Встречи с прошлым: Выпуск 8.
М.: РГАЛИ, Русская книга, 1996.
«ПОСЛЕДНИЙ МОЙ КРИК — СПАСИТЕ!»
правитьИмя Ивана Сергеевича Шмелева (1873—1950) было более известно советскому читателю, нежели имена других писателей-эмигрантов. Выходец из московской купеческой среды, ребенком потерявший отца, он, по собственному признанию, рано пристрастился к литературе, к писательству. Его первый рассказ «У мельницы», написанный еще Шмелевым-гимназистом, появился в печати в 1895 году. В 1897-м вышла исковерканная цензурой книга очерков «На скалах Валаама», вобравшая впечатления автора от свадебного путешествия. Малый интерес к ней читателя заставил Шмелева почти на десять лет отказаться от литературного творчества. В 1898 году, по окончании юридического факультета Московского университета, он непродолжительное время занимался адвокатской деятельностью в Москве, а затем служил налоговым инспектором в Московской и Владимирской губерниях, что чрезвычайно обогатило писателя жизненными впечатлениями, добавило к его знанию купеческого уклада и быта мастеровых знакомство с жизнью деревни, провинциального чиновничества и духовенства, фабричного люда, дало возможность встретиться с прототипами будущих произведений. Однако постоянной литературной деятельностью, сначала в качестве детского писателя, Шмелев начинает заниматься лишь с 1905 года. Его рассказы регулярно публикуются в журнале «Детское чтение» и аналогичных изданиях. В 1907 году Иван Сергеевич оставляет службу и всецело отдается творческому труду. В печати появляются его рассказы «Вахмистр», «По спешному делу», «Гражданин Уклейкин», «Патока», «По приходу» и другие. Громкую известность приносит ему повесть «Человек из ресторана», связанная, как и многие предыдущие произведения, с событиями революции 1905 года и напечатанная в сборнике «Знание». Шмелев входит в круг демократических литераторов того времени. Вступает в товарищеское «Книгоиздательство писателей в Москве» (1912—1923), организованное по инициативе В. В. Вересаева, которое объединяло писателей, группировавшихся вокруг литературного кружка «Среда». В числе участников книгоиздательства были И. А. Белоусов, И. А. Бунин, Ю. А. Бунин, Н. С. Клестов (Ангарский), С. А. Найденов, Н. Д. Телешов. На события первой мировой войны писатель отзывается сборником рассказов «Суровые дни». Война не только ложится тяжелым бременем на народ, она расшатывает нравственные устои, порождает безумие в людях, зло, несет в себе будущее возмездие. Во время Февральской революции Шмелев ведет активную общественную деятельность, видит в ней победу передовых идей, хотя и не верит в возможность быстрой социальной и политической перестройки страны. Октябрьский переворот и последовавшую за ним гражданскую войну он воспринимает как крушение всех демократических надежд. В 1918 году Шмелев с женой Ольгой Александровной и сыном Сергеем, офицером, участником первой мировой войны, уезжает в Крым, где в 1920-м приобретает в Алуште домик с участком земли. Он поддерживает отношения с находящимися в это время в Крыму писателями: К. А. Треневым, живущим в Симферополе, В. В. Вересаевым, с сентября 1918 по осень 1921 года проживавшим в Коктебеле, С. Н. Сергеевым-Ценским, который тоже жил в Алуште. В начале 1921 года Шмелевых постиг страшный удар — во время красного террора был расстрелян их единственный, горячо любимый сын Сергей. После эвакуации врангелевской армии из Крыма всем белым офицерам, не хотевшим покидать родину, было предписано зарегистрироваться. Но это не спасло их от расстрелов. Вместе с ними арестовывались и гибли солдаты, представители аристократии, промышленники, бежавшие на юг, местное духовенство, чиновники и другие слои населения, включая женщин, стариков и детей. Террор проводился по указанию высших властей из Москвы и осуществлялся под руководством председателя Крымского военно-революционного комитета Бела Куна и секретаря Крымского областного бюро ВКП(б) Розалии Землячки. Как указывают различные источники, погибло до 120 тысяч человек. Об обстоятельствах гибели сына Шмелев писал в 1923 году А. Оберу, защитнику белогвардейского офицера Конради, убившего В. В. Воровского: «Мой сын, артиллерийский офицер 25 лет, Сергей Шмелев, участник Великой войны, затем — офицер Добровольческой Армии Деникина […] После, больной туберкулезом, служил в Армии Врангеля, в Крыму, в городе Алуште, при управлении коменданта, не принимал участия в боях. При отступлении добровольцев остался в Крыму. Был арестован большевиками и увезен в Феодосию „для некоторых формальностей“, как на мои просьбы и протесты ответили чекисты. Там его держали в подвале на каменном полу, с массой таких же офицеров, священников, чиновников. Морили голодом. Продержав с месяц, больного, погнали ночью за город и расстреляли. Я тогда этого не знал.
На мои просьбы, поиски и запросы, что сделали с моим сыном, мне отвечали усмешками: „Выслали на Север!“ Представители высшей власти давали мне понять, что теперь поздно, что самого „дела“ арестанта нет. На мою просьбу Высшему Советскому учреждению ВЦИК — Всер[оссийскому] Центр[альному] Исполнит[ельному] Комит[ету] — ответа не последовало»[1].
В течение 1921-го — начале 1922 года Иван Сергеевич и Ольга Александровна остаются в Алуште, тщетно пытаясь выяснить судьбу сына и ведя голодное, нищенское существование. В марте 1922 года им удается вернуться в Москву. Писатель усиленно хлопочет о выезде за границу. 20 ноября 1920 года Шмелевы выехали в Берлин, а в январе 1923-го перебрались в Париж. И все же в сердцах родителей продолжала теплиться надежда. Только в 1923 году из рассказа случайно встреченного ими доктора, находившегося в заключении вместе с их сыном в Феодосии и потом выпущенного, они узнали о его конце.
Летом 1923 года, гостя у И. А. Бунина на юге Франции, в Грассе, Шмелев заканчивает серию рассказов о крымской трагедии, объединенных в эпопею «Солнце мертвых». Он продолжает много работать. Его первые рассказы этой поры посвящены послереволюционной России: «Про одну старуху», «На пеньках», «В ударном порядке», «Въезд в Париж» и другие. Они печатаются в различных эмигрантских газетах и журналах, выходят отдельными сборниками. Однако вершины своего творчества писатель достигает, обращаясь к изображению своего детства, патриархальной Москвы, родного Замоскворечья. В повестях «Богомолье», «Лето Господне» и примыкающих к ним рассказах «Наполеон», «Мартын и Кинга», «Небывалый обед» — прошлое предстает перед нами через восприятие ребенка и одновременно прошедшего тяжкий путь писателя в чудесно преображенном виде родной земли. В 1936 году умирает жена Шмелева Ольга Александровна. Ее памяти посвящает Иван Сергеевич свой последний роман «Пути небесные» — о нравственном совершенствовании человека. Горе от постигшей его новой утраты, война, пошатнувшееся здоровье не дали ему возможности завершить это произведение.
В литературе о жизни и творчестве Шмелева тема его пребывания в Крыму и гибели там сына мало освещена. Сам он, по свидетельству современников, избегал говорить, а тем более писать по этому поводу. «Это мое личное, я не хочу выносить это наружу», — говорил он и до конца нес молчаливо свою тяжкую скорбь о нем"[2], — пишет племянница его жены Юлия Александровна Кутырина. Вероятно, поэтому не считали себя вправе затрагивать эту тему и те, кто писал о Шмелеве. Только после смерти писателя скупые и противоречивые сведения об обстоятельствах гибели Сергея Шмелева появляются сначала в зарубежной, а в последнее время и нашей печати. С наибольшей достоверностью они были изложены Ю. А. Кутыриной в статье «Трагедия Шмелева», напечатанной в 1991 году во 2-м номере журнала «Слово». Кроме фактов, безусловно известных Кутыриной со слов близких, она широко использует выдержки из его записных книжек 1920—1921 годов и писем, сохранившихся в заграничном архиве Ивана Сергеевича. Свое повествование Кутырина заканчивает словами: «…я хотела приоткрыть русскому читателю эту личную драму писателя, о которой сам он при жизни никогда не мог говорить — так она была велика»[3].
Однако сейчас появилась возможность рассказать словами самого Шмелева о постигшем его «неизбывном» горе. Начиная с 1991 года в РГАЛИ передаются на общее хранение последние документы, находящиеся на спецхранении. Среди них привлекли внимание его письма 1921 года, адресованные В. В. Вересаеву. В РГАЛИ, тогда ЦГАЛИ, они поступили в 1985-м в составе архива В. В. Вересаева, переданного его племянницей Валерией Михайловной Нольде. Это были 24 письма Шмелева за 1913—1923 годы, из которых 21 осталось на общем хранении, а три, в связи с их содержанием, были переданы в секретный отдел.
