Печаль (Романов)

Печаль
автор Пантелеймон Сергеевич Романов
Опубл.: 1927. Источник: az.lib.ru

Пантелеймон Романов

ПЕЧАЛЬ

править

Источник: Пантелеймон Романов. Избранные произведения.

Изд-во «Художественная литература», Москва, 1988.


Вот опять я в своем одиночестве. В далеком уголке среди лесов. Я отыскал себе это местечко, чтобы уходить сюда от городской суеты и мелькания лиц человеческих.

За лесом, на широком расчищенном пространстве стоит двухэтажная дача. И когда идешь по лесу, то в просвет дороги еще издалека виднеются ее белые трубы, березы у окна и елки у балясинка. А за домом, через поле — дорога в лес. И никого кругом.

Хорошо, если есть такое место, куда можно забиться иной раз от всего на свете. Теперь это мне особенно пригодилось.

Мои милые хозяева трогательно заботливы. Они присматриваются ко мне и спрашивают, почему я так переменился. Я стал совсем не тот. Может быть, у меня какая-нибудь большая утрата?

Хуже всего, когда спрашивают. И я, отвернувшись к окну, чтобы не видели моего лица, говорю, что у меня нет никакой утраты. Все так, как было. Просто со мной случилась небольшая история, самая обыкновенная. Она задела меня одним только краем. Я как-нибудь справлюсь, и это пройдет.

Заходящее весеннее солнце золотит красным золотом верхние окна дачи, верхушки еще безлистых берез и медленно умирает на стволах дальних сосен.

Я беру из-за двери ружье и иду бродить по опушкам.

В апрельском воздухе тишина и весенняя сырая мягкость. В лесных оврагах еще лежит снег, и в чутком воздухе на заре слышно журчание последних лесных ручейков.

Прислонив к старой березе ружье, я сажусь на пень у заросшей просеки, по которой идет дорога с двумя старыми канавами по сторонам, и смотрю кругом.

По ту сторону оврага за частым осинником заходит солнце. Обнаженные вершины осин по-весеннему четко виднеются на красноватом фоне заката, который отражается в лужицах от стаявшего снега меж старых пней и кустов порубки.

На груди у меня под курткой шуршит бумага. Это одно письмо, которое я получил на днях, и оно случайно завалялось в кармане. Конверт уже совсем мягкий и протершийся на сгибах.

Этих писем я получать больше не буду…

В пустынности старой дороги, в весенней тишине оживающей природы есть какая-то боль и неясная надежда. И я напряженно прислушиваюсь к каждому звуку, как будто чего-то жду.

Какая-то поздняя птичка однообразно свистит в чаще. Пахнет сырой землей и в теплой струе, потянувшей с поля, — медовым запахом цветущей ивы.

Она растет близко около меня, на заросшей канаве у дороги. Я подхожу к ней и принюхиваюсь к нежно-медовому запаху ее цветов, похожих на вербу, но пушистых и осыпанных желтоватой пыльцой.

Первый запах весны…

Между прочим, в этом письме сказано, что человеку суждено проклятие: подниматься ввысь и жить всей полнотой души своей один короткий момент. А потом от всего остается одна только печаль, печаль о прекрасном, жить которым постоянно не хватает сил. Он во всей полноте чувствует его только тогда, когда оно еще не приходило или уже ушло.

Да, это верно.

Я, задумавшись, долго стою на дороге, смотрю на темнеющее небо, на тихо застывший к ночи лес, потом, повернувшись, иду темным лесом в свой одинокий приют.

В вышине надо мной стоит светлый рог молодого месяца, и рядом с ним горит еще неоглядевшаяся бледная звезда.

Сегодня холодный ветер нагнал свинцовых осенних туч, и к ночи застучал в окна сердитый дождь.

Я даже попросил затопить печку, а то ветер продувает выставленные рамы, отставшие стекла дрожат, и, должно быть, от этого такая нестерпимая тоска.

