они боялись взять революцию на свою ответственность, они одного хотели: уличной тишины и полицейского порядка; их слабые нервы не могли выносить республиканского шума.

«Всеобщая подача голосов, организация работы*» — вот чего хотела февральская революция и чего не осмеливалось оспоривать у народа Временное правительство. Но грубое непонимание вопроса и механическое, холодное разрешение ого привели к тому, что всеобщая подача голосов убила организацию работ.

Всеобщая подача голосов, при монархическом устройстве государства, при нелепом разделении властей, которыми так хвастались приверженцы конституционных форм, при религиозном понятии о представительстве, при полицейской централизации всего государства в руках министерства, — такой же оптический обман, как равенство, которое проповедовало христианство. Тупость консерваторов, их привычки к ценсу заставляли их трепетать перед всеобщей подачей голосов, в то время как оно не опаснее всякого другого избрания представителей. Дело вовсе не в том, чтоб раз в году собраться, выбрать депутата и снова воротиться к страдательной роли управляемого, надобно было основать всю общественную иерархию на выборах, надобно было предоставить общине избрать свое правительство, департаменту свое; надобно было уничтожить всех проконсулов, получающих священный сан от министерского помазания; тогда только народ мог бы действительно воспользоваться правами и, сверх того, дельно избрать своих центральных депутатов. Об этом и не думали наши децемвиры, они хотели оставить города и общины в их полнейшей зависимости от исполнительной власти и демократическую мысль всеобщей подачи голосов приложили к одному гражданскому акту.

Ледрю-Роллен понял опасность и нелепость предстоявших выборов. Что за результат могли дать голоса нескольких миллионов человек, первый раз избирающих без приготовления, без образования, под влиянием духовенства, богатых собственников, нотариусов, чиновников — людей, враждебных республике по общественному положению? Ничего не могло быть естественнее, как мысль послать объясниться с народом посредников между им и революционным правительством; еще естественнее было напутствовать циркулярами комиссаров*. Чему удивились консервативные журналы, члены правительства, откуда этот вопль буржуазии, эти проклятия Ледрго-Роллену, когда он послал комиссаров и обнародовал свои циркуляры? Буржуазия покорилась горькой необходимости и признала республику на условии, что республика будет шутка, она надеялась на неустроенную всеобщую подачу голосов, как на каменную гору; а тут является человек, у которого в руках была страшная власть министра внутренних дел и который вздумал призрачные выборы сделать действительными. Прочтите эти знаменитые циркуляры — вы увидите, что вся его цель состояла в том, чтоб преимущественно выбирали республиканцев, а не роялистов, для того, чтоб представлять и устроить республику. «Да Франция вовсе не хочет республики!» Это другой вопрос, тогда надобно было обратиться не к Лёдрю-Роллену, а ко всему правительству, ко всему парижскому народу и спросить у них отчета, почему после Людовика-Филиппа они не провозгласили Генриха V? — Республика была факт, она была провозглашена по праву революции, ее министры должны были действовать в духе республиканском. Если б все шли дружно и по одной дороге с Ледрю-Ролленом, если б, сверх того, и сам Ледрю-Роллен не сбился с нее, мы не сидели бы третий месяц в осадном положении и не видели бы улицы Парижа, устланные трупами.

Роковая неловкость Временного правления вела его от ошибки к ошибке, чтоб не сказать от измены к измене. Если б выборы назначены были немедленно, можно было бы ожидать, что под влиянием недавней революции — изберут республиканцев; если б выборы были отложены на долгий срок, можно было бы несколько приготовить народ, особенно крестьян. Правительство не сделало ни того, ни другого, оно дало ровно столько времени, сколько было нужно, чтоб одушевление простыло и чтоб реакция ободрилась. Оно употребило одну réclame électorale {избирательную рекламу (франц.). — Ред.}, это надбавочный налог сорока пяти сантимов*. Нелепость этой меры превышает всякое человеческое пониманье; она оскорбила земледельцев, она их восстановила против республики, сорок пять сантимов сделались знаменем реакции. Крестьяне собственно через этот налог узнали о республике, она им рекомендовалась прибавкой тяжести. Да откуда было взять деньги? Откуда угодно, только не с бедных людей, задавленных и без того общественной несправедливостью. Откуда брал деньги Камбон? — Тогда был террор. — Хорошо, откуда в конце 1795 года достала Директория 600 миллионов? Наконец, сир Робер Пиль, конечно не революционер, прибегнул же к income-tax?*

Клуб Бланки понял гибельное действие, которое произведет надбавочный налог, он послал депутацию к правительству. Гарнье-Пажес отвечал делегатам клуба, что само правительство видит неловкость этой меры и постарается поправить ее. Как же оно поправило? Оно велело не взыскивать 45 сант. с людей, которым мэры выдадут свидетельство, что им нечем заплатить. Если это была увертка, то Гарнье-Пажес дурной шутник; если же он это сделал по убеждению, то мы имеем право усомниться, не поврежденный ли он? Не только во Франции, где по чрезвычайно развитому чувству гордости никто не признается в бедности, но где угодно, объявите налог с таким оскорбительным изъятием для неимущих, его или все заплотят или никто. Так и случилось; там, где не заплатили, правительство приняло военные меры…

Парижский народ и клубы с ужасом видели, что правительство сбилось с дороги, они подозрительно смотрели на всех членов, исключая Ледрю-Роллена, Луи Блана и Альбера. Клубы давали советы, указывали зло, ошибки через журналы, через делегатов; правительство и не думало переменить линии поведения. Они говорили, например, что невозможно оставить судьями людей, занимавшихся лет двадцать пять преследованием республиканцев, — правительство их оставило.

Вместе с падением электорального ценса пало исключительно буржуазное устройство Национальной гвардии; каждый гражданин, получая голос, получал ружье. Вооруженный Париж представлял огромную силу, он делался не только столицей демократии, но ее великой дружиной; войск в Париже тогда не было и не могло быть, пока народ имел голос и волю. Вооруживши весь Париж, Временное правительство ввело новую массу в старые кадры легионов Национальной гвардии; вновь взошедшие в легионы естественно подчинились прежним членам, приняли большей частию их направление и дух. Кабэ десять раз в своем клубе говорил о необходимости распустить Национальную гвардию и потом вновь ее составить, он сильно восставал против мундира — и был прав. Мундир вообще вещь превредная, он отделяет человека от других, но он нигде не вреден до такой степени, как во Франции; Франция со времен Наполеона заражена солдатизмом. Правительство дальше уничтожения меховых шапок не пошло, оно оставило прежние мундиры и дозволило вновь поступившим остаться в обыкновенном платье; люди в мундирах, само собою разумеется, тотчас составили аристократию в легионах.

Что касается до устройства работ, правительство и не думало серьезно заняться этим вопросом, оно не имело никакого плана, никакого мнения об этой важнейшей задаче современности. Чтоб отделаться от нее, оно назначило Луи Блана и Альбера председателями комиссии о работниках и отослало их на другой край Парижа в Люксембургский дворец. Сверх того, оно, не ожидая ее решения, основало национальные мастерские, вроде убежища для работников, лишенных работы вследствие революции. Эти знаменитые ateliers nationaux {национальные мастерские (франц.). — Ред.}, поставленные на счет социалистам, были изобретены консерваторами Временного правительства не из желания добра, а из страха перед двумя стами тысячами человек, не имевших ни насущного хлеба, ни занятия. Много ли, мало ли сделала люксембургская комиссия — важность ее не подлежит сомнению: социальный вопрос сделался государственным. Такие вещи народ не забывает, как ни расстреливай его, ни депортируй. Временное правительство было вынуждено работниками назначить для них комиссию, — это первая церковь, данная христианам в древнем Риме; Луи Блан был первосвященник и проповедник нового храма. Речи Луи Блана раздавались глубоко в сердцах настрадавшихся не только от нужды — но от оскорблений. Слова симпатии и братства слышались ими с высоты той самой трибуны, на которой за несколько дней тому назад кашлял сгорбившийся старик Пакье*, бездушный и лукавый представитель отходящего и дряхлого мира. В заседаниях комиссии мало делали дела, но они иногда оканчивались слезами; это были торжественные литургии отроческого социализма, дружеские беседы, значительно действовавшие на развитие работников. Однажды перед окончанием заседания пришел Ламартин, Луи Блан закрыл уже беседу, народ стал расходиться, вдруг крошечный Луи Блан бежит снова на трибуну, шумит, звонит, просит приостановиться, работники останавливаются, Луи Блан говорит им:

— Друзья мои, сейчас товарищ мой, гражданин Ламартин, получил весть, что венский народ одержал победу, Меттерних бежал, революция торжествует; я вас остановил, чтоб поделиться с вами хорошей новостью. Да здравствует всеобщая республика!

Между тем реакция торжествовала; она до того была уверена в победе, что маршал Бюжо предлагал правительству свою трансноненскую шпагу, а Тьер ожидал выборов. Гордясь смешным великодушием, правительство не брало никаких мер против закаленных интригантов и давало им полную волю сбивать с толку избирателей. Я в глубине сердца ненавижу все свирепые меры, тем больше ненавижу, что считаю их за роскошь, за месть. Но в чем же состояла бы свирепость отстранить несколько сот человек, богатых по большей части, от участия в делах, заставить их удалиться из Франции до тех пор, пока новое правительство окрепло бы, пока республика учредилась бы? Люди эти были известны, они известны теперь, это знаменитые satisfaits {удовлетворенные (франц.). — Ред.} Камеры депутатов*, это бывшие министры, публичные защитники иезуитизма. Я думаю, что эта мера была бы гораздо кротче и гораздо полезнее, нежели каннибальские депортации, продолжающиеся третий месяц. Ледрю-Роллен, который думал, что надобно было отставить всех префектов, оставил в то же время в министерстве внутренних дел Карлье. Шпионы, которых число было весьма значительно при Людовике-Филиппе, имели дерзость предложить свои услуги Временному правительству, ссылаясь, между прочим, на то, что они лишились всех средств существования с 24 февраля, и правительство, вместо того, чтоб депортировать это гнездо разврата, приняло их услуги. Из них и из всяких плутов разных партий составились три тайных полиции. Одна была при префектуре, другая при министре внутренних дел, третья при Маррасте! Суммы потрачены на содержание этих доносчиков, которые были совершенно не нужны, — все делалось открыто, на улице. Шпионы Марраста окружали Косидьера, Ледрю-Роллена и Луи Блана, в то время как Косидьер знал каждое слово Марраста. Вот чем забавлялись децемвиры. В министерстве иностранных дел — то же самое: Ламартин употреблял секретарей Гизо и вверял людям самой подозрительной репутации важные дипломатические поручения.

Вы помните, как весть о провозглашении республики потрясла всю Европу, даже Англия покачнулась на своих средневековых основаниях; народы подняли голову и протягивали руку симпатии республике, Франция естественно становилась главою всемирного движения. Какая разница с республикой, провозглашенной 22 сентября 1792 года! Тогда в Европе едва нашлась небольшая горсть людей, как Кант, Фихте, Форстер, Фокс, симпатизировавших с движением, теперь депутация за депутацией являлась к Временному правительству с речами симпатии и братства. Поляки, итальянцы, немцы, североамериканцы, ирландцы, английские демократы и чартисты наперерыв заявляли свою дружбу и удивление. Это не были праздные речи и пустые слова — вспомните, что происходило тогда в Вене, Берлине, Милане, Риме, в Южной Германии, в Познани и в самой Бельгии. Ни в какую эпоху Империи Франция не имела такого влияния на всю Европу, как в марте и апреле месяце; правительства были деморализованы, сбиты с толку, народы за Францию, испуг был так велик, что прусский король и австрийский император соглашались на демократические уложения и обещали восстановить Польшу. Чтоб разом выразить слабость старой политики 1815 года, стоит вспомнить, что маленький уголок Монако и Невшательский кантон сделали свои революции и никто не думал им мешать!*

Как воспользовалась французская республика этим удивительным стечением обстоятельств? — Она дала время пройти страху, ободрила все правительства и убила все европейское движение. Манифест Ламартина* был уже довольно слаб и водян; но действия его дипломации были гораздо слабее. Он говорит в манифесте, что Франции нечего искать прощения за революцию, ни упрашивать о признании республики; на деле он именно искал, чтоб европейские государства отпустили Франции грех освобождения. Ламартин столько же боялся коалиции монархов, сколько монархи боялись союза народов. Можно без смеха себе представить человека, который боится другого, но представьте, что они оба друг друга боятся, и вы непременно расхохочетесь.

Старая дипломация европейских дворов была догадливее и хитрее Ламартина, она поняла, с каким республиканским правлением имеет дело. Ей было досадно, что она поддалась мнимому страху, она отомстила народам за свою слабость. Реакция, открытая и дерзкая, началась везде и продолжается во всей красе; чудовищное изобретение осадного положения на целые месяцы нашло подражателей.

Но что же делала демократическая партия, что делали социалисты, какие меры были взяты ими, когда они увидели, в каких искусных руках правительство и на какой гибельной дороге? Нельзя сказать, чтоб демократия показала себя ловкой или искусной, она умеет только мужественно драться, геройски умирать и гордо выносить тюрьму и галеры. Три раза могла демократия победить монархическую республику — и три раза упустила из рук победу.

Мученики времен Людовика-Филиппа, Барбес и Бланки, были главами двух мощных клубов; Собрие, Распайль, Кабэ имели свои клубы, цель у них была общая, но единства, но плана не было. Барбес и Бланки были во вражде; вражда эта, основанная на совершеннейшей противуположности характеров, была раздуваема людьми, находившими выгоды в взаимном отдалении двух корифеев демократии. Барбес и Бланки, возвратившись из Mont S.-Michel, протянули руку Ламартину, тем более что Барбес считал себя обязанным благодарностью — Ламартин упросил Людовика-Филиппа не исполнять смертного приговора, к которому Барбес был осужден в 1840 году {Таков был общий слух тогда; впоследствии я сам спрашивал у Барбоса, как это было, и узнал, что участие Ламартина вовсе не было так важно. Его спасла родная сестра его, писавшая к Людовику-Филиппу (1858).}. Помощь таких людей была неоцененна для правительства, они приносили совет закаленных демократов, авторитет, основанный на больших заслугах, на героическом мужестве одного и на глубокомысленном и многообъемлющем взгляде другого. Недели через две оба отошли, качая головой; они увидели, что с этими людьми ничего не сделаешь, что они погубят революцию. Барбес, полковник XII легиона, представитель, отходя от правительства, по своему положению оставался с ним в сношениях. К тому же присовокуплялись у него дружеские воспоминания: в правительстве были его прежние товарищи по заговорам. Доверчивый, всегда готовый отдать за республику последнюю каплю крови, он многого не видал; чистый душою, он верил в чистоту других, он надеялся на людей там, где их надобно было презирать.

Не таков был Бланки. Разрывая связи с правительством, он разрывал их окончательно, он никого и прежде не любил из этих слабых людей, теперь он их ненавидел и подозревал. Бланки, человек сосредоточенный, нервный, угрюмый, изнуренный и больной от страшного тюремного заключения, сохранил невероятную энергию духа; Бланки — революционер нашего века, он понял, что поправлять нечего, он понял, что первая задача теперь — разрушать существующее. Одаренный совершенно оригинальным красноречием, он потрясал массы, каждое слово его было обвинение старого мира и вызов на казнь его. Его меньше любили, нежели Барбеса, но слушались больше. Правительство было испугано этим беспощадным человеком; что б оно ни делало, злой и иронический взгляд Бланки был у них перед глазами; и они бледнели. Извести его старались все, Ледрю-Роллен и Косидьер так же, как и другие; с Барбесом они надеялись поладить.

В марте месяце правительство еще не смело и думать об арестациях, оно ограничивалось клеветою. Бланки и клубы напомнили ему 17 марта свою силу, по поводу глупой демонстрации меховых шапок*. Они прошлись торжественной прогулкой по главным улицам Парижа в числе ста тысяч человек. Несмотря на величайший порядок и тишину, буржуазия до того была испугана прогулкой и выражением лиц, что опять присмирела на целый месяц и продолжала свою мелкую работу за стеной.

В этот день, в этот месяц можно было наделать чудеса, демократия не умела им воспользоваться. Люди, имеющие возможность прогуливаться колоннами, которые наполняют бульвары, не могли, не должны были допустить той реакции, которая наконец собрала свои силы и победила вполне в июньские дни. Демократия 17 марта ограничилась ободрением правительства; народ обещал поддержать его против козней реакции, но кто же сказал, что правительство боялось реакции, оно именно боялось народа. Ламартин за день перед тем выдал Ледрю-Роллена и косвенно снял с части правительства ответственность за его циркуляры; народ принимал теперь эту солидарность и кричал: «Vive Ledru-Rollin!» {«Да здравствует Ледрю-Роллен!» (франц.). — Ред.} — и Ледрю-Роллен не догадался, что ему следовало захватить диктатуру и спасти революцию. Народ пошел по домам, ничего не сделавши, он усилил только Временное правительство, и оно отвечало народу на другой день в «Монитере»: «Правительство, провозглашенное на месте битвы, получило новое утверждение своей власти двумя стами тысячами граждан, которые принесли нам своими рукоплесканиями нравственную силу и царственную санкцию». Поблагодарив таким образом народ, правительство стало приготовляться к новому приему царственного гостя, на этот раз с военной почестью.

Ровно через месяц, 16 апреля, клубы и работники, убежденные теперь, что правительство ничего не хочет делать для народа, что выборы идут скверно, собрались без оружия на Champ de Mars. Вдруг раздался сбор Национальной гвардии по всему Парижу — вооруженные мещане бежали отовсюду, банльё входила во все заставы*, в мэриях раздавали боевые патроны, около ста тысяч штыков теснились у Hôtel de Ville и у Люксембургского дворца; люди, не знавшие ничего прежде, с беспокойствием спрашивали, где восстание, где враг. Собрие схватил свое ружье и выбежал на улицу, уверенный, что роялисты сделали какое-нибудь восстание. Эти штыки, эти пули были приготовлены тому самому народу, перед которым преклонялось месяц тому назад Временное правительство. В этот день неосторожный Ледрю-Роллен принял на себя большую ответственность — он приказал бить сбор; Марраст предложил мэрам парижских округов крик «à bas les communistes!» {«долой коммунистов!» (франц.). — Ред.} — от того было не далеко до «mort aux communistes!» {«смерть коммунистам!» (франц.). — Ред.}, которое повторялось в рядах хранителей порядка. Под словом «коммунистов» разумели теперь всех республиканцев, не верящих, что республика значит отсутствие Людовика-Филиппа и больше ничего. Если б не добрый и благородный старик Курте, который начальствовал Национальной гвардией, дело не обошлось бы без кровопролития. Хорошо ли это? Трудно сказать. Победа была возможна для народа, войск не было, не было бы и столько жертв, как в июне, а июньские жертвы все же не последние.

Оскорбленные работники требовали у правительства объяснения, правительство путалось, благодарило Национальную гвардию за ее готовность, благодарило работников за то зло, которое они не сделали и которого никто не хотел. Марраст уверял, что вся цель правительства — «окончить эксплуатацию человека человеком», — народ расходился мрачно, недоверие и злоба распространялись, две республики померились; «Oh que l’avenir est menaèant, — писал Пьер Леру к Кабэ, — puisqu’il y a dès aujourd’hui deux républiques en présence!» {«О, как грозно будущее… раз теперь налицо две республики!» (франц.). — Ред.}

Через два дня или три, после 17 апреля, на каком-то смотру Национальной гвардии, генерал Шангарнье, открытый роялист, известный интригант, человек предприимчивый, бездушный, честолюбивый и чрезвычайно завистливый, объявил, что несколько линейных полков готовы вступить в Париж для облегчения Национальной гвардии; это был, так сказать, запрос мещанам, хотят ли они, чтоб войско взошло в Париж. «Vive la ligne!» {«Да здравствуют линейные полки!» (франц.). — Ред.} — прокричали первые легионы (т. е. из богатых и аристократических частей города), и через несколько часов солдаты взошли с барабанным боем в Париж — первые солдаты после 24 февраля. С их вступлением республика находилась под дамокловым мечом, Каваньяк отрезал шнурок, и меч, занесенный Временным правительством, сделал свое дело. Солдаты могут производить возмущения преторианские, янычарские, лейб-гвардейские, но с народной свободой их присутствие несовместно, или они должны перестать быть солдатами. Эмиль Жирарден очень справедливо повторял в «Прессе», что 24 февраля армия побеждена не как армия, а отвергнута как институт (elle a été condamnée comme institution), и тупая «Реформа» восставала против него. Однако ввод войск сильно взволновал граждан; клуб Бланки явился требовать у правительства отчета; Ламартин с своим красноречивым лукавством отвечал, что войска взошло четыре тысячи для того, чтоб примирить граждан-солдат с их братьями. «Мы не думаем, — говорил он, — не думали и никогда не будем думать о том, чтоб противудействовать войсками народу, республика внутри не требует других защитников, кроме вооруженного народа. И что может сделать эта горсть воинов, когда 80 000 человек под начальством Бюжо ничего не сделали?» Это было великое преступление Временного правительства, и Ледрю-Роллен согласился на эту меру и той же рукой, которой подписывал свои бюллетени и циркуляры, подписал смерть революции. Власть развращает или пьянит.

После этих событий правительство удалялось далее и далее от народа, народ чувствовал, что он обманут, и жался около клубов, в клубах было бездна речей, шумных заседаний, предложений — и никакого плана, как остановить реакцию; все предоставлялось случаю, народ был готов. Французам удавались много раз такие неожиданные вспышки, они думали, что и теперь удастся. А между тем выборы гнулись явно на сторону реакции и монархии, комиссаров Временного правительства выгоняли, сажали в тюрьму, лишали возможности действовать, духовенство помогало буржуазии и легитимистам. Работники, потеряв всякую надежду видеть свои интересы представленными, взбунтовались в Лиможе, Руане и Эльбефе*. В Лиможе народ одержал верх и дело обошлось без убийств, в Руане победила буржуазия и кровь обагрила улицы древнего города. Теперь через четыре месяца реакция приготовляется судить возмутителей общественной тишины. Положим, что с полицейски-юридической точки зрения народ был неправ, возражая насилием против выборов, но есть другая, высшая справедливость, и она за него; народ чувствовал, что он обманут; не находя другого средства, запутанный формализмом, он восставал, врывался в собрания, бросал в огонь урны. Народ не судебное место, не частное лицо, он не может, кроме Англии, идти легальными путями. В Англии законность равно кует в цепи народ и правительство; правительство в Англии никогда не выступит из законом определенных форм. А был ли пример, чтоб во Франции какое-нибудь правительство остановилось на легальности в политическом вопросе? Все правительства имели здесь свои сентябрьские дни, свои lettres de cachet {королевские указы об аресте (франц.). — Ред.}*, свои фруктидоризации*, и расстрелянный герцог Энгиенский* стоит Эбертовой complicité morale {нравственного соучастия (франц.). — Ред.}* и нынешних депортаций. Французские правительства с 9 термидора 1794 г. не верят ни в свою законность, ни в свою прочность, им все мерещится гильотина, и они защищаются чем попало. Что касается до хваленой судебной власти во Франции, до ее независимости — это один из самых вопиющих предрассудков. Судебная власть во Франции служит каждому правительству поочередно для отсылки его врагов в каторжную работу или на плаху.

Сверх этого, легальность не может быть обязательна для целого народа; когда он восстает, он носит в себе живой источник справедливости и законности данной минуты, он идет не по параграфу кодекса, а творит новый закон. Народ протестует баррикадами, как 24 февраля; врывается в Собрание, чтоб заявить свое презрение к представительству, выбранному законно по форме, но не имеющему доверия, как 15 мая. В такие минуты народ сознает себя самодержавным и поступает в силу этого сознания. Нелепые преследования за политические движения, особенно во время выборов, после революции, доказывают одно — что республика ложь, пустое слово. К беспорядкам и нарушениям тишины надобно в республиках привыкать, делать нечего; оно же, в сущности, и не беспорядок и не так страшно, как кажется. В монархиях, казармах и тюрьмах несравненно спокойнее, там всякий шум, всякое нарушение дисциплины считается изменой, оскорблением величества, но в этой тишине одно нехорошо — что человек не может быть уверен в том, что с ним будет через час. В Северо-Американских Штатах выборы почти никогда не обходятся без шума, правительство обыкновенно исчезает в это время, и в этом его высокая честность — здесь нету ни столько такта, ни столько понимания. Монархическое устройство у французов не выбьешь из головы; у них страсть к полиции и к власти; каждый француз в душе полицейский комиссар, он любит фронт и дисциплину; все независимое, индивидуальное его бесит, он равенство понимает только нивелировкой и покоряется произволу полиции — лишь бы только и другие покорялись. Дайте французу галун на шляпу, и он сделается притеснитель, и он начинает теснить простого человека, т. е. человека без галуна; он потребует уважения перед властию. Французы любят террор, оттого они так легко переносят осадное положение. Все это не мешает вспомнить, говоря об ужасах 93 года, для того чтоб национальную вину не ставить на счет лиц.

«Монитер» толковал через два месяца после 24 февраля об cris séditieux {бунтарских выкриках (франц.). — Ред.}, об сборищах безоружных людей; правительство никогда и не подумало, отчего же и не кричать человеку что хочется и что как же может народ принимать деятельное участие в общественных делах, если он не будет собираться; клубы, общественные залы, площади — все это кабинеты народа. Да хоть бы они протвердили краткую афинскую и римскую историю.

Между тем в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы с негодованием и краснея до ушей смотрели на эти ограниченные лица, на эти скупые глаза проприетеров, на эти черты, искаженные любовью к барышу и к порядку, на жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом мира устроивать судьбы Франции, создавать республику, имея критериумом аршин лавочника и разновес эписье {бакалейного торговца (франц. épicier). — Ред.}. И вы отдали будущность вашей прекрасной Франции им, вы их допустили, вы позволили им — несите же горький плод.

Странная судьба Франции — быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой один день и ничтожной на другой день. Конечно, важно и то, что она обладает этой силой стряхивать время от времени с себя грязь, что она не может долго оставаться в покое, что ей необходимо новое, перемена, движение; но тем не меньше ее невыдержка поразительна. Французский народ внезапно восстает; неотразимый и грозный, вступает в отчаянный бой с общественным злом; противустоять ему в эти минуты невозможно, он берет Бастилию, он берет Тюльери, он отражает целую армию — их надобно переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Пока республика и Франция в девяностых годах висела на волоске, пока Европа, Вандея, духовенство, дворянство, федералисты, претенденты, эмигранты, английские гинеи шли войной со всех сторон, снизу, сверху, извне, изнутри, — Париж и Конвент отстояли Францию и республику. Побитый неприятель не успел добежать до своих домов, а уж республика слабела не по дням, а по часам. Десять лет дравшись за свободу, Франция обиделась, что у нее нет сильного правительства, что ее никто не теснит. Уродливая, бездушная конституция сухого Сиэса с казарменными вариациями генерала Бонапарта была принята с восторгом, никто не заметил или не хотел заметить, что конституция VIII года — организованный деспотизм*, что правительственная гласность в ней убита, что избирательная система превращена в шалость, что о свободе книгопечатания в ней даже не упомянуто. Нет в мире народа, который сделал бы столько подвигов, который бы пролил столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле, на площади, в суде, в своем доме; они довольствуются словами, они издают прокламации там, где надобно изменять быт. Французы — самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире, фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов все превращается в идол — и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним в мнении. Людовик XIV говорил: «L’Etat c’est moi» {«Государство — это я» (франц.). — Ред.}, республика на деле показала, что она правительство считает за государство и тираническое salus populi {благо народа (лат.). — Ред.} и инквизиторское, кровавое « ereat mimduset fiât justitia» {«пусть погибнет мир, но да свершится правосудие» (лат.). — Ред.} равно написано в сознании роялистов и демократов. Это происходит, между прочим, оттого, что французы всякую истину возводят в догмат; их считали нерелигиозными, нехристианами оттого, что они ветрены и привыкли к вольтеровскому кощунству, но разве рядом с Вольтером не стоит Руссо, которого каждое слово религиозно, который перевел евангелие с церковно-латинского языка на новофранцузский? Французы нисколько не освободились от религии, читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, — вы везде встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная, риторическая нравственность без соотношения к практической жизни. Посмотрите, с каким ужасом слушают здесь Прудона оттого, что он смело и открыто говорит вещи, сказанные за несколько лет тому назад Фейербахом.

