X
правитьКапитан золотой роты
правитьБодлевский не успел еще в ответ на это утвердительно кивнуть головою, как вдруг наружная дверка быстро распахнулась и в комнату стремительно влетел высокого роста мужчина, статный, сильный и красивый блондин, немного косоватый, с золотыми очками и в форменном военном сюртуке. Компания испуганно повернула к нему головы, но не тронулась с места: как стояла она, тесно сплотившись вокруг стола, так и теперь осталась. — Здорово, соколики, виленцы почтенные! Вы это что тут? какими делами занимаетесь? — заговорил он, в одно мгновение подлетая к столу и садясь на стул вскочившего Пахома Борисыча.
— Это что такое? — продолжал он, захватывая одною рукою склянку с бесцветной жидкостью, а другою вид вдовы коллежского асессора. — Это у вас, значит, хлористая жидкость для вытравливания чернил? Хорошо-с! А это чей-то вид — значит, мы тут пачпортики подделываем? Важно! Отменно важно! Ай да молодцы! Что дело, то — дело! Гей! Свидетели!
И блондин довольно резко свистнул. Из наружной дверки появились две лихие физиономии, торчавшие на плечах весьма внушительного свойства. Рыжий молча подошел к блондину и яростно схватил его за ворот. Остальные в тот же момент поразобрали — кто стул, кто пилку, кто железный лом — и приготовились к защите.
Блондин между тем, отнюдь не изменяя в лице самоуверенно-хладнокровного и спокойного выражения, быстро опустил руки в карманы и вынул пару маленьких двухствольных пистолетов. В наступившей тишине, которою сопровождалась эта сцена, ясно было слышно, как щелкнули на двух взводах курки под его пальцами. Он поднял правую руку и направил дуло в упор к груди своего противника.
Рыжий опустил его ворот и, презрительно скося на него свои глаза, сверкавшие ненавистью и злостью, молча отошел в сторону.
— Сколько надо будет дать? — глухо спросил он.
— Ага!.. Вот этак-то лучше! и давно бы так следовало! — заговорил блондин, спокойно усевшись на стуле и слегка поигрывая своими пистолетами. — А вы за сколько работаете?
— За одну красную, — ответил рыжий.
— Мало. Мне гораздо больше надо; да, впрочем, вы, милый мой, врете; я ведь знаю вас: вы менее как за беленькую и рук марать не станете.
— Благодарим за комплимент.
Блондин с усмешкой кивнул ему головою.
— Мне надо гораздо больше, — настойчиво и с внушительной расстановкой повторил он, — и если вы мне не дадите по крайней мере двадцати пяти, так я сию же минуту донесу на вас полиции, а вот и двое свидетелей кстати.
— Сергей Антоныч! господин Ковров! помилосердствуйте! — откуда же взять нам столько! Как перед богом, так и перед вами говорю! ведь нас десять человек. Да вас трое; да кроме того троим — мне, Юзичу и Гречке — двойной слам следует, — убеждал его умоляющим голосом Пахом Борисыч.
— Гречке за то, что осмелился меня за ворот схватить — вовсе сламу не полагается; вперед наука! — порешил Сергей Антоныч.
— Господин Ковров! — начал снова чиновник, — мы с вами люди благородные...
— Что-о? что ты такое сказал? — презрительно перебил его Ковров. — Себя на одну доску со мною поставил! Ха-ха-ха! Нет, брат, я пока еще на царской службе состою и с мундиром честь свою ношу! Я, брат, себя пороком или воровством каким не марал еще, слава богу! а ты что такое?
— Гм!.. а Золотая-то рота? кто капитаном-то считается?.. — злобно и как бы про себя заметил Гречка.
— Кто считается? Я — поручик Черноярского драгунского полка Сергей Антонович Ковров! Слышали? Я считаюсь! — гордо и высокомерно сказал он, окидывая компанию своими самоуверенными взглядами. — А вы все еще и не доросли до Золотой-то роты, потому: вы — трусишки! Чупров! — крикнул он одному из своих, — ступай, сними маску с Чижика, а то мальчишка, пожалуй, еще задохнется, и руки развяжи ему кстати, да дай еще доброго подзатыльника, чтоб вперед получше караулил.
"Маска", которую употреблял в подобных обстоятельствах Ковров, была не что иное, как клеенка, вырезанная в величину человеческого лица и с одной стороны густо смазанная липким варом, посредством терпентинного масла приведенным в нетвердеющее состояние. Ковровские молодцы употребляли этот "струмент" с изумительной сноровкой: обыкновенно делалось так, что один из них, тихо подкрадываясь сзади к избранной жертве, ловким ударом влеплял ей в физиономию липкую клеенку — и жертва тотчас же становилась нема и слепа, задыхалась от недостатка воздуха; засим, если представлялась надобность, скрученные назад руки перетягивались бечевой, и начиналась дальнейшая "помада", смотря по тому, нужно ли было ограбить или совершить что-либо иное.