Горит огонь. Красноватые отблески дрожат на ножках стола и кресел. Я хожу по комнате из угла в угол, потом останавливаюсь, смотрю на огонь и говорю себе:

Что же случилось?.. В сущности, самая простая история. Я как-нибудь на свободе разберусь в ней; и ее можно будет забыть. Но, господи боже мой, сколько иногда может быть боли в самой простой истории! В особенности, когда разбираться в ней уже бесполезно…

Весной, когда бываешь один, всегда такое чувство, как будто нет чего-то самого главного. В тоске ждешь его и не знаешь, в чем оно.

Неделю тому назад у меня было такое же чувство. Я бродил без цели по городу и зашел в знакомый переулок, где стоит один высокий красный дом.

Этот дом мне очень знаком. Три года назад, весной, я переждал в нем грозу. Перед вечером, когда я там был, надвинулась страшная черная туча, какой я не видел никогда, закрыла тяжелым крылом солнце, и загремел оглушающий гром с жуткими взблесками молнии, и теплый ливень пролился на землю.

Как же я тогда мало чувствовал!.. Может быть, один короткий момент. И какая гложет печаль, когда с тоской говоришь себе, почему же я со всей силой чувствую это теперь, когда у меня ничего уже нет?..

Я стоял неподвижно, смотрел на знакомую дверь и говорил себе:

«Так, значит, это было. Только тогда я не почувствовал, не почувствовал с той силой, с какой чувствую сейчас, когда уже все прошло…»

И как можно было не чувствовать! Запах дождя в потемневшей комнате, большой букет мокрых полевых цветов на столе и женскую руку, которая испуганно схватывала мою руку при каждом взблеске молнии и ударе грома?

А вот не чувствовал…

Суждено человеку проклятие…

Я встретил ее случайно. В том же переулке. На другой уже день.

Как все-таки запоминаешь даже и то, чего в свое время не чувствовал: за сотню шагов узнал ее походку и тонкий овал лица, затененного полями шляпы.

Знакомые большие глаза взметнулись на меня, тонкая кожа щек покрылась внезапно бледностью, потом горячим румянцем. А рука в черной перчатке из-под накидки сделала движение точно от испуга или волнения прижаться к груди.

Я подумал о том, что эта встреча, очевидно, ничего не дала ей, кроме испуга.

Мы растерянно поздоровались и пошли вместе, не находя, о чем говорить.

И о чем будешь говорить, когда теперь около нее другой человек? И, быть может, он так же равнодушно входит в эту дверь, как входил когда-то и я. А теперь я так напряженно смотрел на нее, на эту дверь, точно старался запомнить навсегда ее ручку…

Медную, прибитую наискось ручку…

— Я брожу без дела, — сказал я, чтобы не молчать, — сегодня хороший вечер, был на берегу реки, сидел от нечего делать на одном старом пне, а теперь брожу по всем улицам и переулкам.

— А почему я вас встретила в этом переулке? — говорит она.

Я быстро оглядываюсь на нее. Но передо мной только знакомый опущенный профиль. Глаза ее не глядят на меня. Она внимательно смотрит под ноги, чтобы не споткнуться на неровностях мостовой, так как в это время мы переходим переулок к красному дому с зеленой дверью, ручку которой я успел теперь запомнить уже навсегда.

— Мне было немножко тоскливо сегодня и захотелось пойти туда, где есть люди, — говорю я.

Она подняла голову в тот момент, когда ее маленькая рука в перчатке взялась за ручку двери, и взглянула на меня.

Глаза наши встретились, помимо смысла наших слов… Те же глаза, и смотрят на меня так же, как тогда.

Мы вошли в подъезд и поднялись на один поворот лестницы кверху. Я сделал движение идти выше, к той площадке, где ее дверь, на которую я вешал записки, когда не заставал ее дома.

Но она остановила меня рукой и, печально взглянув на меня, сказала едва слышно:

— Там другой…

Вот об этом-то я и забыл, что теперь там — другой.

Мы остались на площадке. Мы ничего не говорили друг другу. Да и что тут скажешь, когда площадкой выше, за знакомой дверью — другой?

Я думаю, на двери там и сейчас еще целы следы булавок, которыми я прикалывал свои записки.

— Помните, как я булавками записки прикалывал? — сказал я, силясь улыбнуться.

Ее рука, машинально-ласково гладившая мою руку, вдруг остановилась и крепко сжала ее, точно от перехватившего ее горло дыхания.