Свобода мысли, слова у французов скорее благородный каприз, а не истинная потребность, и я так же мало отвечаю за свободу книгопечатания, если овладеют властью демократы, как теперь. Их спасает от продолжительного рабства их подвижная натура. Утратив девять десятых приобретенного кровью, они лет через пятнадцать снова строят баррикады, усеивают трупами улицы, удивляют мир геройством для того, чтоб опять потерять завоеванное. Этот отроческий, легкомысленный характер, эта политическая gaminerie французов, полная отваги и благородства, долго нравилась Европе и увлекала ее, нравилась особенно, пока она сама не смела открыть рта, а исподтишка перемигивалась с Парижем; теперь народы повыросли, в Берлине, в Вене были баррикады; народы, поднявшие голову после революции 1830 года, уже громко негодовали на французскую реакцию; они отпрянули с досадой от Франции после 24 февраля, которое так много обещало и так ничего не сделало. Еще подобный взрыв и такое падение, и вы увидите — европейские народы отвернутся от Франции и позволят ей бесплодно резаться сколько угодно, не удостоивая ее ни симпатией, ни участием. Это старая басня волка и мальчика, делавшего напрасную тревогу; возмужалое человечество не позволит себя беспрерывно надувать и станет равнодушно смотреть на страну, которая, как русские крестьяне до Годунова, имеет один день свободы в году и триста шестьдесят четыре дня рабства!*

ПИСЬМО ОДИННАДЦАТОЕ
Париж, 1 июня 1849 г.

Наше время, мои друзья, при всей своей тягости, полно глубокого поучения. Последний год довоспитал нас. Мы лучше знаем наш стан, наши силы, мы стали гораздо беднее, но зато ближе к пониманию. Оставаться с нами становится труднее — все слабое, неопределенное, хрупкое торопится отстать. Даже многие из откровенных и преданных людей, — людей, которые всю жизнь работали для революции, жаждали ее, разглядевши теперь, куда она идет, приостановились; иные не покидают нас только от стыда, от привычки; другие составляют особые легионы — в ожидании, пока какой-нибудь Каваньяк их поведет по-своему…

Года за два было дешево либеральничать, стоило толковать о прогрессе, о самодержавии народа, о демократических симпатиях, сидеть в левом центре, пугнуть иногда мещан воспоминанием о Конвенте, травить министров par force {силою (франц.). — Ред.}, невозможными вопросами, и все это — оставаясь не только защитником прав, но и порядка, т. е. существующего.

Все переменилось, и серьезно теперь нельзя быть революционером не только по двум-трем фразам, речам, но и по благородным воспоминаниям о прошлых боях, строивши и защищая баррикады. Ни личная храбрость, ни доблестный нрав не могут сделать человека революционером, если он не революционер в смысле современной эпохи.

Революционеры XVIII века были велики и сильны именно потому, что они так хорошо поняли, в чем им следовало быть революционерами, и, однажды понявши, безбоязненно и беспощадно шли своей дорогой. Быть теперь революционерами в смысле Конвента было бы почти то же, что явиться в Конвент гугенотом. В XVIII столетии достаточно было быть республиканцем, чтоб быть революционером, теперь можно очень легко быть республиканцем и отчаянным консерватором. Но социалисту в наше время нельзя не быть революционером.

Никакой нет обязанности быть революционером, но тот, кто поднимает знамя, кто добровольно становится в ряды, тот должен знать, что революция обязывает, что нельзя по капризу идти до того места или до другого.

По счастию, в последнее время революция и консерватизм так раздвинулись, что каким Колоссом Родосским ни будь, но все невозможно стоять разом на обоих берегах — в этом любимом положении людей сильных, как Ламартин. Время политического эклектизма прошло, надобно стоять на том берегу или на этом.

Кто желает сохранить что бы то ни было из оснований христианских, феодальных, римских, у того в душе дремлет консерватизм и реакция; обстоятельства непременно его обойдут. Дело очень просто, революционная идея нашего времени несовместна с европейским государственным устройством; они друг к другу идут так, как английские законы к Японии или бранденбургское право к древней Греции. Чисто политические агитаторы в сущности все-таки ближе к Гизо, нежели к нам.

Все в Европе стремится с необычайной быстротой к коренному перевороту или к коренной гибели; нет точки, на которую бы можно опереться; все горит, как на огне, — предания и теории, религия и наука, новое и старое. В один год Франция износила блестящую мечту политической республики, а Германия все остальные мечтания.

Но где пределы? Кто их провел, начертил? Где оканчивается политическая республика, где начинается социальная?

Политическая республика не окончивается в социальной, а переходит в нее; социальная республика есть исполнение, осуществление политической, они противуположны только в антитетическом смысле, и это не значит смутность понятий, таково все движущееся, живое, развивающееся. Где пределы между растениями и животными, между химизмом и организмом? Разница между розой и медведем страшная, бросается в глаза, а углубитесь в мир зоофитов* и криптогамии*, и вы увидите, что животное царство смешивается с растительным, что одно переходит в другое едва заметными тропинками… Социализм предполагает республику как необходимо уже пройденный путь; политическая республика, представительная, составляет именно переход от монархии к социализму. Республика имеет идеал, стремление, она не есть действительность пока она ограничивается представительством народного самодержавия. Она может при хороших условиях быть свободнее конституционной монархии — но она не может быть совершенно свободна до тех пор, пока она принимает неизменными основы существующего исторического, общественного устройства. А в ту минуту, в которую она их переступит, она становится "социальной — название условное и присвоенное именно для означения этого перехода.

Обыкновенно думают, что социализм имеет исключительною целью разрешение вопроса о капитале, ренте и заработной плате, т. е. об уничтожении людоедства в его образованных формах. Это не совсем так. Экономические вопросы чрезвычайно важны, но они составляют одну сторону целого воззрения, стремящегося, наравне с уничтожением злоупотреблений собственности, уничтожить на тех же основаниях и все монархическое, религиозное — в суде, в правительстве, во всем общественном устройстве и, всего более, в семье, в частной жизни, около очага, в поведении, в нравственности.

Республика, остающаяся при монархическом устройстве и с монархическими нравами, всегда может сделаться монархией или, еще хуже, попасть под деспотическую власть плута или солдата, под самовластие предательского, но самодержавного Собрания, под гнет проданного министерства и его агентов.

Для того чтоб еще яснее представить, в чем состоит разница истинной, действительной, социальной республики, республики в самом деле, от переходной, представительной, монархической, представим во всей чистоте, в последнем выражении его, идеал общественного устройства, к которому стремится современный человек, и посмотрим, в чем его существенная разница с идеалом монархии, который весь раскрыт и исчерпан историей.

В монархии народ управляется, в республике он управляет своими делами. Тип монархии — отец, пекущийся о детях, хозяин, занимающий своих работников, опекун, защищающий своих питомцев. Тип республики — свободная артель, братья, имеющие общее дело и одинаков участие.

Монархия непременно должна быть основана на священном, неприкосновенном авторитете, этот авторитет идет спускаясь до самого народа, сообщая каждой степени общественной иерархии долю высочайшей власти. Я на лбу каждого квартального вижу след елея, которым помазан его монарх. Монархии необходимы торжественность и блеск; величественная представительность и пурпур так нужны царю, как риза священнику. Царская власть должна на каждом шагу заявлять себя, быть очевидной, встречаться, мешать; она должна беспрестанно напоминать, что лицо несостоятельно против нее, что оно подданное и обязано жертвовать ей лучшей частью своей и, главное, во всем покоряться.

Уничтожение авторитета — начало республики. Первое условие ее — свободные и самобытные люди; авторитет убивает независимость разума. Республике нет нужды в других началах как в необходимых началах всякого общежития; она основана на тех существенных, всеобщих и необходимых условиях, без которых всякое общество делается невозможным. Эти условия не потому обязательны, что люди живут в республике, а потому, что они живут вместе, потому что их разумно нельзя отвергнуть.

Разум действительно обязателен, и логика вовсе не зависит от капризов, и несмотря на это, нет ничего противуположнее авторитету, как логика. Республика, которая требует больше этих неоспоримых, необходимых условий, перестает быть республикой или еще находится в развитии; такая республика должна иметь инициативу в правлении, а не в людях, что именно составляет начало монархии. Оттого в монархиях управление так трудно и сложно, оно представляет не форму для общей деятельности, а самую деятельность; оно заменяет здравый смысл ж волю подданных, считаемых за недорослей и дураков. Чем свободнее лицо, община, город, провинция, тем меньше дела государству; три четверти труда, обременяющего ныне правительства, будут делаться сами собой, без всякого участия и ведения центрального управления. Монархическая власть принимает добровольно эту ношу на свои плечи, она этим хранит и упрочивает свою власть над подданными.

Монархия основана на дуализме. Правительство никогда не должно, не может совпасть с народом. Правительство — провидение, священный чин, творящий дух; народ — страдательная масса, послушное стадо доброго пастыря. Монархия по преимуществу теократия, она держится на божественном праве, она всегда поддерживала религию, и религия всегда поддерживала монархию. Без Иеговы, Юпитера — нет царя, земной царь предполагает небесного. И отчего же, в самом деле, людям не повиноваться одному, когда природа, когда вся вселенная повинуется богу?

В монархии, как в религии, не может быть речи о нравственности; повиновение, снимая ответственность, снимает с тем вместе и нравственность; авторитет отрицает человеческое достоинство и самобытность, так, как верование отрицает мышление. В монархии одно лицо государя нравственно, потому что оно одно свободно.

Внутреннее начало республики — совокупность, имманенция, а не дуализм; у нее нет духовных и мирян, высших и низших, над ней ничего нет, ее религия — человек, ее бог — человек, и нету бога разве его. Потому-то она и предполагает человека нравственным, т. е. способным к общежитию. Свободному человеку никто не дает велений, он самодержавен, так, как и все другие самодержавны. Отсутствие высшего порядка, тяготящего авторитетом сильного, властью, — начало человеческой нравственности, ответственности за дела. Нравственность тут становится естественной формой человеческой воли, физиологическим единством между человеческим желанием и наружным миром, обществом. Ей не нужно дерзкого пальца, который указывает дорогу, грозит, унижает. В этом отношении республика похожа на природу. Покорность природы законам часто приводят в пример, забывая, что в природе закон неразделен с исполнением, что она сама — осуществленный закон; закон как отвлечение существует только в человеческом уме.

В природе все независимо и все в соотношении, все само по себе и все соединено; природа вовсе не ищет исполнять законы; напротив, где только может, минует их; о природе можно сказать то, что Прудон сказал об истории: c’est la révolution en permanence {это беспрерывная революция (франц.). — Ред.}. В природе так, как в республике, правительство спрятано, его не видать, правительство — ensemble, его нет отдельно, оно беспрестанно становится и распускается. Идея правительства, отдельного от народа, стоящего выше народа и имеющего призвание вести его, — идея духа, устрояющего грубую материю; это Иегова, это монарх, символ провидения на земле — именно то, против чего борется республика.

Республика — не школа, не символика, ей не нужно представлять себя правительством, так как разуму это не нужно, его существование и действие не представляет его, а заявляет. Мысль переноса своего самодержавия на избранных — мысль монархическая и ложная. Свободный человек не может отделаться от своего самодержавия, как от своего дыхания, ни быть рабом своего голоса. Представительство тоже монархия, но лицемерная. В республике есть поверенные, делегаты, они необходимы по чисто материальным причинам расстояний, занятий и пр. Но совокупность их не может представлять верховной власти, они творят волю пославших, они не выше народа, над головою свободных людей ничего нет; ни даже какого-нибудь окаменелого уложения, охраняемого черными левитами паркета и пестрыми кшатриасами казарм*.

Управление в республике — это волостное правление, народная контора, канцелярия общественных дел, регистратура народной воли, полицейский распорядок, исполнение…

Монархия не может существовать без сильной централизации, республике централизация совсем не нужна, республиканское единство основано на общей выгоде, на общем развитии, на соплеменности, на нравах, на крови — а если она не имеет этих оснований, то и нет нужды в искусственном единстве, в неестественной централизации. Случайно соединенные части — могут распасться, взойти в состав иных соединений, более родственных, или остаться самобытными. Все искусственные соединения ни к чему не ведут, они отвечают временным потребностям. Разве Пруссия и Австрия составляют действительно нации, единства?

Нас пугает воля, оттого что мы боимся людей, мы их считаем несравненно хуже, нежели они есть, — к этому нас приучила монархия. Мы спим спокойно, зная, что есть сильное правительство, т. е. такая власть, которая, опираясь на штыки, может нас бросить в тюрьму, расстрелять, сослать, — такая власть, которая должна бы была нас лишить сна и покоя.

Человек по преимуществу «животное общественное», как выразился Аристотель; ему общественность легка. Мы знаем, как у нас крестьяне распоряжаются в общине, как работники ведут свои артели, у них нет никаких дел, доходящих до полиции, оттого что все делается просто, без перьев, протоколов, чиновников, квартальных.

Надобно иметь некоторое доверие к людям и не требовать от них невозможного и вздора, ни натянутых добродетелей, ни неестественного самоотвержения — и они будут и любить и не делать зла. Монархия интересована в отрицании здравого смысла у людей, признание совершеннолетия в народе равняется отречению от престола.

Если вы думаете, что в предшествующем есть доля истины, то я спрашиваю вас, может ли наружная республика удовлетворить внутреннему смыслу ее, не переходя в ту внутреннюю, действительную республику, которую называют социальной?

С месяц тому назад в заседании прудоновского банка были произнесены замечательные слова, тем более замечательные, что их произнес не негодующий юноша, не оскорбленный реакцией француз, а спокойный гражданин Северо-Американских Штатов. «Я гражданин республики, — сказал Брейсбен, — существующей более семидесяти лет при самых блестящих условиях; но я скажу вам откровенно, потому что вам это нужно знать: республика вам не поможет (он говорил работникам). Все, что политическая республика может дать, она дала в Америке, но она бессильна осуществить то общественное состояние, к которому стремится современный человек».

Согласимтесь раз навсегда, что республика — неминуемое начало освобождения народов, это первый шаг, без которого не может быть второго. Как бы монархия ни была хорошо устроена, она теснее ограничивает круг развития; стало быть, когда речь идет о республике, ее никто и не сравнивает с монархией; она над монархией имеет уже то преимущество, что ей присущ элемент движения, перемены и, следственно, надежды. Республика просто приличнее, нежели монархия; власть в ней, оставаясь тиранической, лишается таинственного помазания, лишается опьяняющего характера высшей власти, царского величия, которые притупляют человеческую доблесть, притупляют ум. Оттолкнув всякое сравнение с монархией, как унизительное для республики и для человеческого достоинства, мы однако должны знать, что само по себе слово «республика» чрезвычайно неопределенно и тягуче; говоря «республика», мы еще ничего не сказали, кроме отрицания наследственной власти и признания какого-нибудь участия народа в общественных делах.

Именно такая республика теперь во Франции, она освободила государство от орлеанской династии, но не освободила лицо от государства, она, напротив, оставила лицо слабым и беспомощным перед призраком репрезентации, облеченной в царскую порфиру. Она может сделаться сноснее, оставаясь при том же монархическом принципе; но дойти до «истинного равенства, до свободы», как говорит Брейсбен, не может. Все, что могла дать конституционная республика в разумнейшем развитии своем, все осуществилось по ту сторону океана. Северо-Американские Штаты, что ни толкуют болезненно романтические души, которым все простое и здоровое противно, государство возмужалое, трезвое, умное. Политическая республика, к которой стремился либерализм XVIII столетия, там водворена, права, о которых столько говорили французы, там приобретены. Вы можете быть оскорблены в Северо-Американских Штатах общественным мнением, их образом жизни, но не властью, — там никогда не считали правительственное — святым, там почти нет бюрократии, этого позорного бича, обмакнутого в чернила, которым на днях хвастался спьяну король прусский; там нет шпионства, нет марсомании и бешенства к мундирам, там не понимают, что такое стеснение книгопечатания, и при всем том гражданин Северо-Американских Штатов говорит работникам: «Республика, существующая на тех основаниях, на которых она существует, не имеет средств помочь вам, тут предел, далее которого она не идет».

В XVIII столетии республика была пламенным верованием, религией, ее имя тогда была целая революция. В 92 году республика являлась на горизонте светлою и торжественной вестью освобождения, как некогда царство небесное. Разумеется, ни царство небесное, ни мечтаемая республика не могли осуществиться так, как их ожидали современники, — в самом водворении церкви и ниспровержении трона лежало освобождение людей от доли прошедших уз; но скоро люди наткнулись на предел.

Бабёф, прежде нежели сложил голову на плаху, сказал Франции, что ее революция только начало, l’avant-coureur {предвестница (франц.). — Ред.} другого переворота и что этот грядущий переворот дотронется не до форм, а до сущности, до нервной пульпы гражданских обществ. Его не поняли, да и тогда не время было понимать его; развитые силы первым освобождением были еще так велики, что разгул их чуть не разбил всю старую Европу и что двадцать лет беспрерывных войн едва могли привести Францию в русло. С наполеоновской эпохи прошли века — безумие Бабёфа, безумие Сен-Симона и Фурье выросли с своей стороны в религию.

Революция двадцать четвертого февраля была действительно социальная; отсталые люди, люди тупые и злонамеренные свели ее на политическую; она вышла бледною, потому что была ниже обстоятельств, потому что была копией, а не оригиналом. Вот отчего сказания о времени первой революции при двадцатом повторении все так же захватывают душу, отчего в понятии каждого из нас навеки врезались пластические лица, события, слова, взятие Бастилии, ответ Мирабо, 10 августа, Дантон, Робеспьер и все эти гиганты войны и гиганты цивизма. Вспомните рядом с ними эти стертые, бледные, половинчатые, осторожные личности Ламартина и компании, вам сделается смешно. Не думайте, чтоб одно отдаление придало тем их величие; через сто лет члены Временного правительства будут более забыты, нежели второстепенные деятели девяностых годов; в то время как личность Сантера, Эксельмана будет жива для дальнейшего потомства, имена прошлогодних львов революции едва останутся в памяти какого-нибудь компилятора. События бывают велики, когда они совпадают с высшей потребностью своего века; тогда люди приносят на совершение всю силу свою, их деяние до того исчерпывает на ту минуту всю созданную возможность действования, что за пределами его ничего не видать, что душа удовлетворена. Апостолы и якобинцы веровали, что они спасают мир, что их спасение есть единое возможное, и оттого действительно спасли его. Разумеется, с абсолютной точки зрения они не были правы, они увлекались, ошибались в размере делаемого, но это увлечение и эти ошибки находятся во всем гениальном и великом. Для того чтоб быть деятелем в истории, скорее надобно несколько мономании, сумасшествия, нежели холодного беспристрастия; люди, захватившие власть после 24 февраля, конечно, не были сумасшедшие, они заслуживают премию за умеренность и благоразумие, но за это не дается лавровых венков, а много-много — Владимир в петлицу.

Провозглашение республики было необходимо. Социализм предполагал, ставил, требовал республику как необходимую гражданскую ступень и шел далее в критике, в отрицании существующего и в доверии к будущему, к человеку, к жизни; его протест было пророчество. Обвинение, что социализм не выработал своего воззрения, не развил своих учений, а принялся их осуществлять, школьно и пусто; общественные перевороты никогда не бывают готовы перед борьбою; готово бывает отрицание старого; борьба — действительное рождение на свет общественных идей, она их делает живыми из абстракции, учреждениями из теоретических мыслей; готовы и выработаны являются утопии — Платонова республика, Атлантида Томаса Моруса, царство небесное, весь божия христиан. Церковь вовсе не была готова в евангелии, а развилась временем, борьбою, соборами. Пока социализм был теоретическою мыслию, он делал окончательные построения (фаланстер), выдумывал формы и костюмы; как скоро он стал осуществляться, сен-симонизм и фурьеризм исчезли и явился социализм коммунизма, т. е. борьбы насмерть, социализм Прудона, который сам недавно сказал, что у него не система, а критика и негация.

Зачем, говорят люди очень добросовестные, зачем социализм усложнил вопрос? Надобно было дать время упрочиться республике, а потом начать пропаганду социализма, — он многих испугал, отстращал от республики; с другой стороны, работники не хотят драться просто за республику. Можно быть очень добросовестным человеком и плохим историком, еще худшим психологом. — У человечества другая экономия, нежели у кухарок, оно починает все круги сыра разом, а не ждет, чтоб первый был съеден, оно порет со всех концов. Когда является в сознании новая, великая мысль и поражает сильнейшие разумения своего времени, ее остановить или задержать невозможно; массы как будто предчувствуют ее; каждое слово, которое в другое время прошло бы незамеченным, беспокоит, волнует; и кто же, в самом деле, может сказать людям, как Гамлет говорил себе: «Сердце, погоди, не бейся — я выжду, что скажет Горацио»? Разве мысль не такой же факт, как все другие факты? Разве она не имеет своего необходимого рождения и развития непреложного, неотвратимого? Социализм должен был поднять свое знамя при первом клике республики и заявить свое существование; обманутый два раза Временным правительством, обманутый Собранием, он потребовал сначала словом, потом баррикадами исполнение обещанного. Ему отвечали четырехдневной канонадой; он был побежден — и посмотрите, республика не может держаться, сохранение такой республики не имеет больше интереса для народа. Да и республика эта сама по себе не имеет мысли — или укажите ее в конституции 48 г., в заседаниях Собрания, в журналах несоциальных?.. Я ничего в мире не знаю жалче положения «Реформы» —

И сбылись, мой друг, пророчества

Пылкой юности ее…*

и ей нечего сказать… Там где-то борьба, великие сомнения, работа будущего, а тут, в Камере, правительстве, в журналах жуют себе жвачку, пережевывая ее в сотый раз, — Прудон, Пьер Леру, Консидеран не идут в пример, потому что их не слушают, они иностранцы в Собрании, их слова вызывают только вопль негодования.

«Да республика организовала бы свободу»… Что такое свобода, господа Горы? — Не та ли это свобода, которая, по предложению Паскаля Дюпра, отдала Париж в осадное положение? Нет, время либеральной партии и политических республиканцев прошло, им нечего сказать, им нечего делать, их республика оттого и не стоит, что не может стоять, она обойдена, народу до нее нет дела.

Работник, отчаянно дравшийся 24 февраля, ждал не того. Это было своего рода journée des dupes {день одураченных (франц.). — Ред.}*. Как только хмель торжества прошел, все проснулись удивленные, испуганные; люди, не хотевшие ронять трон, вспомнили, что они его уронили; люди, хотевшие политической республики, вспомнили, что они лепетали всенародно о социализме; красные республиканцы бесились, что выпустили из рук власть, что допустили правительство слабое и ретроградное; работники оплакивали свое знамя — оскорбленное Ламартином для удовольствия мещан. Словом, никто не видел исполнения своей мысли, никто не был доволен, одни с досадой вспоминали, что наделали, другие с ужасом, на чем остановились. Смешение понятий росло и дошло наконец до того, что в июньские дни враги нападали друг на друга с ожесточенной злобой и при крике «Vive la République!» {«Да здравствует республика!» (франц.). — Ред.} с обеих сторон, — это было страшным доказательством, что слово «республика» не могло удовлетворять новой борьбе, что борьба и вопрос перешли за пределы этого слова.

Это следовало понять прежде кровавых событий Временному правительству, но, лишенное инициативы и энергии, оно было похоже не на диктатора, а на целомудренного человека, который нашел корону и держит ее в руках, спрашивая каждого встречного, не он ли обронил ее и не имеет ли он надлежащие документы, чтоб взять ее назад. Это было честно, но очень глупо. Два месяца реакция не верила своим глазам, люди биржи и интриг были побеждены наивностью Ламартина, они не могли понять, как можно, имея такую власть, никуда не употребить ее. Когда же они убедились, что власть эта только и употребляется на удержание источника, который ее питал, тогда, заглушая внутренний хохот, они прокричали 4 марта свое «Vive la République!» Люди положительные, они поняли, что хлопотать о той или другой династии не стоит труда и что с такой республикой первенство буржуазии не погибло.

ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ
Sei Repubblica tu, Gallica greggia...
{Республика ли ты, дикая Галлия... (итал.).— Ред.
}
Аlfieri (Misogallo).
Ницца, 10 июля 1850 г.

Наконец я опять в Ницце, — в Ницце теплой, благоуханной, тихой и теперь совершенно пустой. Два года с половиной тому назад я едва обратил внимание на нее. Тогда я еще искал людей, большие центры движения, деятельности, многое было мне ново, многое занимало. Полный негодования, я еще примирялся; полный сомнений, я находил еще надежды в моей груди и торопился оставить маленький городок, едва бросив рассеянный взгляд на его красивые окрестности. Торжественный гул итальянского пробуждения пробегал тогда по всему полуострову — я рвался в Рим.

Это было в конце 1847 г. …а теперь я прихожу в Ниццу с потупленной головой «голубя-путешественника»*, прося одного покоя в ее безмятежной пустоте, удаляясь от трескучей деятельности больших городов, так же ни к чему не ведущей на Западе, как беспечная праздность на Востоке.

Долго думая, куда укрыться, где найти отдых, я избрал Ниццу не только за ее кроткий воздух, за ее море — а за то, что она не имеет никакого значения — ни политического, ни ученого, ни даже художественного. Мне менее не хотелось ехать в Ниццу, нежели всюду, и я доволен ею. Это мирная обитель, в которую я отхожу от мира сего, пока мы не нужны друг другу. Счастливый ему путь. Он довольно меня мучил, я не сержусь на него, он не виноват, но не имею больше ни сил, ни охоты делить его свирепые игры, его пошлый отдых.

Это вовсе не значит, что я совсем посхимился, дал обет, заклятие, — я вышел из тех лет, да и род человеческий вышел из них, когда такие шутки были в ходу, я не считаю себя в праве кабалить мое будущее… Нет, я поступил гораздо проще, я отошел в сторону от непогоды и долгого ненастья, не видя средств остановить его.

И было от чего уйти в лес, без распоряжений Бароша и Карлье*. Когда я подумаю, что за жизнь влачил я в Париже в последнее время, мной овладевает тоскливое беспокойство и страх. Я вспоминаю об ней, как об недавней хирургической операции, и мне кажется, что снова чувствую приближение кривых ножниц и зонда к наболевшему месту. С утра до ночи все стороны души были оскорбляемы, грубо, нагло, дерзко. Один взгляд на журналы и прения в Собрании отравляли целый день.

Нет, это не роялизм и не консерватизм довел этих людей до такого растления всякого нравственного чувства, всякого человеческого достоинства. Совсем напротив, эти люди довели роялизм и консерватизм до такого бесстыдного цинизма. Роялизм — своего рода общественная религия, он не исключает ни доблести, ни благородства; его вина в ограниченности и несовременности; консерватизм — политическая теория, старческий образ мыслей, но далеко не лишенный чувства стыда, чести. Ни Стаффорд, ни Малерб, ни английские тори нисколько не были похожи на нынешних орлеанистов и елисейцев. Депутаты, литераторы, журналисты «великой партии порядка» так перемешались с грязными орудиями власти*, которых нельзя уже оскорбить не только словом, но и рукой, что не знаешь ни разу, имеешь ли дело с человеком или с шпионом.

Большинство Камеры и консервативные журналы — верные органы не роялизма, а того поколения французов, которое, родившись под казарменным гнетом Империи, вполне расцвело под зонтиком короля-гражданина*. Оно не верит в христианство, оно не верит в королевскую власть, но оно знает опасность свободы, но оно хочет наслаждаться — хоть одно десятилетие еще. И вот отчего журналисты порядка представляют доносчиков ангелами, хранящими порядок и спасающими общество. И вот отчего один из опричников порядка наивно защищался в своей брошюре тем, что он ходил на революционеров, как на охоту, и брал хитростью, где нельзя было взять силой; а рецензент, воспевший его, уговаривает схватить вилы и серпы и избивать социалистов по домам и полям. В то же время орган более порядочный, «Journal des Débats», умиляется пред самоотверженной службой доблестного корпуса жандармов, a «Assemblée Nationale» называет императора Николая — Агамемноном и страстно зовет его идти на Европу.

Защитники порядка с какой-то болезненной горячностью напрашиваются на самый грубый деспотизм, лишь бы власть обеспечила неприкосновенность стяжания. Они из-за этого протянули руку всем правительствам, ненавидящим Францию; они из-за этого отдали детей своих на воспитание иезуитам, которых сами терпеть не могут; они из-за этого дошли до того героизма подлости, что хвастаются публично доносами — так, как их публичные сестры хвастаются своим развратом.

Образованность не обязывает французских консерваторов ни к чему; с этой стороны они совершенно свободны; при своих риторических, учтиво стереотипных и чувствительно моральных фразах они свирепы, безжалостны и безраскаянны. Французы вообще любят теснить. Вы знаете, как они в прошлом веке «освобождали» Италию и какую ненависть возбудили в Испании, — но это ничего перед тем, каковы они дома в междоусобии; тут они делаются кровожадными зверями, мясниками Варфоломеевской ночи, сентябрьских дней, июньскими застрельщиками.

Я с ужасом, смешанным с любопытством, с тем любопытством, с которым мы смотрим, как кормят гиену или как boa constrictor {удав (лат.). — Ред.} глотает живых кроликов, следил за прениями о депортации.

Не думайте, что я хочу говорить о нелепости осуждать людей на вечную тюрьму за поступки, сделанные через несколько дней после переворота, когда умы еще волнуются, а учреждения не установились, — нет. Я знаю, как враги судят и осуждают своих врагов, — чего тут ожидать лучшего? Но колоссально то, что Собрание, состоящее из семисот человек, возвращается через два года в казематы, в которых гибнут их противники, для того, чтоб удесятерить наказание.