Ознакомление с этими ошеломляющими письмами требовало их скорейшей публикации. В процессе ее подготовки выяснилось, что еще одно письмо того же времени к Вересаеву сохранилось в фонде К. А. Тренева, через которого Шмелев иногда пересылал свои письма в Москву. Кроме того, обращение к письмам Шмелева, оставшимся на открытом хранении, показало, что часть из них непосредственно связана с темой крымской трагедии, как и его письма К. А. Треневу этих лет. В этом сборнике письма Шмелева Вересаеву 1921 года публикуются полностью, поскольку они представляют собой нечто целостное по содержанию и времени написания. Рада возможности принести глубокую благодарность Евгению Андреевичу Зайончковскому, любезно разрешившему архиву их публикацию. Что же касается других писем Шмелева Вересаеву, и особенно его писем Треневу, который, живя в те годы в Симферополе, был в гуще происходящих событий, то они приводятся во вступлении и комментариях в выдержках.
Исчерпав все возможности узнать достоверно в Крыму о судьбе сына, Шмелев просит Вересаева, покидающего Коктебель, что-то сделать для этого в Москве.
Лихорадочно написанные, часто карандашом, с полустертым текстом на сгибах, изобилующие сокращениями слов, затрудняющими их прочтение, они даже внешне свидетельствуют о состоянии отчаяния и нужды, в котором находился писатель. Через все письма проходит мольба узнать, как погиб сын или хотя бы где он захоронен, что-то сделать для спасения его с женой от голодной смерти, помочь им уехать в Москву. Вместе с тем эти письма много дают для понимания творчества Шмелева. Он делится с Вересаевым своими планами, характеризует старые и задуманные вещи, говорит о положении писателя в Советской России. Письма также теснейшим образом связаны с эпопеей «Солнце мертвых», собственно, являются авторским комментарием к ней. Произвол большевистских властей, аресты и расстрелы, голод и одичание людей и прежде цветущей земли равно проходят и в письмах, и в «Солнце мертвых». Только прочитав письма, мы можем понять частые упоминания о «курочках» и трогательное отношение к ним автора — оказывается, они связаны с воспоминанием о его мальчике. В одном из писем Шмелев просит помочь врачу, дачу которого заняли под наблюдательный пункт и разорили, в других пишет о голоде, грабежах, смерти детей и взрослых. Эта жизненная достоверность повествования способствует глубине его воздействия на читателя. «И только умолчал Шмелев в этой книге о своей личной трагедии — убиении его единственного сына Сережи, там же, в Крыму, под солнцем мертвых», — отмечает Ю. А. Кутырина[4]. Это подтверждает и прочтение книги, где лишь строка — «Черное, неизбывное — со мной ходит. Не отойдет до смерти. Пусть и по смерти ходит»[5] — может быть, непосредственно связана с его утратой.
Публикуемые письма Шмелева дополняются выдержками из его писем Вересаеву и Треневу. Последние также находятся в РГАЛИ в фонде К. А. Тренева. Четыре письма поступили в 1969 году от жены сына, Габриэли Казимировны Треневой, остальные десять от дочери, Натальи Константиновны, в 1978 году. По содержанию они сходны с письмами к Вересаеву, но короче, в них больше конкретных просьб, так как, работая с 1909 года преподавателем гимназии в Симферополе, а при советской власти сотрудником органов просвещения в Крыму, Тренев мог скорее чего-то добиться у местных властей. Сведения, содержащиеся в них, значительно дополняют факты, приведенные в статье Кутыриной. Так, в письме от 3 декабря 1920 года Шмелев, еще не зная, что уже больше не увидит сына, пишет Вересаеву: «Сегодня мой мальчик должен был отправиться пешком на Феодосию, больной туберкулезом об[оих] легких, по распоряжению, для выяснения его дела. Весь последний год он болел и жил в Алуште. Было и воспаление легких и плеврит. Очень страдаем: свалится беспомощно и сгорит без нашего ухода» (ф. 1041, оп. 4, ед. хр. 441, л. 50).
Судя по упоминаниям в записных книжках, 10 декабря 1920 года от сына пришло письмо, а 19 января 1921-го была получена последняя открытка, датированная 27 декабря 1920 года. Шмелев умоляет К. А. Тренева: «Помогите узнать о Сереже! Сил моих нет. Что мне делать? […] Мой мальчик или погиб или погибнет. У него чахотка об[оих] легких, и где он теперь и жив ли?! М[ожет(б[ыть], что придумаете. Я потерял рассудок. Так все сложилось роковым образом, что все отделило нас и сына. Мы все верили, все ждали. Ибо всевозможные версии и легенды складывались… Но то была петля Рока […] Пережито — не исписать. Не уписать в тысячу книг. Века в один месяц прожиты. О, я мог бы теперь писать о Роке, о страданье. Но пора кончать лавочку. Выдохся. Помогите, скажите, что делать. Пообсудите с С[ергеем) Ив[ановичем] Г[усевым]-Оренб[ургским]. Без пропуска мне трудно ехать — трудно. Надо ч[то]-л[ибо1 основательное, а я не состою на службе. Помогите» (ф. 1398, оп. 1, ед. хр. 36, л. 2 и об.).
Письмо не датировано, но поскольку впервые Шмелев выехал из Алушты в Симферополь 5 февраля 1921-го, оно, вероятно, написано в конце января того же года. В эти же дни, как пишет Ю. А. Кутырина, и был расстрелян Сергей Шмелев. Но отец об этом пока не знает и в следующем письме от 6 марта 1921 года, после нескольких поездок в Симферополь и Феодосию, сообщает Вересаеву: «Узнал, что сын в феврале направ[лен] на Дж[анкой] или Симф[ерополь]. Уезжаем завтра Симферополь. В[аше] письмо получил, но узнал мало. Сын, д[олжно] б[ыть], уехал или в Симферополь], или дальше. М[ожет] б[ыть], и болен, а м[ожет) б[ыть], и не перенес болезни. Не знаю. […] Как одиноки мы с Олей! Если сын в Сев[ерной] России — м[ожет] б[ыть], поедем туда, если здоровье будет. Силы наши слабеют, стары мы, и дорога далекая. Да ничего, лишь бы мальчик был жив» (ф. 1041, оп. 4, ед. хр. 441, л. 51).
Все попытки Шмелева добиться ответа, где сын и что произошло с ним, остаются безрезультатными. В письме от 11 апреля 1921 года он опять обращается к Треневу: «Тяжело мне снова и снова одолевать Вас своею скорбью, знаю, что и Вам трудно и, б[ыть] м[ожет], уже невтерпеж перелагать на себя чужое горе. Но… что же делать нам в нашей скорби, которую не выскажешь. Без сына мы… Этот ужас непреодолим и не может быть преодолен». Он просит Тренева узнать последнее: «Когда мальчик наш был уничтожен? за что? и, если можно, где его тело. […] Знайте, что у меня нет надежд, что мы к[огда]-ниб[удь] увидим сына. Его нет. Взяли безвинного. Да что говорить. Винить можно разве только себя. Слишком б[ыл] уверен в правде людской, в помощи людской, в любви людской. А их нет — ни любви, ни правды, ни самих людей» (ф. 1398, оп. 1, ед. хр. 36, л. 3 и об.).
В письме от 27 мая 1921 года, сообщая Треневу о заявлении, направленном в Москву Калинину, он пишет: «Это посл[едняя| надежда. Я жду вызова в Москву, я должен поехать. Без вызова это будет оч[ень] нелегко. Друг, что нам делать? Мы скоро погибнем. Но я не могу уйти из жизни, не узнав всей правды о сыне» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 1 об., 2).
И снова в письме, датированном 24 января 1922 года: «Не знаете ли чего о моем мальчике, его уже нет, д[олжно] б[ыть], но м[ожет] б[ыть], имеете как[ие]-ниб[удь] известия, слухи. Скажите все, что знаете. Теперь для меня уже нет ужасов больших, чем те, что вынес и ношу в сердце» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 6 об.).
Кроме вопросов о сыне, письма изобилуют просьбами помочь в получении пайка, охранной грамоты, срок которой истек, командировки в Москву; узнать у Волошина, нет ли новостей из Феодосии, и переслать с оказией.
В них много сведений и о жизни самого писателя. Так, в том же письме от 27 мая он жалуется: «С утра до ночи я убиваю время и силы работой на участке, но мало видно» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 2). А 4 декабря 1921 года пишет: «Мы голодаем. Приходится сказать откровенно. Доедено все. […} Работать не в силах я пока, мысли как мыши. […] Ослабли мы, а что будет дальше, […] и желуди не уродились» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 3 и об.).