Золотая рота образовалась в половине тридцатых годов. Первыми основателями ее были три польских дворянина. Она никогда не отличалась многочисленностью своих членов, зато все уж они могли с честью назваться отчаяннейшими головорезами, которые нигде и ни в чем не знали преград для своих самых дерзких подвигов. Настоящий вожак этой шайки, поручик Ковров, был в полном смысле то, что называется triple canaille[1]. Дерзкий, храбрый и самоуверенный, он обладал, кроме того, еще красотою, манерами и светским лоском, известным под именем образования. Перед членами Золотой роты, и в особенности перед Ковровым, трепетали все остальные хороводы. Он повсюду имел своих тайных агентов, которые незаметно, но зорко следили за каждым предприятием Мазуров. В момент исполнения такого предприятия на место действия вдруг нежданно-негаданно являлся Ковров с кем-либо из своих и требовал контрибуцию, грозя в противном случае тотчас же донести полиции, — и мошенники, для того чтобы "смирить ему звонок", невольно должны были жертвовать часть сламу, какую он сам заблагорассудил себе назначить. Действуя необыкновенно тонко и ловко во всех своих предприятиях, он вел себя так, что под него никак нельзя было подпустить иголки, и таким образом грабил вдвойне: и мирных обывателей града С.-Петербурга, и мазуриков вместе. Подобный промысел искони существует и в мазурничьем мире: между ними есть разряд людей, которые сами никогда не пускаются на воровство, но промышляют собственно тем, что узнают о всякой покраже, и за одно это знание, за одно отрицательное соучастие свое получают известную долю — лишь бы только молчали да полиции не выдали. Впрочем, надо прибавить, что подобных людей в этом мире очень немного, и все они пользуются у самих мазуриков глубочайшим презрением. Не пользовался им только Ковров, но это потому, что он вообще действовал en grand и пускался со своей Золотой ротой на такие отчаянные, рискованные подвиги, о каких остальные хороводы и мечтать не дерзали. Мазурики, какого бы разряда они ни были, вообще очень уважают риск, хитрость и силу, — поэтому они и Коврова уважали, боясь и ненавидя его в то же время до последней степени.
— Кому это пачпорт изготовляете? — спросил он, взяв со стола бумагу и преспокойно запихивая ее в свой карман.
Гречка кивнул головой на Бодлевского.
— Ага, так это для вас? очень приятно слышать! — сказал Ковров, смеривая его глазами. — Итак, господа, двадцать пять рублей, или прощайте — до приятного свидания в следственной камере.
— Господин Ковров! позвольте с вами говорить по чести! — вмешался опять Пахом Борисыч. — Мы взяли за дело двадцать рублей — вам весь хоровод даст в этом свое честное слово! — ведь не подлецы же мы какие! Ведь не станем же мы из-за двадцати каких-нибудь паршивых рублишек лгать вам и марать честь своего хоровода!
— Вот это — дело! это хорошо сказано! Хорошее слово я люблю и всегда готов уважить! — поощрительно заметил Сергей Антоныч.
— Ну, так сообразите же сами, — продолжал чиновник, — сообразите, что, отдавши вам всю выручку, мы все на шишах должны остаться! За что же нашему труду пропадать занапрасно!
— Пусть вот они заплатят! — сказал Ковров, вскинув глаза на Бодлевского.
Бодлевский снял с себя золотые часы — единственное наследство от своего отца, и вместе с оставшимися пятью рублями бросил их на стол перед Ковровым.
Ковров опять вымерил его глазами и улыбнулся.
— Вы — благородный молодой человек, — сказал он, — вашу руку! Я вижу, вы далеко пойдете.
И он с чувством пожал руку граверу.
— Только надобно вам знать на будущее время, — прибавил он дружески-внушительным тоном, — что я в своих сношениях с этим народом никогда не пользуюсь вещами, а всегда заставляю платить контрибуцию чистыми деньгами. Эй, вы! — крикнул он, обращаясь к компании. — Ступайте кто-нибудь с часами к вашему святоше Прову Викулычу — пусть он мне разменяет их по совести — слышите ли, по совести! — на две трети того, что стоят: вещь хорошая, в магазине надо шестьдесят рублей заплатить. Да пусть приготовит мне ерша в салфетке[2]; я приду к нему в гости, а иначе — плохо будет! — крикнул он вдогонку удалявшемуся Юзичу, который через минуту возвратился и подал Коврову сорок рублей. Ковров пересчитал и положил себе двадцать в карман, а остальные молча, но с джентльменской улыбкой, возвратил Бодлевскому.