Прежде всего надобно знать, что такое французские тюрьмы. Одно позволение видаться с другими арестантами и вместе гулять делает их сноснее Шпильберга, Шпандау или Бобруйска*. В центральной тюрьме Клерво люди мерли с голоду, в Мон-Сен-Мишеле, в Дулансе, в Бель-Иле бросают за вздорные провинности заключенных с связанными руками в конуру без окон; знаменитый Бланки был однажды избит в тюрьме. Шильонская темница, построенная савойскими герцогами в средних веках, покажется танцевальной залой перед château d’If {замком Иф (франц.). — Ред.} возле Марселя, где содержались июньские инсургенты. Но если французские тюрьмы стоят Шпильберга, то Нука-Ива далеко превосходит Сибирь*. В Сибири климат свирепый — но не убийственный, ссылаемые на поселение (на депортацию), а не на каторжную работу не принуждены к поурочному труду, как в французских пенитенциарных колониях в Алжире.

Но министрам и представителям было мало Нука-Ивы, они выдумали на этом болотистом острове, обожженном тропическим солнцем, покрытом тучами москитов, построить экваториальную Бастилию. И это не все, они хотели подвести всех прежде осужденных под этот закон, вопреки здравому смыслу и начальным понятиям уголовного права.

Когда остаток совести Одилона Барро восстал против этой неслыханной нелепости, когда раскаяние за июньскую кровь вызвало Ламорисьера на трибуну, чтоб предложить укрепленное место вместо тюрьмы, тогда надобно было видеть этих ирокезов порядка, этих каннибалов религии, этих шакалов добродетели и семейной жизни. Звериные звуки злобы вырывались из груди этих бесчувственных стариков, этих бездушных адвокатов — во время собирания голосов. Потерявши два пункта, они с бешенством схватились за третий — и отстояли его. Семьи не имеют права идти в депортацию, осужденный должен просить как милости об этом; министр имеет право отказать. «У политических преступников, у врагов общества — нет семьи», — сказал один из ораторов.

Как язык человеческий нашел столько силы, чтоб всенародно сказать это, как бесстыдство могло воспитаться до этой поэзии бездушия в стране, где последовательно в полстолетия все партии перебывали в тюрьме, — это тайна французского воспитания…

И все это делается для защиты общества, религии, семьи.

Хорошо должно быть общество, защищаемое такими средствами. Общество, защищаемое Тьером; религия, защищаемая — Тьером; семейство, защищаемое — Тьером!

Thierus salvator mundi, redemptor usuriae et defensor proprietatis — ora pro nobis! {Тьер, спаситель мира, искупитель ростовщичества и защитник собственности, молись за нас! (лат.). — Ред.}

Бедный Иисус Христос, до чего тебе пришлось дожить — Тьер стал твоим однокорытником!

А впрочем, Тьер — полнейший представитель современного большинства, дерзкого на вид и смиренного на деле, которое, остря и помирая со смеху, ссылает на поселение, сажает на цепь, которое имеет одного бога — капитал и не имеет богов разве его. Кто лучше может представлять французскую партию порядка, как не Тьер — остряк, седой gamin, шалун, болтун, либерал, облитый лионской кровью, вольнодум, продиктовавший сентябрьские законы? Самая наружность Тьера, малорослого старичишки, с кругленьким брюшком, на тоненьких ножках, с видом плута-дворецкого, Фигаро, типически выражает буржуазную Францию.

Скорее отлейте его статую — статую в очках и в полуфраке — и поставьте ее на июльскую колонну, пусть она переглядывается с своим императором на Вандомской колонне. Наполеон и Тьер — героическая эпоха восходящего мещанства и эпоха ее тучного преуспеяния!

…"Все это печально, дурно, — говорили мне демократы, страдающие хронической надеждой и застарелым оптимизмом, — но не надобно временную остановку принимать за более важное, нежели она есть. Наша победа близка, безумцы хотят коснуться до всеобщей подачи голосов… за свой голос народ встанет, как один человек".

Отняли всеобщую подачу голосов — ни один человек не двинулся, народ остался в том «торжественном и величавом покое», о котором ему так натолковали* и в котором остается человек, когда его ограбят, довольный, что не изуродовали. Странная борьба, всякий раз один и тот же побит, и мы знаем о его существовании только потому, что он кричит от боли; это не борьба, а победа. Но чающие воскресения мертвых демократы не унывают. «Это-то и прекрасно, — говорят они, — теперь-то правительство и сломит себе шею». Разумеется, правительство когда-нибудь упадет, все имеет конец, особенно во Франции… Да вы-то во всем этом что? Народ не за правительство, — зачем клепать на него, — да и не за вас.

Народ не с вами, потому что в вашей свободе он не находит своей, потому что ваша борьба — борьба двух правительственных форм — не его борьба… Вы воображаете, что приобрели дело, когда произнесли слово, а народу дела нет до слов; народ не с вами, наконец, потому, что вы должны быть с ним. Вы должны изучить его стремления, его желания, а не он давать свою кровь на ваши теоретические попытки, на ваш курс экспериментальной революции. Вы видите, что прежней дорогой идти нельзя… Если же вы не хотите новых путей, если же не можете переродиться, то сознайтесь откровенно, что вы — прошедшее, и доживайте спокойно ваш век как историческая редкость, как образчик иного времени, не усиливаясь ходить и мутить мир после смерти, как легитимисты, иезуиты, пиетисты.

Они называли это озлоблением, отчаянием, они находили доблестным выдерживать свою роль и пытаться ставить на своем, хотя явным образом не было места, где ставить…

…Трудно издали вообразить себе, что делается в Париже. Никаких гарантий, этих бедных, небольших гарантий, данных притеснительным code civil {гражданским кодексом (франц.). — Ред.}, не существует более. Террор, сальный, скрывающийся за углом, подслушивающий за дверью, тяготит каким-то чадным туманом надо всем. Всякий мерзавец, который донесет на вас какую-нибудь политическую небылицу, может быть уверен, что на другой день полицейский комиссар с двумя шпионами явится к вам осматривать бумаги. Семейные тайны, дружеские сообщения — все перерыто рукою лакеев светской инквизиции, половина унесена и никогда не возвратится к вам. Люди, имеющие или имевшие политическое значение, не спят дома, прячут бумаги, запасаются визированными пассами. Все боятся дворников, комиссионеров, трех четвертей знакомых; письма приходят подпечатанные, на углах улиц постоянно бродят подозрительные фигуры в сюртуках не по мерке, в потертых шляпах, с подло военным видом и с палкой в руке. Они провожают глазами прохожих и передают их своим партнерам.

Вечером шайки шпионов отправляются на ловлю запрещенных для продажи журналов, они всякими обманами выманивают какой-нибудь нумер «Evénement», городовые сержанты, спрятанные в засаде, бросаются тогда на бедную лавчонку или стол, единственное достояние какой-нибудь старухи, пропитывающей семью. Сержанты хватают старуху, старуха плачет, ее толкают, ругают и ведут к префекту вместе с каким-нибудь обтерханным мальчиком 8 лет, который до вечера не ел и продал тайком «Эстафету». Прохожие видят и идут своей дорогой, не смея поднять голоса, — будто в Петербурге или в Варшаве.

В тиранстве без тирана есть что-то еще отвратительнейшее, нежели в царской власти. Там знаешь, кого ненавидеть, а тут — анонимное общество политических шулеров и биржевых торгашей, опертое на общественный разврат, на сочувствие мещан, опертое на полицейских пиратов и на армейских кондотьеров, душит без увлеченья, гнетет без веры, из-за денег, из страха — и остается неуловимым, анонимным. У этой Вест-Галльской компании есть комиссар центральной полиции, получивший шесть миллионов голосов в память того, что его дядя теснил лет шестнадцать тот же народ и усеял поля всей Европы французскими трупами, для того чтоб сделать возможным возвращение Бурбонов!*

Кто он такое сам? — Сколько я ни смотрел на его заспанное лицо, на его колоссальный нос, на его мутные, пухлые глазки, на опустившиеся черты… я только мог высмотреть отрицательные качества, но поэтому-то он и будет велик, поэтому-то он и современен.

Действительно, нашему веку принадлежит честь производить таких пресных, бесхарактерных, бесплодных, стертых людей, как Пий IX, король прусский, Людовик-Наполеон и их doyen d'âge {старший по возрасту (франц.). — Ред.}, отставной австрийский император*.

…На самой границе Франции еще раз мне припомнились все черные стороны ее.

Случайно взял я на железной дороге из Авиньона в Марсель книгу одного из сопутников и, прочитавши страниц двадцать, остановился. Я не нервная женщина, вообще довольно читал и видел, чтоб вперед знать, что нет зверства, что нет злодейства, на которое люди не были бы способны. Но, без преувеличения, без фраз, я положил книгу от внутреннего волнения. Это была какая-то новая история о «белом ужасе» (terreur blanche) в 1815.

В Марселе роялисты вырезали, избили всех мамелюков с их женами и детьми. В другом месте католики напали на протестантов, выходящих из церквей, часть их перебили и, раздевши донага, таскали их дочерей голых по улицам… И все это делалось под покровительством центральных комитетов, имевших сношения с графом Артуа и получавших свои приказания из марсанского павильона*.

«Но разве якобинцы лучше поступали в департаментах?» — Нет, не лучше. Но это не только не утешительно, а напротив, это-то и приводит в отчаяние, тут-то и лежит неотразимое доказательство кровожадности французов. С которой бы стороны победа ни была, «оставьте всякую надежду»*, они безжалостны и не великодушны, они рукоплещут каждому успеху, каждой кровавой мере, они всякий раз идут далее самого правительства.

Schiavi or siam, si; ma schiavi almen frementi,

Non quali, о Galli, e il foste ed il siete vui,

Schiavi, al poter quai ch’ei pur sia, plaudenti (*) *.

Alfieri

(Мы — рабы, да, но мы рабы, которые возмущаются, не такие, как вы — галлы. Вы — рабы, восхваляющие любую власть (итал.). — Ред.)

Марсель — один из самых противных, прозаических городов на юге. Летом, если мистраль не сшибает с ног и не душит пылью, жар нестерпимый, гнилое испарение поднимается от стоячей воды канала. Мне хотелось как можно скорее уехать, особенно после прочтенной главы… Мне все казалось, что я встречаю на улицах актеров гнусных сцен — вот этот нищий, старик с диким лицом, непременно ходил из дома в дом убивать бонапартистов; вот этот портной, кривой, нечистый и с узким лбом, верно, резал мамелюков или, может, примется во имя Порядка, Семьи и Религии резать con amore {с любовью (итал.). — Ред.} социалистов.

Когда я переехал Барский мост и пиэмонтский карабинер принялся записывать мой пасс, мне стало легче на душе. Я стыжусь, краснею за Францию и за себя, но признаюсь — я свободнее вздохнул, так, как во время оно вздохнул, переезжая русскую границу. Наконец я вышел из этой среды нравственной пытки, постоянного раздражения, бешенства, негодования. По эту сторону я буду чужой всем, я не знаю и не делю их интересов, мне дела до них нет и им до меня. Здесь я могу быть отрицательно независимым, здесь я могу отдохнуть… до тех пор пока святая Германдада* всемирной полиции не начнет и в Пиэмонте свой крестовый поход.

Карабинер отдал мне пасс, я взглянул на визу

— «Visto da R. carab. al Ponte Varole il 23 gmgno» {«Визировано Р. карабинером, у Барского моста, 23 июня» (итал.). — Ред.}.

И так я оставил Францию в страшную годовщину 23 июня. Я посмотрел на часы — три четверти пятого. Два года тому назад в этот час приготовлялась великая, роковая борьба. Я стоял под дождем, прислонясь к дому и смотрел на окончивавшуюся огромную баррикаду на Place Maubert — сердце билось страшно, и я думал — to be, or not to be* {быть или не быть (англ.). — Ред.}…

Not to be {не быть (англ.). — Ред.} — решила судьба. Революция была побеждена. Авторитет восторжествовал над свободой; вопрос, потрясавший Европу с 1789 года, разрешился отрицательно. Стыд взятия Бастилии смыт канонадой на ее месте, и на этот раз взято предместье св. Антония. После июньских дней оставалось делать частные усмирения, воспользоваться победой, смело проложить ее последствия. Главное было сделано, монархическая республика защитила монархический принцип и смешала все понятия.

Революция была побеждена не в Вене, не в Берлине, а в Париже; не Англией и Россией, не эмигрантами и Бурбонами, а республиканцами во имя порядка — какого порядка? — того «варшавского порядка»*, который стремилась завести правительственная редакция «Насионаля», — того, который окончился избранием Людовика-Наполеона, взятием Рима, осадным положением, уничтожением всех свобод и всех прав. — Итак, да здравствует порядок! Июньская кровь — новое помазание всем монархам, всем властям!..

С бомбардирования парижских улиц, с обмана инсургентов предместья св. Антония, с расстреливания гуртом, с депортаций без суда не только начинается победоносная эра порядка, но и определяется весь характер предсмертной болезни дряхлой Европы. Она умрет рабством, застоем, византийской болезнью… она умерла бы и свободой, но оказалась недостойной этого. Донской казак в свое время придет разбудить этих Палеологов и Порфирогенитов — если их не разбудит трубный глас последнего суда — суда народной Немезиды, который будет над ним держать социализм мести — коммунизм — и на который апелляцию не найдешь ни у Тьера, ни у Марраста — да вряд тогда найдешь ли самих Марраста и Тьера. Коммунизм близок душе французского народа, так глубоко чувствующего великую неправду общественного быта и так мало уважающего личность человека.

После июньских дней ни разу луч близкой надежды не проникал в мою грудь. Сколько мне приходилось спорить с друзьями! Они не хотели видеть, что произошло, они требовали, чтоб я делил их упования. Я готов был делить с ними опасности, гонения, готов был даже погибнуть — не столько из мужества и самоотвержения, сколько от скуки и по пословице «на людях и смерть красна»; но добровольно заблуждаться, но остановиться перед истиной и отвернуться от нее, потому что она безобразна, — я не мог.

И где те, с которыми я спорил? — Все рассеяны, все гонимы; кто не в тюрьме, тот давно переплыл океан, другой удалился в Каир, третий спрятался в Швейцарии, четвертый скитается в Лондоне… Кто же был прав?

…Но довольно! Перед моим окном стелется Средиземное море, я стою на святом итальянском берегу. Мирно вхожу я в эту гавань и начерчу на пороге своего дома древний пентаграмм* в отженение всякого духа тревоги и людского безумия…

ПИСЬМО ТРИНАДЦАТОЕ
Ницца, 1 июня 1851 г.

Я исполнил свое намерение и прожил в моей пустыне год целый, не только не писавши длинных посланий, но и не читая писанных другими. Смиренно сидел я у Средиземного моря и ждал погоды, но не дождался ничего хорошего — все стало еще хуже, суровый мистраль дует и сильнее и холоднее. Напрасно радовался я моему тихому удаленью, напрасно чертил я пентаграмм, я не нашел желанного мира, ни покойной гавани. Пентаграммы защищают от нечистых духов; от нечистых людей не спасет никакой многоугольник — разве только квадрат селюлярной тюрьмы.

Скучное, тяжелое время и чрезвычайно пустое, утомительная дорога между станцией 1848 года и станцией 1852 — нового ничего, разве какое личное несчастие доломает грудь, какое-нибудь колесо жизни рассыпется, шина лопнет…*

Впрочем, до июня месяца 1851 г. дотащились — и то хорошо. Ну, друзья, ну! шаг за шагом, дорога больно глиниста, песчана — да ведь делать нечего, не остаться же ночевать, — чтоб сократить ее, давайте снова перебирать старое.

Хотя перебирать его не легко.

Трудно говорить откровенно в наше время, и это вовсе не зависимо от полицейских преследований, а от того, что большинство людей, стоявших с нами на одном берегу, расходится более и более; мы идем, они не двигаются и становятся все раздражительнее от лет, от несчастий и составляют демократическое православие.

У них учреждена своя радикальная инквизиция, свой ценс для идей; идеи и мысли, удовлетворяющие их требованиям, имеют права гражданства и гласности, другие объявляются еретическими и лишены голоса; это пролетарии нравственного мира, они должны молчать или брать свое место грудью, восстанием. Против бунтующих идей является демократическая цензура, несравненно более опасная, нежели всякая другая, потому что не имеет ни полиции, ни подтасованных присяжных, ни судей в маскарадных беретах, ни попов в маскарадных митрах, ни тюрем, ни штрафов. Цензура реакции насильственно вырывает книгу из рук, и книгу все уважают; она преследует автора, запирает типографию, ломает станки, и гонимое слово переходит в верование. Цензура демократическая губит нравственно, обвинения ее раздаются не из съезжей, не из прокурорского рта, а из дали ссылки, изгнания, из мрака заточения; приговор, писанный рукой, на которой виден след цепи, отзывается глубоко в сердцах, что вовсе не мешает ему быть несправедливым.

У наших староверов образовалось свое обязывающее предание, идущее с 1789 г., своя связующая религия, — религия исключительная, притеснительная. Они хранят ее в изгнании, несмотря на преследования и гонения, — это прекрасно, но мало способствует к развитию. Несчастие останавливает, верность былому мешает настоящему; гонимое предание, с своим терновым венком на голове, ограничивает сердце, мысль, волю.

Демократы-формалисты, точно Бурбоны, ничему не научились в бедственную годину, начавшуюся на другой день после февральской революции. Оттого они так упорны в своих мнениях, не могут надивиться, откуда произошли все их неудачи, и добродушно объясняют их частными ошибками, изменами. Воротись они завтра из тюрем и, ссылок в правительство, они будут продолжать свою невозможную несоциалъную республику, так, как эмигранты после 1815 г. продолжали свою невозможную монархию-рококо.

Все то, что останавливается и оборачивается назад, каменеет, как жена Лота*,и покидается на дороге. История принадлежит постоянно одной партии — партии движения.

Революционный консерватизм дошел в последнее время до того, что хранительное начало в нем перевешивает революционное, и как ни парадоксально это покажется, а разрушение старых общественных форм идет вперед благодаря реакционерам и действительным консерваторам.

Видя грозящую опасность, реакционеры вышли за пределы, поставленные законами, и укрепились вне падающих стен собственной крепости — подтверждая тем самым и ускоряя близость их падения; а наши староверы из этих-то стен, готовых рухнуться, и собираются построить свою республику.

Вот почему брошюра Ромье гораздо революционнее прокламаций Центрального комитета.

Брошюра Ромье — крик ужаса, раздавшийся у гуляки, невзначай увидавшего в окно столовой, где он так привольно пировал с Вероном, — красный призрак; увидав Медузу в фригийской шапке, ему показалось, что своды треснули, что столбы закачались, из-за трещин ему мерещился огонь от поджога, головы на пиках, люди с топорами с заскорузлыми руками, и он, дрожа всем телом, стал звать на помощь*.

«Забудьте, — кричал он ломая руки, — забудьте формальности легистов, право ваше всегда было пустое слово, а особенно теперь, когда надобно спасаться и спасать свое последнее достояние. Бейте на улицах, режьте по домам, зовите на помощь русские пушки, венчайте цезарем того сержанта, который своим тесаком убьет последнего социалиста» — «ваши теперешние средства остановить катаклизм смешны (депортация, расстреливание, тюрьма, гильотина!..), они напоминают тех двух жандармов, доставленных начальством во время разлива Луары с приказом ездить шагом взад и вперед по берегу и подаваться назад, по мере того как вода будет понимать луга. То ли надобно теперь… давайте боевые патроны — и грудью вперед, у победителя не спросят о правах!»

Народные массы, вечно реальные по инстинкту, а может, и потому, что они-то и составляют реальность, не слушают староверов. Они смотрят им через голову. Как, где научился народ, трудно сказать — только не из книг, народ мало читает. Он не прочь иной раз послушать демократические речи на банкете, так, как прежде любил слушать проповедников; он даже соглашается с теми и с другими от непривычки к слову и увлекаясь фразой, но на его жизнь, на поведение это не имеет никакого влияния.

Народ, как женщины, понимает вещи особым процессом и особенно развитым тактом; до чего мы дорабатываемся длинным теоретическим трудом, то он схватывает вдруг целиком и, по-видимому, даром. Новая истина, поражающая его, если он ее поймет, переходит не в рассуждение, а в непосредственное действие, его понимание больше страстное и художественное, нежели логическое. Долго дремлет народ, тупо следуя обычаю отцов, привычке, повторяя принятое предшествовавшими поколениями, — он склоняется перед духовной и светской властью, не разбирая ее; он ее принимает за роковой факт, за неотвратимую и не подвластную ему силу, так, как принимает природу и ее явления. У него мало досуга на отвлеченную работу, он работает беспрерывно руками для завоевания материальных условий жизни. Иногда душу его волнуют темные стремления и неопределенная тоска, он чует возможность лучшей жизни и гнетущую несправедливость, но поколения идут за поколениями, и он все остается при неясной тоске, при одном стремлении, он ничего не делает по-видимому, но грудь его разъедена и готова. Одно слово, одно событие, и он рвет, как Самсон, свои путы; ринувшись вперед, он становится в уровень революционному вопросу своего времени.

Массы французского народа ничего не знали о политике перед 1789 г., но они давно были недовольны; пробужденные парижским набатом, они стали революционными, особенно в городах, они взяли Бастилию, а потом Тюльери, а потом Лион, а потом всю Европу и, побежденные, в свою очередь вовсе не усмирились. Каждое поколение имело свой юбилейный день революции, 30 июля 1830, 24 февраля 1848 года.

Но с июньских дней народ расстается с революционерами именно потому, что остается верен революции. Призрачный мир политики и внешних перестроек тюрьмы вдруг исчез для него и утратил весь интерес свой. Людовик-Наполеон мог десять раз провозгласить себя императором, легитимисты могли выписать своего Шамбора, орлеанисты — короновать графа Парижского*, народ не сказал бы ни слова. Трусость династов помешала им успеть. А давно ли этот самый парижский народ бежал за ружьем, оскорбленный приказами Полиньяка, запрещавшими печатать книги, которых он никогда бы не прочел, приказами Дюшателя, запрещавшими банкет*, на который его никто не звал, и армии бледнели перед ним и короли бежали? А теперь он сидит и не двигаясь смотрит на гнусности, которыми явно подкапывают все приобретенные им права. Он дал свои три месяца голода, его обманули, он не верит больше в тех, которые оставили его в день его, восстания.

Но революция не остановилась. Вместо неосторожных попыток и заговоров работник думает крепкую думу и ищет связи не с цеховыми революционерами, не с редакторами журналов, — а с крестьянами. С тех пор как грубая рука полиции заперла клубы и электоральные собрания, трибуна работников перенеслась в деревни. Эта пропаганда неуловима и глубже захватывает, нежели клубная болтовня.

В груди крестьянина собирается тяжелая буря. Он ничего не знает ни о тексте конституции, ни о разделении властей, но он мрачно посматривает на богатого собственника, на нотариуса, на ростовщика; но он видит, что, сколько ни работай, барыш идет в другие руки, — и слушает работника. Когда он его дослушает и хорошенько поймет, с своей упорной твердостью хлебопашца, с своей основательной прочностью во всяком деле, тогда он сочтет свои силы — а потом сметет с лица земли старое общественное устройство. И это будет настоящая революция народных масс.

Всего вероятнее, что действительная борьба богатого меньшинства и бедного большинства будет иметь характер резко коммунистический.

Слово это пугает старых революционеров, так, как слово «якобинец» пугало вольнодумов-дворян и слово «иезуит» полукатоликов. Они проповедовали всю жизнь равенство и братство, теперь они хотят отпрянуть, когда народ берет их за слово, — и всё еще воображают, что они идут с ним заодно и представляют во всей чистоте его стремления.

В сущности они и не с народом и не из него, они из книг, из школ, из римских преданий, из образованного меньшинства, из того общественного устройства, которое развилось против народа и которое должно погибнуть для того, чтоб народ был свободен.

Какой практически смешной и щемящий сердце образ складывается для будущего поэта, образ Дон-Кихота революции! Наши рыцари времен Конвента и старой Горы, вскормленные историей девяностых годов и тогдашним «Монитером», видят в настоящем одно временное отклонение от истинных начал, они стараются возвратить человечество к 9 термидору и к конституции Сен-Жюста… Они повторяют слова, потрясавшие некогда сердца, не замечая, что они уже давно задвинуты другими словами, они все еще толкуют о цивизме и тирании, о коалиции и английском влиянии, о протестациях и петициях, о неотъемлемых правах человека, о нарушении конституции и, наконец, о святом праве восстания!

Как работнику не улыбаться и не качать головой, когда ему в осадном положении, возле военных судов и партий, ссылаемых без суда, толкуют о праве восстания, прибавляя к нему вновь изобретенную нелепость «права работы». Кому он предъявит эти права, кто обязан их признать, и на что они ему, когда сила не с его стороны? И на что они ему, когда сила с его стороны? По крайней мере Людовик XVII был признан десятью немецкими календарами и одним русским…

Наши Дон-Кихоты вышли на поле, ничего не приготовив; ни в себе, ни вне себя; они вышли с ненавистью к царям и внешним формам самодержавия, но с уважением к власти; они не хотели попов, но алтарь хотели, они назвали монархию республикой и перевела на римскую номенклатуру феодальные постановления, в сущности не коснувшись до них. Цель их прекрасна — уничтожение тиранства, водворение всеобщего братства, всемирной свободы, но так как эти общие места, без ряда объяснений и развитии расплываются в каком-то приятно окрашенном тумане, то и не удивительно, что практической прилагаемости им не нашлось.

Они дерутся ржавыми оружиями своих врагов на изнуренной почве; их бьют, разумеется, оттого что противники лучше владеют своим оружием и что они дома. И в то же время в довершение бедствий они столько же теряют и на своем поле. Их средства устарели, их знамена истаскались, и не всегда в боях, а больше на банкетах и демонстрациях.

Пора бы, кажется, остановиться и призадуматься, а пуще всего — изучить поглубже современность и перестать с легкомысленной суетностью уверять себя и других в фактах, которых нет, — и отворачиваться от тех, которые есть, да нам не нравятся; пора не принимать больше толпы на демонстрациях за готовое войско, искать глас народный в газетных статьях, писанных самими нами или нашими друзьями, и общественное мнение в тесном кружке приятелей, собирающихся ежедневно для того, чтоб повторять одно и то же.

Как это ни ясно, но горе тому, кто в печальном стану побежденных поднимает такую речь. Маститые революционеры и их ставленники увидят обиду, личность, измену в ней и проглядят трагический характер скорбных признаний, которыми человек отдирает свое сердце от среды, в которой жил, которую любил, но в несвоевременности которой убежден. Они не оценят лиризм иронии и злобы, вырывающийся из груди человека, увидевшего, что он часть жизни шел по ложной дороге и не знает, успеет ли еще своротить на ту, которая его приведет к цели. Они называют «дилетантами» мятежные личности, не делящие их воззрения, неучтивыми гостями, которые не хотят делить тяжелой приуготовительной работы, а спокойно пересуживают сделанное.

Дон-Кихот тоже трудился очень много и совершенно бескорыстно. Приуготовительные труды всех эмиграции состояли в ссорах между собой, в составлении комитетов, в которых повторяли, что победа близка накануне всякого поражения и на другой день после всякого поражения…

Многим кажется, что они, напротив, живут в совершенной праздности, даже в праздности мысли, они не хотят подумать о том, что об них говорят их друзья и что об них говорят их враги. Они довольны собой. Что это за умственная лень, за Vornehmtuerei {важничанье (нем.). — Ред.}, за morgue aristocratique {аристократическая спесь (франц.). — Ред.}, что за сознание своей папской непогрешительности?

Но какая же необходимость говорить именно с этими закоснелыми староверами, тугими на ухо, приросшими как полипы к скале? Они сделали свое, они люди почтенные, у них место в истории — но не сделаться же нам столпниками из учтивости к ним.

Как ни восставай, как ни досадуй, но мы сами принадлежим по жизни, по привычкам, по языку к той же литературно-ученой и политической среде, от которой мы отрекаемся. Теоретический разрыв наш с нею сделать практическим не в нашей воле, мы слишком далеко зашли в этой жизни, чтоб остановить ее. Мы сняли нашу рясу, как Гафис, поседевши в ней, и оттого нам, как Гафису, беспрерывно хочется говорить об этом*. Оно и не удивительно. Наше деяние — это именно этот разрыв, и мы остановились на нем, он нам стоил много труда и усилий.

Разумеется, нам казалось, что это освобождение себя — первый шаг, что за ним-то и начнется наша полная свободная деятельность; без этого мы бы его не сделали. Но, в сущности, акт нашего возмущения и есть наше деяние, на него мы потратили лучшие силы, о нем раздалось наше лучшее слово, мы и теперь можем быть сильны только в борьбе с книжниками и фарисеями консервативного и революционного мира {Письмо это долею было вызвано несколькими статьями, помещенными в одном немецком журнале под заглавием «Литература падения», «Untergangsliteratur», в которых сильно нападали на «Vom andern Ufer» и на статью «Omnia mea mesum porto», помещенную в том же журнале*. Несколько намеков на эти статьи, кстати тогда, не годились теперь, я их выпустил.}.

Оставить речь с ними и обратиться к народу — великое дело, но мы не сумеем.