В письме от 24 января 1922 года, на первом листе которого написано «На Божью волю! Письмо № 13», Шмелев просит: «Посодействуйте, насколько сможете, к[ак]-ниб[удь] получить нам муки (здесь), лишь бы протянуть до апреля — голодаем. […] Я на волоске. Вчера жена упала без сил — обморок длился 10 мин[ут]. У меня был уже раза два… Гнусная жизнь» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 6 об.). Но даже больше, нежели собственное положение, Шмелева волнует судьба окружающих его людей. Об этом говорит приписка к этому же письму. «Решительно заклинаю Вас! Спасите умирающего с голоду старика Ивана Михайловича] Белорусова, автора многих руководств по русск[ой] словесности, большого труда о Ломоносове. […] Позор! Старика выгоняли из Наробраза! Издевались! Собес бессилен, хлеба нет. Старик побирался по базару! Собирает с пола в булочной крошки с грязью и варит! Я не могу ему ничего дать. Завтра отнесу последнее. И, заметьте, старик, ему 72 года, — он бывш[ий) учитель Л. Андреева, директор) Орл[овской] гимназии, когда-то богатый человек, — не имеет ни клочка белья, не имеет платья! И все еще слабой рукой работает над Ломоносовым! Это — трагедия… Вы, писатель, живущий в „культурном] центре“, — Вы можете что-ниб[удь] сделать для него. Пусть будет дана категорическая) телеграмма заготовительной) конторе или Наробразу — выдать Белорусову муки, масла, чаю, — чего-нибудь! Пошлите ему, за счет хоть богадельни, пару белья. Это безбожно! Это чудовищно! Десятки тысяч учились по его книгам. И нет ему куска, корки! Татарская пекарня разрешила собирать с пола крошки с грязью! Прочтите это в Кр[ым]наробразе. Его из Собеса недавно выгнала одна идиотка (ее, каж[ется], убрали) сказав, — „нам теперь нужны руки и ноги, а не головы!“ Да, без голов спокойней. О, век жестокий! О люди, жаждущие жить без голов! Я все сказал. Ни сил, ни слов нет. Его мечта уехать к сестре на Бел[ое) море. Там его прокормят. Отправьте его» (ф. 1398, оп. 2, ед хр. 537, л. 7 и об.).
Шмелева потрясает происходящее вокруг, что будет потом им описано в «Солнце мертвых». Не получая в течение трех месяцев от Тренева ответа на свое пятое или шестое письмо и продолжая «взывать» к нему, «ибо некому более взывать», — он пишет 20 января 1922 года: «Вы не знаете, что с нами и как мы существуем… Иначе Вы бы ответили, дорог[ой] К[онстантин] А[ндреевич]. Знаете ли Вы, что кругом нас уже умирают с голоду? Уже сжигают себя живьем. […] Уже падают люди на ходу и умирают. И трупы их остаются не похороненными неделю?! Ибо семьям нечем заплатить за рытье могилы?! […] Знаете ли, что больницы не принимают опухших с голоду, а приюты и „Очаг“ наполнены и не берут детей?! Знаете ли, что к нам ежедень заходят и молят о хлебе дети?! А мы бессильны, ибо сами вертимся на последнем» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 5).
Не менее волнуют его и известия, доходящие в Крым. «Правда ли, что расстрелян поэт Гумилев? За что?! Ответьте же на это мое посл[еднее] письмо. Дух падает. Отчаяние овладело. Последние] силы уходят» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 5 и об.).
Очень важны два последних письма Треневу. Первое из них от 27 марта 1922 года, помеченное «Мал. Полянка, уг[ол] Петропавл[овского], д. 7, кв. 7», дает возможность уточнить время его возвращения в Москву и что он нашел дома. Обстановка, в которую он попал, вместо улучшения его душевного состояния могла только способствовать желанию уехать, не говоря уже о причинах, изложенных в письмах к Вересаеву. «Приехали. В пути были 57 час[ов|. Ехали в 2-местном купе, оч[ень) удобно. Москва — XVII век, в грязи и мусоре. Люди […] их души — мука, жиры, персть земная. […] Въехал в мою квартиру — одну комнату, ¾ моего добра, сам[ого] ценного — размотано „верным человеком“, Ольгой нашей. И самое больное — вещи моего мальчика. Грязь, конюшня. Мне тяжко в моей былой квартире. Даже мою пи-шущ[ую) машинку промотал верн[ый] челов[ек] — без нужды. Библиотека разбита. Жить в Москве не останусь. Пусть опять и опять дороги, дороги, дороги … до конца. Перебиваемся на хлебе. […] Денег нет. Взял с Госиздата еще 15 мил[лионов], договора пока не оформил, т[ак] к[ак] нет курса. Но все это — гроши, те гроши, котор[ые] стыдно было платить даже г[осподам] издателям-волкам когда-то. „Неупив[аемой] чаши“ моей здесь не знают. Кто из немногих читал — говорят восторженно. Есть предложения издать. Авт[орский1 гонорар] за оригин[альные] рассказы — (сборн[ики] и проч.) 25—40 мил[лионов] с листа. […] Книжный кризис. Покупательной силы нет, а книги нужны. Кризис издательский: требов[ания] типограф[ских] рабочих давят даже Госиздат: хоть останавливай дело, кризис! В Книгоиздательстве] писат[елей] еще не был — там анемия, ладан. С хлопотами о квартире (комнате) нигде не был. Умер Тимковский. Забол[ел) сыпн[ым} тиф[ом) Зайцев, к[оторо]му разрешено] было выехать за гран[ицу]. Поправляется. […] Здесь я без продовольствия, получу ли паек какой — темно. Едим мало и очень плохо. <…>
Мне оч[ень] грустно. В моем кабинете живет какой-то повар с женой. На него смотрит Л. Толстой. Мой венок за пьесу — сварен. И все комнаты у кого-то. Дикие студенты спят на моих кроватях, мажут мой письм[енный] стол, ветерин[арный] фельдшер влез в комнату мальчика… И все почему-то счит[ают] мое — своим. […] Я болен, да. Я не могу сидеть на од[ном) месте. Бедная Оля! Она худеет и плачет. Мы как птицы, выброш[енные] из гнезда. Вот Вам доля писателя русского, который всегда жил одной мыслью — остаться писателем. На меня глядят с грязн[ых] стен покосившиеся портреты Гоголя, Достоев[ского], радостное лицо Пуш-
174
кина. Вся квартира в жел[езных] трубах от печей. Каждый со своей печью и трубой. Дым, дым, вонь, сырость <…> конюшня. Запах мастерской. Центр [альное] окно разбито и замазано. Сил нет — как наши интеллигенты даже могут жить свиньями! Зачерствел и опоганился русский интеллигент! Никогда не любил я нашу болтливую, лживую, мелкую, себялюбив[ую] интеллигенцию}. Теперь вижу ее оголившейся. И куда мне больше по сердцу еще не нюхнувший „культуры“ простяк-человек. У него все прямолинейней и проще. И скорей дороетесь до его души. Ему простишь все» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 9 — 10).
Он просит Тренева прислать ему издание повести «Неупиваемая чаша», переслать посылку с продовольствием и вещами, которая была выслана из Берлина в Крым, сообщает о московских ценах на продовольствие, делах книгоиздательства, усиленно зовет Тренева к себе в Москву, но предупреждает: «Имейте в виду — никакого золотого века книжное дело не переживает. Все случайно: требуются учебники, а беллетристику кто и желает покупать — не имеет денег. Цена книги доходит до миллионов. Книгу Ленина, — сказали мне в Государственном] издат[ельст]ве, — придется продавать по 4 м[иллиона). Книгу Троцкого „1905 г.“ — по 1 м[йллиону] 500 т[ысяч]! У кого такие деньги?! И все-таки приезжайте, приезжайте. Крым голодает. Здесь все же можете жить писательством. Или просто так — на месяц. Проживем к(ак]-ниб[удь]. Комната у меня большая. Устроимте литер[атурный] вечер. Думаю на днях прочитать „Неуп[иваемую1 чашу“ в пользу голодающих. […] Я буду рад, если мне придется хоть отчасти быть счастливым — оказаться ч[ем]-ниб[удь] В[ам] полезным. На этой неделе буду видеть Луначарского и буду просить выслать Вам охранную грамоту и распоряжение о фактическом] академическом] пайке. Напишите тов. Фрунзе, как сообщал Вересаев» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 9, 10 об.).
Но надежды Шмелева не сбылись. В письме Треневу от 29 июня с пометой «Посылается 3 июля» он, выражая недоумение по поводу его молчания, просит о высылке своих носильных вещей и сообщает, что его отъезд «зависит от одного: соберу ли денег. Пытаюсь запродать на издание, но дело еще не клеится. Собрал лишь ⅓ часть нужных средств. Зайцев уехал лечиться. Никакого пайка не имею. […] Если удастся запродать „Челов[ек] из рестор[ана]“ и листов 10 детских рассказов, тогда смогу ехать лечиться. Очень слаб, глаза все болят и бьет кашель: кажется — хирею, худею, и проч.» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 11 об.).
По свидетельству Ю. А. Кутыриной, 20 ноября 1922 года Шмелевы выехали в Берлин. В двух письмах Вересаеву оттуда он делится своими впечатлениями, говорит о «растерянности и шпынянии» среди русской интеллигенции. Недоумевает: «зачем я сюда попал» (ф. 1041, оп. 4, ед. хр. 441, л. 56 об.).
Не имея средств к существованию, он хочет перебраться в Париж, куда его усиленно зовет Бунин, просит писать туда на имя Кутыриной («это родная племянница Оли»), наблюдая окружающее, думает о судьбах России: «Отчаяние охватывает. […] Для меня несомненно, что пустыня предстоит всем». Он ищет выхода в нравственном возрождении человека — «Бога в себе найти. …Буду буду писать, а там в Россию» (ф. 1041, оп. 4, ед. хр. 441, л. 61 и об.).
17 января 1923 года Шмелевы приезжают в Париж и поселяются у Ю. А. Кутыриной. Но и здесь писателя не оставляют мысли о Крыме. В письме к Треневу от 23 марта 1923 года он сообщает: «Сейчас пишу „Солнце мертвых“, неожиданная) тема, листов на 7—8. […] Тоскую по России. Если в Крыму на берегу жить можно, поеду в Алушту. Напишите, можно ли и как живет Ценский. […] Париж потряс меня. […] Но чуждо мне многое здесь и Россия для меня — хлеб насущный, духовный. Я как во сне, вне жизни. Не принимает больная душа наша европейского! пира. […] С Россией порывать не хочу, люблю ее больную и несуразную и несчастную душу» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 12 об.).
