Письма из-за границы (Авдеев)/Письмо первое

До Берлина

Только что расположился я давича писать к вам, друзья мои, и вздумал подлить чернил в свою походную чернилицу, как мой Guide-Reichard зацепил за дорожную карту, карта потащила бумагу, бумага толкнула чернилицу и остатки синих чернил нарисовали нечто в роде Чудского озера за узорчатой салфетке. Я начал прибирать с ловкостью человека, от роду ничего не прибиравшего — и пошло еще хуже. Смотрю — кругом точно столпотворение вавилонское: книги, платье, сигары, сапоги, все именно на том месте, где ему быть не следует и, в заключение, посреди комнаты чемодан с открытой пастью и перевороченной вверх дном внутренностью! Мне, самому виновнику, стало гадко: но я чувствовал, что устроить какой-нибудь порядок, выше сил моих; с досады, я, надел сюртук, взял шляпу и пошел куда глаза глядят.

— Капитан (я здесь опять попал в капитаны), капитан, прикажете подать дрожки? спросил швейцар.

— Дрожки-то, дрожки, но куда на них ехать? Что есть сегодня?

— У Кроля музыка...

— Был вчера, и одного раза слишком достаточно!

— В Königsstädtisches-Sommer-Theater...

— Бог с ним; а опера?

— Королевский театр закрыт до 23-го, но в Фридрих-Вильгельмштедтск... да, вот неугодно ли капитану взглянуть в Berliner-Tades-Telegraph! и он подвернул мне газету.

Смотрю, в театрах лустшпили[ВТ 1], из которых половину я не пойму, а над другой засну, далее — опять неизбежный Кроль, с каким-то тоже лустшпилем, далее Die Lager der Neusilber-Fabrik, и пошли объявления...

— Разве в зоологический сад...

— Капитан, я полагаю, опоздает, потому что зверей запирают в семь часов, а теперь половина восьмого, жалостливо заметил швейцар.

— Так куда же, наконец? Швейцар пришел в недоумение.

— В Одэум капитан тоже не желает ехать? робко спросил он.

— А что такое Одэум?

— А! Одэум бесподобный сад, обширнее Кроля, прекрасный оркестр, избранная публика...

— Отлично, мой любезный Николай, велите подать дрожки. Николай, добродушный немец, к счастью моему весьма сносно объясняющийся по-французски, вышел на улицу, вынул из жилета какую-то свистульку, обратился лицом на восток и посвистал. Через минуту, точно по свистку режиссера, из ближнего переулка тихо показалась, в одну лошадь, четвероместная колясочка, именуемая дрожки (за чтобы так разжаловать ее?) и кутшерь остановился у подъезда.

— В Одэум! кликнул Николай, запирая дверцы. Капитан заплатит у входа пять грошей[1], тихо прибавил он в виде назидания.

Через четверть часа следующая картина была передо мною. На эстраде павильона стоял известный солдат-музыкант Либих, помахивал палочкой и дирижировал оркестром, большею частью также из солдат; перед ними, как глаз окинет, за сотнею столиков, один возле другого, сидели и лепились чуть не один на другом тысяча Берлинцев и Берлинок. Кто курил, это шил, кто вязал чулки — но все без исключения пили и ели; ели что вздумается, пили пиво, подаваемое в каких-то неприличных стаканах в пол-аршина высоты. Все решительно пило, ело и в глубоком молчании слушало Моцарта! Да-с, Моцарта и Бетговена, не иначе! Даже немногие, толкающиеся на средней аллее, и те, как скоро оркестр заиграет — все останавливались и слушали. Я умилился, спросил пива, закурил сигару и стал слушать Моцарта.

Однако же не смейтесь над солдатом Либихом и его оркестром, разыгрывающими Моцарта и Бетговена: оркестр очень хорош и Либих пользуется здесь чуть ли не большей известностью, чем его соименник, химик. Я посидел с час, потолковал немного с двумя земляками, с которыми познакомился накануне (русских теперь здесь не много), и отправился домой. Николай подает мне ключ, отпираю номер — и о прелесть! благодетельная фея, в виде чувствительной горничной Луизы, прошла своей волшебной красной рукой — и все улеглось и расположилось по местам! Я, весьма довольный, сбрасываю платье, спрашиваю чаю и пишу благополучно это послание, сделав до сих пор только одну чернильную бульку на белой полотняной салфетке, подостланной вероятно для чего-нибудь иного на цветную, уже мною надрисованаую.