Народу не то надобно, что мы можем сказать, что нам хочется сказать; наши слова — ответы, подмостки, разработывание понятий, оскорбление, исповедь, критика, сомнение. Народ едва знает привидения, против которых мы боремся, его не занимает наш бой, у него не та злоба. Народ много страдает, ему тяжела жизнь, он многое ненавидит и страстно догадывается, что скоро будет перемена, но он ждет не приуготовленных трудов, а откровения того, что закрыто бродит в его душе, он ждет не книг, а апостолов, людей, у которых вера, воля, убеждение и сила совпадают воедино, — людей, никогда не разрывавшихся с ним, — людей, не выходящих из него, но действующих в нем и с ним, с откровенной, непотрясаемой верой и с ничем не развлекаемой преданностию.

Кто чувствует, что он так близок с народом, так освободился от среды искусственной цивилизации и так переработал и победил ее, кто до того окончил с собою, что ему остается одно действие, и кто достиг целости и единства, о которой мы говорим, тому принадлежит речь, тот пусть говорит народу, да он и будет непременно говорить — мы склонимся перед ним.

Ощущаете ли вы что-нибудь подобное в груди? Сомневаюсь. Мы вместе труп и убийцы, болезнь и прозекторы старого мира — вот наше призвание.

Я долго думал, что можно по крайней мере лично начать новую жизнь, отступить в себя, удалиться от толкучего рынка. Невозможно — будь хоть один человек возле вас, с которым вы не порвали все отношения, через него воротится старый мир, порочный и распутный, лукавый и предательский. Мы похожи на того раба в французских колониях, которого, рассказывает Шельшер, господин за наказание связал наглухо с трупом им убитого вола и так оставил умирать.

Смерть отжившего мира захватит и нас, спастись нельзя, наши испорченные легкие не могут дышать другим воздухом, кроме зараженного. Мы влечемся с ним в неминуемую гибель; она законна, необходима, мы чувствуем, что нас скоро будет не нужно; но исчезая с ним, но чувствуя роковую необходимость, связавшую нас, мы нанесем ему еще самые злые удары и, погибая в разгроме и хаосе, радостно будем приветствовать новый мир — мир не наш — нашим «Умирающие приветствуют тебя, Кесарь!»*

ПИСЬМО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
Ницца, 31 декабря 1851 г.

Vive la mort {Да здравствует смерть! (франц.). — Ред.}, друзья! И с новым годом! Теперь будем последовательны, не изменим собственной мысли, не испугаемся осуществления того, что мы предвидели, не отречемся от знания, до которого дошли скорбным путем. Теперь будем сильны и постоим за наши убеждения.

Мы давно видели приближающуюся смерть; мы можем печалиться, принимать участие, но не можем ни удивляться, ни отчаиваться, ни понурить голову. Совсем напротив, нам надобно ее поднять — мы оправданы. Нас называли зловещими воронами, накликающими беды, нас упрекали в расколе, в незнании народа, в гордом удалении, в детском негодовании, а мы были только виноваты в истине и в откровенном высказывании ее. Речь наша, оставаясь та же, становится утешением, ободрением устрашенных событиями в Париже.

Когда люди, стоявшие во главе движения, шутили над своей слабостью, когда они принимали предсмертную болезнь за минутный сон, за мимолетную усталь, когда эмпирики и шарлатаны уверяли, что болезнь пройдет, и тратили лучшие силы на врачевание трупа, когда они ждали, что больной возьмет одр и пойдет по их приказанию, тогда было необходимо проповедовать, что «у ворот их стоит не Катилина, а смерть» — как это и делал Прудон из своего заточения. Теперь она их растворила, взошла, теперь ошибиться трудно… вот она, между нами, косит направо, косит налево… подрезанная трава так и валится.

Рухнулся наконец этот мир, призрачный, дряхлый, переживший самого себя, мир распадающийся, двуначальный, неоткровенный, дошедший до лжи и смешения всех понятий, как все выживающее из ума, остановившийся на невозможных сочетаниях, на несовместных перемириях, на слабодушных уступках. Все, что он лепил, придумывал, выстроил из прошедшего и выбелил новой краской, все произведения его старческого ребячества — все рассыпалось, как карточный дом; противные сумерки пропали. Нет больше двусмысленных недоговорок, поддерживавших пустые надежды с обеих сторон. Темная ночь, которую ждали, настала, — мы шагом ближе к утру.

Все кончено — представительная республика и конституционная монархия, свобода книгопечатания и неотъемлемые права человека, публичный суд и избранный парламент. Дыхание становится легче, воздух чище; все стало страшно просто, резко… Куда ни посмотришь, отовсюду веет варварством: из Парижа и из Петербурга, снизу и сверху, из дворцов и мастерских. Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?..

Варварством новая цивилизация насильственно вводится во владение старой почвой или отрывается от нее, если она неспособна и истощена. Это беспорядок похорон, грубая опека над малолетними.

Идею грядущего переворота нельзя подавить ни римским деспотизмом, ни византийской республикой, ни анархическим варварством, ни варварством иноплеменных орд. Ее никто не может подавить, кроме геологического переворота. Она не привязана ни к какой стране, в этом-то ее великая сила. Кто знает, где она будет торжествовать свою победу — по эту ли сторону океана или по ту? во Франции или в России? в Нью-Йорке или в том же Париже?

Христианство было сильно своим вселенским значением; это значение еще более принадлежит социализму. Пространства исчезли, пути сообщения легче; исключительный патриотизм первый должен быть перечислен из добродетелей в пороки при переходе в новый мир.

Реакция оттого и кажется нам такой всемогущей и страшной, что мы лепимся на одних и тех же местах и упорно держимся за них, как будто род человеческий исключительно существует от Парижа до Берлина. Пересоздание быта, к которому стремится современный человек, его революционная мысль не только не приросла ни к какой стране, но ни к какой общественной форме, основанной на старых началах. Оттого республика может пасть, Франция может пасть, а революция продолжаться. Она ускользает, как ртуть от давления, и собирается по другую сторону.

Нам жаль теперешнее падение народа, который так славно жил, который мы так любили, может, больше, нежели сознаем. Мы чувствуем, по выражению Мишле, что с падением Франции температура земного шара понизилась.

Трудно было свыкаться с мыслию, что Франция разошлась с революцией. Второе декабря, несмотря на то, что все его ждали, поразило всех. Предвидит ли человек несчастие или нет, оно все приходит врасплох. Горесть наша искренняя, она наше право, наше личное участие в современном деле. Но сверх связи с настоящим, мы имеем связь и с будущим.

Теперь, когда мы пережили первые минуты бессильной злобы, стыда, тревожной неизвестности, — пора из-за развалин и трупов взглянуть вдаль. Если сердцу мало одного пониманья, то и пониманью мало одной грусти. Мысль всходит, как луна на кладбище, и ищет своим светом привесть в ясность совершившееся, связывает порванные концы и указывает красную нитку революции, идущую через императорский скипетр, через весь шар земной — вместе с телеграфической проволокой.

Мы не бежали ни от опасности, ни от печали, случайно остались мы целы; но теперь нечего больше делать, сражение, кончено, падшие зарыты — не жить жё нам у их кургана, не довольствоваться же одной скорбью об утраченном. Жизнь обязывает!

В груди нашей — еще здоровой после всех ударов — есть титанический голос непокорности, даже иронии над победителем. Они победили нас — покажем, что они нам победили. У нас отняли настоящее — отнимем у них будущее, отравим нашим пророчеством их ликующую радость.

Конечно, потери станут яснее от разбора, несомненнее — кто боится знания, тот пропал, тот консерватор.

«Оставьте мертвым погребать мертвых», — говорил Христос. Действительно, весь вопрос при таких переворотах в том только и состоит, мертвецы ли мы, принадлежащие прошедшему и повторяющие с воплем «совершилось»*, или люди будущего, которые, с умилением задергивая царский покров, говорят: «Le roi est mort — vive le roi!» {«Король скончался — да здравствует король!» (франц.). — Ред.}*.

Горе тому, кто теперь с насмешливой улыбкой бросит холодное слово Франции — пора укора и упреков прошла, для нее настает прошедшее. Париж останется в памяти веков Иерусалимом революции. Религия будущего родилась середь потоков французской крови, в груди французских мыслителей, среди страдания французского пролетариата.

Да не посмеет ни один народ радоваться ее падению. С опущенным взором пусть они преклонятся перед ее несчастием. Они так не падут; пусть будут довольны этим. Посредственность имеет великие льготы, но она обязывает к скромности. Если Франция во многом виновата — она много наказана…

…То, что не удалось революционерам 15 мая, белым днем, во имя свободы, то удалось Людовику-Наполеону и полицейским сыщикам темной ночью, во имя насилия*. Республика пала зарезанная по-корсикански, по-разбойничьи, обманом, из-за угла.

Бланки оправдан Бонапартом.

Собранье разогнали — как хотел его разогнать Гюбер*.

Вместо диктатуры революционной водворилась диктатура управы благочиния — и все пало перед ней, потому что все было шатко, неглубоко, неистинно; потому что в каждом новом учреждении был оставлен старый, отравлявший его элемент.

Чего же нам-то удивляться, что нашлись добровольные палачи для того, чтоб казнить осужденное нами? Второе декабря, лишенное всякой творческой силы, всякого живого начала, под предлогом спасения разрушает государство, против которого борется социализм.

Франция традиционная, историческая, монархическая была казнена во время террора. С тех пор является ряд неустоявшихся форм правления, ряд переложений и сочетаний незрелых мыслей с отжившими формами. Дикий деспотизм Наполеона так же мало мог удержаться, как царства двух хартий*. Представительная система была цела во Франции, пока исполнительная власть и революционеры ее терпели. Не только Людовик-Филипп, но и Людовик XVIII и Карл X были настолько люди прошлого века, что боялись открыто изорвать хартию, они верили в нее.

Республиканское издание хартии, сделанное в 1848 году, отличалось от прежних тем, что в него никто не верил, а все употребляли как маску или как щит. Прудон не хотел его вотировать, социалисты презирали его, роялисты ненавидели, республиканцы находили недостаточным и нелепым. Один Людовик-Наполеон присягал ему и был обязан верностью; он-то ему и изменил, но он не изменил своему избранию.

Его избрание, совершенно свободное в 1848, было плебисцитом, которым Франция отрекалась от свободы.

Он исполнил волю народную. Интригант по семейному преданию, он исполнил ее исподтишка, в то время как мог то же сделать открыто. Человека этого ничто не связывало. Иностранец, выросший вне Франции, он не делил ни хороших, ни дурных качеств французов, он их подсматривал и хладнокровно помечал. Постоянно изучая жизнь своего дяди, он в ней не мог найти ничего, кроме беспредельного презрения к французам и к людям вообще. Терять этому человеку было нечего, ожидать всего. Три года присматривался он и рискнул наверное.

Ему удалось, потому что его coup d’Etat отвечал необходимой потребности выйти куда бы то ни было, хоть в полную гибель, но не оставаться в ложном положении. Второе декабря лишено всякого другого нравственного смысла. Это был выход. Парижский народ, хорошо понимая это, не защищал баррикад, потому что он был рад перемене; но скоро увидел, что он ничего не выиграл. Умные консерваторы с своей стороны поняли также, что победа не их.

Но кто же победил?

Переворот второго декабря, как июньские дни, не имеет знамени, он имеет только собственное имя, бунтующую полицию, пьяных солдат, подкупленных генералов. Смерть явилась, как всегда, в острых болезнях, бессмысленно, с видом случайности, без разумного слова.

Говорят, что победил порядок. Нет идеи беднее, жалче, слабее, как идея порядка quand même {во что бы то ни стало (франц.). — Ред.}, порядка в смысле полицейской тишины.

Полиция идет вперед и на первом месте только тогда, когда ведут кого-нибудь на казнь.

Цезарь полиции, исполнитель ее власти, представитель порядка называется — Палачом.

И действительно, Людовик-Наполеон должен все переказнить для того, чтоб остаться на месте, — он не может иначе удержаться. Что вы думаете, он оставит в покое орлеанистов, синих и красных республиканцев?.. Литература, поэзия, журналистика — все будет убито, словоохотная Франция замолчит… Далее ему необходима война; война — это казнь гуртом, это коренное разрушение. На войну надобно много денег — где их взять, пока контрибуции не разорили целых племен?.. Где? У капиталистов! И тут начнется цезарский коммунизм!

А, господа, вы продали ваши человеческие права за блюдо чечевицы — и воображаете, что вам его оставят. Нет! Куда вы пойдете жаловаться? Разве есть гласность, суд, защита? Нет. Порядок слишком хорошо торжествует; за крамолу в тюрьму, за возражение в Нука-Иву, в Кайенну.

На этой стремнине, при войне, будет труднее удержать Францию, нежели взять корону из рук префекта полиции. Но какое дело, спасется она или нет — победит она или нет. Кто бы ни победил, от монархическо-христианской Европы, от старых форм не уцелеет и половины.

Вся Европа выйдет из фуг своих, будет втянута в общий разгром; пределы стран изменятся, народы соединятся другими группами, национальности будут сломлены и оскорблены. Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто, земля останется без рук, как после Тридцатилетней войны; усталые, заморенные народы покорятся всему, военный деспотизм заменит всякую законность и всякое управление. Тогда победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация, индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от гибели кто деньги, кто науку, кто начатый труд. Из Европы сделается нечто вроде Богемии после гуситов.

И тут — на краю гибели и бедствий — начнется другая война — домашняя, своя расправа неимущих с имущими!

Напрасно жать плечами, негодовать и клясть. Разве вам этого не предсказал Ромье? «Или безвыходный цезаризм, или красный призрак». Он только не договорил одного — что цезаризм приведет к коммунизму; если же нет, то в самом деле в Европе не только правительства и общественные формы умерли, но и народы.

И чем эта война несправедливее войны мещан против дворян, либерализма против феодальной и монастырской собственности?

Мещане заработали свое достояние трудом, дворяне кровью, оба насилием, потому что тем и другим помогало правительство. Революционное правительство поможет третьим.

Да и какая тут справедливость! Мы видим, куда несется поток; доказывать юридически водопаду, чтоб он не разливался, не топил бы чужих берегов, ни к чему не ведет.

…Вооруженный коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову в южных департаментах*, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. Пролетарий будет мерить в ту же меру, в которую ему мерили. Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Середь грома и молний, при зареве горящих дворцов, на развалинах фабрик и присутственных мест — явятся новые заповеди, крупно набросанные черты нового символа веры.

Они сочетуются на тысячу ладов с историческим бытом; но как бы ни сочетались они, основной тон будет принадлежать социализму; современный государственный быт с своей цивилизацией погибнут — будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.

Вам жаль цивилизации?

Жаль ее и мне.

Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения.

Смирение перед неотвратимыми судьбами! И твердым шагом взойдем в новый год!

ПРИЛОЖЕНИЕ
Письмо к Ш. РИБЕРОЛЮ, Издателю журнала «L’Homme»

Гражданин издатель,

Три года тому назад вышли в Германии мои «Письма из Италии и Франции». Книга шла успешно; события 1848 г., обсуживаемые русским, имели особенный интерес.

Впоследствии я написал еще несколько писем — которые не были напечатаны. Хотите их для вашего журнала?

Мысль предложить их Вам пришла мне в голову, когда я увидел, как широко Вы растворяете двери всем революционным мнениям, стало — и нашему.

…Будто есть русское революционное мнение? Чем оно может отличаться от французского, немецкого? Родина русского образования не в России, а в Европе. Действительно, революционная идея одна и та же; но положения наши розны.

Никто еще не думал о странном, эксцентрическом положении русского на Западе, особенно когда он перестает быть праздношатающимся.

Нам дома скверно. Глаза постоянно обращены на дверь, запертую царем и которая открывается понемногу и изредка. Ехать за границу — мечта каждого порядочного человека. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам изучением, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас. Мы стремимся еще сильнее не видать ни Зимнего дворца, ни голубой и зеленой полиции, ни утешительного зрелища торжествующего порядка.

Русский вырывается за границу в каком-то опьянении — сердце настежь, язык развязан, — прусский жандарм в Лауцагене нам кажется человеком, Кенигсберг — свободным городом. Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву, на которой совершалась великая борьба независимости и человеческих прав.

Сначала все кажется хорошо и притом — как мы ожидали, потом мало-помалу мы начинаем что-то не узнавать, на что-то сердиться — нам недостает пространства, шири, воздуха, нам просто неловко; со стыдом прячем мы это открытие, ломаем прямое и откровенное чувство и прикидываемся закоснелыми европейцами — это не удается.

Напрасно стараемся мы придать старческие черты молодому лицу, напрасно надеваем выношенный узкий кафтан, — кафтан рано или поздно порется, и варвар является с обнаженной грудью, краснея своего неумения носить чужое платье.

Знаменитое grattez un Russe et vous trouverez un barbare {поскоблите русского, и вы обнаружите варвара (франц.). — Ред.} — совершенно справедливо. Кто в выигрыше, я не знаю. Но знаю то, что варвар этот — самый неприятный свидетель для Европы. В глазах русского она читает горький упрек; обидное удивление, которым сменяется у него удивление совсем иное, действует неприятно, будит совесть…

Дело в том, что мы являемся в Европу с ее собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя.

Все это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь темных трех четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами.

Между действительностью, которая возносится к идеалу, и той, которая теряется в грязи улиц, между целью политических и литературных стремлений и целью рыночной и домашней деятельности столько же различия, сколько вообще между жизнию христианских народов и евангельским учением. Одно — слово, другое — дело; одно — стремление, другое — быт; одно беспрестанно говорит о себе, другое редко оглашается и остается в тени; у одной на уме созерцание, у другой — нажива.

Разумеется, быт этот непроизволен. Он сложился посильно, как мог, из исторических данных накипел веками, захватил в себя всякую грязь, всякие наследственные болезни, в нем остались наносы всех наций. Ряды народов жили, истощились и погибли в этом потоке западной истории, который влечет с собой их кости и трупы, их мысли и мечтания. Они носятся над этим глубоким морем, освещая его поверхность, — как некогда носился дух божий над водами.

Но воды не разделяются.

Новый мир можно только творить из хаоса. А старый мир еще крепок, иным нравится, другие привыкли к нему.

Тягость этого состояния западный человек, привыкнувший к противоречиям своей жизни, не так сильно чувствует, как русский.

И это не только потому, что русский — посторонний, но именно потому, что он вместе с тем и свой. Посторонний смотрит на особенности страны с любопытством, отмечает их с равнодушием чужого; так смотрел Бу-Маза на Париж из своего дома на Елисейских Полях*; так смотрит европеец на Китай.

Русский, напротив, страстный зритель, он оскорблен в своей любви, в своем уповании, он чувствует, что обманулся, он ненавидит так, как ненавидят ревнивые от избытка любви и доверия.

У бедуина есть своя почва, своя палатка, у него есть свой быт, он воротится к нему, он отдохнет в нем. У еврея — у этого первозданного изгнанника, у этого допотопного эмигранта — есть кивот, на котором почиет его вера, во имя которого он примиряется с своим бытом.

Русский беднее бедуина, беднее еврея — у него ничего нет, на чем бы он мог примириться, что бы его утешило. Может, в этом-то и лежит зародыш его революционного призвания.

Оторванный от народного быта во имя европеизма, оторванный от Европы душным самовластием, он слишком слаб, чтоб сбросить его, и слишком развит, чтоб примириться с ним. Ему остается удаление.

Но куда удалиться? Не все способны день и ночь играть в карты, пить мертвую чашу, отдаваться всевозможным страстям, чтоб заглушить тоску и умертвить душу. Есть люди, которые удаляются в книгу, в изучение западной истории, науки. Они вживаются в великие предания XVIII века, поклонение французской революции — их первая религия; свободное германское мышление — их катехизис, и для них не нужно было, чтоб Фейербах разболтал тайну Гегелева учения, чтоб понять ее.

Из этого мира истории, мира чистого разума, он идет в Европу, т. е. идет домой, возвращается… и находит то, что нашел бы в IV, V столетии какой-нибудь острогот, начитавшийся св. Августина* и пришедший в Рим искать весь господню.

Средневековые пилигримы находили по крайней мере в Иерусалиме пустой гроб — воскресение господне было снова подтверждено; русский в Европе находит пустую колыбель и женщину, истощенную мучительными родами.

Будет ли она жива?

Будет ли жив ребенок?

Да — нет?.. спросить не у кого, философы суеверны, революционеры консервативны, они ничего не могут сказать. Наивный дикарь всю декорационную часть, всю mise en scène {постановочную (франц.). — Ред.}, всю часть гиперболическую брал за чистые деньги. Теперь, разглядевши, он знать ничего не хочет, он представляет к учету, как вексель, писанные теории, которым он верил на слово, — над ним смеются, и он с ужасом догадывается о несостоятельности должников. «Где же наконец те сильные, те пророки, которые нас вели, манили?» Они-то первые и обанкрутились. Их мнимые богатства были просто акции на будущий капитал, это было приложение системы Лау к нравственному миру*.

Непоследовательность революционных людей, их двойство глубоко оскорбляет нас. Они поддерживают одной рукой то, что ломают другой; им жаль дряхлого мира, и, пока они мирволят ему, плачут об нем, мир будущего проходит у них сквозь пальцы. Одни боятся логического вывода, другие не могут его понять и почти все стоят еще на том берегу, где дворцы, церкви, суды.

Печальное знамение остановки, предела, смерти бросается в глаза, и мы его равно читаем на челе мучеников, гибнущих на галерах, и на челе каторжников, пирующих в Тюльери*.

«И это рабы царя, бог весть зачем являющиеся из-под своего снега, осмеливаются видеть?»

Не их вина, если они видят. Варвары спокон века отличались тонким зрением; нам Геродот делает особую честь, говоря, что у нас глаза ящерицы…

«…Русский, снимая с себя цепи, становится самым свободным человеком в Европе. Что может его остановить? Уважение к его прошедшему? — Новая история России начинается с полнейшего отречения преданий. Или петербургский период? „Это пятое действие кровавой трагедии, представленной в публичном доме“, нас ни к чему не обязывает. Оно оставило не верования, а сомнения.

С другой .стороны, ваше прошедшее служит нам поучением, но не больше, мы нисколько не считаем себя душеприказчиками вашей истории. Ваши сомнения мы принимаем, но ваша вера нас не трогает, вы слишком религиозны для нас. Мы готовы делить ваши ненависти, но не понимаем вашей привязанности к наследию ваших предков. Мы слишком задавлены, слишком несчастны, чтоб удовлетвориться половинчатыми решениями. Вы многое щадите, вас останавливает раздумье совести, благочестие к былому; нам нечего щадить, нас ничего не останавливает — но мы бессильны, связаны по рукам и ногам. Отсюда наша вечная ирония, злоба, разъедающая нас и ведущая нас в Сибирь, на пытки, к преждевременной смерти. Люди жертвуют собой без всякой надежды — от скуки, от тоски… В нашей жизни есть что-то безумное, но нет ничего пошлого, ничего неподвижного, ничего мещанского.

Не обвиняйте нас в безнравственности, потому что мы не уважаем то, что вы уважаете, — с каких пор детям в воспитательных домах ставят в упрек, что они не почитают родителей?

Мы свободны, потому что начинаем с самих себя. Преемственное в нас только наша организация, народная особенность, прирожденная нам, лежащая в нашей крови, в нашем инстинкте. Мы независимы, потому что у нас ничего нет, нам нечего любить; горечь, обида в каждом воспоминании; науку, образование нам подали на конце кнута.

Что нам за дело до ваших преемственных обязанностей, нам, меньшим и лишенным наследства? И как нам принять вашу поблеклую нравственность, не человеческую и не христианскую, существующую только в риторических упражнениях, в воскресных проповедях, в прокурорских разглагольствованиях? С чего нам уважать ваши судебные палаты с их тяжелыми, давящими сводами, без света и воздуха, перестроенными на готический лад в средние века и побеленными вольноотпущенными мещанами после революции?..

Русские законы начинаются с оскорбительной истины „царь приказал“ и оканчиваются диким „быть по сему“. А ваши указы носят в заголовках двоедушную ложь, громовой республиканский девиз и имя французского народа. Свод законов точно так же направлен против человека, как Свод Наполеона, но мы знаем, что наш свод скверен, а вы не знаете этого. Довольно носим мы целей насильно, чтоб прибавлять еще добровольные путы. В этом отношении мы стоим совершенно на одной доске с нашими крестьянами. Мы повинуемся грубой власти, потому что она сильнее. Мы рабы — оттого что не можем освободиться, но мы ничего не примем из вражьего стана.

Россия никогда не будет протестантскою.

Россия никогда не будет juste-milieu {придерживаться золотой середины (франц.). — Ред.}.

Она не восстанет только для того, чтоб отделаться от царя Николая и получить в награду представителей царей, судей-императоров, полицию-деспотов» {Из письма моего к Мишле.}.

Вот что я писал в сентябре 1851.

Австрийский Lloyd, говоря об моей книге «Vom andern Ufer», называет меня русским Иеремией, плачущим на развалинах июньских баррикад, и прибавляет, что книга моя замечательна как патологический факт, показывающий, какой беспорядок вносит в русскую голову немецкая философия и французская революция.

Я принимаю все это.

Да, я плакал на июньских баррикадах, еще теплых от крови, и теперь плачу при воспоминании об этих проклятых днях, в которых каннибалы порядка восторжествовали. Я буду очень счастлив, если мои писания могут служить для уяснения «патологии» революции, и цель моя будет совершенно достигнута, если я могу указать, как последние молнии революции сверкнули и отразились в русском понимании.

С этой тройной точки зрения я Вам предлагаю мои письма и братски приветствую вас.

Лондон, 7 февраля 1854 г.

ОГЛАВЛЕНИЕ

{Настоящее оглавление, несомненно принадлежащее Герцену и раскрывающее содержание писем, воспроизводится по изданию 1858 г. — Ред.}

Введение

Письмо I. Париж. — Дорога. — Немецкая кухня. — Положение русского в Европе. — Рига и Псков. — Кенигсберг.

Письмо II. Париж, стоящий за ценс, и Париж, стоящий за ценсом. Буржуа и Пролетарий. — Прислуга. — Портье.

Письмо III. «Ветошник» Ф. Пиа и Фредерик Леметр. — Расин и Рашель. — Французская красота. — Левассор.

Письмо IV. Нравственно-политическое состояние Франции. — Социальные идеи. — Вопрос материального благосостояния.

Письмо V. Прощанье с Парижем. — Лион в 1793 и 1832. — Эстрель. — Ницца. — Генуя. — Risorgimento. — Три Рима. — Камцанья. — Извинение смеха.

Письмо VI. Пий IX. — Новый год и демонстрация 2 января. — Восстание в Палерме. — Взгляд на историю Италии последних трех веков. — Мнение Гёте. — Чичероваккио.

Письмо VII. Неаполь. — Сравнение с Римом. — Король ha firmato. — Потерянный портфель. — Лаццарони.

Письмо VIII. Слух о 24 февраля. — Маскарад в Тор-ди-Ноне. — Viva la Repnbblica francese! — Размолвка папы с народом. — Восстание в Милане. — Казнь австрийского орла. — Ополчение в Колизее. — Патер Гавацци.

Письмо IX. 15 мая 1848 г. — Приезд в Париж, его вид после революции. — Национальное собрание. — Барбес о руанском деле. — Реакция. — Взгляд на события, предшествовавшие 24 февраля. — Характер французской буржуазии. — Гизо. — 23 и 24 февраля. — Временное правительство.

Письмо X. Июньские дни. — Сравнение с террором 93 и 94. — Донесение следственной комиссии. — Провозглашение республики. — Социализм. — Люксембургская комиссия. — Ледрю-Роллен. — Луи Блан. — Ламартин. — Бланки.

Письмо XI. Современное значение революции. — Социализм. — Пределы политической республики и социальной. — Их характеристика. — Брейсбен и Северо-Американские Штаты. — Нелепые нападки на социализм.

Письмо XII. Ницца в 1850. — Париж в разгаре реакции. Вотирование закона о Нука-Иве. — Семейство, порядок и религия, защищаемые реакцией. — Демократы и народ. — Травля на парижских улицах. — Вест-Галльская компания. — Президент. — Белый террор. — Марсель. — Воспоминания 23 июня на пиэмонтской границе.

Письмо XIII. Демократы-староверы, революционное православие, народ. — Революционный Дон-Кихот. — Право работы и право восстания. — Наше призвание и его предел.

Письмо XIV. Второе декабря 1851 года. — Vive la mort! — Необходимость coup d’Etat. — Бонапарт и Бланки. — Последствие 2 декабря. — Война, разрушение старого мира.

Приложение. Письмо к издателю журнала «L’Homme».