О том же пишет он Вересаеву 19 мая и 28 декабря 1923 года: «Сейчас я весь в работе […] Ив. Ал. [Бунин] предрекает удачу, с американским] издательством) веду переговоры. Живем тихо, скромно. По России скучаю» (ф. 1041, оп. 4, ед. хр. 441, л. 65, 71).
Тоска по родине осталась у Шмелева до конца его жизни. Но в Россию он не вернулся. «Я решил остаться свободным писателем, чего в России нельзя получить», — пишет он в середине 1923 года Кутыриной {}. Вне сомнения, значительную роль в принятии этого решения сыграла горестная утрата сына.
Письма и выдержки из писем Шмелева, приведенные в данной публикации, не только являются свидетельством мук, запечатленных самим писателем, но позволяют документально восстановить историю событий тех страшных дней.
1
править8/21 сент[ября) 1921 г. Алушта
Едете Вы в Москву, слышал я: «везут вагон писателей из Коктебели». За Вас, как за последнее средство (простите) хватаюсь — помогите. В Москву не еду, не могу ехать. Не Могу оторваться от той земли, где жил с мальчиком посл[едние] дни его жизни, уйти из того угла, который заставил своей волей мой мальчик меня иметь. Это, кажется, скверно я выразил, но пустяк. Вы понимаете. Москва для меня — пустое место. Москва для меня — воспоминания счастья прошлого. Крым — страдание, но это страдание связано с сам[ым] дорогим в жизни. Пусть оно остается, я не в силах уйти. Москва — сутолока и надежда дальше устраивать что-то в жизни. Мне нечего больше устраивать. Я хочу тихо умереть. Т. е. я хотел бы работать в тиши, ибо у меня есть что сказать и сказать иначе, чем я до с[их] п[ор] делал. Я сделал оч[ень] мало. Теперь я знаю, что и как надо писать. Но, кажется, поздно. Одн(им] слов [ом], я не еду. Я, м[ожет] б[ыть], нелогичен: я могу уехать из Крыма, но только не в Россию. Чтобы начать свою новую литературную] работу и работу оч[ень] большого калибра — «Храм человечий» и «Его Величество Лакей», работа на года, мне необходима перспектива. Мне нужно то еще, чего уже нет в России, — тишины и уклада. Чтобы не мызгаться, не крутиться с утра до ночи за куском, за одеждой, за топливом. Чтобы жизнь не мешала. Я не могу работать с перерывами, урывками. Я написал Лунач[арско]му и М. Горькому о разрешении уехать. Письма любезно взяла и обещала переслать Фофанова1, член полномоч[ной] комиссии ВЦИК, ведающая зем. отделом. М[ожет] бы[ть], Вы с ней увидитесь в поезде на Москву и напомните. Или возьмете передать лично. Вас, добрый и дорогой товарищ, друг (простите), прошу и просит Оля — как можете — пособите нам в этом деле. Я знаю, что то, что еще привязыв[ает] к жизни, — давно задум[анные] работы, к которым я не смел подойти, что это я могу сделать, у меня уже есть хватка, и, б[ыть] м[ожет), это уже не будет так мало, как все то, что я д[о] с[их] п[ор] делал. Я занимался пустяками. Я напевал про себя. Теперь хочу попробовать спеть в полный голос. Приготов[ительная] школа кончена. Пора в жизнь, перед уходом из нее. Пособите и что узнаете — перешлите мне с оказией, что ли — на К. А. Тренева, Казанская, 22. Вы, верно, хоть ответите. А многие — многие — и не отвечают вовсе.
Второе, которое д[олжно] б[ыть] первым: я с Фофановой же пишу Калинину по делу об убийстве моего мальчика. Я прошу помочь, наконец, узнать правду, всю правду и назначить расследование. Я писал ему еще в апреле — и ни звука. Д[олжно] б[ыть], Галланд2 не передал. Я ему все пишу. Неужели и на эт[от] раз все останется втуне? Пособите. Через Вас я прошу Петра Гермог[еновича]3 — он ведь в президиуме ВЦИК. М[ожет] б[ыть), Вы не откажетесь передать ему, через него для Калинина мое заявление. (Оно у Фофановой.) Я верю еще, что высш[ая) Сов[етская] Власть не могла одобрить того, что было. А раз так, она должна помочь найти правду и восстановить, назначить следствие и найти следы моего сына и виновных. Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле. Это мое право. Помогите. Хорошо бы, если бы Вы сами прочли то, что я написал Калинину. Тогда Вы помогли бы мне. Помогите. Третье: мы в страшной нужде. Нам перестали давать и хлеб. Мы лишены заработка: ни вольных изд[ательст]в, ни журналов. В невольных я не могу писать. Говорю — я предпочту околеть. Раз нам не дадут возможности уехать из России — стало быть мы арестанты. Но и арест[анты] им[еют] право на хлеб. Нам, мне и Ценскому, выдали охр[анные] грамоты с правом на как[ой]-то акад[емический] паек. Но мы не видали этого пайка. Нам случайно давали, то соль, то ¼ табаку, то фунтов 5 крупы. Теперь ничего. Мне нечего продать, Вы знаете. Я приехал на 2—3 мес[яца], а живу 4-й год. Я хожу в лохмотьях. У меня нет белья, у жены нет рубашки! Если мне разрешат выезд, я поеду в Москву и возьму, что у меня уцелело дома. И уеду. Если бы полномочная] Комиссия распорядилась в Симфер[ополе], чтобы мне и Ценскому хотя бы высылали из Симфер[ополя] муку, что ли. О, как все это тяжко. И какая, скажете, беспомощность! Но… я не могу делать дело, которому не верю. Я только и могу еще, чтобы удерживать в душе остатки сил для работы. За пайки же я уплачу, уплачу. Я, приведется если, оставлю чем бы заплатить за пайки! Наше книг[оиздательст]во!4 Мне прислали 100 000 рб., на что я не мог купить пуда муки. И это бухгалтерский) вывод за 3 года! Это — насмешка. Книг продано — все! Вы будете в изд[ательст]ве. Скажите, чтобы дали ч[то]-ниб[удь] моей матери-старухе. Ей выдавали, но когда узнали (!) о моей смерти(!) — прекратили. Прошу книгоиздательство отдать матери моей, голодающей (это я на днях узнал), хоть какие авансы под буд[ущие] издания. Я ведь не мало дал книг издательству. Мне не хотелось бы издаваться больше на языке, мне неведомом, но пусть издают и дадут моей матери. Она живет у дочери, Калужская ул., св[ой] дом. Ив[ан] Андр[еевич]5 знает.
Я не могу ничем помочь ей — я нищий, голый, голодный человек. Ехать в Москву и для видимости взять как[ое]-ниб[удь] место или обучать в литер[атурных] мастерских?! Нет, пусть это делают те, кто умеет это. Я бездарен в эт[ом] отношении. Одно прошу — пусть дадут мне возможность уехать — и я верну пайки во сто крат. Куда я поеду в Москву?! На юру жить и биться в тисках среди тысяч не знающих, что с собой делать, нищих интеллигентов и бывших людей? Скоро будут перегрызать глотку др[уг] другу.
Передайте прилагаемое письмо Ив. Андр. Данилину. Его адрес в книгоизд[ательст]ве знают, я забыл: кажется, Мал, Полянка, угол 2-го Петропавловского пер. д. 7? Письмо важное: я прошу в нем отдать моей матери из моих вещей, какие, б[ыть] м[ожет], у него сохранились. Она хоть хлеба поест перед смертью: ей 77 лет. Часы мои у него есть с цепочкой, еще что-то. Пусть отдаст ей скорей. Она продаст эти часы, когда-то ее подарок сыну-студенту. Я только посл[еднее] время стал, нашел силу писать письма. Я только мог ковырять землю, убивать душу в черной работе. Всю тяжесть — искать куски — взяла на себя моя Оля. Святая, горевая. Если бы погибнуть, но у нас не нашлось духу погибнуть: мы еще Жили и живем какой-то жалкой надеждой. А м[ожет] б[ыть), мальчик еще придет! Нет, не придет. Ну, я, кажется, все сказал. Да, если не удастся уехать, не разрешат, умрем, как умир[ают] животные, в закутке, в затишье, не на глазах. Прощайте, дорогой Вик[ентий] Вик[ентьевич]. Вряд ли свидимся. Передайте наш последний) привет М[арии] Герм[огеновне]6. Вы — дело другое. Вас не ударила жизнь, слава судьбе. Будьте счастливы. Я хотел бы быть бодрым. Не могу. Так, день за днем, день за днем. И сплошная, неизбывная мука. Пусто для нас всякое место. Но наше место еще носит следы, тень нашего дорогого и чистого мальчика, которого мы так преступно потеряли. Этого не избудешь. Ну, обниму Вас заочно, крепкий Вы человек. Сделайте, что найдете возможным, что в силах. Передайте привет Ник. Дмитриевичу (Телешову), Ив. Ал. Белоусову, Юл, Ал. Бунину, Ив. Андр. Данилину и собратьям-писателям.