А у меня как-то неприятно зачесались глаза, и я поскорее отвернулся.

Она вдруг обхватила мою голову обеими руками, стараясь повернуть ее к себе. Потом до боли прижалась щекой к моей щеке, и губы ее шептали:

— Понял теперь?.. Понял, что было?

Она, отстранившись, взглянула на меня, откинув с плеча шелковую накидку, и хотела улыбнуться. Но губы ее задергались, сделав ее совсем некрасивой, и она поспешно спрятала голову, уткнувшись лицом в мое пальто, и со всей силой сдавила мне руками шею.

— Понял… — ответил я.

И оба мы стояли где-то на площадке лестницы, как бездомные, потерявшие то, что когда-то так было доступно.

Ее глаза смотрят на меня сквозь сверкающие в них слезинки, рука ее сжимает мою руку, как какое-то вновь найденное сокровище, и она говорит:

— Благословляю судьбу за то, что она дала мне пережить такое острое счастье! И разве не счастье узнать, что все, что когда-то было, то действительно было. Она есть! Без этого сознания нельзя жить человеку.

— А тот, другой? — говорю я тихо.

— Ах, милый, ну, как ты можешь?! Да разве это то? Что может дать этот человек, кроме ощущения прочной опоры?! Это земля. А душе человеческой нужно небо. И ты мне его дал.

Ее прекрасные глаза борются между улыбкой и слезами. Слезы побеждают. Они, прорвавшись, пролились через ее длинные ресницы.

Я тихо глажу ее по спине и говорю:

— Ну, зачем же… зачем, когда мы нашли самое главное? Теперь оно у нас будет всегда. — И стараюсь поднять за подбородок ее заплаканное лицо.

Она взглядывает на меня с мокрыми щеками и ресницами и, улыбаясь, говорит:

— Это от счастья. От безумного, бесконечного счастья. Ведь перед нашим разрывом ты приходил ко мне равнодушный, спокойный и все молчал, как он теперь… И вдруг — твои слезы… Я видела твои слезы. Милый мой! Женская душа отдаст за это всю свою жизнь.

«Не опора ей нужна, а вот это, что у нас было», — думаю я с болью тоски о невозвратном и говорю:

— А грозу помнишь?

— Помню грозу, помню! Словно сейчас чувствую этот запах дождя на твоих руках. Это было восьмого мая. Ровно три года назад.

— Да, идет четвертая весна.

Она машинально повторяет:

— Четвертая…

— То, что мы нашли теперь, начинается с четвертой весны… — говорю я.

И, очевидно, мысль о возможности близкого счастья была для нее так неожиданна, что она побледнела, закрыла рукой глаза и несколько времени стояла, прислонившись головой к стене.

— Завтра же я все скажу ему и напишу тебе, — говорит она.

На верхней площадке с раскатистым гулким эхом стукнула дверь. Она вздрогнула. Ее рука торопливо, испуганно, как при последней минуте, схватила мою руку. С секунду она смотрела в мои глаза полными тоски и боли глазами и вдруг, прижавшись своими губами к моим губам, поцеловала меня со всем исступлением женской любви и страсти.

Закрыв лицо руками, она как бы с болью оторвалась от меня и вбежала на лестницу.

— Пришлю письмо… — шепнула она, перевесившись через перила.

В Серебряном Бору, почти у самого берега, над обрывом, есть один старый пень.

В нем нет ничего особенного. Но по вечерам здесь хорошо сидеть. Внизу — река. А по загибающемуся ее берегу вдали видны прячущиеся в соснах дачи, и на стеклах их горят последние лучи.

Я прохожу по знакомой дорожке под редкими соснами, меж которых навстречу мне идут еще теплые лучи солнца. Сворачиваю по берегу налево и нахожу наконец этот пень.

Старик все тот же. Он несколько прочней человеческого счастья.

Как странно создан человек: когда ты счастлив, то все тебе кажется кругом живым. И вот я сажусь на этот пень и, как живого, глажу его с нежной лаской рукой.

