Тэффи
Песье время
Из сб. «Юмористические рассказы» изд: «Худ.лит.», М., 1990
Медленно поворачивается земля, но, сколько ни медли и сколько ни откладывай, все равно от судьбы не уйдешь, и каждый год в определенное время приходится несчастной планете влезать в созвездие Большого Пса.
По-моему, вполне достаточно было бы и Малого Пса, но, повторяю, от судьбы не уйдешь.
И вот тогда наступают для бедного человечества самые дурацкие дни из всего года, так называемые «каникулы», от слова «caniculi», или, в переводе, просто «песье время».
Влияние Большого Пса сказывается буквально на всем: на репертуаре, на ресторанном меню, на картинах, на железных дорогах, на домовых ремонтах, на извозчиках, на веснушках, на приказчиках, на здоровье и на шляпках. Пес на все кладет свой отпечаток. Если вы увидите на даме вместо шляпки просторное помещение для живности и огородных продуктов, не судите ее слишком строго. Она не виновата. Этого петуха с семейством и четырнадцать реп, из которых два помидора, сдобренные морковной травой, — это ей Пес наляпал. Она невинна, верьте мне! А каникулярный приказчик!
Если вы попросите его дать вам черную катушку, самую простую черную катушку, он сделает мыслящее лицо, полезет куда-то наверх, встанет а-lа колосс Родосский одной ногой на полку с товаром, другой на прилавок, причем наступит вам на палец (убирайте руки!) и, треснув вас сорвавшейся картонкой по голове, с достоинством предложит кусок синего бархата.
— Мне не нужно синего бархата, -кротко скажете вы.-Я просила черную катушку. Простую, Э 60.
— Виноват-с! Это действительно синий, — извинится приказчик и полезет куда-то вниз под прилавок, так глубоко, что несколько минут виден будет только самый нижний край его пиджака. Когда же, движимая естественным любопытством, вы нагнетесь, чтобы посмотреть, что он там поделывает, он вдруг выпрямится и ткнет вас ящиком прямо в щеку.
В ящике будут ленты и тесемка, которые он великодушно предложит вам па выбор и пообещает сделать скидку.
Узнав, что вы все еще упорствуете в своем желании приобрести черную катушку, он очень огорчится и, нырнув под прилавком, исчезнет в соседней клетушке. Только вы его и видели! Сколько ни ждите, уж он не вернется.
Идите в другой магазин и спрашивайте розовую вуаль, -может быть, Пес так напутает, что вы по ошибке получите и катушку. Другого пути нет.
На железных дорогах песья власть выражается в каких-то дачных и добавочных поездах, у которых нет ни привычки, ни силы воли, и болтаются они как попало, без определенных часов, скорости и направления. Сядешь на такой поезд и думаешь: «Куда-то ты меня, батюшка, тащишь?» И спросить страшно. Да и к чему? Только поставишь кондуктора в неловкое положение.
Но что всего удивительнее в этих поездах-это их капризный задор. Вдруг остановятся на каком-нибудь полустанке, и ни тпру, ни ну! Стоит часа два. Пассажиры нервничают. Фантазия работает.
— Чего стоит? Верно, бабу переехали.
— Телку, а не бабу. Тут вчера одну бабу переехали, — не каждый же день по бабе. Верно, сегодня телку.
— Да, станут они из-за телки стоять!
— Конечно, станут. Нужно же колеса из нее вытащить.
— Просто кондуктор чай пить пошел, вот и стоим, — вставляет какой-то скептик.
— Да, чай пить! Грабить нас хотят, вот что. Теперь, верно, передний вагон чистят, а там и до нас дойдет. Ясное дело — грабят.
Но поезд так же неожиданно трогается, как и остановился, и всем некоторое время досадно, что не случилось никакой гадости. А отчего стояли?
Не может же кондуктор, человек малограмотный и ничего общего с Пулковской обсерватврией не имеющий, объяснить вам, что все это штуки Большого и скверного Пса.