Прилагаемые при сем письма — Данилину и матушке — будьте добры передать оба Данилину, а он доставит, ему поближе.
Ах, дорогой Вик[ентий] Вик[ентьевич]! Многое бы я сказал, но нет сил, смято в моей душе все. Все мои взгляды на жизнь людскую перестроились, словно мне вставили иные глаза. Все, ранее считавшееся важным — уже не важное, великим, — уже не то. Знаете ли, я сразу состарился лет на 1000! И многое, раньше звучавшее стройно, как церковный орган, — только скверная балаганная музычонка! И люди попали на глаза мои новые в новом виде, и как же пожалеть только можно все и всех. Увидал новое — и сказал бы новое и по-новому. И природу увидал по-новому. Досадно, если не совладаю с собой. Досадно, если не получу возможности найти выход из жизни, приличный выход, завершить век свой работой, которая, б[ыть] м[ожет], кое-чему кое-кого научила или хотя бы помогла в чем — в главном деле — отношении к жизни и правильной ее оценке и восприятию. И как же мне хочется указать человеку его истинное местечко в мире и изменить кой-какие ярлыки. Представьте, во мне что-то лопнуло, то, в чем таился багаж, о коем я не подозревал! И что же выперло! и прет! Я отказался бы верить, если бы мне сказали год тому, что я ношу в себе! И мне не хватит ни жизни, ни сил, чтобы все это вложить в нужные формы. И как же глупо и ничтожно все, что писал я раньше, и самая манера писанья! Не тонким бы перышком стал бы я водить, а взял бы самую большую и стенно-половую кистищу маляра. Эх, сил не наберешь. И неведомо — когда г[осподи]ну случаю угодно будет позволить мне это.
(ф. 1041, оп. 4, ед. хр. 441 а, л. 1 — 2 об.)
2
править20 окт[ября]/2 ноября 1921 г.
Дорогой Викентий Викентьевич, великим утешением, лучом света явилось письмецо Ваше от 6—8 окт. н[ового] ст[иля], полученное мною сегодня, на 25-й день. Не со скоростью света (хоть и луч), и даже не со скоростью вообще шло оно, неведомо где позадержавшись. Но что письмо! Вся жизнь наша задержалась невесть где. О, что за чернила! И перо не пишет. Карандаша бы надо, но нет карандаша у меня. Теперь ничего нет. О, как бы хотелось поговорить с Вами. Я все потерял. Все. Я Бога потерял и какой я теперь писатель, если я потерял даже и Бога. С большой ли, с малой буквы — бог (Бог) — он нужен писателю, необходимо нужен. Мироощущение на той или иной религиозной основе — условие, без чего нет творчества. Откуда идти и к чему? Почвы нет. Вся вышла. Надо искать. Где найти? И поздно уже. Но не стоит о сем. Душа истекла. Нет сына, нет единственного. И еще живешь и мучаешься. Но почему нет силы уйти совсем, не быть? Об этом долго писать. Вся жизнь наша, моя и Оли, — тьма теперь, и в этой тьме жгучая незамирающая боль. Но не стоит об этом. Человек еще не изобрел иного средства, посильней слов, чтобы дать другому понять. Итак — Вы уже в Москве. Для меня и Москвы уже нет. А любил я ее. Но, знаете, я не могу писать, — мысли вразброд. Силы нет. Ибо не то, не по-прежнему я могу писать. По-новому буду, если буду. Довольно вступлений. Сердечное спасибо за участие к нам. От полномочной комиссии я не дождался ответа, даже через три мес[яца] с половиной на свою жалобу (расследовать о сыне). Молчание на мою жалобу на 7 страницах б[ольшого] формата. Теперь надежда на ВЦИК. Я послал Калинину заявление через Фофанову (чл[ен] комиссии ВЦИК). Прошу Вас, молю Вас, ибо некого мне просить — справьтесь через П]етра] Гермогеновича См[идови|ча — что же, получено ли мое заявление в ЦИК и какая резолюция последовала. И там молчание? Солидарность взглядов или невозможность, бессилие власти пролить свет на преступление чинов власти? Нет надежды. И при этом мне писать, творить? Да еще писать, где дозволяется?! Когда нет права писать свободно?! Когда на всех языках все «мовчит, бо благоденствует»?! Не могу, сил нет. Не могу. Погибну голодом, холодом, но сил нет для сего творчества. Я ничего не пишу, Вы не так поняли меня. Я имею в душе свое, будущее, произведение, но я его напишу не в России — или не напишу вовсе. Я болен. Да, я болен. Горем болен. И если я еще ем, так потому, что еще не подытожено в жизни моей все, что нужно. На перевале жизни вдруг оказались такие числа, что и не думал. И не подытожено. А здесь итожить — и чернила никуда, и бумага промокает, и сердце в камнях и бурьяне. О, дорогой, благодарю за попытку ободрить и смягчить боль. Родной Вы, редкий человек в наши дни. Я так мало видел участия. Засыхают люди, черствеют в нужде, в борьбе за кусок. И не упрекнешь. Но зато на многое открыв[аются] глаза. О, волчье порождение, человек! Обезьянье семя. Как тонка позолотца-то оказалась. Пришли кого-то с сухой тряпкой — и нет позолотцы. И вылетел Бог, как пыль, и стало человеческое — человечьим. Скверно.
Второе. О выезде. Если я его не получу — я никуда, конечно, не выеду, а буду ждать естеств[енного] конца — умирать. Мне нужно уйти от себя, искать себя иного, в иной плоскости. Не иного себя, нет, я не так, а себя просто. Того, который еще мог бы кое-что сделать в своей работе. Здесь я не могу работать. Мне больно, мне не по силам. Здесь все закрыто для меня одним — нет моего мальчика. Там я, м[ожет] б[ыть], сумею к[ак)-ниб[удь] найти его, для души, в душе. Одн[им] слов[ом], мне надо воздуху иного. Я писал Луначарскому, Горькому. Помогите мне, родная душа. Убедите. У Вас светлая голова и доводы логики стальной. Вы лучше меня скажете, найдете слова. Зачем я России? Я иждивенец, приживальщик, паёчник. Правда, я не получаю ничего, но я в принципе, т[ак] сказать, жизни современной — паёчник, то е[сть] дармоед. А вне России? Я, б[ыть] мож[ет], буду там на черной работе где, но я буду другой. Я найду силы стать писателем. Я за кусок хлеба буду на шоссе камень бить, но я буду творить в душе. А здесь, где у меня сына, мое самое ценное, взяли, я не могу распрямить душу. Мне колет глаза и сердце. Я не могу. Помогите, если можете. Спасите последнее мое — мое призвание писателя. Я болен, я это понимаю. Но санатория даже в Гаспре меня не излечит. Как живем? Жена выменяла мыло (посл[едний] кус[ок]) на 4 ф[унта] муки. Есть еще что? Не знаю, ничего нет. Есть 6 кур, но их не могу. Они — воспоминание. Я их кормлю сухим виногр[адным] листом. Это единое наше. Посл[еднюю] крошку делим. О, я мог бы много ласкового сказать о них. Об их уме, о многом. И все, все связано с мальчиком. Плохо, что издат[ельст]во за три года продажи книг прислало сумму слагаемым бухгалтерски. Не мог на 100 т[ысяч] купить и пуда муки. Я писал Вам о моих вещах, о корзинке, но это очень хлопотливо, плюньте. Я не имею права утруждать Вас. Но если будет доброе желание и возможность исхлопотать как-ниб[удь] бумагу, чтобы вещи дошли до нас целы — сделайте. Ибо мы погибаем. Теперь нет работы на земле, на виноградниках, а то бы пошли с женой, хотя оба без сил. Едва в силах рубить граб на топку. Поклоны всем добрым знакомым. Дорогой Викентий Викентьевич. Еще — и последняя просьба. Вам она ничего не будет стоить — лишь 5 мин[ут] телефона. Вот в чем дело. Здесь в Алуште есть доктор Коноплев. Человек чистый, светлый, отзывчивый, добрый, русский человек. К нам относился очень сердечно. У него незадача. Его лишили его собственного) домика, выселили в чужое место, а его домик облюбовал какой-то морской наблюдательный] пункт. Все это сделано незаконно, как признала и местная Рабоче-крестьянская] инспекция]. Но ничего не выходит. Для «пункта» есть другие пустые дачи, но… «пункту» нравится — и все. Коноплев создавал домик на труде, вынужден с женой и ребенком жить на юру, а его домику грозит упадок: пчел убили, виноградник съели солдаты и т[ому] п[одобное|. Он подавал жалобу Полномоч[ной] ком[иссии] ВЦИК, та передала местной Р[абоче]-кр[естьянской] инсп[екции], и все. Коноплев послал жалобу в Москву, в ЦИК. М[ожет] б[ыть], приказ центра поможет? Вам, б[ыть] м[ожет], не трудно будет попросить Петра Герм[огеновича], он ведь член Президиума ВЦИК, уделить внимание делу и, если, конечно, это законно, помочь. Лишь бы дело не затерялось. Одолжите! Теперь вон есть декрет о праве продажи домов, а тут и из своего выгнали. Пусть восстановят в правах.
Я буду ждать, как светлого луча, Вашего письма. Ваш И. Шмелев. Крепко обнимаю, и от моей жены привет М[арии] Г[ермогенов]не.