У него с боку отвалилась кора, и я поглаживаю его по этому гладкому, еще теплому от солнца боку, и шепчу:

— Ты помнишь? — Это было три года назад. Знаешь, о ком я говорю? Ты ее держал на себе, а я сидел рядом на траве и читал ей что-то… Солнце вот так же заходило. Над лугом стелилась длинная полоса тумана или дыма. Река была спокойная и тихая, и по ней ходили круги. Помню еще, прошли мимо какие-то люди в картузах.

И вот, старина, какие мы странные… Как что-то у нас в руках, то душа спит, она слепа и холодна. А вот когда вырвут у тебя, когда уж не смеешь подойти, а стоишь да издали смотришь, — вот тогда только почувствуешь…

Почувствуешь, что ты потерял. Вечная история.

И так вот мы проживаем свой век, нераскрытыми, равнодушными глазами смотрим перед собой и умираем, ничего не благословив. А ведь в жизни есть такая радость, старик, от которой люди плачут… И с этими слезами не сравнится никакое счастье.

Понимаешь, в чем дело: для того чтобы человеку быть мудрым и принимать дары жизни, как редкое чудо, ему необходимо терять. Тогда в нем, вместе со щемящей болью печали, просыпается то, что спало и не видело жизни. А ты знаешь, если у человека раскроются глаза, с какой силой он может увидеть жизнь!.. Если бы тебе дать эту силу, то ты снова оделся бы корой и поднялся бы к самому небу. Вот какова эта сила.

Но так чувствовать и видеть мир человеку дано только в редкие моменты. А иным и совсем не дано.

Ты смотри когда-нибудь повнимательнее на лица, когда мимо тебя по тропинке идут, возвращаясь из города, потные люди с узелками и корзинами провизии. В особенности посмотри на женщин, на тех, которые одеты побогаче. Что ты в них увидишь? Обрати внимание на то, как смотрят их глаза… Как они смотрят! По равнодушным взглядам ты прежде всего увидишь, что самое ценное для них — это твердая опора в жизни. Они ее имеют, и больше им не нужно ничего.

Все силы их ушли на нее. Вот на этом-то мы и попадаемся. Продаем за нее то, что не имеет цены.

Ох, эта твердая опора… Вот ты тоже ведь твердая опора… а что в тебе есть? Сухое, без тепла и жизни дерево, которое торчит из земли, пока (ты уж извини меня, я говорю это для примера), пока тебя не выкорчуют и не бросят в печку. Тогда ты кого-нибудь еще согреешь хоть на один час.

И они все такие, что стремятся только к твердой опоре и хватаются за нее прежде всего и главнее всего.

Но ты понимаешь, какая охватывает радость, когда у человека раскроются глаза души его, и он вдруг бросает все! Бросает ради того, что он нашел, как нечаянное чудо, как редкое сокровище, которое, прежде видя, не видел.

Это вот та самая радость, старик, от которой люди плачут. И только через эти слезы изредка узнают что-то о своей душе, которую забыли…

Душу забыли, старик… Оттого и потеряли то, чем могли бы владеть всегда, а не в редкие только моменты.

А все потому, что серьезные мы люди. Детского побольше носить бы в себе…

Солнце село. По спокойной глади реки на глубоком месте ходят круги, и выплескивается мелкая рыба. Я, обняв одной рукой пень, задумался и смотрю вдаль, на луга и на рассеянные за ними деревни.

— Милый старик, — говорю я, — ты все-таки был свидетелем одной из редких минут. И я тебе обещаю, что, вероятно, завтра я приду опять к тебе сюда и вместе с тобой прочту одно письмо. Я думаю, что завтра я его уже получу.

Даю тебе слово, что я не распечатаю его раньше, чем приду сюда.

Завтра ты будешь свидетелем того счастья, о котором я тебе говорил. Оно бывает, когда человек поживет с твердой опорой, а потом, как прозревший слепой, со слезами радости увидит другое.

И не в личном счастье, то есть не в довольстве тут дело, старик, а в том, что если у человека это бывает, то у него появляются совсем другое зрение и слух. Его душа в это время начинает слышать то, чего не слышала никогда…

Письмо в узком, твердом конверте…

Я прижимаю его к груди, как будто я сомневался в том, что получу его.