Однако же я замечаю, что располагая писать вам о своем пути, я начал рассказ с того, что приехал на место. Это также неудобно, как рассказ какого-нибудь героя о своей гибели, знавшего наперед, что он непременно спасется! Хотя со мной, благодаря Бога, никаких гибелей не происходило, но все-таки во всяком путешествии самое для меня интересное — не попадет ли путник совсем в другую сторону, нежели куда едет. Хоть в другую сторону я не попал, но все-таки ворочусь назад и начну с начала, тем более, что имею твердое намерение не говорить вам ни о музеях, ни о картинах, тысячи раз описанных и нарисованных, а сообщать заметки о физиономии сторон, по которым буду проезжать (на сколько можно схватить их на лету), о тех мелких особенностях ежедневной жизни, которые бросаются в глаза, сменяются в каждом месте и делают привычки одной стороны странными для жителя другой, особенно для жителя своеобразной России. И так начинаю с далека.

Сделав маленький кончик тысячи в две верст, от Уфы до Петербурга, я застал Северную Пальмиру в то время, когда она делает свой туалет. Как бы прекрасна не была какая бы то ни было прекрасная Пальмира — будь это хоть Пальмира Аннато[2], но нет особенного удовольствия видеть, как она моется и красится. Петербург решительно не выносим в это время. И от чего это, например, Берлин — стоит себе чисто и щеголевато, как ни в чём не бывало, а у нас по мостовым едва можно ездить, потому что одна половина всегда чинится, а другая всегда никуда не годится? отчего у нас целое лето все красят, пылят и моют, ни дать ни взять в барском доме в субботу на страстной. И в эту-то пору, когда на одной стороне печет солнце, а на другой осенний холод, и со всех стороне летит пыль и краска, когда боимся съесть что-нибудь заманчивое, чтобы не получить холеры, — и боимся выйти на тощах, чтобы тоже не получить ее; когда все ваши знакомые разъехались по разным сторонам и сам горишь от нетерпения, чтобы тоже (как выразилась одна институтка) разъехаться, я должен был прожить в Петербурге четыре недели, в ожидании четырех месячного отпуска. Но меня поставило в крайний тупик совершенно другое обстоятельство.

Я привез с собой, так называемое, родительское благословение в виде билетов нашего приказа общественного призрения, поверив на слово так называемому члену его, что они ходят везде, как деньги. Почтенный Павел Ильич, подписывая билеты, до сих пор находится в этом приятном заблуждении! Представьте же себе мое положение, когда ни Штиглиц, ни менялы, ни коммерческий банк, ни местный приказ, одним словом, никакая частная или государственная денежная касса не принимала их! «Да ведь это деньги, мои собственные, мною положенные в кредитное установление деньги», с горьким изумлением восклицал я, как один помещик, изумленный тем, что гость его отказался от пятого блюда, убедительно повторял: «ведь это лапшевник! это ведь лапшевник». «Действительно лапшевник»! виноват, «действительно деньги»: отвечали мне везде, да их надо получать у вас, там, в Уфе...

Я понял тебя, Тантал, сидящий по горло в воде и не могущий утолить своей законной жажды (хотя моей воды было и далеко не по горло)!

Я уже думал, что мне придется сделать приятную прогулку опять в Уфу за деньгами: но как всякое обстоятельство чем-нибудь да оканчивается, то и мне один снисходительный земляк обменял билеты на золото и я вышел из своего финансового кризиса гораздо скорее, нежели Турция, которой кризис начался ранее моего, а еще не кончался.

Я не имел намерения носить на себе — хоть и золотые вериги, продающиеся в виде замшевого пояса для денег у Барцига, и потому, оставив на дорогу несколько золотых, отвез остальные в контору Штиглица. В конторе выдали мне несколько бумажек за подписью Штиглица и на этот раз, при всем уважении к Павлу Ильичу, я полагаю, что подпись Штиглица не поставит меня в такое затруднение, как его. Но тут вышло другое обстоятельство: Павел Ильич, обменяв мне деньги на билеты, ей-ей ничего с меня не взял, а в конторе Штиглица с каждого фунта стерлингов убавили, по моему расчёту, копеек по 15. Я этот расчёт не совсем понял, потому более, что в конторе, как сказали мне там, за промен денег на лондонские векселя ничего не берут и поехал вторично попросить объяснения. Не без досады сказали мне, что тут не обсчитают, что это уже такой расчёт и в заключении повязали денежный курс. Я сам был убежден, что тут не обочтут, что действительно тут должен быть расчёт, и даже очень хороший расчёт, меня рассчитали по настоящему курсу: но все-таки пожалею, что почтеннейший и многоуважаемый Павел Ильич не пользуется никаким авторитетом на европейских биржах!