(Там же, л. 3—5)
3
править26/13 — XI. 1921 г.
Письмо Ваше из Симферополя получил 2 XI — 20 X (оно было от 8 окт[ября] н[ового]/ст[иля]. Оно явилось для меня светл[ым] лучиком. Я почувствовал в своем пустынном житии и (пустом!), что еще не порвана связь с жизнью, что еще есть люди, которые тебя помнят, которые тебе близки, хотя бы по твоему любимому — искусству. Рад, что Вы работаете, пишете, — я так ослаб и духом от тоски по сыну, и телом — от бедности, — что не имею сил творческих. О, для творчества окрыление нужно, пусть окрыление умирающих нервов (они дрожат, умирая), а для меня, во мне, нет никакого окрыления. Не дрожат нервы — они дряблы. Для творчества нужно, чтобы ты чувствовал нужность, необходимость и вольную волю вылить себя, свое. Этого нет. Ведь если твоя мысль, страстность то и дело упирается в забор — какое мож[ет] б[ыть] окрыление. Для творчества необходима перспектива, то конечное, что видишь или чуешь. Но для того чтобы видеть это конечное, надо иметь основу, упор, твердость под ногами, как геодезист, старающийся установить свой инструмент, или астроном — трубу свою. Но для меня нет упора, почва дрожит, база меняется, и я как горошина в сотрясаемой бутылке. Понимаете?! Для моего творчества необходим устой, уклад жизни отстоявшийся, какого бы содержания он ни был (пусть это даже сверх-коммунизм), но уже выявивший свой лик, а не зыбкий и текучий. С этой базы мне могла бы быть видна даль, а сейчас кинематограф[ическое] мелькание. И если и возможно творчество, то оно было бы и эскизно и субъективно в высш[ей] степени, а при моем душевном угнетении — совершенно неверным. То, что я мог бы писать, — не могло бы и увидеть читателя. Для «Южного Альманаха»7 я не мог ничего дать — сил не было. Кроме сего, Тренев писал мне «желательные требования» — рассказ должен был иметь хоть как[ое]-ниб[удь] отношение к эпохе, пусть хоть и давними корнями, иметь идейную связь с сдвигом социальным, хотя бы указывал причины и мотивы. Это своего рода задание. Мне всегда были чужды и задания, и «политические] грибки», и анализы, и подходы. Таков характер. Если я писал «Челов[ека] из ресторана» — так это была вольная, страстная работа, без всяк[их] задних мыслей и заданий. Но я же писал и «Розстани» и «Неупив[аемую] чашу». Они для меня и чище и любимее, а в них никаких запахов. Дай я другие «Розстани» теперь — они бы были признаны редакцией никчемными. А «Неупив[аемая] чаша», пожалуй, еще и вредной, ибо могла помогать укреплению «суеверий». Ведь там «чудо». Я помню, как Клестов8 говорил: «Какого-то банщика описывает!» («Розстани»). А про «Чашу» сказал бы — «икону описывает». У меня есть вчерне «Спас черный». Тоже про икону. Это работа не для тугих ушей, которых теперь много. Творчество духа — не электрич[еский] плуг, не механизм доступный. Творчество истинное носит в себе величайшей сложности инструмент, и овладевать им людям с тугим ухом и тупым взглядом, упрощенно — нельзя.. Только и увидят — или старика-банщика, или «суеверие», как, напр[имер], в Достоевском теперь стараются увидеть лишь изобразителя отмиравших классов, чуть ли не делателя революций. Я мог бы теперь писать о человечестве, но то, что я написал бы о человечестве — было бы преступно с точки зрения тех, кто в человечестве видит конечное и совершеннейшее — и то лишь в одной его части. Знаете, у меня много новых путей открылось в области моего творчества, но я не имею сил. М[ожет] б[ыть], здесь и недоедание или неудобоваримость пищи. Для творчества не безразлично, чем и как питается художник. Вам, как врачу, не только писателю, известно это еще лучше. Одна пища для дровосека или землекопа, которым необходим корм для мышечного труда, и другая — для нервных затрат. Это знает физиология питания. Питайся дровосек пищею писателя — он будет негодным дровосеком, и — обратно. Здесь я 5—6 часов в день трачу на добывание топлива, корчую пни, ношу воду и проч. Все часы дня заняты тревожным раздумыванием, чем набить желудок. У нас — бедность, бедность. Когда выдается час-другой — дрожат руки, болят кишки, слабость. Разве есть место творч[еской] работе?! О, как мы бедны, Вы не поверите. Быв[ают) дни, когда мы едим только по три, по четыре рыбки (камсы-кильки) с едва видим[ым] кусочком хлеба. Иногда лишь по ½ сушеной грушки. Мы не знаем молока, сахара, на днях продали сбереженные 4 книжечки курит[ельной] бумаги, чтобы купить соли! С сент[ября] нам перестали выдавать хлеб (по 1 ф[унту]). Только на Анях дали случайно 14 ф[унтов] муки. Акад[емический] паек, который нам предоставлен по постановлению презид[иума] Кр[аевого] ревк[ома], — не выдается. Завед[ующий] распределителем (депо или продком) сказал дерзость жене: «Много вас было таких!» Это татарин. Да, конечно, он не знает, что таких, конечно, никогда в России много не было. Да для него это и не нужно. Ваши хлопоты о нас с Ценским в Симферополе не дали никак[их] результ[атов] — нам никого не прислали. А самим ехать — ни копейки денег.
От Сергеенко9 никак[ого] звука. Да я и не пойду в санаторий. Что же делать?! Нечего продать, променять. Еще это физич[еское] недомогание — и мое, и жены. Очень жалею, что не поехал в авг[усте] в Москву. Тяжело погибать от голоду в глуши, забытым всеми, никому не нужным. Прошу Вас, дорогой В[икентий] В[икентьевич), поищите возможность для нас приехать в Москву. Здесь мы погибнем. Будем тянуть до весны, а весной надо уехать в Москву. Но не с чем подняться. Вызовите меня в Москву с женой, чтобы не платить за проезд — нечем платить, нечего взять в дорогу. Последний мой крик — спасите! В Москве у меня все же хоть гроши собрать можно, хоть кому-ниб[удь] запродам свои книги. Ведь у меня детских работ более 30 листов. Я совсем разбился физически, жена слабеет и кашляет. Я писал о разрешении выехать за границу. Там я мог бы запродать свои литературные) права и жить, лечиться. Здесь лечиться, при невозможности найти хлеба, — нельзя. Молю Вас, что можете сделать в этом отношении — сделайте. Нечего говорить, что я буду за границей] безусловно лоялен в отношении] политическом. М[ожет] б[ыть], найдутся поручители, если это нужно. М[ожет) б[ыть], я еще найду сил остаться русск[им] писателем и дать то, что я не успел дать — дать не торопливо, не скомкано. У меня есть заветные работы, котор[ые] здесь я не в силах выполнить. Я не хочу думать, чтобы в интересах власти было дать умереть с голоду больному русскому писателю. Дайте мне возможность приехать в Москву. Пришлите как[ую]-ниб[удь] охр[анную] грамоту или телеграмму, чтобы и нам и Ценскому (он шлет привет Вам) дали возможность дотянуть до весны. Ценский уже не одинок — он женился (вдова и девочка лет 12), и ему трудно. Уже ни одной коровы. В Москву он не едет, думает на Одессу, там большой город, м[ожет] б[ыть], найдет работу, журналы. По-моему — ошибка. Или Москва и через нее — выезд, или Москва, как центр. М[ожет] б[ыть], я букинистом стану или буду детям читать свои рассказы. Получить работу, конечно, трудно, — при сокращении культурной деятельности. Напишите, как и чем жив[ут] писатели в Москве. Вообще, об услов[иях] жизни. Я чувствую Вас, В[икентий] В[икентьевич) — Вы отзоветесь. Я сколько раз писал Треневу — помочь нам с Ценс[ким] — ни звука. Я отдам, я верну все эти куски и фунты, если начну работать. О, мне стыдно писать все это, проклятая беспомощность. В Алуште нечем заработать. Слабость, едва держу топор, задыхаюсь, когда рублю кусты и пни. У меня есть неск[олько] кур, которых кормлю сух[им] листом и виноградн[ой] выжимкой — это последнее, что хотели сберечь, как память, но и их придется съесть — эти куриные скелеты. Они смотрят в глаза — дай, дай! Кругом голодающие семьи. Еще топография Алушты неблагоприятна — грабят в горах, трудно подвезти, а море бурно-бурно. Дождей нет уже 4 мес[яца]. Сегод[ня] ясно, t на солнце 15°. Ночью морозы до 4 — 5. Земля в трещинах, скоро кончится и вода в бассейне. Буду ждать от Вас весточки, возможно [ли] проехать в Москву. Весной все-таки будут санаторные поезда, м[ожет] б[ыть], с обратн[ым] поездом можно будет? А пешком не дойти. Эх, пошел бы я с котомкой по Руси, от деревни к деревне. Но сто раз умрешь с голоду и снимут с тебя все, до рубахи (у меня, положим, лоскутья). О, как бы я мог написать теперь! Что «Голод» Гамсуна! Это мелко и жидко. Вы знаете, я пружина, туго закрученная? Потенциальная сила еще есть. Но и лопнуть могу вдруг, чую. Часто хочу заболеть сильно, до смерти. Боюсь за жену, за ее сиротство. И сам этого сиротства боюсь для себя. Помогите словом братским, дорогой В[икентий] В[икентьевич]. Плачу, очень уже растрепался. И не соберу сил, и память слабеет. Прощайте. Крепко обнимаю Вас, дорогой. М[арии] Гермог[еновне] поклоны наши приветные и прощальные. Оля просит Вас о содействии.