Нет! Когда женщина находит то, что открывается ей, как дивное откровение, сомневаться в этом нельзя.

— Вот видишь, старина, я сдержал свое слово: нераспечатанное, смотри, — говорю я, показывая пню конверт. — А ты скоро приобретешь большую мудрость, если у тебя перед глазами будет проходить человеческая судьба. Смотреть со стороны за судьбой человека, это дает кое-что от мудрости. В особенности, когда ты видишь его в печали и в радости. Человек между этими двумя точками, старик. И чем больше они удалены друг от друга, тем больше человек.

Вот какие дела-то…

Я сажусь за пень, глажу его по ободранному боку рукой и думаю о том, что еще вчера я сам был с ободранным боком…

Мне не хочется распечатывать конверт, чтобы дольше пожить этими минутами, когда уже обладаешь счастьем, оно у тебя в руках, но ты его не знаешь в подробностях.

— Ну, так и быть… Вот этот клочок конверта я засуну тебе за кору. Ты сохрани его на память о человеческом счастье. И вслушайся получше в эти слова:

«О человеческом счастье…»

Вот что она мне написала:

«Мой милый, мой нежный друг! Я благословляю судьбу за то, что она дала мне пережить, когда я встретилась с вами, и мы потом стояли на лестнице.

Все прошлое всколыхнулось в моей душе и наполнило ее до краев блаженством такой остроты, какого я не знала никогда…

Сокровище мое родное! Когда я увидела тебя, услышала твой голос, который я так любила, — все встало передо мной в неповторимой живости.

Все, все помню!

И эту ослепительно-прекрасную грозу, и нашу тропинку в Серебряном Бору, и поздние вечера, когда мы с ветками сирени возвращались оттуда. В автобусе № 4… В окна навстречу рвался влажный ветер с полей и играл моими волосами.

Все помню, до последней мелочи. Но память об этой грозе не умрет у меня никогда… Помню, как мы выбежали на площадку лестницы и оба вскрикнули при виде надвинувшейся черной грозовой тучи с зловещими желтыми подпалинами. Такой страшной тучи я не видела никогда. Но у меня была только нетерпеливая радость при виде ее. Мне казалось, что от ее грозного приближения увеличивалась наша с вами слитность, как будто мы хотели вместе сжаться перед какой-то опасностью.

И первые порывы ветра в открытое окно, и запах дождя от капель, упавших на рукав вашего костюма… Все помню!

И мне сейчас так мучительно сладко, так тоскливо прекрасно, что я плачу… Стою у окна, прижав платок к губам, глаза мои заволоклись слезами, они капают мне на руки. Но я не хотела бы сдерживать их.

Высшей радости, чем эти слезы, я не знала…»

— Вот, старина, она поняла. Это как раз то, что бывает, когда у человека раскрывается душа и начинает слышать то, что в обыкновенное время не слышит никогда.

Ты не подумай, что это пустой сентимент. Все зависит от того, чего стоит твоя душа. Если она у тебя пустая и из нее ничего не рождается, кроме маленькой радости «личного счастья», это будет пустой сентимент.

А есть души, у которых от слез вырываются песни такой живительной и возвышающей душу скорби, что человек хранит их целыми столетиями, и целые поколения живут ими…

Все, милый друг, идет от того, сколько ты сам стоишь…

Все от этого.

«…А помните этот сумрак в комнате? И букет полевых цветов, стоявший у меня на столе перед диваном?

Вы взяли его, подставили под дождь. И в комнате сразу запахло лугом и травой.

А на лаковую поверхность стола падали капли…

Это было в какой-то праздник, и я забыла купить провизии.

В буфете нашелся только голый кусок сыра. Мы, проголодавшись, смеялись и резали его друг другу по кусочку.

Я даже помню, в каком я тогда была платье: в белом, с туманными сиреневыми цветами по нем.

И вы знаете, когда мое сердце впервые раскрылось перед вами?.. Когда мы входили в комнату, и я услышала запах дождевых капель на ваших рукавах и еще запах мокрых цветов.