— Одно вынимается, а другое кладется на смену, — сказал он, подавая Бодлевскому вид вдовы коллежского асессора. — Теперь старый плут, Пахомка, может и за делопроизводство свободно приниматься.
— Да что ж тут приниматься? — с улыбочкой заметил Пахом Борисыч. — Вид ведь чистенький, дворянский; особых примет, якобы глаза серые, нос умеренный, писать по закону не требуется — значит, и так сойдет полегоньку. А теперь бы мне вот рюмочку, да потом и за трыночку, — заключил он, направляясь к штофу и на пути пригласительно показывая Гречке колоду карт.
— Мы с вами будем знакомы; мне ваше лицо понравилось, и потому, надеюсь, сделаемся друзьями, — сказал Ковров, вторично пожимая Бодлевскому руку. — А теперь пойдемте — выпьем. Вы мне за стаканом расскажете, для чего вам нужен этот пачпорт, а я, за ваш поступок с часами, зла вам не пожелаю. В этом дает вам свое честное слово поручик Сергей Ковров! Я тоже умею быть великодушным! — заключил он, и новые друзья, в сопровождении всей компании, направились в "чистую половину".
- * *
Ночная оргия в "Ершах" находилась уже в полном своем разливе. Был двенадцатый час ночи. Чистая половина вполне представляла собою смешение языков. Грязь ее обстановки как-то сама собою утроилась к этому заповедному часу ночной ершовской жизни. Публику составляли почти исключительно мазурики, покончившие дневные счеты, и с горя, общипанные мешками, а наипаче Провом Викулычем, угарно пропивали ему же свои последние гроши. Подле каждого почти сидела женщина весьма непрезентабельной наружности. Компания мастеровых — все та же, которая и днем тут заседала, — по сию пору разваливалась на прежнем своем месте, за двумя составленными столиками; только почтенные члены ее, что называется, "лыка не вязали", обретаясь в том вялом состоянии, когда человек становится уже "непомнящим родства". Один только угощатель-мальчонка сохранял еще кое-какие бессознательно-нервные признаки усиленной жизненной деятельности. Он, закрыв свои отяжелевшие глаза, как-то конвульсивно размахивал в беспорядке руками, опрокидывая на скатерть пивные бутылки и стаканы, судорожно мотал головою и по временам с большим усилием выкрикивал какие-то дикие, бессмысленные звуки.
Один только Пров Викулыч посреди этого всеобщего хаоса невозмутимо сохранял свою благоразумную степенность за буфетной стойкой, и чем солиднее казался он, тем резче являл собою этот контраст со всем окружающим. А на "квартире", где, при нагорелом сальном огарке, Пахом Борисыч и Гречка азартно резались в трынку, шла своя обычная деятельность, под бдительным присмотром и руководством вездесущего Прова Викулыча, не перестававшего с известными интервалами юркать в свою дверцу. Там поминутно приходили и уходили его доверенные люди: ювелиры, которым он продавал золотые вещи; портные и скорняки, покупавшие платья и меха, и, наконец, еще один разряд личностей, преимущественно из евреев, промысел которых состоял в том, чтобы некоторые вещи, какие почему-либо неудобно или опасно было оставить в Петербурге, увозить в Москву и в другие города, где уже они сбывались без всякого опасения и за хорошие деньги. Занятия этого последнего рода требуют особенной честности — и, надо отдать справедливость Прову Викулычу, он умел выбирать людей. Впрочем, честность эта обусловливалась и самой выгодой такого промысла, требующего особенной ловкости, предусмотрительности и сноровки; надо знать — где что, когда и как и кому выгодней сбывается и какими куда путями удобнее добираться.