Ив. Шмелев
Мы бы уже давно померли с голоду, да к счастью мне удалось выменять у одного уезжавшего агронома 3 п[у]д[а] муки и 10 ф[унтов] сахару, который мы продали по 8 т[ысяч]. Это нас сильно поддержало. Но теперь все на исходе, часть пришлось отдать за долг, за починку сапог. У меня остался только крестик на шее — детский золотой крестик. У жены — обруч[альное] кольцо, легкое, с которым она уже решила расстаться. Для нее это нелегко, но что делать. Но здесь за это трудно получить что-ниб[удь], кроме сушки или картошки. Табак весь, а курю Диккенса. К чему и Диккенс?! Жалею, что нет сил, — пошел бы куда наняться — уголь бы рыть.
Теперь знаю, как болят кишки и желудок от пустоты. Вспоминаю Овидия «Метаморфозы» — голод. Живы ли и кто из писателей и что делают? Что с Книгоиздательством! писателей? И есть ли надежда, что оно выживет?
Не сообщите ли, получено ли ВЦИК’ом мое заявление, посланное еще в августе — сент[ябре] — с Фофановой, любезно согласившейся доставить в Москву — Калинину, Горькому и Луначарскому? Ведь я писал раза три. И Данилину, и Милованову Пантел[ею] Афанасьев[ичу]10. Ни звука ниоткуда. И матушке. Дал ли ей Ив[ан] Андр[еевич] Данил[ин] из моего кое-что на хлеб?
(Там же, л. 7 — 9 об.)
4
править20.XI — 3.XII/21 г.
Только на днях послал я письмо Вам, но сомневаюсь — получите ли11. Письмо повезли сегодня едущие в Москву, но поехали через перевал, а не на Севастопхоль], морем, а на перевале, слышно, происходят то и дело ограбления — глядишь, и письмо с пиджаком снимут. Пишу на случай вторично. Почта ходит слишк[ом] медленно, вот почему и стараешься с оказией, хотя [бы] до Симферополя. Трудно живется; работать, думать сил нет, ибо болен я, болен. Сегодня, вот в эти часы к ночи, ровно год, как ушел наш мальчик и — не вернулся. И не вернется. С ним всё ушло, с ним взяли у меня всё, всю мою силу и волю, жизнь — осталась одна шелуха. Ну, не скажешь словом. Вот и мысли разбежались. И так всегда за посл[едний] год. Я болен, знаю. И вот живу я с грамотой охранной, с телеграммой тов. Калинина о покровительстве. Горько, больно. Вот она, скверная усмешка жизни. Вся моя «охранная-то грамота» в сыне была. И будь он со мной, я бы теперь не сидел, я и жена, бедняжка, как убитые жизнью люди, в дыре у моря, в лачуге, у печурки, как богадел[ы]… Ну, да что говорить. Думаешь иногда — молчи, не объясняй людям, — не поймут, ибо не испытали твоего. Но Вам, писателю, все ясно. Дорогой В[икентий] В[икентьевич] — не забудьте нас, умоляю. Об одном прошу — помогите получить разрешение уехать из России. Здесь, где я потерял — ни за что! — так страшно потерял самое дорогое (я не виню Москву, помощь Москвы только опоздала), — здесь мне трудно, тяжело жить, больному. Мне нужно на время уехать, найти себя, взять иного воздуху, издали почувствовать Россию и, б[ыть] м[ожет], затосковать о ней, по-хорошему затосковать, и получить, б[ыть] м[ожет), новый толчок к прерванной литерат[урной] работе. Теперь моя душа вся изранена, мне нет воздуха. На что бы ни посмотрел я — везде я вижу страдающие глаза моего светлого безвинного мальчика. И все во мне [исход]ит болью. Ну, представьте Вы себя на моем месте. Вот в этой вот комнате у Вас убили любимое, бесценное, мучительно убили — и Вам бы нужно было творить здесь же, писать свои образы свободно, не выходя из этой комнаты, не избавляясь от этой боли! Смогли бы? Смогли ли бы Вы найти свой покой и творить, творить вольно, когда воля Ваша скручена и окована обручами?! Смогли ли бы Вы?! Хотя бы и имеете и грамоты и высокие обещания покровительства?! Писатель! Ты, своб[одный] писатель, где найдешь приют вольной мысли и образу твоему?! Что бы я стал писать, если бы я все время думал: вот столько, а дальше нельзя. Вот этот шажок, а шаг — ни-ни?! Нет, я не столько о цензуре говорю, сколько о том, что теперь, вообще, по колориту времени многое не к тому. Так-таки, просто не к месту! А ходить в палисадник, перепрыгивать с палочки на палочку, как ручной чижик, это не легко, да это и не для писателя. Я понимаю, напр[имер], партийного писателя, напр[имер], коммуниста-писателя, если он есть в России. Ну, он по большой воде плавает. У него не разойдется слово и образ с его душой. А писателю беспартийному, — а я только и разумею писателя беспарт[ийного] — ему каюк! Это теперь нонсенс — ступай старыми книгами торговать. Да что же мне повторять истину?! Писателю, истинному художнику, если хотят, чтобы его энергия и все существо его тщилось создавать ценности вне времени и политич[еских] перестроений, — ему д[олжна] б[ыть] предоставлена полная воля в творчестве. Ибо истинное худож[ественное] произведение не собьется ни на памфлет, ни на пасквиль, как Вы писали мне. Мож[ет] быть, в России и дозволят писателю писать не только отвечающее пролетарскому укладу, м[ожет] быть! Но пока я не вижу органов печати с таким правом. Вы сами писали, что готовы были получить протест по поводу отрывков из Ваш[его] романа «В тупике». М[ожет] быть. Но пока, здесь живя, я не найду себя, не могу взять пера, я, повторяю, болен. Мне нужно отойти подальше от России, чтобы увидеть ее все лицо, а не ямины, не оспины, не пятна, не царапины, не гримасы на ее прекрасном лице. Я верю, что лицо ее все же прекрасно. Я должен вспомнить его. Как влюбленный в отлучке вдруг вспоминает непонятно-прекрасное что-то, чего и не примечал в постоянном общении. Надо отойти. Иначе может выйти «памфлет и пасквиль». Вы, чуткий и умный, Вы поймете. Я уехал бы самое большее — на год-два. Чем бы я стал жить? Надеюсь запродать как[ому]-либо издательству, — м[ожет] б[ыть], Универс[альная] библ[иотека]12 отрядится, некоторые свои книги, м[ожет] б[ыть], детские даже. Теперь, проживя год так, как я жил, питаясь буквально одним хлебом и то не досыта, видя полчашки молока раз в месяц, сахар заменяя солью, мыло — золой, а папиросн[ую] бумагу — старым «Миром Божьим»13, чернила — соком неведомых ягод, превратившись из свободного и независим[ого] писателя — в нищего, который должен ждать какого-то пайка (и за что?) — я смогу жить на пустяк и храбро, не пугаясь беспомощности от голода. Теперь, когда жена, без обуви, подбивая вместо кожи кусок линолеума (и это каждый день!), должна бегать за 2 версты — не даст ли наробраз фунт керосину или муки, — теперь мне не страшно (и ей) продать свои книги и за пустяк какому-ниб[удь] издателю-немцу — для России, если не найдется русского немца или его подобия в России.