От влияния этого самого Пса на людей находит чепоседство. Едут, сами не зная куда и зачем. Не потому, что ищут прохладного места, так как многие, например, любят летом побывать в Берлине, где, как известно, такая жарища, что даже лошадь без шляпки
ни за какие деньги на улицу носа не покажет, и у каждой порядочной коровы есть зонтик.
Каждый бежит с насиженного места, оставляя стеречь квартиру какую- нибудь «кухаркиной тетки сдвуродну бабку». Днем эти бабки проветривают комнаты и свешивают в окошко свои щербатые носы. И гулко по опустевшему двору, отскакивая от высоких стен, разносятся их оживленные, захватывающие разговоры.
— Марфа-а! -каркает нос из форточки четвертого этажа.-Марфа-а!
— А-а-а! — гудит и отскакивает от всех стен.
— Что-о? -пищит нос, задранный из форточки второго этажа.
— О-о-о! -отвечает двор.
— У Потаповны кадушка рассохши!
— И-и-и!
— Намокши? -пищит нос из второго.
— Рассохши! Кадушка у Потаповны рассохши!
— И-и-и!
— Подушка-а?
— Кадушка! Кадушка-а!
— У-у-у-а-а!
— У Протасовых?
— У Потаповны! Кадушка у Пота…
Закрывайте окно, дохните, как мухи, в духоте, только не слушайте, как бабки беседуют. Они под особым покровительством Большого Пса. По ночам, между прочим, этих бабок убивают и грабят квартиры.
Громилы вполне уверены, что этих сторожих оставляют специально для их удобства. А то и двери открыть было бы некому. Самому ломать входные крюки, замки и засовы очень хлопотно, громоздко и, главное, трудно не шуметь. А такая Божья старушка — золото, а не человек. И откроет, и впустит. А Большой Пес только радуется. Ему что! Но из всех песьих бичей хуже всего, конечно, солнце. Не спорю, оно несколько лет тому назад был в большой моде. Имя его писали с прописной буквы,1 поэты посвящали ему стихи, в которых воспевали различные его приятные качества и хорошие поступки.
Я, признаюсь, этому течению никогда не сочувствовала.
— «Будем как солнце!»
— Покорно благодарю! Это значит-вставай в пять часов утра! Слуга покорный!
Солнце, если говорить о нем спокойно и без пафоса, — несноснейшая тварь из всей вселенной. Конечно, хорошо, что оно выращивает огурцы и прочее. Но, право, было бы лучше, если бы человечество нашло способ обходиться своими средствами, отопляя, освещая свою землю и выращивая на ней что нужно без посторонней помощи. Солнце несносно!
Представьте себе круглое краснорожее существо, встающее ежедневно ни свет ни заря и весь день измывающееся над вами.
Разведет кругом такое парево, что дохнуть нельзя. На щеки наляпает вам коричневых пятен, с носу сдерет кожу. Кругом, куда ни глянешь, расплодит муху и комара. Чего уж, кажется, хуже! А люди не нарадуются: — Ах, восход, заход! — Ах, закат, воскат!
Удивительная, подумаешь, штука, что солнце село! Иной человек за день раз двести и встанет, и сядет, и никто на это не умиляется.
Подхалимничают люди из выгоды и расчета. Подлизываются к солнцу, что оно огурцы растит. Стыдно!
Живешь и ничего не замечаешь. А вот как наступит песье время, да припечет тебя, да поджарит, да подпалит с боков, — тут и подумаешь обо всем посерьезнее.
О, поверьте, не из-за веснушки какой-нибудь хлопочу я и восстаю против солнца! Нет, мы выше этого, да и существуют вуали. Просто не хочется из-за материальной выгоды (огурца) лебезить перед банальной красной физиономией, которая маячит над нами там, наверху!
Опомнитесь, господа! Оглянитесь на себя! Ведь cтыдно! А?
Неживой зверь
На елке весело было. Наехало много гостей и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него; все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.
Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок — большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э! Баран поразил Катю и видом, и запахом, и полосой, так что она даже для очистки совести спросила у матери:
— Он ведь не живой?
Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила; она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:
— Ай-ай, что ты делаешь! Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.
Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.
— Поняла?
— Поняла. А почему кошке настоящее?
— Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого — живое, для неживого — пустышное.
Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее и все тише говорил ласковое «мэ-э». И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.
За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:
— Мерси, папа! Мерси, мама!
Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народа. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.
— Что с вами? — крикнула мама.
— А то, что у вас кофточка на спине расстегнута.
Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.
После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:
— А он ей… а ока ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему… а он ей…
Шептали, шуршали.
Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:
— А он ей… В-вон! А она ему…
Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.
А без баб было еще хуже. Страшно.
В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было «это»:
— А он ей… А она ему…
В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица — печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова. Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит.
Все было неспокойное, не такое, как прежде.
Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками — что бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.
Раз как-то расшалилась она, и он туда же — хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.
Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.
— Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!
Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного барана и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.
А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.
— Няня, няня! Смотри, какой кот поганый! Нянька подошла, вытянула шею.
— Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая любого кота загрызет! Крыса!
Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и страха заныло под ложечкой.
А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под ставень подвала.
Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят,
— В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли. Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!
Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.
— А ты все с бараном? — сказала Кате баба потолще. — Пора его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла. Капут ему скоро, твоему барану.
— Ну, брось дразнить, — остановила нянька. — Чего к сироте приметываешься.
— Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак смеется. Хю-хю-хю!
Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она дернула барана за голову.
— Он не простой: он, слышишь, мычит!
— Хю-хю! Эх ты, глупая! — захюкала опять толстая баба, — Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы пищал.
Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:
— А он ей… В-вон… А она ему…
А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.
Не живуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!
Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко… Пождала, обернулась — нет, сухарь нетронутый. «А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать совестно».
Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.
— Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь! А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой, кроткой и печальной: — Не могу я! Не живой я зверь, не могу! — Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь? Не можешь!
И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал «мэ-э» и смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!
Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет учительница. Ушел.
На другой день звякнуло на парадной. Нянька выбежала, вернулась, засуетилась:
— Пришла твоя учительница, морда, как у собачищи, будет тебе ужо!
Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она действительно похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила.
Осмотрела детскую и сказала няньке:
— Вы — нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех этих ослов, баранов — вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе — болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!
Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок… Ах, какой неразвитой ребенок!
Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.
— Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.
Она ушла, протянув снова Кате руку.
— Завтра будем плести корзиночки!
Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.
«Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!»
От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.
Вечером пришли бабы, угощались, шептались:
— А он ее, а она его… И снова:
— В-вон! В-вон!
Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась:
— Мэ-э! Мэ-э!
Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь кричит.
Она спрыгнула с постели, вся холодная, кулаки крепко к груди прижала, слушает. Вот опять:
— Мэ-э! Мэ-э!
Откуда-то из коридора. Он, значит, там…
Открыла дверь.
— Мэ-э!
Из кладовки.
Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но видно уже все. Какие-то ящики, узлы.
— Мэ-э! Мэ-э!
У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.
— Мэ-э! Мэ-э!
А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.
«Крысы! Крысы!» — вспомнила Катя нянькины ощеренные зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная крыса серые клочья, мягкие куски, трепала мочалку.
Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной смертью неживого зверя.
Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.
Явдоха
А. Д. Нюренбергу
В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо.
— От сына з вармии.
Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала.
— А може, и не мне?
— Почтарь казал — Явдохе лесниковой. Бери. От сына з вармии.
Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями.
— А ты почитай, може, и не мне.
Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его.
— Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.
Так и уехал.
Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.
Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха — длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину — не оставаться же, мол, на улице.
Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ.
Потом пошла к кабану.
Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся
к хатке, так что ночью Я вдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку.
И думала любовно:
«Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье нарожденье, так уж тогда не почешешься».
И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.
Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует.
Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет.
Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала:
— Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии.
После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами.
Встала старуха, посмотрела в щелку — идут солдаты — много-много, серые, тихие, молчат. «Куда? что? чего молчат? чего тихие?..»
Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце встало, собралась в село.
Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала. Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога липкая, вязкая, была словно ступой истолочена, и трава придорожная к земле прибита.
«Подыптали кабанову крапивку. Усе подыпта-ли!»
Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой восемь верст.
На селе праздник был: плели девки венок для кривой Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и плетут девки кривой Ганке венок.
В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой овчиной.
Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебираюттряпочные цветы и ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню.
Лица у них свирепые, ноздри раздутые, поют, словно работу работают. А песня полевая, раздольная, с поля на поле, далеко слышная. Здесь сбита, смята в тесной хате, гудит, бьется о малюсенькие, заплывшие глиной окошки, и нет ей выхода. А столпившиеся вокруг бабы и парни только щурятся, будто им ветер в глаза дует.
— Гой! Гзй! Го-о-о! Гой! Гэй! Го-о-о!
Ревут басом, и какие бы слова ни выговаривали, все выходит будто «гой-гэй-го-о-о!». Уж очень гудят.
Потискалась Явдоха в дверях. Какая-то баба обернулась на нее.
— У меня сын, Панас, — сказала Явдоха. — Сын письмо прислал з вармии.
Баба ничего не ответила, а может, и не слыхала: уж очень девки гудели.
Явдоха стала ждать. Примостилась в уголочке.
Вдруг девки замолчали — сразу, точно подавились, и у самых дверей заскрипела простуженным петухом скрипка и за ней, спеша и догоняя, заскакал бубен. Толпа оттиснулась к двери, а на средину хаты вышли две девки, плоскогрудые, с выпяченными животами, в прямых, не суживающихся к талии, корсетах. Обнялись и пошли, притоптывая и подпрыгивая, словно спотыкаясь. Обошли круг два раза.
Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди светлых волос, присел и пошел кругом, то вытягивая, то загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы встать, да не может.
Обошел круг, выпрямился и втиснулся в толпу. И вдруг запросили все:
— Бабка Сахфея, поскачи! Бабка Сахфея, поскачи!
Небольшая старушонка в теплом платке, повязанном чалмой, сердито отмахивалась, трясла головой — ни за что не пойдет.
— И чего они к старой лезут? — удивлялись те, что не знали.
А те, что знали, кричали:
— Бабка Сахфея, поскачи!
И вдруг бабка сморщилась, засмеялась, повернулась к образу.
— Ну ладно. Дайте у иконы попрощаться. Перекрестилась, низко-низко иконе поклонилась и сказала три раза:
— Прости меня, Боже, прости меня, Боже, прости меня, Боже!
Повернулась, усмехнулась:
— Замолила грех.
Да и было что замаливать! Как подбоченилась, как подмигнула, как головой вздернула, и-их!
Выскочил долговязый парень, закренделял лапотными ногами. Да на него никто и не смотрит. На Сахфею смотрят. Вот сейчас и не пляшет она, а только стоит, ждет своей череды, ждет, пока парень до нее допрыгнет. Пляшет-то, значит, парень, а она только ждет, а вся пляска в ней, а не в нем. Он кренделяет лапотными ногами, а у ней каждая жилка живет, каждая косточка играет, каждая кровинка переливается. На него и смотреть не надо — только на нее. А вот дошел черед — повернулась, взметнулась и пошла — и-их!
Знала старуха, что делала, как перед иконой «прощалась». Уж за такой грех строго на том свете спросится.
А Явдоха сидела в уголку затиснутая, ничего ей видно не было, да и не нужно видеть, чего там!
Отдохнула, пробралась в сенцы.
В сенцах стоял жених Никифор и дразнил щепкой собаку.
— Никифор! Ты, може, грамотный. От мне сын Панас з вармии письмо прислал.
Жених помялся немного — не хотелось прерывать интересное дело. Помялся, бросил щепку, взял старухино письмо. Надорвал уголок, заглянул глазом, потом осторожно засунул палец и разорвал конверт.