ДРУГИЕ РЕДАКЦИИ
ПИСЬМА ИЗ AVENUE MARIGNY ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Мне на роду написано — никогда не писать писем о том, о чем предполагаю. Даже «Письма об изучении природы» остановились именно там, где следовало начать о природе. Судьба, или, как любил выражаться один древний писатель (Виктор Гюго), Ананке! Вы знаете очень хорошо, что может сделать слабый человек против Ананки, хотя бы они являлись не с козой, не с фанданго, не с маленькими ножками и огненными глазками цыганки, как случилось с нотрдамским архидиаконом. У меня было твердое намерение рассказать вам о благородном турнире, на котором рыцарь газеты «Presse» так отважно напал на Кастора и Поллукса министерских лавок, о турнире, доставившем маленькое рассеяние добрым буржуа, скучающим в пользу отечества в Palais Bourbon. Но пока я собирался с славянской медленностью, здесь случилось столько турниров, кулачных боев, травль, чрезвычайных случаев и случайных чрезвычайностей, что вспоминать о маленьких обвинениях, взводимых Жирарденом на своих противников, столько же своевременно, как поминать историю Картуша, Ваньки Каина, Стеньки Разина… хотя сии последние с отвагою и смелостью последовательности немецких идеалистов дошли до конца того поприща, которое начинается «злоупотреблением влияния», маленькой торговлей, проектами крошечных законов, привилегиями на театры и рудокопни, а оканчиваются самими рудокопнями, морскими прогулками на галерах, трудолюбивым вколачиванием свай в портовых городах, а иногда и воздушными прогулками всем телом или отчасти… смотря по тому, на которой стороне Па-де-Кале случится. Картуш и театральная привилегия, Жирарден и продажное пэрство — все это забыто, задвинуто, затерто новыми происшествиями. Никто не говорит здесь о Жирардене:

a) После дела Теста, в котором так справедливо наказали генерала Кюбьера за то, что он плута не считал честным человеком, и так невинно расстреляли фуфайку и рубашку бывшего министра.

b) После ученых изысканий Варнера, который открыл в Алжире видимо-невидимо маленьких Абдель-Кадеров министерского происхождения, — Фавну, составленную на местах, он привез в Париж; все ее видели, все убедились в возможности его открытия, кроме одного поэта из художественной школы Фукье Тенвиля, патентованного изобретателя de la complicité morale. Он, как поэт, презирает доказательства, у него сердце вещун, оно молчит — он не верит.

c) После размолвки Буа-ле-Конта с швейцарской собакой, — размолвки, доходившей до «диеты» вместе с делом об иезуитах, — собака вполне оправдалась, доказала невинность своих намерений, чистоту образа мыслей и выиграла процесс. Вы, верно, помните эту историю; она была в то же время, как в Берне намылили так жестоко голову тому же Буа-ле-Конту за то, что мешается в семейные дела, заводит всякие шашни, якшается с подозрительными людьми, советует, когда его не спрашивают, и распоряжается с своей нон-интервенцией везде, как дома; или, еще хуже, точно, куда ни обернешься, все Португалия.

d) После семейной сцены герцога Праленя с женой, от которой герцог приобрел такую силу, что, искрошивши свою жену, он отужинал мышьяком, приготовленным на опиуме, и прожил, не хуже Митридата, с неделю, — потом вспомнил, что порядочный человек должен умереть, отравившись, — и умер, как истинный маркиз, из учтивости, чтоб не поставить в неприятную необходимость гг. пэров казнить товарища и однокорытника, после того как маститый Пакье в нынешнем году уже сгубил двух пэров-министров. Жаль Праленшу! А ведь страшная женщина была! Это обличилось после ее смерти; она всякий день писала мужу письма в несколько листов. Все ведь это к нему писалось; ему, бывало, надобно к M-lle Luzy, вдруг несут книгу in folio… Что такое? — Утренняя записочка от герцогини… е, f, g… p, q, r, s, t… у… z… После того, как история Жирардена была напечатана в «Современнике»… Вы думаете, здесь не читают «Современника»? Извините, чрезвычайно, невероятно! В café только и слышишь: «„Le Sovremennik“, s’il vous plait…» — «Impossible, — отвечает garqon, — on se l’arrache „Le Sovremennik“» {Пожалуйста «Современник»… Не могу, — отвечает официант, — «Современник» вырывают друг у друга из рук (франц.). — Ред.} и подает апельсинный гранит как слабую и холодную замену «Современника»…

А право, жаль, что время прошло говорить о жирарденовской истории: такая милая и забавная история! Жирарден баловень, горячая голова, Алкивиад буржуази; он далеко оставил за собой тяжелого и плюгавого Гранье де-Кассаньяка, который нашел утешительную пристань от треволнений жизни в объятиях дружбы, нежной и постоянной, с Гизо. Жирарден, не боясь мефитического воздуха, взболтал после семилетнего застоя болото бюрократической грязи, и оно стало бродить с тех пор. Он в этой борьбе явился во всем блеске, он в ней дома, как эти белые венчики нимфеи в болотах, которые так изящно плавают по поверхности воды и у которых корень глубоко в илу и глине. Оттого-то обличаемые им и перепугались: один осунулся и сделался цвету потертых мундиров, у другого щека стала дрожать независимо от его воли; я до сих пор не видал ни у одного человека такой самобытности щек. Чем ближе стоял Жирарден к коммерческим домам, где продавались привилегии, проекты, Лежъон д’онеры и места, тем с большим душевным волнением слушали обвиняемые негоцианты. У них была одна надежда, что он пощадит себя, многого не скажет; но Жирарден ничего не пожалел. Бывали случаи, что черемис Вятской губернии до того рассердится на своего врага, что, не зная, чем донять его, придет ночью да и повесится у него на дворе, умирая таким образом с сладкой надеждой, что месть обеспечена, что следствие будет. Такую вендетту обыкновенно приписывают дикости; но с некоторыми изменениями в формах она встречается не в совершенно диких обществах и даже совершенно не в диких. Один самоотверженный газетчик, чтоб окончательно уличить одного из известных писателей наших, воспользовался неосторожной исповедью его, чтоб довести до сведения читателей, что между им и автором величайшая симпатия; газетчик очень хорошо знал, что после этого автор потеряет всякое уважение порядочных людей. Таков в своем роде Жирарден: он не пощадил своей чести, лишь бы посыпать на старости лет главы семилетних министров всевозможными обвинениями. К фоблазовскому окончанию поприща Мартень дю-Нора только и недоставало каталога подкупов, продаж, взяток, сделок, проделок etc., оглашенных «Прессой» из ее семейных бумаг!

Камера депутатов оправдала министров.

Камера пэров оправдала Жирардена.

Общественное мнение было удивлено. Журналы требовали следствий, суда. — Поэт Эбер им лукаво улыбался, грозил пальцем и уверял, закрывши глаза, что ничего не видит.

Тогда посыпался град доносов, документов, доказательств… Я вам рассказывал как-то, что один поврежденный доктор принимал журналы за бюллетени сумасшедших домов: это был человек отсталый; теперь журналы, по крайней мере здесь, — бюллетени смирительных домов и галерных выходок…

О журналы, журналы!

Как спокойно и весело жить где-нибудь — в Неаполе, например, — куда не проникает всякое утро серая стая журналов всех величин, всех цветов, с отравляющим запахом голландской сажи и гнилой бумаги, с грозным premier-Paris в начале и с крупными объявлениями в конце, — стая влажная, мокрая, как будто кровь событий, высосанная ею, не обсохла еще на губах, саранча, поедающая происшествия прежде, нежели они успеют созреть, — ветошники и мародеры, идущие шаг за шагом по следам большой армии исторического движения. Там журналы ясны и прозрачны, как вечно голубое небо Италии; они на своих чуть не розовых листиках приносят новости успокоительные, улыбающиеся — весть о прекрасном урожае, об удивительном празднике в такой-то вилле, у прелестной дукеццы, на которой месяц светил сверху, а волны Средиземного моря плескали сбоку… Хорошо, кого судьба избавила от страшных, ежедневных доносов и обличительных актов безумия, низости и разврата; не лучше ли в милом неведении сердца верить в аркадские нравы на земле, в кроткое счастие лаццарони, в праздничную, официальную нравственность и в людское бескорыстие? Не лучше ли, когда много прекрасного в божием мире, не знать, что в нем есть бешеные собаки, крапива, холера, тифус, поддельное шампанское, горькое масло, — и наслаждаться запахом розы и пением соловья?

Да какая же обязанность читать журналы? Вот подите, никакой обязанности нет, да и выбору нет; страсть к новостям — это парижское сирокко, какая-то болезнь вроде запою. Проснешься утром, так и тянет, ну хоть маленькую газетку, ну «Шаривари», пока кофей подают; дотронулся до одной — и пошло, и пошло, и перечитаешь десяток, а сам очень хорошо знаешь, что такой мрак падет на душу, такая тоска, что с горя бросишься в вагон да и уедешь на целый день куда-нибудь в Медонский лес… Хороши журналы, да каков же однако и быт, вести о котором всякий день исполняют горечью и негодованием душу порядочного человека?

Знаете ли, что мне пришло в голову вас спросить? Вы так и ждете, что я, увлеченный Жирарденом и Варнери, спрошу вас: «Что ваши часы — краденые или купленные?», — совсем напротив, я хочу вас спросить, случалось ли вам после долгой разлуки встретить женщину, которую вы любили издали, которая для вас была недосягаема, о которой светлое воспоминание согревало вашу грудь? Вы ее увидели наконец. Она замужем, и муж ее — пошлый, тупой, мелкий, ничтожный негодяй. Как уважать жену пошлого человека! Она лишилась пьедестала, и вместо трепетной и робкой речи уважения на ваших губах колкий намек, и вместо восторженного идолопоклонства вам хочется за нею поволочиться. С кем этого не случалось? Но случалось ли вам потом рассмотреть в той женщине другие, новые черты, скрываемые, затаенные, но выступающие наружу, как обличительный румянец? Случалось ли подслушать иные речи, свидетельствующие, что в душе ее ничего не утрачено, что, напротив, она окрепла в невзгоде, в перенесенном опыте, что она возмужала в сердечных утратах? Если случалось, будьте осторожны: не давайте воли поспешному суду и оскорбительной насмешке, говоря не о женщине, а о целом народе, чтоб не краснеть потом от стыда и раскаянья! Ничего нет легче в мире, как указать больное место Франции, Англии, преимущественно Франции. Сам Париж своими журналами и укажет и покажет все зло и всю меру его с ожесточением духа партий, с ловкостью их острой и едкой полемики, со всеми средствами гласности. Стало быть, достаточно знать грамоту, чтоб без особого труда и умственного напряжения в одно утро, проведенное в café, узнать черную и грязную сторону Франции: отрицать ее была бы величайшая недобросовестность или полнейшее тупоумие. Но — прав ли будет тот, кто удушливый и вонючий воздух тесных переулков примет за атмосферу целой нации? Испорченный воздух вовсе не есть ее обычная среда; она доказывает это своим повсеместным негодованием, а негодовать попусту она не привыкла. Журналисты втянуты в омут дел, — представители борьбы, органы и орудия партий делают свое дело. Но много ли путного сделает посторонний свидетель, который остановится на перечислении этой массы зла, безнравственности и обманов, на бесплодном подтверждении, что все это есть, на возгласах, на проклятиях? Надобно дать себе несколько труда вглядеться в историческое происхождение, в логику событий, в смысл того, что есть. Только в связи с прошедшим, и притом с прошедшим, освещенным всем светом современной, возмужалой мысли, можно уяснить настоящее положение Франции; тогда вы увидите много запутанного, много трудного, много отрицательного, но с тем вместе увидите, что безнадежного, отчаянного ничего нет и что Франция еще изворотится без радикальных средств землетрясения, небесного огня, потопа, мора, которыми так богата искаженная Франция вновь изобретенного Востока, говорящего с дикой радостью о всем дурном на Западе, воображая, что ненависть к соседу — истинная любовь к своей семье, что чужое несчастие — лучшее утешение в своем горе. Я не берусь писать в этих письмах целых диссертаций, но скажу несколько намеков, несколько беглых мыслей в подтверждение моих слов.

Настоящим положением Франции — все недовольны, кроме записной буржуази и ажиатёров «во всех родах различных»; чем недовольны — знают многие, чем поправить и как поправить — почти никто; всего менее — существующие социалисты и коммунисты, люди какого-то дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем. Почти в том же положении и существующая оппозиция, парламентская и журнальная; она основана или на небольших, паллиативных средствах, которые могут принести слабые улучшения, или на воспоминании былого, на стремлении снова призвать к жизни идеал, удаляющийся в прошедшее. Они не знают истинного смысла недуга, они не знают действительных лекарств и оттого становятся в постоянном меньшинстве; у них истинно только живое чувство негодования, и в этом они правы, ибо болезнь все болезнь, хотя бы она была к росту; чувствовать присутствие зла необходимо для того, чтоб отделаться от него тому равнодушному, косному квиетисту, которого не мучит настоящее зло из-за будущего блага. Обратимся теперь к обвинениям.

Обвинение, всего чаще повторяемое и совершенно верное, состоит в том, что с некоторого времени грубые материальные интересы овладели всеми сословиями и подавили собою все другие интересы, что великие идеи, слова, потрясавшие так недавно душу людей и масс, заставлявшие покидать дом, семью, исчезли и повторяются теперь, как призвание Олимпа и муз у поэтов, как слово «верховное существо» у деистов — по привычке, из учтивости. Вместо их рычаг, приводящий все в движение, — деньги, материальные удобства; там, где были прения о государственных интересах, исключительно занялись одними вопросами политической экономии.

Тот, кто не видит, что вопрос о материальном благосостоянии составляет великую половину всех вопросов современности, тот вовсе не знает, что делается на свете.

Да, это важнейший общественный вопрос нашего века. И беда не в этом, а большею частию в образе разрешения. Как же, наконец, не поставить на первый план тот вопрос, от разрешения которого зависит не только насущный хлеб большинства, но и их цивилизация? Нет образования при голоде; чернь будет чернью до тех пор, пока не выработает себе досуга, необходимого для развития. Страны, которые уже перешли мифические, патриархальные и героические эпохи, которые довольно сложились, довольно приобрели, которые пережили юношеский период абстрактных увлечений, изучили азбуку гражданственности, естественно обратились к тому вопросу, от которого зависит вся будущность народов; но он труден, его не решишь громким словом, пестрым знаменем, энергическим кликом; это самый внутренний и существенный вопрос общественного устройства. Вы его встречаете в Северной Америке, в Англии, во Франции; в Америке и Англии он сделал более практических шагов, во Франции более шуму. Все это понятно: жизнь Франции, во-первых, богаче, полнее и поэтому сложнее, смутнее, запутаннее, во-вторых, экспансивнее, — в ней все гласно, все громко, всё для всех. Оттого на Францию обращено более внимания; все худое и хорошее, что делается здесь, точно делается на сцене, а в партере сидит все человечество; подчас кажется, что именно все происходящее здесь делается, как в театре, — только для публики, ей польза, ей удовольствие, ей поучение; актеры играют не для себя и возвращаются со сцены к домашним неприятностям и мелочам. В этом одна из лучших национальных сторон французов, но они иногда остаются за это с пустыми руками. Гегель говорит, что Индия походила на родильницу, которая, произведя на свет дитя, радовалась им и сама для себя ничего больше не хотела. Франция — хочет всего, но ее силы истощились при тяжких родах, она не может оправиться. Ею выработанное принято другими на свежие плечи; этого не надобно забывать. Но воротимся к экономическому вопросу. Считать чем-то подчиненным и грубым стремление к развитию повсюдного довольства, стремление вырвать у слепой случайности распределение сил и орудий, привести труд, ценность, плату, обладанье к разумным началам, к незыблемым правилам, раскрыть действительные законы общественного достояния — могут одни закоснелые романтики и идеалисты. По счастию, в наше время выводятся эти высшие натуры, боявшиеся замараться о практические вопросы, бегавшие в мир мечтаний от мира действительности, хотя я еще своими ушами слышал следующее замечание одного из лучших представителей старого романтизма: «Вы полагаете, что с развитием довольства, — говорил он мне, — народ будет лучше, это ошибка, — он забудет все прекрасное и отдастся грубым желаниям… Что может быть чище и независимее от земных благ, как жизнь поселянина, который бросает все свое достояние в землю, смиренно ожидая, чем его благословит судьба? Бедность — великая школа для души, она хранит ее». — «И образует воров», — добавил я. И эту идиллию говорила не пятнадцатилетняя девочка, а человек лет в пятьдесят. Все несчастие прошлых переворотов состояло именно в упущении экономической стороны, которая тогда еще не была настолько зрела, чтоб занять свое место; тут — одна из причин, почему великие слова и идеи остались словами и идеями и, что хуже всего, страшно выговорить, надоели. Романтики, которым все это смертельно не по сердцу, с иронией возражают, что величайшие исторические события нисколько не зависят от большей или меньшей степени сытости и материального благосостояния, что крестоносцы не думали о приобретениях, что голодная и босая армия победила под Жемапом, Флерюсом и проч.* Да оттого-то, между прочим, и не много вышло изо всех этих войн и передряг. Оттого-то Европа, после трех столетий правильного гражданского и всяческого развития, дошла только до того, что в ней лучше, нежели там, где этого развития не было, и что она после стольких переворотов и опустошений стоит при начале своего дела. Поэтические интересы, увлеченья теперь не поднимут народа совершеннолетнего. Это просто результат лет, возраста; нельзя же всегда быть юношей. Революция (я говорю о настоящей, а не о последней), со всей обстановкой ее, от страшной introduzione {интродукции, увертюры (итал.). — Ред.} до героической симфонии Наполеона, заключает собой романтическую часть истории гражданских обществ. Финал громовый, грозный, достойный завершитель ряда событий, начавшихся с похода аргонавтов и со взятия Трои, — финал, начавшийся провозглашением прав человека и окончившийся провозглашением маленького капрала императором французов. Сколько событий, сколько крови, и после этого разгрома, когда улеглась пыль и разъяснилось небо, вырезались, наконец, страшные данииловские слова, написанные перстом самой буржуази: «Rien, rien, rien!»

Но вы однако не вовсе доверяйтесь этому rien. Это — негодование, это ненависть любви, ревность. Результаты не исчезли: они взошли внутрь.

Люди, проливавшие кровь и пот, страдавшие и измученные, приобрели право иеремиевского плача. Мы не имеем никакого права ни на слезы, ни на увлеченье: наше дело сторона, и потому мы можем иначе оценить совершающееся. По-видимому, Франция всего менее занята продолжением своего былого, она действительно будто унаследовала только это «ничего» — и, заметивши, ринулась в другую сторону, ударилась в противоположную крайность — в материализм финансовых вопросов. Люди мыслящие первые вдались в эти вопросы и увлекли с собою, как всегда бывает, пошлую толпу, которая всякий принцип доводит до нелепости, до цинизма, особенно такой родственный, такой близкий и соразмеримый принцип, как материальное благосостояние. Медаль перевернулась.

Прежде слова без ясного пониманья, без определенного содержания, но полные фанатизма, увлеченья, — вели людей, основываясь на высоком предчувствии, на глубоко человеческой симпатии ко всему широкому и благородному, и люди охотно жертвовали им всеми материальными благами; теперь увидели всю важность этих благ, отвернулись par dépit от всего прочего и прилепились к одному вопросу политической экономии; но вопрос этот очень немногие умели поднять в ту высокую сферу общечеловеческих интересов, на которую он имеет право и вне которой он не имеет действительного значения. Печальное недоразумение состояло в том, что не поняли круговой поруки, взаимной необходимости обеих сторон жизни. Политическая экономия, именно вследствие своей исключительности, при всей видимой практичности, явилась отвлеченной наукой богатства и развития средств; она рассматривала людей как производительную живую силу, как органическую машину; для нее общество — фабрика, государство — рынок, место сбыта; она, в качестве механика, старалась об улучшении машин, об употреблении наименьшей силы для наибольшего результата, о раскрытии законов движения богатства. Она шла от принятых данных, она брала патологический факт за физиологический, отправлялась от того распределения богатства и орудий, на котором захватила общество. До человека собственно ей не было дела. Занимаясь им по мере его производительности, она равно должна была за пределами своими оставить того, который не производит за недостатком орудий, и того, который имеет мертвый капитал. В такой форме наука о богатстве, основанная на правиле «имущему дастся», должна была сделать великий успех в мире торговли, купечества, буржуази. Но для неимущих такая наука не представляла больших прелестей. Для них вопрос о материальном благосостоянии был неразрывен с критикой тех данных, на которых основывалась политическая экономия и которые явным образом были причиною их бедности. Критика удалась вполне. Несколько сильных умов, глубоко сочувствуя с несчастным положением бедных классов, поняли невозможность исторгнуть их из жалкого и грубого состояния, не обеспечив им куска насущного хлеба; понявши, они бросились на изучение экономических вопросов. Но какое наставление, какое утешение могли они найти в холодной науке, которая, по несчастию, совершенно последовательно говорила неимущему: «Не женись, не имей детей, поезжай в Америку, работай 12 часов или умирай с голоду», прибавляя к этим советам поэтическую сентенцию, что не все приглашены жизнию на ее пир, и бесчеловечную иронию, что «вольному воля», что «нищий пользуется теми же гражданскими правами, как Ротшильд». Они видели, что сытый голодному не товарищ и что в старой науке есть что-то неладное, тупое и оскорбительное, — они ее бросили. Экономический вопрос получил иные размеры. Начали с критики. Критика — сила нашего века, это наше торжество и наше проклятие. Политическая экономия была разбита, место расчищено, но что же было поставить вместо ее? Благородное негодование, pia desideria, и критика не составляют положительного учения, особенно для народа; нет ничего менее симпатизирующего с критикой, как народ: он требует готового, доктрины, верования; ему нужно знамя, ему нужна определенная межа, к которой идти. Люди, смелые на критику, — были слабы на создание; все фантастические утопии двадцати последних годов проскользнули мимо ушей народа; у народа есть реальный такт, по которому он, слушая, бессознательно качает головой и не доверяет отвлеченным утопиям до тех пор, пока они не выработаны, не близки к делу, не национальны, не полны религией и поэзией. Народы слишком юны, чтоб увлекаться одними экономическими теориями. Они живут еще несравненно более сердцем и привычкой, нежели умом; из-за нищеты, бедности и работы так же трудно ясно видеть вещи, как из-за богатства, пресыщения и лени. Попытки новой экономической науки одна за другой выходили на свет и разбивались о чугунную крепость привычек, истин и фактических преданий. Они были сами по себе полны желанием общего блага, полны любви и веры, никогда не достигали до бесчеловечной плоскости старой науки, но зато держались во всеобщностях, представляли больше стремление, нежели достигнутый результат. Всего страннее, что человек и в новую науку вошел все же не человеком, а каким-то жалким существом, которого освобождали от нищеты или от неправедного стяжания для того, чтоб затерять его в общине… Понять личность человека, понять всю святость, всю ширину действительных прав лица — самая трудная задача, и, кроме частностей и исключений, она никогда не была разрешена никакими прошлыми историческими формами; для нее нужно большое совершеннолетие, до которого не дорастал человек.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Старая наука, вовлеченная в злую полемику, не была в авантаже, новая отличалась на этом журнальном и литературном поприще. Умы, сочувствующие с веком, оставили прежнюю политическую экономию, одни по убеждению в истине новых теорий, другие по убеждению в недостаточности и лжи прежних; зато пошлая посредственность прильнула к ней; в ее руках наука Адама Смита измельчала, выродилась в торговую смышленость, в искусство с наименьшей тратой капитала производить наибольшее число произведений и обеспечивать им наивыгоднейший сбыт; наука дала им в руки кистень, который бьет обоими концами бедного потребителя, с одной стороны, уменьшением платы, с другой — поднятием цены на произведения. Буржуази бросилась на экономические вопросы, хотя не из крайности, но тем не менее они поглотили все ее внимание; она пожертвовала им всеми интересами; в этом, сверх нерасчета, была черная неблагодарность, ибо все перевороты, все несчастия Франции принесли лучшие плоды свои среднему сословию. А оно, как только стало на ту высоту, которую ему приготовила революция 1830 года и обеспечили сентябрьские законы*, забыло свое прошедшее, забыло даже национальную честь и свои права, о которых столько разглагольствовало во время Реставрации. — Будущности для буржуази, повторяю, нет. Она теперь уже чувствует в своей груди начало и тоску смертельной болезни, которая непременно сведет ее в могилу, и, что всего печальнее, польза, которую она приносит, останется, но не приобретет ей даже спасиба, не заставит пролить ни одной слезы на ее могиле, — слезы, так легко проливаемой по всему умершему. Буржуази сама отучила от любви и симпатии, она сама проповедовала холод и бездумье, — чего же ожидать? Еще во время Реставрации буржуа не все продали внутри души своей, тогда их еще уважали; но с тех пор, как все интересы их можно разменять на звонкую монету, с тех пор, как жизнь превратилась для них в средство чеканить деньги, народ возненавидел их тем более, чем ближе к ним стоит. В народе бездна раздражительности, susceptibilité {чувствительности (франц.). — Ред.}, он оскорблялся развратом Людовика XV и его царедворцев, он оскорбляется теперь продажностью голосов, подкупной администрацией, он теперь принял вместо политического крика — «A bas les voleurs!» {«Долой воров!» (франц.). — Ред.} Крик этот по справедливости относится не к одной администрации; не она развратила буржуази, а буржуази дала из среды своей таких администраторов, а те, воспитанные ею, в свою очередь подстрекнули, ободрили ее алчность к деньгам. Не в самом же деле несколько бюрократов увлекли огромный класс народа. Что это за сильные люди были бы, и эта седая пискливая куколка — Тьер, и этот рыцарь печального образа, квакер de l’hôtel des Capucines*, и… эти неизвестности и ничтожности, которые их окружают, если мы им припишем возможность развратить такую страну. Лица, обвиняемые журналами и общественным мнением, не более как скир, скир — обнаруженное последствие худосочья; оттого умные медики и не вырезывают его, а стараются поправить все жизненные отправления. Зло не только глубже, нежели в администрации, но имеет свое историческое оправдание, свою необходимость.