С особенным удовольствием, в утешение почтеннейшему Павлу Ильичу, могу сообщить сейчас прочитанное известие: Билль о присяге в парламенте опять не прошел. Да! наш почтеннейший Павел Ильич хоть и не Бог весть какой член, член приказа, да все-таки член — а Ротшильда в члены парламента опять-таки не допустили.

Однако ж я отвлекся от своего предмета. Деньги так или иначе обменены, билет более или менее долго — выхожен. Это было в понедельник. В среду на Любек мне ехать не хотелось, ждать до субботы почтового штетинского парохода долго, я взял билет на вторник в почтовой карете до Таурогена и вечером этого дня с радостью выехал из Петербурга. Что вам сказать про первые впечатления? Немецкий элемент, которым попахивает и в Петербурге, очень скоро начал поражать мое русское обоняние. Начать с того, что за сорок верст от Петербурга, мне подали чай (Боже! что за чай!) с таким молоком (не говорю сливками), каким у нас стены не белят.

— Что это за молоко, воскликнул я прислуживающей чухонке.

— Это не молоко, а сливки, с уверенностью отвечала она.

— Это не молоко, а вода с мукой, возражаю я.

— Это не молоко, а только немного жидкие сливки, возражает она. Однако же видно совесть зазрела — переменила.

Отсюда начинается прислуга в юбках, сквернейший чай, который подают в одном чайнике (без особенного с водою), изобилие пива и голодание. Положим, где нибудь в Оренбургской губернии знаешь, что должен брать с собой провизии за три дня — так и распоряжаешься. За то если достанешь щи у какого-нибудь зажиточного смотрителя или возможность, добыть стерляжью уху в каком нибудь Чистополе или Васильсурске приятный сюрприз! и какими отличными кажутся и щи, и уха! А здесь ведь не русская глушь. Ведь это немцы, ведь это лапшевник, чуть было не сказал я! И что за медленность в этом лапшевнике! приедешь, спросишь чаю, а чай подадут в то время, когда труба кондуктора взывает к отъезду и это продолжалось до: после скажу. Упряжь тоже и тут же начала изменяться, но исподволь. До этой станции мы ехали четвериком, потом шестериком с форейтором. Тут подъехала почтовая телега тройкой, телегу привязали двумя чуть не канатами к дышлу и мы поскакали с почтовой тройкой впереди. На следующей станции запрягли опять шестерик, но сел один ямщик.

— Как же мы поедем без форейтора?

— Без фалетора! отвечал ямщик.

— Да как же так?

— Да уж здесь такое заведение!

— Ну, коль заведение, так и говорить нечего!

— А вот под Нарвой, так и в восемь лошадей этак же поедете!

Действительно, под Нарвой запрягли четверик в дышло, четверик рядом впереди, передних лошади уздами, и только двух крайних взвозжали и возница с длинным бичом отлично управлял, восьмеркой. Да за что же я к цирке деньги платил? А колокольчик прикрутили, с боку уносной к шлее!

В Нарве, только что я вышел из кареты, как один из спутников предложил мне съездить на водопад.

— А близко?

— В полчаса можно съездить!

— А как не успеем, сказал я (мне, признаюсь, было лень). Спутник расхохотался. Я забыл вам сказать, что это был молоденький офицерик, недавно выпущенный из корпуса и ехавший в отпуск в Ригу; он, Жевакинский мичман, имел привычку смеяться, когда ему покажешь хоть палец. Однако же я вспомнил, что я не еду, а путешествую, следовательно с ленью, русской спутницей вообще, а моей в особенности, надо расставаться, делать нечего!

— Поедемте, сказал я.

— А.как опоздаем? возразил он.

— Ну, догоним!

Он расхохотался; мы взяли пролетку и отправились.

На ближайшей дороге был сломан мост; замечательно, что когда куда нибудь торопишься, всегда самая близкая дорога почему нибудь не годится. Мы спустились и поднялись какими-то буераками и через четверть часа были у моста, над самым водопадом. Река падает несколькими уступами по камням. Я остался недоволен: это петергофская золотая гора в большем масштабе, однако не выше.

— Каково? сказал спутник.

— Я ожидал большего. Терек, после дождя, сто верст так прыгает. — Спутник расхохотался. Мы возвратились во время.