— Это действительно письмо. Слушай, что ли: «Тетеньке Явдокии низко кланяюсь и от Господа здоровья. Мы все идем походом, все идем, очень устали. Но не очень. Сын ваш Апанасий приказал долго жить. Может быть, он ранен, но ты не надейся, потому что он приказал долго жить. Известный вам Филипп Мельников». Все.
— Пилип? — переспросила старуха.
— Пилип.
Потом подумала и опять спросила:
— Ранен-то кто? Пилип?
— А кто его знает. Может, и Пилип. Где там разберешь. Народу много набили. Война.
— Война, — соглашалась старуха, — А може, ты еще почитаешь?
— Теперь нема часу. Приходи в воскресенье, опять почитаю.
— Ин приду. Приду в воскресенье.
Спрятала письмо за пазуху, сунула нос в избу.
— Ну чаво? — отстранил ее локтем парень, тот самый, что плясал, как урод-калека. — Чаво?
— От сына, от Панаса, письмо у меня з вармии. Пилип Мельников чи ранен, чи не ранен. Народу много набили. Война.
А вечером подходила к своей хатке, скользя по расшлепанной слизкой дороге и думала две думы — печальную и спокойную.
Печальная была:
«Подыптали кабанову крапивку».
А спокойная:
«Прислал Панас письмо, пришлет и денег. Пришлет денег, куплю хлеба»
А больше ничего не было.
Флирт
В каютке было душно нестерпимо, пахло раскаленным утюгом и горячей клеенкой. Штору поднять было нельзя, потому что окно выходило на палубу, и так, в потемках, злясь и спеша, Платонов брился и переодевался.
«Вот двинется пароход — будет прохладнее, — утешал он себя. — В поезде тоже было не слаще».
Прифрантившись в светлый костюмчик, белые башмаки, тщательно расчесав темные, редеющие на темени волосы, вышел он на палубу. Здесь дышать было легче, но палуба вся горела от солнца, и ни малейшего движения воздуха не чувствовалось, несмотря на то что пароход уже чуть-чуть подрагивал и тихо отплывали, медленно поворачиваясь, сады и колокольни гористого берега.
«Пошли».
Время для Волги было неблагоприятное. Конец июля. Река уже мелела, пароходы двигались медленно, промеряя глубину.
Пассажиров в первом классе было на редкость мало: огромный толстый купчина в картузе с женой, старой и тихой, священник, две недовольные пожилые дамы.
Платонов прошелся несколько раз по пароходу.
«Скучновато!»
Хотя ввиду некоторых обстоятельств это было очень удобно. Больше всего боялся он встретить знакомых.
«Но все-таки чего же это так пусто?»
И вдруг из помещения пароходного салона раздался залихватский шансонетный мотивчик. Пел хрипловатый баритон под аккомпанемент дребезжащего рояля. Платонов улыбнулся и повернул на эти приятные звуки.
В пароходном салончике было пусто… Только за пианино, украшенным букетом цветного ковыля, сидел кряжистый молодой человек в голубой ситцевой косоворотке. Сидел он на табуретке боком, спустив левое колено к полу, словно ямщик на облучке, и, лихо расставив локти, тоже как-то по-ямщицки (будто правил тройкой), лупил по клавишам.
«Надо быть немножко недотро-гай,
Немножко стро-гай,
И он готов!»
Он встряхивал могучей гривой плохо расчесанных светлых волос.
«И на уступки
Пойдут голубки,
И траля-ля-ля-ля, И траля-ля.»
Заметил Платонова и вскочил.
— Разрешите представиться, Окулов, холерный студент-медик.
— Ах да, — сообразил Платонов. — То-то пассажиров так мало. Холера.
— Да какая там, к черту, холера. Перепьются — ну, их и тошнит. Я вот мотался который рейс и еще не констатировал ни одного случая.
Рожа у студента Окулова была здоровая, красная, темнее волос, и выражение было на ней такое, какое бывает у человека, приготовившегося дать кому-нибудь по физиономии: рот распяленный, ноздри раздутые, глаза выпученные. Словно природа зафиксировала этот предпоследний момент, да так и пустила студента вдоль по всей жизни.