Буржуази — казнь за прошлую односторонность. Следом за мистицизмом и изуверством идут кощунство и сомнение, следом за идеализмом — материализм, за террором — Наполеон. Corsi и ricorsi Вико*, lex talionis истории, вознаграждение вроде тех нелепых наказаний, которые стремятся сделать преступнику столько же зла, сколько он сам сделал. Пренебрежение экономическими вопросами в прошлую эпоху и исключительное занятие политическими вопросами вызвали пренебрежение к политике и возвеличили государственную экономию. Аристократы и народ были — юноши, дети, поэты; революционеры — были идеалисты. Буржуази явилась представить прозу жизни, практическую сторону домохозяина, строящего фабрики вместо храмов, заменяющего колоссальными работами инженера — колоссальные постройки зодчего; это своего рода освящение жизни, реабилитация занятий, работ. Толковали о самоотвержении — и презирали (по крайней мере, на словах) материальную выгоду, — буржуази открыто ищет пользу и смеется над самоотвержением; приносили людей на жертву идеям — буржуази принесла идеи на жертву себе. Разумеется, все это нисколько не составляет нравственного оправдания, и буржуази еще не за что любить за то, что она последовательна реакции своей до нелепости и шутовства {«Да как же это? — величайшие люди, художники, таланты, ученые… с восьмидесятых годов почти все принадлежат к буржуази?» — Это ничего не значит; во-первых, в наше время есть множество людей, и в принадлежавших ни к какой касте, ни к какому сословию, всего менее к тому, в котором родились; они просто люди; что было в Пушкине чиновничьего, — а ведь он был титулярный советник. Буржуази не индейская каста. Bourgeoisie n’oblige pas <Принадлежность к буржуазии ни к чему не обязывает (франц.)>, — можно сказать в противоположность известной пословице; для того, чтоб быть буржуа, недостаточно родиться, надобно им сделаться или по крайней мере не сделаться ничем другим; буржуе тот, кто сознает себя таким, кто ненавидит аристократию в одну сторону и презирает народ в другую… }. Самая же непростительная сторона в буржуази — это ее полное сознание; она очень хорошо знает, что уронила Францию в глазах Европы, в глазах народа, что нет защиты ей в продаже голосов, вотирований… Самые отчаянные консерваторы Камеры — какой-нибудь Морни* и двести человек, которые перед лицом всего Парижа, т. е. всего мира, не постыдились вотировать, что обвиняемые Жирарденом оправдались, в то время как Жирарден их уличил. Все эти господа настолько знают важность законности и справедливости, что не могут невольно попасть в такую грубую ошибку; им просто нужен покой, внешний порядок и министерская поддержка для их коммерческих дел; вот откуда эта возможность, вовсе не свойственная французскому характеру. При потере всяких убеждений, при эластической готовности поддерживать все существующее, худое так же, как хорошее, и останавливать всякий успех, они опасны, потому что сильны, в их руках средства страшные; единственное сословие, имеющее политические права, сословие, из которого выбираются законодатели, сословие, обладающее всеми богатствами, опирающееся, в качестве охранительной партии, на правительственные средства, на Национальную гвардию, на войско и полицию и на людскую лень, составляющую опору отрицательную, но чрезвычайно важную. Чему же дивиться, что буржуази всем овладела, особенно в такое время, как политический вопрос сделался труднее и неразрешимое от вопросов социальных? — Буржуа смеются, когда их упрекаешь; они с презрительной улыбкой практических дельцов посматривают на пустых людей, толкующих об убеждениях и об оскорбленном чувстве справедливости. Пора перестать бояться такой улыбки, пословица недаром говорит, что хорошо будет хохотать тот, кто последний будет хохотать; она не новость, она очень известна в истории, за нею всегда скрывается страх, нечистая совесть, недостаток разумных доводов, в ней выражается собственная несостоятельность, признание силы в том, над чем смеемся; а иногда, гораздо проще, она выражает радость ограниченности и посредственности, когда она может бросить грязью во все то, что выше ее. Это улыбка римских патрициев над назареями, римских кардиналов над протестантами, Наполеона над идеологами* и тех чернорабочих рода человеческого, которые, утопая в грязной жизни, не сочувствуют ни с какими религиозными вопросами, ничего не знают вне ограниченного круга своей ежедневной деятельности, вследствие чего они превосходно знают этот ограниченный круг и знание свое выдают за великую практическую науку и житейскую мудрость, перед_ которой все другие науки и мудрости — мыльные пузыри; им часто удается своими рутинными заметками подавить на некоторое время неопытных юношей, которые, краснея, удивляются их основательной положительности и наторелому бездушью. Эту роль знающих, советующих свысока — буржуази очень любит, и именно в этом доктринерском характере всего яснее ее различие с roués времен Людовика XV и регентства*. Те были легкомысленные развратники, блудные дети выродившейся аристократии; у них страсть к деньгам сопровождалась страстью их бросать; это — вивёры, беззаботные gamins до шестидесяти лег; у них не было никаких теорий, они ни о чем не думали всю жизнь. Тяжелые roués XIX века — люди пресерьенные; они говорят так основательно, они слушали Росси, они читали Мальтуса, они дельцы, депутаты, министры, журналисты; у них свои теории, свое ученье, у них проделки приведены в систему; они даже филантропы, хотя не до того, чтоб заменить недостаток хлеба чем-нибудь более съестным, Нежели штыки . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . Недавно здесь снова разыгралось старое дело о дуэли Бовалона с Дюжарье. Дело это нечистое; все актеры его, как актеры Илиады, большей частью греки*. Сам Агамемнон — Гранье де-Кассаньяк — замешан в нем. Жирарден и А. Дюма хотя не замешаны, но помянуты были в ассизах. Когда судили секунданта Эквилье за ложное показание, судьи и адвокаты, как следует, были в маскарадных платьях, королевский прокурор, как еще более следует, свирепствовал дурным слогом против обвиненного. Прокуроры здесь вообще злобы невероятной, их особо дрессируют для этого. Мне часто приходило в голову, не отдают ли их, как Ромула и Рема, en nourrice в Jardin des Plantes к волчицам и медведицам; но я не успел справиться. Злоба эта им необходима, это их point d’honneur; оправданье подсудимого — личная обида прокурору; он не умел, стало, ни доказать вины, ни понять невинности, а потому, для поддержки своей репутации, прокурор нападает бесчеловечно. Прокурор свирепствовал, наказывая себя телесно в грудь кулаком, поднимая глаза вверх и придавая голосу то грустный и заунывный тон оторопелой невинности, то густой звук человека правдивого, но гневного, — то переходя к воплю негодованья, к крику ярости, то опять понижая голос и сокращая под умоляющую просьбу к присяжным, чтоб они ему подали ради имени Христова обвинительный вердикт; к ним он обращался беспрестанно, стараясь их раздражить и уверить, что преступление Эквилье личная обида им. В пространной речи своей, однажды только прерванной человеческой слабостью одного присяжного, который попросился у президента отлучиться ненадолго, причем президент объявил: «Messieurs, la séance est levée» {«Господа, объявляю перерыв» (франц.). — Ред.} и снял с себя шапку с золотой оторочкой. Присяжный воротился вскоре, тогда президент объявил: «Messieurs, la séance est ouverte» {«Господа, объявляю заседание открытым» (франц.). — Ред.}, накрылся, опять снял шляпу, и прокурор продолжал, — в пространной речи своей прокурор красноречиво удивлялся распутной жизни нынешней молодежи, которая ужинает у «провансальских братии», проводит ночи за картами, посещает актрис, имеет связи с женщинами, и в этом числе есть даже имена молодых литераторов, которые вместо того, чтобы брать пример с Вольтера и Руссо, тоже ужинают и играют в карты. Он цепенел от ужаса, вспоминая эту жизнь, он просил присяжных посмотреть, если только ужас и негодование, если слезы сожаления и справедливое отвращение дозволят им ближе вглядеться в эти нравы, вопиющие и развращенные, взглянуть, куда все это привело… Холодный труп одного лежит в земле, он убит на дуэли, другой убийца его, третий — на скамье обвиненных. «О, если б, — говорил он, — эти молодые люди проводили свою жизнь… (следует идеал жизни по понятиям г. прокурора), тогда бы…» (следует награда по понятиям г. прокурора), но вместо этого, сколько ему ни жаль, по состраданию, свойственному всякому от женщины рожденному, но он уверен, но он не смеет сомневаться, но его душа не имеет места, которым бы он дерзнул предположить, что присяжные не покажут спасительного примера строгости законов. Вы, может быть, подумаете, что прокуроры здесь выписываются из женских монастырей? Совсем нет: они сами обедают и ужинают у «провансальных братии», играют в карты, имеют интрижки (да еще какие, если вспомнить Мартень дю-Нора, прокурора прокуроров)*, а если не ездят к актрисам, так это потому, что к непорядочным надобно ездить с деньгами (они здесь в цене), а прокуроры скупы; а к порядочным их не пускают, потому что они скучны.

«Но где же было общество без лицемерия? Да, где? покажите-ка?» Что делать! Надобно сознаться, правда…

И прежде плакал человек,

И прежде кровь лилась рекою…

Да еще надобно сознаться, что женщины коварны… что мужчины, как мухи, к ним льнут, что нет правила без исключенья, что, пока будут люди, будут злоупотребления, а пока будет буржуази, у нее будет кодекс глубокомысленных сентенций в китайском вкусе…

Все это так; но вот что меня сбивает: как же это по железным дорогам люди никогда прежде не ездили, а мы ездим?

А если раздумаемся, в самом деле трудно решить, следует ли защищать лицемерие, т. е. ложь, или нападать. Вот хоть бы сказать о деле Эквилье.

Эквилье за ложь и за то, что он не подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал у «провансальцев», играл ночью в карты, имел связи с женщинами и ездил к актрисам, посадили на десять лет в тюрьму (réclusion {Заключение, связанное с принудительной работой (франц.). — Ред.} — это хуже простой тюрьмы). А Гранье де-Кассаньяк, солгавший в том же деле, уличенный во лжи да еще в дополнение подбивавший свидетелей, даже не отдан под суд. Может быть, он подражал в жизни Вольтеру и Руссо, ужинал в Rocher de Cancale, играл днем на бильярде, имел связи не с женщинами и только ссорился с актрисами, может быть… не знаю. Что же, надобно лгать или не надобно? Это как вам угодно…

Друг Гизо, друг Дюшателя и еще более друг лжи поехал в Италию; климат, антики, картины, альпы и сопраны — и он под голубым небом Италии будет думать, «как хорошо лгать».

Друг Бовалона, друг актрис в то же время едет в тюремной карете обдумывать на полном досуге в каком-нибудь мерзком центральном остроге, «как дурно лгать».

Ну, а как вам нравится выходка прокурора против целого сословия драматических артистов? Я не мог вам передать с стенографической точностью речь прокурора, но слова подчеркнутые с подлинным верны. Что, у вас нет сестры, жены, друга на сцене, и прекрасно, если нет, а то ежели знакомство увеличивает вину, то родство, я думаю, само по себе преступление. А как кричали буржуа, когда не хотели хоронить Тальму? Это другое дело; а подобная диффамация нравится им, они ей аплодируют грязными руками своими; буржуази не терпит все, что не тонет с нею в болоте посредственности и пошлой жизни; как не ненавидеть им женщин, получающих большие деньги, — женщин, на которых ходят смотреть с восторгом, — женщин, о падении которых они слыхали, бледнея от зависти, потому что они падали не в их объятия, — а там что им за дело, что благородные женщины, матери семейства, великие таланты — Виардо, Рашель, Линд, Гризи — оскорблены рядом с какой-нибудь развращенной! — Грязные люди, мелкие люди!

Однако довольно с них на этот раз. — Я с ними расстаюсь, посмотрю на них издали, с апеннинских высот и с итальянского берега… есть художественные произведения, которые надобно смотреть отступя. — Прощайте до следующего письма.

15 сентября 1847.

P. S. Приехала Карлота Гризи… ни слова не скажу о ней: во-первых, боюсь: прокурор рассердится, что я в одном письме упоминал о нем и о танцовщице; во-вторых… даже говорить об этой вьющейся, гибкой, неуловимой ящерице с изумрудными глазами опасно, очень опасно, а видеть и не приведи бог. Вы не видали, ну, вам и ничего, а у меня вот теперь перед глазами, как живая… вот… вот… исчезла! Ах, зачем я не Аполлон Савромах!

ПИСЬМА С VIA DEL CORSO
ПИСЬМО ПЕРВОЕ (*)

(*1 Я долго думал, послать эти письма или нет. Первое писано в декабре 1847, второе — в феврале 48. Это значит, по ходу событий, лет двадцать тому назад. Потом я решился именно по этой причине послать их. Они получили исторический интерес, в них сохранились воспоминания времени, которое вдруг отодвинулось от нас; так отодвинулось, что его едва уже видно; мы начинаем забывать черты старой Франции и отроческой Италии, с тех пор как одна отдала богу душу, а другая возмужала. Рим. —2 апреля—1848.)

К осени сделалось невыносимо грустно в Париже, я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало, я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утратами, разрывом с действительностию, презрением к настоящему; я старился и только иногда по негодованью чувствовал еще молодость сил. — -- Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо, с одной стороны, и детский лепет седой оппозиции, с другой; — там где-то внизу раздавались какие-то крики титанов, что-то сильное и страшное, как будто из могучей и здоровой груди, но снаружи — остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, я сказал это в прошлом письме, без радикальных средств небесного огня и морской воды, но мне не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и фельдшеров. — «В Италию, в Италию!» — Прочь каменные стены, прочь жалкая природа, мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать. — А признаюсь вам, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно, мне сделалось больно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла, когда пришлось сесть в коляску, — я даже ожидал, не случится ли чего-нибудь, не сломается ли ось, — как на смех ничего, — мы покатились. — «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба мало для жизни», — думал я, переезжая мост, сделанный из камня, наломанного народом при разрушении Бастилии, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены; огромные почернелые от времени домы и блестящие новые дворцы, печальные, готические стены Консьержри, величавый фасад Собора, а по другую сторону Тюльери с Лувром провожали меня — -- но как-то печально, дождик падал, небо обложилось, даль была покрыта легким туманом, почтальон щелкал бичом, коляска катилась, панорама менялась, становилась боком, уходила за домы, выходила из-за домов все смутнее, смутнее — прощай, Париж, прощай, — и я в глубокой задумчивости и в очень капризном и сонном расположении высунул на станции голову. — «Как эта станция называется?» — «Шарантон!» — отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая лошадей. Дождь лился ручьями, смерилось совершенно — -- я вспомнил свою светлую квартиру, Рашель, Карлоту Гризи, бульвары — -- — и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Avenue Marigny. — Париж, господа, что там ни толкуй, — единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.

Ездить во Франции на почтовых лошадях скучно: точно машина, ни разговоров, ни спора, ни станционных смотрителей, ни их самоваров, ни книг, ни подорожных. Почтальоны ездят скоро, закладывают в один миг, дорога — как скатерть, лошади везде есть, вся поэзия исчезла. И не сломайся у меня коляска в Шалоне, я доехал бы до Лиона, не заметив пути. Лион зато во всяком случае сделал бы на меня сильное впечатление. Я не мог нарадоваться в нем успехам инженерного и фортификационного искусства во Франции; представьте себе — этот огромный, этот сжатый, битком набитый город, в котором постоянно более 300 тысяч жителей, можно уничтожить в полчаса, благодаря укреплениям, поставленным после 1832 года. Лион прислонен к двум горам и разрезан двумя реками; на всех высотах, скромно и не очень выставляясь, притаились небольшие укрепления, — там пушек пять, шесть, тут — пушки три, четыре; эти фортификационные образчики растут, умножаются и тянутся к огромной крепости по другую сторону Соны в старом римском городе, которая угловатым венком своих полигонов окружает гору и городское кладбище, — мертвые сберегутся, т. е. те, которые успеют переехать до первого «пли». Между отдельными крепостцами есть художественный ensemble, так что, в случае перестрелки, весь Лион покроется ядрами и картечью во всех направлениях, не будет в городе точки, на которую бы не могло упасть ядро, — остальное доделают бомбы. Середь города тоже разбросаны пушки, идешь каким-нибудь закоулком и натолкнешься вдруг на два, на три жерла, обращенные на два, на три переулка и осененные трехцветным знаменем с иронической надписью: «Liberté et ordre publique». — Главная часть укреплений обращена против фабричной части города, расположенной по горе с другой стороны Соны. У меня закружилось в голове, когда я с крепостной стены посмотрел в трубочку на эти шести-семиэтажные домы, прислоненные к утесам, на эти улицы, кишащие от многолюдья, и вообразил себе два залпа, один сверху, с утесов, и другой из крепости — -- Мне представилась груда каменьев, теплых от человеческой крови и переложенных детьми, женщинами, стариками, — я не мог удержаться, чтоб не сказать этого офицеру, который стоял возле меня — -- — Офицер вспыхнул в лице, отвернулся от меня и сказал голосом мрачным и тронутым: «Это невозможно». — «Для чего же в таком случае страшные траты на постройку, — были вы здесь в 32 году?» — «Нет, я был в Алжире, я и теперь, — поспешил он прибавить, — временно прикомандирован здесь, — я служу в Алжирской армии». — Со мною был valet de place. «Вот ужас-то был, — вступил он в речь, — пятнадцать лет прошли, а теперь вспомню, так страшно делается. Видите эту террасу, сюда загнали солдаты и Национальная гвардия работников, сойти им некуда, назад двинуться невозможно — штыки, а дороги, сами видите, какие узкие; пользуясь этим, открыли пушечный огонь из-за Соны, да тут их и покончили — картечью». — Я взглянул на древнюю римскую стену, она сделалась рябая. — Страшное событие, великая жертва в наш век со стороны образованного министерства; министры большею частию были филантропы, либералы, политические экономы, историки, газетчики — -- — чего, чай, стоило их нежному сердцу, их сентиментальности дать такие приказы — -- а делать было нечего, надобно было успокоить буржуази, надобно было дать залог, снять всякое сомнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Cloître St.-Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках, — словом, это была комментария, очень говорящая, к знаменитому «désormais une vérité» {отныне истина (франц.). — Ред.} — это были сентябрьские дни второй Реставрации, они отрезывали, с одной стороны, все надежды и сжигали, с другой, все корабли — -- —

— После двухдневной стрельбы, — продолжал мой рассказчик, — стало потише, тут взошла армия торжественным маршем, с барабанным боем, с зажженными фитилями, герцог Орлеанский и Сульт приехали.

— Что же, дали праздник? — спросил я.

— Нет, что-то не помню, — отвечал он с величайшим добродушием. Я обернулся к офицеру, но он успел уйти — -- —

У городов, как у людей, бывает иногда трагическая судьба. Лион, который теперь живет под дамокловым мечом укреплений, усеянный тысячами трупов в 32 году, был театром страшного наказания в 1793 году. — Лион никогда не был городом аристократическим, дворянство его не было блестяще, но в нем всегда было обширное, богатое купечество и очень сильное духовенство. Все это вместе придало его жителям, с одной стороны, характер жесткий, корыстный, завистливый, с другой — угрюмый, нетерпящий, сосредоточенный, скрытно страстный, если хотите, иезуитский; буржуази в Лионе, как и везде, была рада переменам 89 года; всякое приобретение прав среднего состояния было действительным приобретением для лионских фабрикантов и торговцев, но прежде, нежели где-нибудь, обличилась в Лионе иная борьба и иное зло, именно: борьба работников с хозяевами, е фабрикантами; приобретая новые права себе, они хотели оставить бедные классы и работников в состоянии прежнего илотства. А потому лионская буржуази, аплодировавшая первым мерам народного собрания, подняла знамя междоусобной войны против Конвента. Она это сделала в самую критическую эпоху для Франции. Неприятель был в двух шагах с трех сторон. Лион, близкий к Алзасу, к Швейцарии, к Пиэмонту, в надежде на неприятельскую помощь, защищался храбро против республиканских полчищ, — но и те были, конечно, не трусы, город был ими взят. Месть Конвента была страшна, она мерилась степенью опасности, в которой была Франция — он громко возвестил свой громовый приговор: «Срыть с лица земли крамольный город, упразднить его». Послали Кутона, члена Комитета общественного спасения. Хромой, нервный Кутон не был ни тем германским императором, который срыл до основания Милан и посыпал землю солью, ни инженером доктринеровских времен, он не хотел выполнить буквально свирепый приговор и придумал средство, совершенно обратное доктринерским, — не скрыть половину свирепостей и грозных мер — а удвоить, накричать об них так, чтоб поразить воображение погребальной торжественностию казни — -- — он сам с молотком в руке, во главе всей черни, отправился разрушать богатейшие здания — -- — он сам давал первый удар молотом домам, назначенным на сломку; по большей части этот первый удар был и последним. Начался суд, т. е. казни, — захвативши главных зачинщиков, остававшихся в городе, Кутон дал знать под рукою замешанным в дело жителям, чтобы они удалились; несколько тысяч человек были спасены таким образом. Кутон ошибся в расчете. Главный враг восставших лионцев не был ни Конвент, ни его солдаты, а лионская чернь, которую они морили с голоду, унижали, теснили в продолжение целых поколений; эта чернь, которой безумный и фанатический представитель был казнен самым страшным образом врагами черни, имела, сверх выстраданной ненависти и злобы, ту неумолимую свирепость, которую развивают нужда, невежество и долго переносимая несправедливость, у нее были свои частные счеты, им хотелось мести — непреклонной, кровавой, личной; они верили в нее, ждали ее, наслаждались ею вперед — и обманулись, с бешеной злобой обратились клубисты к Кутону — трагическая обстановка не скрыла в их глазах мысль конвентского посланника. Делать было нечего — надо было усугубить казни. Кутон не мог вынести и просил Комитет общественного спасения отозвать его, чернь требовала более энергических исполнителей, т. е. более свирепых — на этот раз Конвент угодил им, он послал Карье и Фуше, — Карье, которым гнушался Комитет общественного спасения, и Фуше, которым не гнушались ни Наполеон, ни Реставрация. Все, что не успело спастись при Кутоне, пало под ударами гильотины, Рона уносила их обезглавленные трупы, кровь струилась по площади перед Hôtel de Ville, толпа осужденных (до 300 человек, говорят иные) была расстреляна en masse — Карье и Фуше смотрели из окна на казнь — -- — что-то они думали? Кто их знает! — Чернь была удовлетворена, месть ее удалась — -- — но она не предвидела, что кровь даром не проходит, что и на улице буржуази будет праздник, что через сорок лет буржуази отмстит черни — и как!

С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости — юнеешь, хочется петь, плясать, плакать — так все ярко, светло, весело, роскошно. Провансом начинается благодатная полоса, тут встречаются леса маслин, пышная зелень, цветы, — небо синеет, в теплые дни чувствуется широкко. Недалеко от Авиньона надобно было переезжать приморские Альпы; в лунную ночь взобрались мы на Эстрель, побоялись ночью спускаться и дождались рассвета. Когда мы поехали, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца осветил вдали ослепительные снежные вершины; яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной растительностью, — прибавьте к этому упоительный воздух, необычайно прозрачный и звонкий; наши слова, пение птиц необыкновенно раздавались; мы стали спускаться; с каждым шагом виды менялись: то новая цепь гор откроется, то небольшое озеро внизу, то едешь берегом пропасти, то роскошной лужайкой, то у подошвы огромных скалистых пластов, точно будто накладенных какими-нибудь титанами, вместо которых теперь прыгают козы, — и вдруг на небольшом изгибе дороги, как кайма около гор, блеснуло Средиземное море. Мы все молча взглянули друг на друга — -- — сколько пустоты, скуки, скорби и, главное, пошлости выкупает такое утро, такой переезд! — Тосканец-повар указал мне рукой на этот вид и в три ручья заплакал. «Это наше море, это наши прекрасные итальянские берега!» — сказал он, закрывши лицо рукой. Как, в самом деле, не любить такую родину, в этой природе есть что-то упоительное, захватывающее грудь, — вот и я не мог не описать вам нашего пути, а знаю, что тут ничего нет ни особенного, ни нового — -- — Что делать — въезд в Италию делается для человека каким-то счастливым событием, светлой чертой в воспоминании — -- — -- —

От Эстреля до Ниццы не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные домы, плетни, украшенные плющом, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, наши оранжерейные цветы на воздухе — -- — померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, с своим густым благоуханием — и вдали с одной стороны Альпы, с другой море.

Ein sauf ter Wind vom blauen Himmel weht. — --

Удивительно хорошо, — одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу: высокие, каменные ограды, отделяющие сады, даже иногда огороды и поля, — мрачные, лишенные изящества, они представляют какое-то увековечиванье исключительного владения, дерзкую апотеозу права собственности — для пролетария дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий; для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены: деревья, как узники, посматривают через них — -- — Русского села в Европе нет. Деревенская коммуна в Европе — полицейская мера, другого смысла в ней нет: что общего между этими разбросанными домами, у которых все свое, которые связаны только общей межой? Что общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner, и богатым домохозяином? Да здравствует русское село — будущность его велика!

Ницца город французский больше, нежели итальянский, об нем говорить много нечего. Не будь в Ницце несколько гористых и темных переулков, по которым ездить нельзя от узкости, а ходить невозможно от грязи, — не будь горы, к которой она прислонилась старой частью своей, и залива, который в свою очередь прислонился к новой части, — она была бы похожа на большой губернский город у нас. Одна достопримечательность и есть в Ницце — река без воды, но с набережной, с мостом, как следует, даже сохранен вид, будто она впадает в Средиземное море. Ницца живет и процветает туристами — почему предпочитают Ниццу другим городам той же полосы и также огражденным горами, я не знаю. Для того чтоб жить в Ницце, надобно иссушить свое тело излишним воздержанием иди излишней невоздержностью, как все англичане, павшие на ноги, и все англичанки с попорченным спинным мозгом, — которые составляют главное население Ниццы, — или, наконец, в ней можно жить par dépit, на смех всей Европе, как девяностолетний Сержан, умерший здесь три месяца тому назад. Сержан будировал Францию, недовольный умеренностью Конвента; закоснелый старик умер, сильно озлобивши иезуитов, — они хотели воспользоваться апоплексией и предсмертной слабостью его, чтоб заставить торжественно отречься от прежней жизни своей. Для них такое обращение было бы очень казисто. Но Сержан так же мало испугался паралича и иезуитов, как некогда гильотины и палачей, — он приподнялся с усилием и слабым голосом объявил стоявшим возле его постели, перед самой кончиной, что, если б ему пришлось снова повторить свою жизнь, то он снова играл бы ту же роль в событиях, что совесть его покойна, что он, может, ошибался — -- — но в преступлении себя ни в каком не обвиняет и проч. А Сержан участвовал в Сентябрьских днях. Как тут поймешь? — -- —

— — Зато Генуя совершенно итальянский город. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем на рассвете. Что это за удивительная красота, как пышно рассыпался этот город по горе, до самого моря! Здания, улицы Генуи имеют совершенно оригинальный характер, огромные дворцы, мрамор, домы вышиной с наши колокольни и узенькие переулки без конца, покрытые народом, который тут работает, ест, поет песни, беспрестанно кричит и размахивает руками. И что за добрый, что за славный народ итальянцы, со всяким днем убеждаюсь я в этом более и более, сколько приветливости, гуманности, сколько веселого юмору и беззаботного простодушия; даже его мелкие плутни, о которых столько накричали туристы, скорее смешны и веселы, нежели отвратительны, п всегда вертятся около пяти, шести байокков; он, обманывая вас, делает такую улыбку и такие глаза, он так доволен и так готов сознаться, что лжет, — что у вас недостает духу сердиться. Заметьте притом, что он никогда не унижается, никогда не похож на раба {Это писано прежде, нежели я познакомился с неаполитанскою чернью и с лаццарони, — об них я не могу сказать того же — они действительно, как сами себя называют, miserabile gente <жалкие люди (итал.)>. — Зато они и составляют исключение. Честный бедняк в Италии может просуществовать сутки на десять копеек медью — и притом, сверх хлеба, купит броколи и выпьет вина. Говорят, итальянцы ленивы, — быть может, к этому ведет и климат, и легкость, с которой здесь достается кусок хлеба, и чрезвычайная умеренность итальянца в питье и еде. — Да, сверх того, я, право, не знаю, зачем быть ретивым, — французов и англичан никто не обвиняет в лени, работники где-нибудь в Лионе или Манчестере работают страшно много, а еще хлеба насущного не заработали! В Италии с голоду не умирают, а работа так дорога, что хозяева дорожат работниками. —}. Геную я застал торжествующую, нарядную. Карл-Альберт был тут, и город пировал с ним реформу и примирение. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в каком-то мрачном отчуждении от Пиэмонта; она смирялась, покорялась — но с нахмуренным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа уничтожила почти все, делившее двух соседей. — Кстати, весть о реформе я еще узнал в Ницце; расскажу вам, как это было; мне эти воспоминания святы, с ними связано у меня нравственное выздоровление, за которое я бесконечно благодарен Италии. — Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений — и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не в Пиэмонте. И что же — лишь только я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда — живая, энергическая. Я обязан Италии воскрешением лучших упований, обновленной верою в свои силы и силы других; я здесь увидел одушевленные лица, слезы, я здесь увидел, что и сам не разучился сильно чувствовать. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую великую минуту ее жизни — в это спокойное, благородное Risorgimento, полное силы, сознания и того изящества, которое присуще всему итальянскому — дворцу, хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях. — -- Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник — все нарядно, радостно, мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и не думает о барщине, парни гуляют, забыв о рекрутстве, «они воскресли тоже, — говорит Фауст, — из душных мастерских, из низеньких домов». Представьте же себе не село, а целую страну в праздничном наряде, да еще в такое воскресенье, которое не имеет понедельника, — страну, которая не обманула себя на день, а вступила в новую эру, — и в дополнение представьте, что эту страну называют «Италией»! Фауст, видя праздничных поселян, сказал: «Hier bin ich Mensch — hier darf ich sein!» {«Здесь я человек, здесь я могу им быть!» (нем.). — Ред.}

Что сказать мне? — -- — -- —

— — — — — А давно ли было то время, в которое Гейне писал, что в путевых записках об Италии можно говорить обо всем, кроме Италии? — Все находили, что он прав, всем казалось пошлым <говорить> о предмете, о котором все высказано с гением Гёте, с негодованием леди Морган, с поэтическим гневом Байрона, с мещанской тупостью Валери, написавшего гид ad usum {на потребу (лат.). — Ред.} французской буржуази. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, потому что в ней ничего не совершалось, и путнику оставалось повторять о величине Колизея, о действии лунного света на развалинах, о куполе св. Петра, о Ватикане, о жирондоле и папских благословениях. — Италия лет двести, даже с лишком, ничего не делала, как будто нарочно давая полное время описывать себя со всех сторон, она изящно позировала — великая куртизана между народами.

…о tu, eu i feo la sorte

Dono infelice di bellezza…

— — — — — — — — — —

Oh! fossi tu men bella, о almen più forte,

Onde assai più te paventasse, о assai

T’amasse men… (*) —

(* О ты, которую наградила судьба несчастным даром красоты!.. — О, если бы ты была менее красивой или более сильной, если бы тебя больше боялись или меньше любили… (итал.). — Ред.)

— и сбылось, только ее не разлюбили. Недаром Соломон в притчах сказал: «На все свое время, есть время камни собирать, есть время камни метать». Было время тяжкого сна для Италии, она устала от двух великих прошедших, она устала от междоусобий, от несчастий и, захваченная в брани и ненависти, она просыпается, одушевленная одной любовью и одной мыслию, она спаялась горем и слезами, она научилась в это скорбное время признавать брата в каждом отвечающем «si» {<Да (итал.)> — -- — là dove il si suana. — -- Dante. <там, где звучит «да». — Данте (итал.)>} на вопрос и забыла семейные ссоры и старые притязания.