Таким образом мы ехали различными немцами: немцами эстландскими, лифляндскими и курляндскими, а в Виленской губернии и жидов прихватили. Замечательно, что, вместе с жидами, откуда и грязь взялась, не смотря на то, что месяц целый дождя не было, и свиньи появились; у немцев по крайней мере чисто: у них и свиньи опрятнее! Но к крайнему сожалению, был шабаш, во всех домишках горело по нескольку свечей — и бедные Ротшильды не могли выказаться во всем блеске.

Утром, на четвертый день, мы наконец приехали в Тауроген. Немногие мои спутники остались по дороге: уцелела только немка булочница, ехавшая в Тильзит к родным; и так «нас было двое».

Пока визировали в таможне наши паспорты, немка ушла к родным; я пообедал и ждал экипажа. Почтовая карета довозит путешественников до первой прусской станции. Я спешил поспеть в Тильзит к отходу кенигсбергской почты и с нетерпением пил кофе.

— Скоро ли, наконец?

— Готово! говорят.

Выхожу: стоит телега в пару лошадей, заваленная разным скарбом. Я сел, но немка пришла в негодование. Впрочем, и было отчего: чтобы сделать первый шаг в телегу, надо было обладать более нежели длинными ногами!

— Однако же, знаете, это очень не хорошо, что нас везут в телеге, восклицала раскрасневшаяся немка (на ней была беличья мантилья — а жар, хоть яйца пеки).

— Однако же, поедемте: не перепрягать же лошадей. Мы двинулись.

— Однако же, знаете, это очень дурно, что вы ничего не сказали кондуктору.

— Однако, что это у вас за бутылки? они мне отдавили ноги?

— Это, знаете, майская вода для лица, здешняя очень дурна для кожи и я ее везу из Петербурга. Однако ж, знаете, это очень не хорошо с вашей и кондуктора стороны, что мы едем в телеге и я вся запылюсь (а в карете у неё было открытое место). И таким образом она меня пилила всю дорогу: к счастью, дорога всего восемь верст.

Наконец вот и рогатка. Еще раз взяли у нас паспорта, прописывали прописывали — и подняли шлагбаум: мы с булочницей торжественно въехали в прусские владения.

При въезде в Лаугсарен, почтенный старичок, в прусской форме, взял у нас паспорта и указал на станцию. Дилижанс в Тильзит отходил поздно, а до отхода кенигсбергского из Тильзита, оставалось несколько часов. При помощи булочницы, я велел приготовить себе экстру. Пока закладывали лошадей, я рассматривал висящие по стенам, полные, расплывшиеся и напудренные прусские личности; вошел тот же добродетельный старец, возвратил паспорта и сделал нам нечто в роде исповеди.

— Не имеете ли табаку или сигар? тихо спрашивал он.

Я показал ему сигарочницу.

— О! нет, кроме этого?

— Не имеем, отвечали мы.

— Стеариновых свеч?

— Не имеем.

— Мануфактурных произведений (о льстец!)?

— Не имеем!

— Так можете ехать, сказал старец.

Мы с удовольствием поднесли ему малую лепту, с которой и в земский суд не явиться — и он остался доволен.

Между тем подали маленькую жалкую каретку, поднесли мне какой-то рецепт с разными тринк и иными гельдами, взяли (за 30 верст) пять руб. сер. и мы поехали. Через два с половиной часа мы переехали историческую реку и были в Тильзите. Меня подвезли к почтамту и я распростился с землячкой.

Вам известно, а может и неизвестно, что благодаря некоему, давно покойному старичку фан-Колю, я в детстве говорил по-немецки. Но поступив в институт, где этого неприятного для меня языка не требовалось — я употребил все старание, чтобы забыть его, и увы! достиг блестящих результатов. С этими-то средствами я вторгнулся в Пруссию вообще и в Тильзитский почтамт в особенности. Как ни бедны были эти средства, однако я успешно объяснил свои требования, получил билет и через час мы отправились.

Прусские почтовые кареты хуже наших, но легче, уютнее. Напихают шесть человек вместе, все закурят сигары и, если не задохнешься от духоты и дыма, то можно доехать, — и я действительно доехал к утру до Кенигсберга.

Я велел вести себя прямо на железную дорогу. Кучер сдал мои вещи какому-то носильщику, тот показал мне номер на своей фуражке, предложил мне поручить ему приобретение билета: я дал ему злата — и отправился в гостиницу (в этом же здании).

Был час восьмой утра. До отхода поезда оставалось часа два слишком; я употребил сколько можно более времени за приведение себя в порядок, позавтракал и стал ждать.