А потом… потом все кончилось… Вы заходили ко мне без той нетерпеливой радости, как прежде, когда я открывала вам дверь, мы оба бегом бежали в мою комнату и бросались друг к другу с невыразимой радостью новизны ощущения нашей близости. Кончилось…

Вы уже больше молчали, сидя около меня на диване. И у меня было такое впечатление, как будто вы исполняли какую-то скучную обязанность…»

— Вот здесь она права, старик. Это правда, так было. Дай ты человеку самое высшее сокровище, которым бы он прочно владел изо дня в день, — и сокровище это умрет для него. Натянувшиеся в первые мгновения до высшего напряжения струны в душе скоро ослабеют, обвиснут и перестанут издавать звуки.

Ну, что сделать, чтобы у нас не спускались колки в душе, как в скрипке? Что?

Есть, конечно, люди, у которых строй держится. В них что-то постоянно живет, отчего колки у них не спускаются. Это вот те люди, о которых помнят целые поколения.

Но их мало. Очень мало, старик…

Отсюда бедность и убогость души, когда человек не может жить своей силой. Он чувствует себя одиноким и из боязни одиночества готов на такую жизнь, от которой его душа перестанет звучать уже навеки.

Это страшная вещь, старик…

«…А после вашего ухода я подходила к зеркалу и почему-то долго смотрела на свое лицо.

И часто, в долгие осенние вечера, вернувшись после тяжелой работы дня, я напрасно ждала вас, сидя на диване.

Я вставала с дивана, положив сцепленные руки на голову, стояла несколько времени, потом обводила взглядом свою пустую комнату и, вздохнув, роняла руки.

„Что же, — думала я, — сколько впереди еще таких холодных осенних вечеров…“

А за ними что?

И не лучше ли поступиться, отказавшись от настоящего, редкого, что вырывает из души слезы, найти какую-нибудь спокойную и прочную опору в жизни. Такую скромную, бедную душу, которая, может быть, по своей бедности не уйдет от тебя никуда…

И такой человек встретился мне. Как, что, — не спрашивайте меня. Я знала только, что мне есть к кому прийти и выплакать в тяжелую минуту свою душу.

И часто он не знал, что у него на груди я плакала о своей жизни с ним…

Я не буду вам говорить о том, какая волна любви поднялась во мне к вам, когда я увидела ваши глаза, смотревшие на меня совсем по-новому… В них было столько скорби и в этой скорби столько любви, что моя душа в светлом воскресении и обновлении рванулась к вам навстречу.

…Но человеку суждено вечное проклятие — подниматься ввысь и жить всей полнотой души только на один короткий момент.

И в конце концов все, что ему остается прочного в мире, — это великая печаль о прекрасном, жить которым постоянно у него не хватает сил.

Он чувствует его всей силой души только тогда, когда его еще нет или оно уже ушло…

Я спросила себя: чем ты предпочитаешь жить? Редкими взлетами ввысь, за которые будешь платить одиночеством, или твердой, верной опорой, с которой ты кое-как, хромая, доживешь в тишине до могилы?

И я, мой друг, решила…»

Я остановился читать и увидел, как у меня побелели концы пальцев, державших листок.

Рука моя судорожно ухватилась за пень.

— Подожди… тут что-то другое…

И я дочитал письмо уже про себя:

«И я, мой друг, решила выбрать то, что надежнее: спокойную, прочную опору.

И мой поцелуй на лестнице, когда вы уходили от меня, был прощальным поцелуем. В нем я хоронила, разрывая на части свою душу, то, что привиделось мне однажды в моей жизни, когда была сильная гроза и на столе стояли мокрые от дождя полевые цветы…»

Вот и вся история. Она очень проста, в ней нет никакого социального значения.

Просто написал для себя, чтобы несколько разобраться.

Печка уже догорела. В ней только тлеют последние угли, и комната погружается во мрак.

За окном шумит холодный ветер, и дождь словно горстями кто-то бросает в окно.

В горле почему-то опять тяжелый ком, от которого тяжело и трудно дышать; потом сразу вдруг стало легче: что-то горячее капнуло на руку. Еще и еще…

Я смотрю на тлеющие угли и, обтирая о куртку руки, шепчу про себя:

— В конце концов, что же?.. Случилась небольшая история, которая задела меня одним только краем… Я, кажется, разобрался в ней… И вот уже все прошло…