Глухой говор о реформе, тяжелое ожидание ее, подземный ропот, деятельная тишина, если можно так выразиться, — предшествовали обнародованию перемен, полицейские ходили, придавая своему лицу особую проницательность, озлобленные иезуиты и испуганные аббаты шныряли по улицам и поучали направо и налево, военные придавали себе еще более кровожадный вид {Кстати — к военным. Что это за войско в Пиэмонте? Я нигде не видал таких солдат, как, например, в сардинской гвардии, стоявшей в Генуе. Что за народ, какая мужественная осанка, и притом совершенно свободная, ничего нет похожего на прусских деревянных солдатиков.}. Группы являлись вдруг, как из-под земли, на площадях, на углах; в кофейных и на бульваре говорили о политике — несмотря на то, что еще не было разрешения говорить о чем-нибудь, кроме погоды. В Турине были заметны большие хлопоты: то одного министра отставят, то другого переведут куда-нибудь, то третий сам выйдет, «Gazzetta Piemontesa» свирепствовала против реформы, жужжала с бессильной злобой пчелы против всех нововведений и дурным слогом говорила, что Сардиния находится на верху блаженства, что если в ней похуже, нежели в царстве небесном, то это только потому, что еще не совсем развились премудрые учреждения, созданные Каринианским домом, что реформа погубит прелестную гармонию Пиэмонта, Лигурии, Савойи и Сардинии — -- — Карл-Альберт иначе понимал вопрос, он чрезвычайно казисто и своевременно исполнил то, чего отложить не мог. Он очень хорошо понял, с одной стороны, зрелость своего народа, с другой — перевес, который ему даст реформа в глазах всей Северной Италии. Реформа была самая скромная, она стремилась поправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняла устаревшие учреждения, обессиленные самим временем. Словом, возле Пия IX, возле Леопольда Тосканского — нельзя было не сделать уступки развитию, потребностям времени. Важнейшая сторона реформы состояла в довольно широких коммунальных правах. — Коммуна — глубочайший корень гражданственности, всякая политическая перемена только в ту меру истина, в которую она входит в жизнь коммуны; доселе коммуны управлялись коронными приставами — теперь они сами будут избирать начальника, будут иметь свой совет. Далее, судопроизводство получило правильную однообразную форму, инквизиционный процесс заменяется гласным, один суд и одинакий суд для всех; судопроизводство всякими исключительными комиссиями отменено, власть полиции сокращена, власть ценсуры уменьшена, разрешено издавать политические журналы, даже употреблено слово «свобода книгопечатания», более, впрочем, как ораторское украшение {Не надобно забывать, что здесь идет речь о реформе, данной в ноябре 1847. С тех пор король дал конституцию в феврале 48. — До ноября в Сардинии были запрещены тосканские и римские журналы, кроме официальных, даже «Journal des Débats» не был дозволен! Теперь это кажется сказкой.}; вы помните, что и Фигаро имел право все говорить, за исключением того, о чем хочется. Итак, в то время как дикие завывания «Пиэмонтской газеты» печатались, Карл-Альберт страшно наказал официальный лист, подписывая положение о реформе. — И на другой день является «Пиэмонтская газета», в ней манифест о реформе — -- Мария-Антуанетта поседела за ночь, газета переменила свой цвет в полчаса. — Жить не может без реформы и только, в горячности своего поклонения к новым мерам она представила так ужасно беспорядок и вред всего, защищаемого ею с таким ожесточением, что я растерялся в догадках. «Верно, переменили редакцию?» — спрашиваю я в Cabinet de lecture. — «Нет, редакторы те же». Стало быть редакторы включительно до королевского приказа о реформе были помешанные и вдруг прозрели в этот день. — Эдакие случаи «бывали в истории с многими известными людьми» — «и большими листами». —

Новость разнеслась с быстротою электрического телеграфа. Все население Ниццы высыпалось на Корсо, шляпы полетели вверх, трехцветные фуляры, привязанные к тростям, заменили знамена, загремела музыка, и раздалось громкое, беспрерывное «Evviva Carlo-Alberto, — evviva l’Italia, evviva Pio nono!» {«Да здравствует Карл-Альберт, да здравствует Италия, да здравствует Пий IX!» (итал.). — Ред.} — -- Бюст Пия явился в окнах рядом с бюстом короля — -- вечером городок покрылся плошками, шкаликами, толпы народа гуляли с песнями, криками и факелами; с балконов дамы махали платками, мужчины выходили с кокардами; работа остановилась, город ожил; энтузиазм не знал предела, он доходил до ребячества — и только было улегся немного, вдруг lega doganale {таможенная лига (итал.). — Ред.} — опять знамена, факелы, опять гимн Пию IX, гимн Карлу-Альберту.

Кстати, к празднествам Ниццы расскажу вам, как я в первый раз не слыхал гимн Пию. Читаю я однажды в Париже объявление, читаю — там, где обыкновенно приклеивают афиши, — на тех выдолбленных памятниках, назначенных, с одной стороны, для величайшей гласности, а с другой — для глубочайшего aparté, — что в Château des Fleurs будет пропет в первый раз гимн «Pio nono». Бегу в этот ультрамещанский и пошлый сад, беру билет, сажусь — играют польки, поют «Чувствительную Перетту», плохой актер de l’Opéra comique дурачится — играют, наконец, отрывок из «Сороки» Россини и пускают ракету — трещит плохой фейерверк, мещанки показывают вид страха, их кавалеры храбро улыбаются — -- — все это мило — но где же гимн? Фейерверк обыкновенно значит «подите вон». Я в отчаянии подхожу к капельмейстеру с афишей в руке. — «У нас все было готово, — отвечает капельмейстер, — префект запретил. Que voulez vous faire, nous vous avons donné pour le „Pie neuf“ un morceau de la „Pie voleuse“» {Что же вы хотите, вместо «Пия девятого» мы сыграли вам отрывок из «Сороки-воровки» (франц.). — Ред.}. Не думайте, впрочем, что я один заметил, что гимна не было. Вы знаете, как парижская публика требовательна — -- — но вы, может, не знаете, как ее выдрессировали Дюшатель и Делессер. — Мещане пошептались и пошли по домам. Муниципалы, т. е. королевская гвардия Карла X в других мундирах, каким-то холодно-упорным взглядом проводили посетителей до улицы — -- — Мне было досадно — я вышел из ворот глупого сада, два ряда бесчисленных фонарей горели в обе стороны Елисейских Полей — с одной стороны на place de la Révolution грозился черный печальный обелиск, поставленный на месте страшной гильотины, — я обернулся назад — там исчезал Arc de Triomphe, на котором чудный резец так славно вырезал «Марсельезу». — А между площадью и Триумфальными воротами запретили петь, гимн Пию девятому. —

Мишле, начиная курс второго семестра 1847, сказал: «Гг., прошедший год для нас нравственное Ватерлоо, глубже упасть нельзя, мы дотронулись до дна срама и позора». —

Мишле не думал в это время, что у фокусников есть ящики с несколькими днами. С тех пор как он произнес эти слова — открылось еще дно пониже. — Последнее ли оно — увидим! — Но воротимся к Италии.

В Ливурне я увидел первую итальянскую народную стражу — чивику, il popolo armato. Люди, одетые в блузах и куртках, во фраках и пальто, с перевязью через плечо, с ружьем и с кокардой на шляпе или фуражке, занимали все посты. — В этом зрелище есть нечто чрезвычайно совершеннолетнее. Национальная гвардия в мундире — не армия, но и не граждане. — Чивика в блузе и сертуке — остается мирным гражданином, оберегающим иногда общественный порядок, никогда не враждебной народу; а впрочем, мне даже сделалось больно, когда я вздумал о страданиях грибоедовского Сергея Сергеевича, так любившего форменные отлички, в мундирах выпушки, погончики, петлички. — В Ливурне случилось дни за два до моего приезда забавное происшествие. Полиция, — хотя тосканская полиция всегда была скромнее, нежели во всей Италии, — обиженная реформами, а более всего учреждением чивики, которая обрезала их круг деятельности, бросилась в решительную оппозицию. Между прочим, им хотелось замарать, компрометировать чивику; для этого полиция стала подкупать разных мерзавцев, чтоб они ночью старались завязывать драки и шум с патрулями чивики. В одну ночь игра зашла несколько дальше программы, один из плутов ударил капрала ножом, да так ловко или так неловко — что тот упал и умер; убийцу схватили и свели в тюрьму — -- — разнесся слух, что его хотели поскорее казнить, чтоб скрыть семейные тайны о подкупе, — народ привел священника к тюрьме, велел колодника подвести к окну и заставил его каяться; испуганный, что ли, или тронутый, но дело в том, что преступник рассказал все, чивика отправилась арестовать сообщников, и когда они поймали двух, трех, остальные, т. е. вся полиция бросилась в вагоны и ускакала в Емполи. Город остался совершенно без начальства, и притом в удивительном порядке — чивика исполняла все полицейские обязанности. — При этом не следует забывать, что муниципальная жизнь, привычка распоряжаться городскими делами, унаследованная и от древнего мира и от средних веков, — поразительны в Италии; это такой великий, такой полный будущего элемент, который не умели и не могли подавить ни папы, ни тедески. Гнет, лежавший на Италии, почти никогда не касался до коммунальных и чисто городских прав, он подавлял политическую жизнь, общегосударственное развитие ее, подавлял общие мысли и новую цивилизацию, но до сильно сложенных и замкнутых индивидуальностей городских он не касался — особенно в Тоскане и папских владениях. Напротив, власть старалась их поддерживать в исключительности и отчуждении от всего за стенами города; наконец, она их поддерживала потому, что легче было вести дела, имея коммунальную жизнь за себя. — Города, пользуясь этим, не отвыкли управляться сами собою. —

В Тоскане сильное политическое движение, жители этой полосы Италии образованнее прочих итальянцев. Вы знаете, что еще до Французской революции Тоскана уже имела довольно свободные учреждения и даже конституцию, которой не умела пользоваться. До австрийской династии Тоскана менее своих соседей пострадала от вековых бедствий Италии — это какой-то береженый сад ее. Теперь все от мала до велика занимаются политикой, везде платки с патриотическими надписями, карикатуры, стихи. Лодочник, который меня вез из Ливурны на пароход, толковал о необходимости присоединения Миссы и Каррары к Тоскане, потом стал рассказывать проделки иезуитов, сильно выражаясь насчет почтенных братии, а когда я, вспомнив свое православие, не счел нужным особенно их защищать, тогда он со мной совершенно подружился и вдруг схватил меня за руку и с довольным лицом указал мне на борт лодки — там было грубо и косо вырезано: «Viva Gioberti e l’indipendenza!» {«Да здравствует Джоберти и независимость!» (итал.). — Ред.} — Во Флоренции мы не были, оставили ее для обратного пути.

Тридцатого ноября приехали мы в Рим.

Генуя, Ливурна, Пиза — остались в моей памяти светлыми точками, воспоминания об них всякий раз делают мне большое добро. Такого вполне радостного чувства, как в этих городах, я не часто испытывал, и не странное ли дело, при переборе отрадных воспоминаний сейчас представляется — что вы думаете — Кенигсберг! Есть города, так, как люди, с которыми встречаешься особенно тепло, под особенно счастливым созвездием. Кенигсберг был первый город, в котором я отдохнул и свободно перевел дыхание после тяжкого и долгого пути, в нем я встретился с Европой, — и вот теперь невольно вспомнил его. — Не могу сказать, чтоб Рим с первого раза сделал особенно приятное впечатление. В Рим надобно вжиться, его надобно изучить, чтоб раскрыть его хорошие стороны. В наружности его есть что-то старческое, отжившее, пустынное и дряхлое; его мрачные улицы, его огромные дворцы и некрасивые домы — печальны, в нем все почернело, все будто после покойника, все пахнет затхлым — -- так, как в Берлине или Петербурге все лоснится, все ново, все пахнет известью, сырым, необжитым. Но всего более поражает в старчестве Рима — отсутствие величия, ширины — понятия, которые мы привыкли сопрягать со словом «Рим» и которые действительно остались в некоторых памятниках да уцелели в народном характере. Новый Рим мескинен и грязен, лишен торговли — и с нею всех удобств. В Италии нигде нет комфорта — но нет и пошлости, итальянские города грязны, но поразительно хороши в своей небрежности; они неудобны, но величавы, нигде не тесно, нигде нет vulgar; итальянские лохмотья — драпри. — Рим делает исключение. Пожалуйста, не осуждайте меня снова за неуважение, а дайте объясниться, о каком Риме я говорю. Я говорю о Риме, который есть, а не о двух прошедших Римах, — и еще менее о том, который нарождается, я говорю о Риме настоящем, как он вышел из рук последнего представителя смерти и оцепенения — в полтора года переродиться ему было невозможно.

Вечный город несколько раз менял свою броню, следы разных одежд его остались, по ним можно судить, какова была его жизнь. Рим — величайшее кладбище в мире, здесь, как в анатомическом театре, можно изучать смерть во всех ее фазах, здесь можно научиться понимать былую жизнь по кости, по одной колонне. И первое, что поражает человека, не свихнувшего свой ум приготовленной теорией, — это следы жизни узкой, дикой, отталкивающей, исключительной, сварливой, которыми сменяется широкая, изящная жизнь древнего Рима; в ней ни малейшего понятия об искусстве, ни малейшего чувства изящного — застроенные в стены колонны, порталы стоят вечными свидетелями безвкусия печального мира, заменившего мир Пантеона и Колизея. Древний Рим пал, как могучий гладиатор, его колоссальный остов внушает благоговение и страх, он и теперь гордо и торжественно борется против разрушения, время не могло сокрушить его кости; его остатки, ушедшие в землю, разваливающиеся, покрытые плющем и мохом, и величественнее и благороднее всех храмов Браманта и Бернини. Каков был великий дух, умевший так отпечатлеть себя этими каменными ребрами, — дух до того поправший смерть, что полустертый след его подавляет собой два, три Рима, выстроенные возле и строившиеся века! Когда я первый раз вышел за Капитолийскую гору и, вовсе не зная Рима, вдруг нежданно очутился на Форуме, у меня сперлось дыхание, — я остановился смущенный и взволнованный — вот он, остов великого деятеля, я узнал его черты, в гигантском скелете сохранившие царственное выражение. Forum Romanum — великие светские мощи мира чисто светского. Достаточно одного образчика, достаточно с избытком, например, одних терм Каракаллы, чтоб понять, что вечный Рим тут, в этих развалинах, — и чтоб по этим развалинам рассказать, кто были римляне. Рядом с костями полубога, героя, возле них, около них, а частию и на них, замерла другая жизнь, жизнь средневекового Рима — печальная, суровая мумия. Весь этот византизм и готизм был не по натуре итальянцам, всего менее римлянам — они не настолько южны, чтоб предаваться страстному аскетизму, и не настолько северны, чтоб предаваться мечтательному мистицизму. Климат Италии слишком светел, ее деревья слишком хороши, небо слишком сине, женщины слишком стройны и черноглазы — для всей этой истомы плотоумерщвления; итальянца тянет из-под готической стрелки к спокойному куполу Пантеона, он не стремится вместе с теряющимися колокольнями и сводами «туда, туда». Ведь и Миньона звала своим «dahin, dahin» — только в Италию. — Жизнь средневековая была для Рима долгая болезнь искупления старых грехов, он изнемог — от избытка жизни и страсти — и века проводил в кровавых драках и смутах, спокойно продолжавшихся под апостольским благословением пап. Когда он собрался с силами, он опять было сделался светским при доблестных цезарях Юлии II и Льве X. Языческая закваска никогда не проходила в Италии, — ей равно не прививались ни учреждения благоустройства и тишины, о которых так старались Гибеллины, ни нравственная неволя, которую папы налагали на весь мир за исключением Италии. Восстановленный Рим дебютировал громадно — закладкой св. Петра, — но прежде, нежели папа Павел V и Карл Мадерни достроили и испортили храм, заложенный Брамантом, по Италии и по Риму прошло дыхание смерти и оцепенения; Карлу V и Мартину Лютеру принадлежит эта печальная слава. Один положительно, другой отрицательно нанесли такие удары, после которых Италия долго не могла поправиться — целых триста лет! Реформация потрясла и изменила Рим во всех отношениях: финансы, политика, религия, нравы — все переменилось. Реформация, долею освободившая мысль в Германии и на севере Европы, остановила естественное развитие мысли итальянской, она испугала совесть — ересью, она поразила умы — возможностью падения католицизма, она ожесточила духовенство, построила его в боевой порядок, она раздула инквизицию и вызвала тонкий яд иезуитизма. — Александр Борджиа — этот Тиверий в тиаре, борется с Савонаролой; после Лютера борьба невозможна: пытка, казнь, цепи — ответ на всякое разномыслие; доминиканцы трепещут за бытие церкви и иерархии, — дай миряне спохватились, что они слишком упали в мир практический, суетный, все приняло аскетические формы, забытые фразы очутились в устах каждого — начали поститься, исполнять внешние обряды — и светлая сторона итальянской жизни только и звучала, что в Ариосте. Между тем борьба Франции и Испании на итальянской земле политически добила Италию; она мученически вынесла тысячелетнее междоусобие, свою войну, но толпы иностранцев не могла вынести. Поля были потоплены, стада угнаны, города лишены укреплений, ограблены, — достоверность, обеспеченье не существовали. Рим оцепенел, его еще несколько щадили из уваженья, из благочестия, из необходимости иметь Рим. Отсюда начинается для него новая эра, мы ее можем считать с Карла V; Карл V был один из главнейших преобразователей политического устройства европейских государств, он убил войной прошлую жизнь Италии, почти столько же, сколько убил ее в Испании — мертвящим, бездушным сосредоточением всех властей. Карл V — первый царь европейский. С него началось немое управление, притеснение всего самобытного, местного, индивидуального — пошлость и повиновение заменили средневековую федеральную честь. В эту-то серую и глухую эпоху сложился тот Рим, который стоит теперь печально, неудобно, неизящно, — тот Рим, от которого глаза ваши ищут отвернуться, чтоб отдохнуть в грустной Кампанье или потеряться в созерцании великих развалин. Жизнь XVII века не знала зодческого величия древних, пренебрегала мрачным готизмом и не предвидела изящества новых городов с их площадями, широкими улицами, с их удобным изяществом. XVII век уцепился за свое рококо, за свой renaissance, — кривлял линии, лепил дом к дому, церковь к дому, портил площади, все предоставлял случайности и капризу. Широкая жизнь тех веков текла не в Риме — Париж, Лондон, даже Неаполь, Милан, Флоренция перестроились с тех пор, или, лучше сказать, беспрерывно строятся; в них так много сил, свежести, юности, деятельный дух, живущий в них, требует перемены, расширенья, роскошной обстановки, — на Риме, слабом и оставленном, налег вампир, который высасывал всю кровь. Где ему было перестроиваться? Его дворцы чернили, его виллы зарастали, его граждане приучались к лишениям, он остался Римом XVII века, ожидая новой жизни, — и дождался ее. — Пий девятый был на этот раз Симеоном Богоприимцем «ныне отпущаеши раба твоего». Но для наружности Рима он не мог ничего сделать. Рим страшно беден. Его доходы были искусственны, Реформация отрезала ему Англию и большую часть Германии, просвещенье — почти все остальное; у него все уменьшилось, кроме расходов, нищенствующая братия все так же живет подаянием; оставшиеся после Наполеона достояния монастырей и духовных корпораций все так же служат для поддержки скудельного тела отказавшихся от мира сего. Рим обнищал и, настоящий итальянец, сидит в лохмотьях, а похож на царя и не думает о том, как горю помочь. Город этот, как все венчанные главы, не привык заботиться о материальных нуждах. Рим в XIX веке уверен, что торговля всего мира стремится на его рынки, он уверен, что он до сих пор нравственный центр католической Европы, которая ничего лучше не просит, как прислать ему все, что нужно, — от восковых свечей и ладану до драгоценных утварей. — Но — чем более вы живете в Риме, тем более исчезает его мелкая, пошлая сторона, и тем более все ваше внимание сосредоточивается на иных интересах и на иных предметах — величия и изящества бесконечного; грязные сени, отсутствие всех удобств, узкие улицы, нелепые домы, пустые лавки становятся все мельче, мельче — -- — и из-за них мало-помалу вырезываются другие стороны римской жизни, как пирамиды или горы из-за тумана, — увидевши их, глаза от них не отрываются, забыта каменистая дорога, болотистая трава, жар, холод и пыль. Такова на первом плане Campagna di Roma; сначала она поражает пустынным видом, отсутствием обделанных полей, отсутствием лесов, все бедно, угрюмо, будто вовсе не в средоточии Италии, — «да такие пустыри, мол, и на берегах Истры, даже Шпре найдутся» — -- — -- — но мало-помалу человек начинает знакомиться с этой вечной пустыней, с этой дикой рамой Рима, ее безмолвие, ее опаловая даль, синие горы на горизонте располагают душу к торжественной грусти, — -- там, где-нибудь медленно двигается осел с бубенчиками, черноволосый пастух, с фартуком из бараньей кожи, сидит подгорюнившись печально и смотрит вдаль — -- — и женщина, которая несет какой-нибудь овощ, в ярком наряде и с белым сложенным платком на голове, сохранившая изящнейшие формы древних статуй, остановилась отдохнуть и тоже смотрит вдаль — -- — и ее прекрасные глаза выражают тоску, может, непонятную для нее самой — -- — и будто одна и та же дума налегла, тяжелая и мрачная, на бесконечное поле и на горы, и на пропадающие акведуки, и на обломки колонн, и на пастуха, и на крестьянку. Всегда печальная, всегда угрюмая, Campagna имеет одну торжественную минуту — захождение солнца, — тут она соперничает с морем. Какое наслаждение стоять где-нибудь на горе, в Фраскати, на Monte Mario и следить целые часы за заходящим солнцем, за наступающей ночью — -- — Кто не был в Италии, тот не знает, что такое цвет, освещенье, тому, должно быть, кажутся натянутыми, слишком яркими южные пейзажи. Печальная Камнанья неразрывно связана с развалинами древнего Рима, они дополняют друг друга. Что это, в самом деле, за невероятное величие в этих камнях! Недаром на поклонение этим развалинам является каждое поколение со всех концов образованного мира. Кто, читая историю, не понял Рима — пусть придет сюда в термы Каракаллы, в Колизей. Я раз ночью, часов в двенадцать, сидел на оставшемся своде терм; кругом, как привидения, столбы, части стен, полуразрушенные арки, которые обозначают залы величины и вышины необъятной. Летучие мыши шныряют между ними, совы перекликаются, и соловей поет; внизу кустод, солдат, служивший при Мюрате в великой армии, сидит с своим фонарем — вдали слышен лай одинокой собаки на Тибре, — как его слышал Байрон… «Без рабов римлянам было бы невозможно строить такие колоссальные здания — они равно свидетели их силы и их варварства». Мне это замечание ужасно не по сердцу. Да в том-то и величие их, что и руками невольников они воздвигали великое, что, грабя мир, они не зарывали клад в землю, а расчищали арену, место, достойное для себя. Рабы были не у одних римлян, есть страны, имеющие рабов в девятнадцатом столетии, да что-то об их постройках мало слышно. Признаюсь, что касается до меня, я склоняюсь перед остовом этого колосса, — каждая арка, каждая колонна мне говорит о силе, о шири, об этом стремленье к царственному раздолью, приличному такому народу, — о величавом вкусе их и говорить нечего — Пантеон и теперь своею внутренностью действует благотворнее и спокойнее Петра, несмотря на то, что и он, как и все памятники, испорчен благочестивым безвкусием позднейших пристроек.

Вторая великая сторона Рима — до которой я действительно не смею коснуться — это обилие художественных произведений, того великого, оконченного изящества, перед которым человек останавливается с благоговением, со слезою, тронутый, потрясенный до глубины души и очищенный тем, что видел — так, как это было со всеми людьми, приходившими на поклонение изящного в Ватикан, Капитолий в прошлых веках, так, как это будет со всеми людьми будущих веков, которые придут в Рим. Когда мучительное сомнение в жизнь посещает вашу душу, когда вы перестаете верить в людей, когда вам становится противно или совестно жить — подите в Ватикан, и вы исцелитесь, вы успокоитесь и снова поверите в жизнь и в мощь человека. Кто, живши здесь, не развил в себе любви к пластическим искусствам и не образовал сколько-нибудь своего вкуса, у того наверное есть физический недостаток или в зрительном нерве, или в мозгу, и я ему советую от всей души начать серьезное леченье.

Галереи вообще бывают утомительны, я их не умею смотреть, у меня нет настолько прожорливости к изящному, ни поместительности в мозгу, чтоб раза в два осмотреть сот пять картин, — я обыкновенно часа через полтора дурею и перестаю понимать. Добро бы еще картины ставились хоть в историческом порядке или по школам, — такого размещения я нигде не знаю, кроме в Берлинском музее, зато там нет художественных произведений, а только исторический порядок. Каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в фронте других статуй, всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анжело дома — в Сикстинской канелле; его Моисей — в церкви; я любил бы картины на стенах всякой залы, но не любил бы, чтоб эти стены были построены для картин — -- — Впрочем — -- кто же не знает пользу галерей, не об этом речь. Вы лучше представьте себе, если б кому-нибудь стали читать поэму за поэмой, отрывок за отрывком из Гомера и Ариоста, из Вольтера и Шекспира, из Гёте и Пушкина, — какое смутное, темное впечатление осталось бы в голове. Мне кажется, самая лучшая метода — ходить к двум, трем картинам, к двум, трем статуям, а с прочими встречаться, как с незнакомыми на улице, — может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до них, но не надобно натягивать знакомства. Так делал я, или по крайней мере так собирался делать. Чем больше мы видим одно и то же великое произведение, тем меньше мы удивляемся ему, удивление — мешает наслаждаться, до тех пор пока картина, статуя поражает — вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, вы не возвысились до нее, не сладили с ней, она вас подавляет, а быть подавленным вовсе не эстетическое чувство. Если вы будете добросовестны и откровенны, то сознаетесь, что пока вы еще порабощены великим произведением — произведения более легкие доставляют больше наслаждения только потому, что они соизмеримое, отдаются без труда, в каком бы расположении вы ни были. Что трудного понять, оценить головки Карла Долчи, Маратта? Они так милы, так изящны, что поневоле весело смотреть; но великие мастера часто сначала притесняют, даже бывают порывы взбунтоваться против них, но когда вы поймете великое произведение, тогда только вы оцените разницу того наслаждения, которое вы приобрели от картины Карла Долчи и от картины Бонарроти. Я потому помянул именно Бонарроти, что я очень долго не мог понять его «Страшный суд» — меня ужасно рассеивали частные группы, точно собрание разных этюд, меня это огорчало, — раз, выходя из капеллы, я остановился в дверях, чтоб еще посмотреть на картину, — первое, что меня остановило на этот раз, было изображение Богородицы. Христос является торжествующим, мощным, непреклонным, синий свет какой-то остановившейся молнии освещает его. Давно умершее поднялось — он судит, он карает, — но в это время существо кроткое, нежное, испуганное окружающим, робко прижимается к нему — -- — она глядит на него, и во всем существе ее видна совсем иная мысль, она не хочет ни суда, ни казни грешнику, а несправедливости всепрощения. Никто не понял так глубоко христианский смысл Девы! Вот она, всескорбящая заступница, — вот она, готовая остановить поднятую руку сына, и притом робкая, испуганная женщина — -- — с этого дня я перестал рассматривать разные группы и перестал удивляться великому знанию миологии Микель-Анжела.

А знаете ли вы Марию Магдалину Тинторетто в Капитолии? — Худую, носящую следы всех порывов, всех бурь, которыми она дошла до новой страсти — до страсти раскаяния?

А знаете ли вы Мадонну Ван-Дика в галерее Корсини? — Мадонну бледную, не оправившуюся после родов, Мадонну с томными глазами — в которых столько любви, столько слез и столько физической слабости? —

Но — я делаю истинное усилие, чтоб остановиться — перейдемте к третьей стороне римской жизни, она же самая захватывающая внимание, самая новая сторона. Я говорю об его современном состоянии, об его Risorgimento. Трудно себе представить перемену, которая совершилась в Риме в один год, — особенно трудно потому, что мы вообще судим об Италии по готовым понятиям и совершенно внешним фактам. Об этом в следующем письме. Теперь позвольте ненадолго оставить Рим в покое, — ему, вечному городу, ничего не значит подождать, а мне хочется побеседовать с вами о моих прошлых письмах. Слышал я, что вы таки побранили меня за них, — кто вступился за французских буржуа, кто за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легкость и поверхностность, за фамильярность с важными предметами, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили мне на счет. Вы ими недовольны, потому что придали им значение, которого они не имели. Несколько набросанных впечатлений, несколько заметок, шутки и дело, мысли, помеченные на скорую руку середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую назвать и определить было труднее, нежели кажется, — вот смысл бранимых писем. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод — ничего подобного у меня не было в помышлении, когда я набросал их; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылились местами, рядом с шуткой и вздором, негодованье, горечь, которой поневоле переполнялась душа, — ирония, к которой мы столько же привыкли, как «раб Ксанфа» Езоп к аллегории; у меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться — или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно — вот и все. На беду редакция поместила их в «большой угол» журнала; они скромно проскользнули бы в смеси, как небольшой арабеск, идущий к сеням, к галерее — но несносный в гостиной {Особенно в такой гостиной, где охотник рассказывает свои встречи и где грустная, изнуренная тень Антона Горемыки грустно качает головой. Кстати — мне «Антон Горемыка» попался середь шума, вихря, блеска и сатурналий неаполитанского карнавала и тамошней конституции. Я, совершенно не приготовившись, взялся за эту повесть — и она меня задавила, за это mémento patriae <помни о родине (лат.)>, за это угрызение совести я бесконечно благодарен автору. Что, как об ней говорят славянофилы? — -- "Неуважение к народу, неуважение к оброку — -- — ". Да полно, есть ли на свете славянофилы? Для них нездоров современный воздух, он не принижает личности, не верит в пользу главы общины, сосущую, как накинутый горшок, кровь из приниженного брата; не переносит личность вне самого себя (секрет, подогретый славянами из Гегелевой «Философии истории», меж нами буди сказано). Вообще он не любит ни ирокезские письма к друзьям, ни готтентотские статьи покойного «Маяка» и параличного «Москвитянина».}.