— Да, голубчик мой, — говорил студент. — Тощища патентованная. Ни одной дамочки. А сядет, так такой мордоворот, что морская болезнь на тихой воде делается. А вы что ж, для удовольствия едете? Не стоило того. Река — дрянь. Жарища, вонища. На пристанях ругня. Капитан — черт его знает что; должно быть, запойный, потому что за столом водки не пьет. Жена у него девчонка — четыре месяца женаты. Я было пробовал с ней, как с путной. Дурища, аж лоб трещит. Учить меня вздумала. «От ликующих, праздно болтающих» и «приноси пользу народу». Подумаешь — мать-командирша! Изволите ли видеть, из Вятки — с запросами и душевными изгибами. Плюнул и бросил. А вот, знаете этот мотивчик! Прехорошенький:
«От цветов моих Дивный аромат…
Во всех кафешантанах поют.»
Он быстро повернулся, сел «на облучок», тряхнул космами и поехал:
«Увы, мамаша, Ах, что такое…»
«Ну и медик!» — подумал Платонов и пошел бродить по палубе.
К обеду выползли пассажиры. Тот самый купец-мастодонт с супругой, нудные старухи, священник, еще какие-то двое торговых людей и личность с длинными прядистыми волосами, в грязном белье, в медном пенсне, с газетами в оттопыренных карманах.
Обедали на палубе, каждый за своим столиком. Пришел и капитан, серый, одутловатый, мрачный, в поношенном холщовом кителе. С ним девочка лет четырнадцати, гладенькая, с подкрученной косой, в ситцевом платьице.
Платонов уже кончал свою традиционную ботвинью, когда к столу его подошел медик и крикнул лакею:
— Мой прибор сюда!
— Пожалуйста, пожалуйста! — пригласил его Платонов, — Очень рад.
Медик сел. Спросил водку, селедку.
— Па-аршивая река! — начал он разговор. — «Волга, Волга, весной многоводною ты не так затопляешь поля…» Не так. Русский интеллигент всегда чему-нибудь учит. Волга, вишь, не так затопляет. Он лучше знает, как надо затоплять.
— Позвольте, — вставил Платонов, — вы как будто что-то путаете. А впрочем, я толком не помню.
— Да я и сам не помню, — добродушно согласился студент. — А видели нашу дуру-то?
— Какую дуру?
— Да мать-командиршу. Вот с капитаном сидит. Нарочно сюда не смотрит. Возмущена моей «кафешантанной натурой».
— Как? — удивился Платонов. — Эта девочка? Да ведь ей не больше пятнадцати лет.
— Нет, немножко больше. Семнадцать, что ли. А он-то хорош? Я ей сказал: «Ведь это все равно что за барсука выйти замуж. Как вас поп венчать согласился?» Ха-ха! Барсука с козявкой! Так что вы думаете? Обиделась! Вот-то дура!
Вечер был тихий, розовый. Зажглись цветные фонарики на буйках, и волшебно, сонно скользил между ними пароход. Пассажиры рано разбрелись по каютам, только на нижней палубе еще возились тесно нагруженные пильщики-плотники да скулил комариную песню татарин.
На носу шевелилась ветерком белая легкая шалька, притянула Платонова.
Маленькая фигурка Капитоновой жены прильнула к борту и не двигалась. — Мечтаете? — спросил Платонов.
Она вздрогнула, обернулась испуганно.
— Ох! Я думала, опять этот…
— Вы думали, этот медик? А? Действительно, пошловатый тип.
Тогда она повернула к нему свое нежное худенькое личико с огромными глазами, цвет которых различить уже было трудно.
Платонов говорил тоном серьезным, внушающим доверие. Осудил медика за шансонетки очень строго. Даже выразил удивление, что могут его занимать такие пошлости, когда судьба дала ему полную возможность служить святому делу помощи страдающему человечеству.