Нет ничего неприятнее вообще, как ждать чего бы то ни было, но ждать одному, в стороне совершенно чужой, где едва умеешь объяснить свои насущные требования, быть отрешенным от всего близкого и не иметь другого занятия, кроме раздумывания — положение и неприятное, и новое; Бог весть, чего не надумаешь в это время. «А что, если Боже избави, сломаешь себе ногу или приключится что-нибудь скверное... что тогда?» И потом, как подумаешь, что вот я один, что нет решительно ни одного плеча ближнего, на которое мы все так привыкли опираться — то становится и жутко, и отчасти приятно: рождается сознание и оценка собственных сил, какая-то самоуверенность и чувство совершенно особенного рода, понимание себя не как гражданина, той или другой стороны, а как гражданина всей семьи людской, как человека".

Но заниматься анализом в Кенигсбергской или какой бы то ни было кофейне, столько же неудобно, сколько и скучно. Попробовал было я заговорить с прислуживающей мамзелью, но разговор совершенно не вытанцовывался. К счастью, попался мне какой-то польский Еврей, и я с горя начал объясняться с ним (в первый раз в жизни) по-польски. К крайнему моему удивлению, сначала все шло очень хорошо; но потом я отпустил такую фразу, что жид только покрутил головой, свесив ее на бок, думал — думал, я пожав плечами, с прискорбием отвечал:

— А то барзо зле, як не мозно разуметь!

— Барзо зле, отвечал я.

И этим разговор наш кончился.

Кстати! Иностранцы до того привыкли слышать Русских говорящими за всех европейских языках, что, когда на пути в Кенигсберг я пересел в другую карету, то кондуктор сбился с ног, искавши пропавшего англичанина, ему говорили, что Русский в другой карете, но он не верил, что я Русский потому что я не говорил по-немецки и продолжал усердно искать англичанина; оказалось все-таки, что англичанин был я. В другой раз, когда говорил с соседом по-французски, другой немец с иронией заметил ему: «Я уверен, что этот господин говорит и по-английски: русские на всех языках говорят».

Это мнение весьма лестно, но к сожалению, я не оправдал его. Бесспорно, весьма приятно, а еще более полезно, знать несколько языков, во увы! справедливо и то, что большая часть наших маленьких Мецофанти занимаются чужими языками в ущерб собственному.

Мы ехали с поспешным поездом и ехали скоро, зато опять голодно. На станциях нет ничего кроме бутербродов. В одном месте, по дороге, еще не готовы два моста, пассажиры высаживаются и едут в почтовых каретах около четырех миль часа три. При этом дается полчаса на обед; достаточно, чтобы кой-как пообедать, но на столе стояли, как у нас, для завтрака котлетки и какая-то дрянная рыба, чуть ли не щука; за то пивом хоть пруд пруди.

Беспрерывная дорога истомила меня. Я проспал Штетин и ждал с нетерпением Берлина. Наконец, часу в пятом утра, на шестой день выезда, мы приехали.

Несмотря на раннее утро, Берлин уже поднялся, а в гостиницах все были на ногах. Какой-то служитель взял у меня билет, добыл чемодан и положил его на козлы коляски. Я назвал первый попавшийся мне на глаза в моей книжке Hôtel-Impérial и отправился. В бранденбургских воротах меня остановили и спросили: нет ли со мной говядины! Я готов был поклясться, что у меня нет ее и в желудке. Знаменитая unter den Linden, с своим широким бульваром и тенистыми липами (впрочем, я не знаю, действительно ли это липы), тянулась передо мною. Коляска остановилась у ворот, закрытых с обеих сторон стеклянными дверями, уставленных внутри цветами и образующих таким образом прохладную комнату и я, наконец, был на первой моей походной дневке.

Но о Берлине, до следующего письма. Настоящее было прервано разными осмотрами, поездками и переездками. Я теперь — далеко уже от Берлина, пью воды, купаюсь в разных дрязгах и тороплюсь закончить это послание.

Франценсбад. 12/24 июля 1857 г.


  1. Около нашего пятиалтынного. Зильбер-грош (хотя в нём зильбера нет и на полушку — стоит с небольшим 8 коп. сер.).
  2. Известная наездница петербургского цирка.

Примечания редакторов Викитеки

  1. Lustspiel (нем.) — комедия.


Это произведение находится в общественном достоянии в России.
Произведение было опубликовано (или обнародовано) до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Несмотря на историческую преемственность, юридически Российская Федерация (РСФСР, Советская Россия) не является полным правопреемником Российской империи. См. письмо МВД России от 6.04.2006 № 3/5862, письмо Аппарата Совета Федерации от 10.01.2007.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США, поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.