Еще слово о неуважительном тоне, это мой грех, сознаюсь и каюсь.

Но знаете ли, что всего хуже? Не только в моих письмах, но и в моем сердце недостает этой смиренной, почтительной струны, готовой умильно склониться, принижаться, для которой необходимо поклонение чему-нибудь — золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу; кумиры мне противны. Мне кажется, что человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и не гнется перед ним. Мы из рук вон скромны и чрезвычайно любим церемонии и торжественность, мы любим придавать некоторым действиям нашим (и в том числе писанию) какой-то серьезный, величавый характер, который для меня очень смешон, — ведь и жрецы благоговейно и серьезно резали в стары годы баранов и быков в пользу Олимпа, воображая, что куда какое важное дело делают. Уважение к предмету, не непроизвольное, а текущее из принятой теории, принимаемое за обязанность, — ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором, человек не может улыбнуться {Разумеется, смех смеху рознь: есть смех, который только возбуждается в душе цинической, грубой, развращенной. Человек, который бы не от негодования, не от того, что слез мало, а по веселому нраву захохотал бы над «Антоном», когда его повезли из деревни, — был бы так же отвратителен, так же гадок, как какой-нибудь Ноздрев или Хлестаков, который ввернул бы подлую шутку, глядя на великие события в Италии.}, не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, — фетиш, и человек не свободен, он подавлен предметом, он боится его смешать с простою жизнию, так, как дикая живопись и египетское ваяние дают неестественные позы и неестественный колорит, чтоб отделиться от презренного мира телесной красоты и мягких, грациозных движений. — Мне в Италии ни над чем не хочется смеяться, в Италии всего менее смешного, пошлого, мещанского — я, помнится, нигде не смеялся и над Францией, стоящей за ценсом — -- — а в плесени, покрывающей общество во Франции, все вызывало смех, все досадовало, все дразнило меня, больше нежели в Германии, потому что в Германии все эти petites misères {мелкие уродства (франц.). — Ред.} как-то не так возмутительны, — я и досадно смеялся, писавши мои письма из Avenue Marigny, я готов плакать, писавши письма о via del Corso — в обоих случаях я не лгу, в этом могу вас уверить. — До следующего письма.

1847. Декабрь. Рим.

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Как это случилось, что страна, потерявшая три века тому назад свое политическое существование, униженная всеми возможными унижениями, завоеванная, разделенная иноплеменниками, полтора века разоряемая и наконец почти совсем сошедшая с арены народов как деятельная мощь, как влияющая сила, — страна, воспитанная иезуитами, отставшая, обойденная, обленившаяся, — вдруг является с энергией и силой, с притязаниями на политическую независимость и гражданские права, с притязанием на полное участие в европейской жизни и во всех плодах нашей цивилизации? — -- — Судьбы полуострова, его развитие, его худое и хорошее чрезвычайно самобытны — и от этого на первый взгляд не совсем понятны. Может, один народ европейский и есть, которого быт народный еще непонятнее, — это испанцы. Мы обыкновенно привыкаем по диалектической лени к однажды принятым нормам, к исторической алгебре; алгебра эта составлена по развитию северо-западной Европы — но развитие Франции, Англии и Германии в многом не совпадает с развитием истории за Пиренеями, за Альпами. Иные элементы, иные события, иные результаты. Где в Италии период чисто готический и феодальный, где переход к государственной централизации, где монархический период, наконец где период индустрии, среднего сословия? — В XII столетии в Италии уже подавлен немецкий элемент или принимает национальный колорит. В XVI Италия накрыта внешним гнетом, захвачена, так сказать, как была, иноплеменными войнами и оставлена при своем местном, локальном муниципальном праве. Мертвая как государство, она жила в коммунах, вся жизнь бросилась к этим центрам и сохранилась. Гнет, тяготевший над Италией до Ломбардо-Венецианского королевства, не был ни равномерен, ни всеобщ, не был принятой, проведенной системой. Когда, собственно, выносили его римские аристократы, флорентинцы — и вообще Тоскана? Есть части Италии, которые со времен греческих императоров и до нынешнего дня едва понаслышке знали о правительстве, — платили подать, давали солдат и внутри управлялись своими обычаями и законами, — такова Калабрия, Базиликат, Абруццы, целые части Сицилии. Территориальные разделения Италии делались на тысячу манер — но всегда насильственно; народы часто их переносили — никогда не были ими довольны, никогда не принимали их за нечто истинное, прочное — всегда за грубый факт насилия. Даже прежде правительства национальные, верно выражавшие потребности своего города — Флоренции, Генуи, Венеции, — за городскими стенами являлись как иго, которое покоренные были всегда готовы свергнуть; они сами вне метрополи принимали свою власть не более как за военную оккупацию и были всегда sur le qui vive {начеку (франц.). — Ред.}. Такого отношения части к целому, такой нелюбви к централизации вы нигде не найдете. Все усилия Гогенштауфенов и их наследников развить в Италии монархическое начало — остались тщетными, и собственно теория гибеллинская, о которой писали трактаты ученые легисты и которую они старались представить последним словом римского права, — никогда не прививалась к народу, народ был всегда гвельфом и только но ссоре с папой или с соседними городами бросался к стопам императорским, предоставляя себе право при первой возможности восстать и отделиться. Методическое, холодное, безнадежное управление, вводимое германскими императорами, было невыносимо для итальянцев. Древний Рим мог переносить цезарей со всем их тиранством, потому что их управление более походило на беззаконную диктатуру, на какое-то личное, случайное исключение, их владычества было сочетанием деспотизма с анархией, — однообразный гнет германизма противнее для итальянца. Совсем напротив, власть папская была совершенно национальна, по самому тому, что она была неопределенна. Рим, Романья едва слушались пап, — они дома были цари тайком, furtivement {украдкой (франц.). — Ред.}; чем далее от центра, тем власть папская становилась сильнее и наконец достигала страшной мощи вне Италии. Папы действовали совсем обратно императорам, они опирались на локальное разнообразие, они поддерживали муниципальную жизнь. Григорий VII с проницательностию гения понял элемент, который спасет Италию от императоров, — и муниципальная жизнь, ободренная и двинутая им, поглотила элементы германские и феодальные, плохо дающие корни в почве, в которой был схоронен языческий Рим. Италия жила всеми точками, жила городами, жила республиками, испытывала тирании и диктатуры — но никогда не чувствовала потребности в единовластии, в централизации. Италия развивалась в своих беспрерывных междоусобиях, города становились роскошнее после пожара, сильнее после разорения, острота одного итальянского историка, что «война — мир для Генуи», — относится ко всему полуострову; она была самое образованное и самое торговое государство в XIV столетии, и между тем десять лет не проходило без того, чтоб Италия не покрывалась кровью и пеплом, — необыкновенно живучая страна, она ускользала, как ящерица в траве, и через год, через два являлась опять полная жизни и отваги. В Европе давным-давно централизация задавила феодальное устройство и сильные государства образовались, опираясь на постоянные армии и служебное дворянство, — в Италии продолжалась прежняя жизнь нескольких городов на первом плане и множества других, не столько важных в политическом отношении, но свободных, независимых. Так дожила она до страшной годины, когда Карл V и Франциск I выбрали поля ее для кровавой войны, для войны, продолжавшейся более столетия, — эта война сокрушила страну — Италия крепилась, крепилась — -- — наконец сил ее не стало противустоять войскам, которые беспрерывно усиливались свежими толпами из Франции, Германии, Испании и вольнонаемными шайками из Швейцарии. Может быть, если б идея народного единства, идея государства была развита в Италии, она отстояла бы себя — но этой идеи не было. Враг имел всегда дело с частью. Города сражались, как львы, крестьяне составляли вооруженные банды, нападавшие на неприятеля нежданно, между гор, в теснинах, в домах, — но вся отвага их пошла на ветер, их подавили числом. Тип итальянской войны тоже отдельность, тоже обособление, городское восстание, партизанская война, война разными вооруженными ватагами. Государство, требующее поглощения городов, армия, требующая поглощения личностей, для итальянцев ненавистны; нет народа, менее способного к дисциплине, к полицейскому устройству, к канцелярскому и казарменному порядку. С другой стороны, отсутствие единства, средоточия — столько же спасло Италию, сколько погубило ее на время. Жизнь Италии не была связана ни с Римом, ни с Венецией, ни с Флоренцией; задавленная в больших городах, она вдруг являлась в Ферраре, в Болонье; вытесняемая из Неаполя, она переходит в Палермо, в Мессину — в Генуе она сохранилась до революции. Италия — гидра лернская; задушить такую жизнь невозможно. Побежденная Италия, уступая мало-помалу и шаг за шагом политическую жизнь, — не долго выносила в груди избыток сил, богатство способностей своей широкой натуры — она явилась в главе художественного и умственного движения, она воскресила греческую философию, она создала живопись — и, верная своей федеральной натуре, рисует на три типа, — рисует так, что вы узнаете города по школам. Артистический период итальянской жизни, совпадающий с отроческой отвагой новой мысли, едва порвавшей схоластику, был упоительным временем для всего человечества, особенно для Италии, которая так умеет наслаждаться. Но тут ждал другой враг бедную Италию. Правда, ей позволили рисовать, ваять и строить — но запретили думать, но Галилея свели в тюрьму за астрономию, но Ванини и Джордано Бруно — казнили за метафизику. Время доблестных, гуманных пап прошло — Реформация внесла ужас в Ватикан, начальники инквизиции шли занимать папский престол, вопреки веку, вопреки стране эти люди снова возвращались к суровому монашеству, — преследующий и злой характер католицизму привился с Реформацией, доминиканцы подняли с воплем негодования знамя крестового похода против мысли, иезуиты образовали янычар, преторианцев около церкви и св. отца. Силы страны, наконец, так же сочтены, как силы лица, — Италия, обиженная, оскорбленная во всем человеческом, связанная по рукам и ногам, действительно походила на литографированную женщину, которую здесь продают на всех перекрестках {Пий девятый будит изнуренную, скованную женщину — с подписью: Il Risorgimento.}, голова у ней склонилась на грудь, скованные руки опустились; изнуренная, доведенная до отчаяния преследованием — она отдалась старческим объятиям, ревнивым, ядовитым, не из любви — а от устали, от истощенья, от слабости. С тех <пор> прошли двести томных лет для Италии — и в двести лет все эти вампиры не могли высосать ее крови — удивительный народ!

Гёте, который так глубоко понимал природу Италии и ее искусство, бросил в нее несколько стихов злого укора, стихов, в которых нигде нет ни упованья, ни утешенья. Тяжелый сон Италии, ее паденье, ее грязную сторону, ее мелкую сторону он схватил метко, — но пробуждения не предвидел. «Так это-то Италия? — говорит он в заключение, — нет, это уж не Италия».

Pilgrime sind wir alle, die wir Italien suchen,

Nur ein zerstreutes Gebein ehren wir gläubig und froh!

Гёте, который, по превосходному выражению Баратынского, умел слушать, как трава растет, и понимать шум волн, — был туг на ухо, когда дело шло о подслушивании народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком. Он не мог не видать жизни в итальянце и острой закваски, бродящей в проявлениях странных, неустроенных, — для этого достаточно было взглянуть на лицо первого встречного, посмотреть на его мимику, — -- он и видел все это, но знаете ли, как оценил? — -- — словами:

Lehen und Weben ist hier, aber nicht Ordnung und Zucht!

Я думаю с своей стороны, что если б в половине XVIII столетия в Италии были Ordnung и Zucht, — то наверное не было бы Risorgimento в половине XIX столетия. Если б можно было привести итальянцев в порядок — то они давно превратились бы в народ лаццаронов и монахов, воров и тунеядцев, и при помощи иезуитов, тедесков и дипломатических влияний впали бы в варварство, уничтожились бы как народ. Неуловимая беспорядочность итальянцев спасла их. Не странное ли дело — а оно так; несмотря на все бедствия, на чужеземный гнет, на нравственную неволю — итальянец никогда не был до того задавлен, как француз до революции, как немец в XVIII столетии. Этого общего принижения личности никогда не было в Италии, — итальянец потому был свободнее, что не всю жизнь связывал с государством, для него государство всегда было формой, условием — никогда целью, оттого падение государства не могло раздавить внутренней твердыни. Итальянский крестьянин так же мало похож на задавленную чернь, как русский мужик — на собственность. Нигде не видал я, кроме в средней Италии и в Великороссии, чтоб бедность и тяжелая работа так безнаказанно прошли но лицу людей — не исказив ничего в благородных и мужественных чертах. У таких народов есть затаенная мысль или, лучше сказать, такой принцип самобытности, принцип непонятный им самим — до поры, до времени, — который дает им хранительную силу и страдательный отпор, от которого, как от скалы, отскакивает все, посягающее на разрушение их самобытности. Вот вам пример. В конце. XVIII столетия французская республика устроила несколько республик в Италии. Французы поступали так, как поступают абстрактные пропагандисты в восьмнадцать лет — т. е., не принимая в расчет ничего индивидуального, гнули личности народов в форму, выдуманную в Париже и которую они сначала добросовестно считали равно годною для Отаити и для Исландии. При всех недостатках новых республик они были несравненно лучше смененных правительств, они покончили нелепые, феодальные права, секуляризировали много имений, признали неприкосновенность лица и юридическую одинакую правомерность, дали свободу мысли и свободу петиции, о которой итальянцы и не мечтали, — как, казалось бы, не увлечься народу; а итальянцы смотрели хладнокровно и даже враждебно на новое правительство, оно было им не по душе — оно оскорбляло в тысяче случаев местные привилегии, обычаи, индивидуальности; они не верили в республики, заводимые генералом Бонапартом при помощи кровавой памяти генерала Массены; время доказало потом, кто был прав — народ ли, принявший освобождение за новую фазу неволи, или среднее сословие, бросившееся в объятия Наполеону — для того, чтоб тот мог их дарить брату Иосифу, зятю Иоахиму, пасынку Евгению, сыну — Наполеону, сестре Полине — и прочим сродникам из Аячио. Состояние Италии после наполеоновского периода еще более ухудшилось, оно даже стало местами хуже, нежели было в начале XVIII-го. Реакция была страшная, беспощадная, мелкая, грубая, сухая, мстительная — и, что всего хуже, не национальная. Пиэмонт и Неаполь хотели в двадцатых годах попробовать у себя заальпийскую монархию, Австрия учреждала Ломбардию на австрийский манер. Против них восстала такая же ненациональная оппозиция — оппозиция, бравшая свои вдохновения с французской трибуны, которая тогда была в самом блестящем периоде своем, — оппозиция либерализма общеевропейского, времени Лафайета. На первый случай победа осталась на стороне правительства — казалось, Италия перешла в прошедшее, она одной ногой стояла в гробе, Меттерних с улыбкой повторял, что «Италия географический термин». — Литература была невозможна, классики, составляющие славу Италии в Европе, — были запрещены в Риме, итальянские историки были запрещены почти везде, кроме Флоренции, или продавались в очищенных изданиях; все энергическое бежало, экспатриировалось или шло в Сант-Анжело, в С.-Елм, в Шпильберг; в материализме жизни, в грубых наслаждениях, в суетной потере времени гибло молодое поколение; в Милане, в Венеции были взяты все меры, чтоб поддерживать это направление, — молодой человек, не игрок, не развратный, не офицер, считался подозрительным; разумеется, всех развратить было нельзя — кто не знает огненные попытки, безумные до величия, самоотверженные до безумия и кончавшиеся страшными казнями и новыми реакциями! Эпоха эта, вполне развившаяся с 1821 года, достигла своей полной высоты — избранием Григория XVI папой. — Григорий XVI и его министр Ламбрускини были вторыми представителями официальной Италии своего времени. Людвиг-Филипп и Меттерних с любовью подали ему руку на дружбу и службу. Людвиг-Филипп писал ему доносы — он писал доносы Меттерниху. Тюрьмы в Риме и папских владениях к концу его святительства были до того полны, что во всех публичных зданиях начали помещать арестантов — i politici. Наконец Романья подала голос, наконец стон Болоньи был услышан — этот голос, этот стон шел совсем из другого начала, это не была иноземная демагогия, а негодование народа, которому наконец нельзя было дышать. Григорий XVI понял опасность — и решился во что б то ни стало задушить народ и реакцию. Чтоб не распространяться более об этом человеке, я скажу одно, но это одно, если вы взвесите, важнее целого тома in folio. Австрийский кабинет, долго молчавши, не мог наконец вынести и закричал: «Basta, santo padre!» Меттерних писал ноту в защиту Романьи и Болоньи и доказывал кротким кардиналам, что есть же мера, наконец, и злоупотреблениям, что римское правительство этим путем доведет до ожесточенного восстания своих подданных — и что тогда вредный дух может пробраться в Ломбардию! — Об этом-то человеке на днях во французской Камере пэров С. Олер сказал: «Григорий XVI — был святой человек!»

Наконец святой человек умер от старости и от марсалы. Конклав выбрал кардинала Мастая Феретти — и «гонимая, но ненизлагаемая Италия» воскресла. В избрании Феретти — кроткого, благородного римлянина — господствовало, с одной стороны, желание дать вздохнуть стране, отпустить натянутые нервы; с другой — в его избрании было что-то славянское, а именно — выдвинуть ту личность, которая ничем не выдается, «не выскочка, миру не указчик». Конклав считал на его слабость и ошибся именно потому, что был прав. Кардиналы, как следует по их званию, не взяли в расчет духа времени, эпохи; зная мягкость, удобовпечатлимость его характера — они и не подумали, как сильно должно было действовать на него положение Романьи, Италии, — они не подумали, что выбирали человека, способного к увлеченью и не способного к подкупу, к измене. Кроткий Пий действительно был одушевлен чистым желанием добра Риму и Италии, когда сел на престол, первое время его понтификата было истинно поэтической эпохой его жизни — благодать и добро струились из Квиринала; удивленный, пораженный народ не знал, верить или не верить такому странному явлению, такой нежданной перемене. — Заметим только, нисколько не уменьшая подвига Пия IX, что продолжать управление Григорья XVI было невозможно, глухое волнение овладело всеми городами, в Риме у подножия Квиринала, возле дверей крепости, на публичных местах, в тавернах и кафе, несмотря на толпу шпионов, раздавался ропот. Следовало или задушить мерами кровавыми и страшными этот говор — или прислушаться, нет ли в нем истины. Хвала Пию IX, что он избрал последнее, — впрочем, Калигулой надобно родиться, не всякий способен, кто захочет, быть извергом. Когда Пий IX предложил святой коллегии объявить всепрощение — кардиналы с негодованием подали голоса против. «Goraggio! santo padre!» — кричал ему народ, с тем удивительным тактом, который отличает римлян, — и Пий девятый объявил, что по власти, данной ему свыше, вязать и разрешать, он объявляет амнистию. Крик истинного восторга раздался не токмо в Церковной области, но во всей Италии. Все, уповавшее лучшей будущности, окружило Пия девятого и повторило тысячу и тысячу раз народный крик: «Goraggio, s. padre!»; они сделали из доброго благонамеренного Пия — Великого понтифа, освободителя Италии, знамя, величайшего человека в Европе. — Кардинальский коллегиум содрогнулся от досады и негодования и сделал вторую ошибку. Вместо того чтоб прямо и открыто действовать на религиозность, на предрассудки Пия, на его шаткий характер, они выдумали заговор под начальством Ламбрускини, заговор имел связи и сношения с иностранными дворами и почти со всеми итальянскими. Цель заговора состояла в том, чтоб произвести волнение в Риме и захватить Пия девятого, австрийские войска заняли бы крамольный Рим, — и тогда бунтовщики заставили бы папу отречься от всех сделанных перемен, даже, в случае его упорства, от самого папства; если б дело приняло дурной оборот, заговорщики решались убить папу и бросить гнусное обвинение убийства на радикальную партию в Риме. Чичероваккио открыл заговор, — страшная мысль об опасности, которой подвергался Рим и Пий IX, исполнила ужасом весь город, он с фанатизмом, с бешенством изъявлял свою любовь Понтифу; тронутый Пий IX еще более сблизился с своим народом, — чивика, организовавшаяся в несколько дней, сделалась хранителем и оберегателем св. отца и всего города.

Но кто же этот Чичероваккио, этот tribunus plebis {народный трибун (лат.). — Ред.} в 1847 году, il gran popolano? Чичероваккио еще более чисто итальянское явление, нежели Пий IX. Чичероваккио — простой, честный римский плебей, себе на уме, знаемый всеми в Риме и знающий всех, идол факинов, трибун в питейных домах и народных сходках, — народ давно подружился с ним; он помнит, как во время наводнения Тибром силач Чичероваккио спасал людей и как несколько раз отдавал все, что у него было, в помощь товарищу; к нему ходили советоваться, на его авторитет опирались. Значение его, основанное на фанатической любви к Риму и народу, на чистоте намерений, до которых не досягает никакое подозрение, на плебейском происхождении, — страшно возросло после открытия заговора. Чичероваккио — самый упорный защитник прав, самый неутомимый представитель народных нужд, это человек, который ежеминутно готов отдать все достояние свое, своих детей, свою голову, чтоб спасти Италию, своих сограждан.

Мудрено ли было Чичероваккио, который знает, как свои пять пальцев, весь подноготный Рим, который знаком с попами и факинами, с князьями и ворами, узнать заговор Ламбрускини, — он открыл его. Имена участников явились в афишах на стенах Рима, часть заговорщиков перехватали — и тайком дозволили некоторым бежать. Чичероваккио переловил их и снова отвел в тюрьму — где они и теперь сидят, потому что папа не может решиться ни выпустить сидящих, ни посадить Ламбрускини.

Со дня открытия заговора полиция, замешанная в нем, исчезает, правительство ослабевает, и порядок увеличивается. Чивика смотрит за всем, Чичероваккио делается блюстителем порядка, властью. Губернатор приказывает выслать из Рима Драгонетти, изгнанного неаполитанца, — Чичероваккио изъявляет желание, чтоб Драгонетти остался — и губернатор берет приказ назад. Лорд Минто по приезде своем в Рим делает визит Чичероваккио, дарит книги его детям, ставит статуэтку его у себя в зале. А Чичероваккио — несмотря на портреты, на камеи, на бюсты, на власть — все тот же добродушнейший плебей, который по дороге от лорда Минто к Пию девятому заходит выпить бутылку веллетри с веттурином и поиграть с ним в <мору> {После моего отъезда из Рима Чичероваккио, действовавший на первом плане при восстании 30 апреля и 1 мая* опять как полицмейстер, как представитель «порядка в беспорядке», по выражению Косидьерэ отправился к Луцову, австрийскому послу, и добродушнейшим образом посоветовал ему оставить Рим — Луцов не хотел ехать, Чичероваккио дал ему 24 часа сроку — Луцов на другой день выехал. Неаполитанский король прислал ему медаль — benemeriti <за заслуги (итал.)>, — он отдал ее назад послу, благодаря за внимание, но находя невозможным носить ее. }2.

Порядок и тишина в Риме со времени этого кризиса не нарушались, — блестящий результат муниципальной жизни итальянской, о которой мы столько раз упоминали, — это self-government своего рода. Когда Пий девятый спохватился и захотел несколько притянуть ослабленные вожжи — он увидел, что это поздно! —

Неудачные опыты реакции относятся к тому времени, в которое я приехал в Рим. Consulta di stato {Государственный совет (итал.). — Ред.}, нечто вроде аристократического, совещательного представительства, была собрана — она не удовлетворила никого. Папа хмурился, Рим был очень невесел — его угрюмому характеру придавала еще более мрачности ненастная дождливая зима. Италия не может быть без солнца, дурная погода для нее — общественное несчастье. Через несколько дней после моего приезда римляне праздновали победу над Зондербундом. Папа велел всем участникам три дня поститься — предоставляя, впрочем, исполнение этой полезной меры на собственную совесть тех, которые были на демонстрации. Рим расхохотался. Из Ломбардии и из королевства обеих Сицилии получались страшные вести, римляне, изъявляя всеми средствами свою симпатию к притесненным, ждали, что скажет св. отец. Пий IX молчал! Так окончился 1847 год.

Я видел Пия девятого несколько раз; мне очень хотелось прочесть на лице этого человека, поставленного во главу итальянского движения, что-нибудь — я ничего не прочел, кроме доброты и слабости. Все портреты его, все бюстики похожи. К ним надобно добавить белый, нежный цвет лица, католическую полноту, особую клерикальную мясистость и небольшие, исполненные добродушия глаза. Впрочем, костюм и ритуал чрезвычайно мешают видеть человека. В первый раз я Пия IX видел в квиринальской церкви, потом во всем блеске понтификата в Santa Maria Maggiore.

В Квиринале папу окружали все кардиналы, находящиеся налицо в Риме, — что это за страшные, жесткие, подозрительные лица и что за веющие могилой лысины! В их отживших чертах виднелась бесчувственность бессемейных стариков и жестокосердие дипломатов-иерофантов. Да, это люди инквизиции и реакции — -- Все кардиналы подходили к папе и кланялись с коленопреклонением — он каждого накрывал руками; в числе кардиналов находился Ламбрускини — это было пикантно. В S. Maria Maggiore св. отца несли nella sedia gestatoria, под пестрыми опахалами, по обеим сторонам стояла красная guardia nobile и пестрые в одежде средних веков svizzeri. — «Ginocchio» — командовали офицеры, и солдаты становились по темпам на колени; в церкви была жара страшная, папу закачало, как на лодке, и он, бледный от приближающейся морской болезни, с закрытыми глазами, благословлял направо и налево. Я никак не могу привыкнуть к военной обстановке предметов по преимуществу мирных — эти ружья, мечи, штыки, сабли, копья, кивера и шлемы середь церкви — обидны, странны, — когда понесли колыбель с изображением святого младенца — начальник закричал: «Ar-mi», и ружья брякнули на караул перед св. колыбелью. Отчего католицизм, умевший создать такие храмы, умевший украсить их такими фресками и такими картинами и статуями, отчего он не умел уладить торжественнее, серьезнее и поэтичнее свой ритуал — все натянуто, лишено грации, от неестественного пенья кастратов, раздирающего уши, до костюма, наружности и походки всех этих монсиньоров, откормленных аббатов, сытых каноников, сухих и желтых иезуитов, раздирающих глаза. — Ритуал восточной церкви несравненно величественнее и изящнее — он несравненно последовательнее христианскому миросозерцанию. —

<ПИСЬМО ТРЕТЬЕ>
Через месяц.

События с каждым днем густеют, становятся энергичнее и важнее, полный, усиленный пульс временами постукивает лихорадочно — субъективные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося. Я больше месяца не брал пера в руки, даже ни разу не вспомнил, что умею писать, — расскажу вам несколько отрывков из виденного мною и, чтобы ничего не потерять из итальянской хроники нынешнего года, начну за несколько часов до его начала.

Проливной дождь лил весь вечер 31 декабря 1847 г., несколько ударов грома и беспрерывные молнии, кроме всего остального, напоминали, что это не русский Новый год; между тем Piazza del Popolo покрывалась народом, и зажженные torci, невесело потрескивая и дымясь, зажигались там и сям. Чичероваккио вел римский народ поздравить св. отца с Новым годом, прокричать ему «evviva» — так, как ему одному кричат, и в то же время напомнить ему, что римляне ждут в этом году исполнения тех важных упований своих, на которые он дозволил надеяться — но которые слабо исполнены консультой и всем прочим. — Савелли, губернатор римский, открытый враг всякого прогресса, отправился к Пию девятому и уверил его, что мятежная и опасная толпа народа собирается ночью посетить его на Monte Cavallo с разными нелепыми требованиями. Папа испугался. Созвали чивику, поставили под ружья полки гренадеров. Между тем в одиннадцать вечером, по дождю и грязи, спокойно и стройно двинулся народ с криком «Viva Pio nono!» и с полным энтузиазмом к нему, — с энтузиазмом, который ему было суждено видеть и слышать только еще один раз, как мы увидим. Народ пришел к Квириналу и звал папу на балкон поздравить с Новым годом. Папа не вышел и выслал сказать, чтоб народ разошелся. Отношения любви и доверия, образовавшиеся между народом и папой, избаловали народ — они несколько раз вместе плакали, вместе радовались. — Народ, измокнувший, стоя в грязи, не ждал такого приема, он еще сильнее стал требовать появления папы на балконе — тогда св. отец выслал им сказать, что если они не разойдутся, то он велит войску их разогнать. — С тем вместе губернатор пояснил, что оно готово и что чивика под ружьем. Если б Григорий XVI дал залп или велел бы пустить ядро вдоль по Корсо во время moccoletti — это не удивило бы, не оскорбило бы так глубоко, как ответ Пия. Оглушенные, изумленные ответом — они тотчас переменили физиономию, — факелы погасли, ни одного крика, ни одного воззвания, мрачно, безмолвно все пошли по домам. На другой день нигде ни толпы, ни веселья, праздника нет, — г