Вы понимаете? Теперь, когда я не могу свободно ездить и ходить по России, ибо сейчас, конечно, не до того, чтобы дать возможность писателю свободно и с удобством обозревать жизнь и вдумываться в нее, — я хотел бы бродить по деревням Швейцарии и вглядываться в иное. Для работы мне нужно если не движение, то сознание, что я всегда смогу двигаться (это, м[ожет] б[ыть], «болезненное»). А здесь я не могу двигаться уже по одному тому, что мне и не в чем. Вот, приблиз[ительно], все мотивы. Я прошу Вас, как друга — позвольте с В[ашего] разреш[ения] так выразиться, как писателя помочь мне в этом деле. Разрешением на выезд, поверьте, я не воспользуюсь в ущерб интересам сущ[ествующего] строя. Я не политик, я хочу быть только писателем-художником. Я не журналист и им не стану. Если Вы предпримете шаги для [того, чтобы] мне помочь и если результ[ат] буд[ет] положит[ельным], не откажите помочь мне выехать в Москву. У меня есть телегр[амма] Луначарского на имя Крымревкома о предост[авлении] мне возможности выехать с удобствами, но в ней ни слова о жене, да к тому же она еще от июня. Тогда я не мог, не имел сил выехать. Еще одно: не знаю, получил ли ВЦИК мое заявление по делу сына. Ни звука. Это письмо (заявл[ение] на ВЦИК), равно и письмо Лунач[арско]му и Горькому любезно согласилась взять для передачи на Москву т. Фофанова, чл[ен] полномочной ком[иссии] ВЦИКа, в августе. Теперь декабрь — и ни звука. М[ожет] б[ыть], если будет случай, спросите по телефону или когда будете видеться с к[ем]-либ[о] из ВЦИК. Я имел случай познакомиться у Вас с П[етром] Герм[огеновичем]. М[ожет] б[ыть], он вспомнит обо мне, если Вы скажете, что я через Вас прибегаю к его посредству, прошу его любезного одолжения навести справку. Я верю, что люди все же люди и высок[ие] человеч[еские] свойства не теряются от принадлежности] или непринадл[ежности] к той или иной форме деят[ельной] жизни. Кстати — жена печет лепешку из… отрубей — и я вспомнил: нет, несмотря на обещания Вам в Симферополе], ни я, ни Ценский не получили никак[ого] пайка академического]. Только недели 3 тому здесь нам выдали по 14 ф[унтов] муки как членам союза професс[ионального]. И то случайно. Смешно! У меня сейчас ни копейки, не на что купить головки чеснока! Я теперь иногда съедаю дольку, чтобы «окрепнуть», ибо в этом овоще есть что-то вроде витамина, что-то возбуждающее. Вот: я написал более 120 листов хороших и, м[ожет] б[ыть], нехороших рассказов, мои книги хорошо читались, я много для детей написал, меня и переводили, и вот я после 17 лет писат[ельской] деятельности] не имею гроша на луковку! Или уж я и впрямь дрянь и никуд[ыш]ник? Ну тут уж и Вы ничего сделать не смогли бы, если бы и здесь были. Надоело все это нищенство и противно. Я живу желанием, как только смогу, вернуть все эти четверки скверного пайка и соли, все эти куски народу. Правда, я кое-что сделал и для народа, немного, но все же и для народа писал, и у меня еще осталась эта интеллиг[ентская] привычка почитать себя «должником народа». Пора бы расстаться и с этим предрассудком. Напишите, — Вы обладаете прекрасным даром — писать письма содержательные] и четкие (я не могу владеть мыслями и «растекаюсь») — как и чем живут писатели в Москве, есть ли частные, вольные из[дательст]ва, как наше былое Книгоизд[ательст)во писателей? Какие перспективы? Есть ли возможность запродать свои книги (авторские) права, хотя бы на срок или в кре[дит]), конечно за твердые деньги. Жду, не напишет ли Ив[ан] Андр[еевич] Данилин. Я ему три письма послал. Ох, простите, намелил я, удручил Вас, б[ыть] м[ожет]? Ведь нудное все, больное. У нас погод сухая, ясная, ночами морозы 5° — 6°. Дождей нет уже 3—4 мес[яца]. Ценский продал и коров, продает материал — железо, доски, повозку, упряжь. Все же у него хоть деньги водятся, слава Богу. И я ему за молоко былое чуть должен. А больше я никому не должен и могу умереть чистым. С нетерпением буду ждать В[ашего] письма (ни от кого нет! что такое?!). Забыли, забыли. Да и за что помнить, на сам[ом] деле? А теперь впору до себя лишь. Время крепкое, костяное, слоновой кости! И люди стали сухи и звонки, как кость. Звука мякоти не слыхать. А слова — медь звенящая. Если кто случится в Крым, на Симферополь, лучше оказией письмо, а то что-то запропадают письма. На К. А. Тренева, Казанская, 22, мне. А он мне перешлет оказией. Обнимаю Вас, привет наш М[арии) Г[ермогеновне].
Ваш Ив. Шмелев
В Москве — Институт изящной словесности!14 Это, конечно, хоть и изящно, но не лишне. Лишне будет, если не выйдет изящной словесности, а только словесность сугубая. И лишь бы не однокрасочная. Конечно, институты не делают писателей, как академии худож[еств] — выдающ[ихся] живописцев, а консерват[ории] — композиторов, но «изящное» образование очень не лишне для любителей блузы. Лишь бы не народились «копиисты» и мастера contre-faèon’ов[6]. Они уже появлялись за посл[еднее] время (Лидии15, напр[имер], и tutti quanti[7] с выговором и без оного). Особенно мастера на «мануфактурные изделия», господа с сугубо русскими фамилиями. О, теперь еще лучше будут писать шустрые писаря литературные, и вряд ли хладное сердце В. Брюсова вложит (вольет) огнь в души студентов, на сие надо иметь и угль, пылающий огнем от шестикрылого Серафима. А у В. Брюсова очень хорошая манера думать и выражать мысли, прекрасно поставленная] голова, хоть и срезана чересчур смело, но крыльев я что-то не видал. М[ожет] б[ыть], выросли? У Городецкого16 вон, как у курицы: что ни на есть: — перо новое, чистое и все в русском стиле. Роковая фамилия, хоть и менее загадочная, чем у Валерия. Впрочем, Серафим-то найдется, хоть и не Саровский, и не шестикрылый, а все таки из духовного быта — Попов17. Что сей будет читать в оной академии? Еще раз оговорюсь — я не враг «академии», она не лишняя, лишь бы не задавалась целью класть отпечаток — слабость, присущая «академизму» вообще.
(ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 645, л. 1 — 2 об.)
Примечания
править1 Фофанова Маргарита Васильевна (1883—1976) — участник революционного движения с 1903 г., член РСДРП(б) с 1917 г. В 1918—1921 гг. член Коллегии Наркомзема РСФСР, выполняла поручения Советского правительства в Крыму.
2 Галланд — вероятно, сотрудник Центросоюза или Внешторга. В письме к К. А. Треневу он упоминается как Галлон. «… И если бы не выдача по распоряжению Галлона пайка от Центрсоюза — гибель». В этом же письме Шмелев просит узнать «… в Центрсоюзе или Внешторге, что с моим письмом сталось» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 1 и об.).
3 Смидович Петр Гермогенович (1874—1935) — участник революционного движения, в эти годы член Президиума В ЦИК, троюродный брат В. В. Вересаева.
4 Товарищество «Книгоиздательство писателей в Москве» было учреждено в 1912 г., просуществовало до 1924 г. Его материалы частично сохранились в РГАЛИ в ф. 1440 (Данилин И. А), оп. 1. ед. хр. 336—345.
5 Данилин Иван Андреевич (1870—1941) — писатель, член «Книгоиздательства писателей в Москве», после Октябрьской революции работал в Наркомпросе и Госиздате. В это время жил в том же доме, где находилась квартира Шмелева. Упоминание «неведомого языка» подразумевает, по-видимому, новую орфографию.
6 Смидович Мария Гермогеновна — жена В. В. Вересаева, родная сестра П. Г. Смидовича.
7 Южный Альманах. Кн 1 / Под ред. А. Б. Дермана, К. А. Тренева, Я. А. Тугендхольда. Симферополь: Крымиздат, 1922.
8 Клестов (псевд. Ангарский) Николай Семенович (1873—1943) — писатель, критик, член «Книгоиздательства писателей в Москве» и редактор издательства «Недра».
9 Сергеенко Петр Алексеевич (1854—1930) — беллетрист, литературный критик; автор книг и статей о Л. Н. Толстом, его знакомый и корреспондент (см. о нем в «Яснополянских записках» Д. П. Маковицкого: Литературное наследство. Т. 90: В 4 кн. М., 1981).
10 Милованов Пантелей Афанасьевич — кто именно, выяснить не удалось; возможно, родственник Шмелева.
11 Письмо, о котором упоминает Шмелев, скорее всего действительно не дошло, во всяком случае, вместе с другими письмами к Вересаеву в РГАЛИ оно не поступило. Письмо же от 3 декабря 1921 г. было направлено с оказией в Симферополь, вместе с письмом Шмелева от 4 декабря 1921 г. к Треневу. В нем Шмелев писал: «Да вот еще просьба, — посылаю на Вас письмо для В. В. Вересаева. Пожалуйста, или сами перешлите с едущими в Москву, если есть уверенность, что они его доставят, или передайте Анатол. Конст. Сынопалову (Суворовская, 6) с просьбой от меня. Очень обяжете, дорогой К. А. Знаете, у меня нет ни копейки, чтобы купить головку лука, а не то чтобы франкировать письма! Живая правда! А письмо это для меня очень важное, я прошу Вер[есаева] помочь мне выехать в Москву и еще о справках по делам в ВЦИК и Наркомпросе» (ф. 1398, оп. 2, ед. хр. 537, л. 4 и об.). Трудно сказать, почему не была исполнена просьба Шмелева, но лишь много лет спустя, минуя адресата, это письмо в составе архива Тренева воссоединилось в РГАЛИ с другими письмами.
12 «Универсальная библиотека» — серия книг, издававшаяся акционерным обществом В. М. Антика и М. Ф. Фрумкина, существовавшим до 1921 г.
13 «Мир Божий» — литературный и научно-популярный журнал, выходивший в 1892—1906 гг.
14 Имеется в виду организованный В. Я. Брюсовым в 1921 г. Высший литературно-художественный институт (ВЛХИ). Помещался в здании Дворца Искусств (см. публикацию А. Л Евстигнеевой в этом выпуске «Встреч с прошлым»).
15 Лидии Владимир Германович (1894—1979) — писатель.
16 Городецкий Сергей Митрофанович (1884—1967) — поэт, один из организаторов акмеистического «Цеха поэтов».
17 Имеется в виду Попов Александр Серафимович (псевд. А. Серафимович; 1863—1949) — участник «Книгоиздательства писателей в Москве».