Между тем говор и восклицания перекрещивались меж собою по всем углам "чистой половины" и мешались с звуками песни под аккомпанемент торбана и ложек. Эти последние звуки производили два артиста, которые в то время, к одиннадцати часам ночи, постоянно являлись в "Ерши" развлекать своим искусством ночных посетителей. Торбанист — Мосей Маркыч, сухощавый, высокий брюнет, очень серьезного и меланхолического вида, был точно истинный артист: его пальцы с необыкновенною быстротою и художественным тактом бегали по струнам торбана, и когда увлекался он извлекаемыми им звуками, все лицо его как будто преображалось: светлело или туманилось с каждым музыкальным переходом. Не менее художником в душе был и товарищ его, певец и ложечник — Иван Родивоныч, курносый, рябой, приземистый и широкоплечий костромич, в поддевке и красной рубахе. Когда он своим немножко гнусавым тенорком "отхватывал" какую-нибудь чибирячку[3] — все поджилки и суставчики его, словно на пружинках, ходенем ходили: ходили брови и скулы, ходили плечи, и руки, и пальцы, и коротенькие полешки-ноги; ходила, наконец, грудь и даже самый живот, которыми он выделывал удивительные штуки, к общему удовольствию столпившихся слушателей. Мы потому так обращаем внимание читателя на Мосея Маркыча с Иваном Родивонычем, что ему еще придется впоследствии встречаться с этими двумя личностями, составляющими необходимое звено трущобной жизни и даже ее светлую сторону, если в ней таковая только возможна.
Что ты, черен ворон, вьешься
Над моею головой?
— чувствительно гнусил Иван Родивоныч, а Мосей Маркыч баском подтягивал ему:
Ты добычи не добьешься:
Я не твой, нет, я не твой!
Мое тело здесь не тлеет,
Тлеет лишь одна душа,
— еще чувствительнее выводил свои верхние нотки Иван Родивоныч:
И она-то разумейте.
Сколь ты, Маша, хороша!
— вторил ему басок Мосея Маркыча. Слушатели оставались в полном восторге.
— Здорово, ребята! — гаркнул с авторитетом лихого ротного командира Ковров, молодцевато входя в комнату под руку с Бодлевским. — Раз, два, ваше-ство! — крикнули в ответ артисты. Почти вся остальная публика, которой хотя бы и по слухам был только известен Сергей Антонович, почтительно привстала с мест и поклонилась.
— Садись, ребята! пей и гуляй не стесняясь! — снова скомандовал Ковров и обратился к музыкантам: — Ершовскую! да живее! Мосей Маркыч встряхнул своей черной курчавой головой, ударил по струнам, а Иван Родивоныч звякнул ложками и пошел вприпляску:
Как на гору, значит, еж ползет -
Под горою горемыка идет.
Ты куды же, куды, еж, ползешь?
Ты куды же, горемыка, идешь?
Я иду-ползу на барский двор,
Ко Агафье свет-Ивановне,
К Серафиме Сарафановне.
И вдруг, на этом последнем стихе, он как-то конвульсивно встряхнулся всем телом, лихо топнул ногами, еще лише подзвякнул ложками — и вся компания, наполнявшая эту комнату, с гиком, свистом и каким-то жиганьем подхватила вслед за ним, стуча и топая каблуками:
Ах, ерши, ерши, ерши, ерши, ерши — да
Все по четверти ерши, ерши, ерши — да
По полувершку ерши, ерши, ерши — да
Запущу так и держи, держи, держи!
— Тук-тук, у ворот! — выкрикнул Иван Родивоныч, стараясь перекричать весь этот шум, гам и топот.
— Кто тут? — вопросил его Мосей Маркыч.
— Еж!
— Зачем пришел?
— Попить-погулять, с вашим девкам баловать.
— Что принес?
— Грош.
— Ступай прочь: хвост нехорош!
— Тук-тук, у ворот! — повторил опять Иван Родивоныч.
— Кто тут? — своим заученным тоном снова ответил Мосей Маркыч.
— Еж!
— Что принес?
— Пятак!
— Шишки! идешь не так! — порешил торбанист — и ложечник снова пустился вприпляску:
Загуляла тут ежова голова,
На чужой стороне живучи,
Много горя принимаючи,
Свою участь проклинаючи!
— Ах, ерши, ерши, ерши — да все по четверти ерши! — подхватила в ответ ему честная компания с новым неистовым гиком и жиганьем, еще сильнее прежнего приходя в какой-то дикий, шальной экстаз от тех ловких, размашистых телодвижений, которыми сопровождались "Ерши" Ивана Родивоныча. Оргия в этом роде длилась далеко за полночь. Бодлевский, все щупавший свой боковой карман — там ли его паспорт, вышел наконец из заведения, словно в каком-то чаду, с крайне расстроенными нервами. Он чувствовал себя как-то тяжело счастливым; его давило и сознание этого счастия, и чувство неизвестности того, что задумала Наташа, и вопрос: как-то еще все это кончится, и убеждение, что первое преступление им уже сделано. Все эти ощущения свинцовым наплывом ложились на его душу, тогда как в ушах его свежо отдавался дикий отзвук ершовской песни.