Маленькая капитанша повернулась к нему вся целиком, как цветок к солнцу, и даже ротик открыла.
Выплыла луна, совсем молодая, еще не светила ярко, а висела в небе просто как украшение. Чуть плескала река. Темнели леса нагорного берега. Тихо.
Платонову не хотелось уходить в душную каюту, и, чтобы удержать около себя это милое, чуть белеющее ночное личико, он все говорил, говорил на самые возвышенные темы, иногда даже сам себя стыдясь:
«Ну и здоровая же брехня!»
Уже розовела заря, когда, сонный и душевно умиленный, пошел он спать.
На другой день было это самое роковое двадцать третье июля, когда должна была сесть на пароход — всего на несколько часов, на одну ночь — Вера Петровна.
По поводу этого свидания, надуманного еще весною, он получил уже с дюжину писем и телеграмм. Нужно было согласовать его деловую поездку в Саратов с ее неделовой, к знакомым в имение. Представлялось чудное поэтическое свидание, о котором никто никогда не узнает. Муж Веры Петровны занят был постройкой винокуренного завода и проводить ее не мог. Все шло как по маслу.
Предстоящее свидание не волновало Платонова. Он не видел Веры Петровны уже месяца три, а для флирта это срок долгий. Выветривается. Но все же встреча представлялась приятной, как развлечение, как перерыв между сложными петербургскими делами и неприятными деловыми свиданиями, ожидавшими его в Саратове.
Чтобы сократить время, он сразу после завтрака лег спать и проспал часов до пяти. Тщательно причесался, обтерся одеколоном, прибрал на всякий случай свою каюту и вышел на палубу справиться, скоро ли та самая пристань. Вспомнил капитаншу, поискал глазами, не нашел. Ну, да она теперь и ни к чему.
У маленькой пристани стояла коляска и суетились какие-то господа и дама в белом платье.
Платонов решил, что на всякий случай благоразумнее будет спрятаться. Может быть, сам супруг провожает.
Он зашел за трубу и вышел, когда пристань уже скрылась из глаз.
— Аркадий Николаевич!
— Дорогая!
Вера Петровна, красная, с прилипшими ко лбу волосами — «восемнадцать верст по этой жаре!» — тяжело дыша от волнения, сжимала его руку.
— Безумно… безумно… — повторял он, не зная, что сказать.
И вдруг за спиной радостный вопль неприятно знакомого голоса:
— Тетечка! Вот так суприз! Куда вы это? — вопил холерный студент.
Он оттер плечом Платонова и, напирая на растерянную даму, чмокнул ее в щеку.
— Это… разрешите познакомить… — с выражением безнадежного отчаяния залепетала та, — это племянник мужа. Вася Окулов.
— Да мы уже отлично знакомы, — добродушно веселился студент. — А вы знаете, тетечка, вы в деревне здорово разжирели! Ей-богу! Бока какие! Прямо постамент!
— Ах, оставьте! — чуть не плача, лепетала Вера Петровна.
— А я и не знал, что вы знакомы! — продолжал веселиться студент. — А может быть, вы нарочно и встретились? Рандеву? Ха-ха-ха! Идемте, тетечка, я покажу вам вашу каюту. До свиданья, мосье Платонов. Обедать будем вместе?
Он весь вечер так и не отставал ни на шаг от несчастной Веры Петровны. Только за обедом пришла ему блестящая мысль пойти самому в буфет распечь за теплую водку. Этих нескольких минут едва хватило, чтобы выразить отчаяние, и любовь, и надежду, что, может быть, ночью негодяй угомонится.
— Когда все заснут, приходите на палубу, К трубе, я буду ждать, — шепнул Платонов.
— Только, ради бога, осторожней! Он может насплетничать мужу.
Вечер вышел очень нудный. Вера Петровна нервничала. Платонов злился, и оба все время в разговоре старались дать понять студенту, что встретились совершенно случайно и очень этому обстоятельству удивляются.
Студент веселился, пел идиотские куплеты и чувствовал себя душой общества.
— Ну, а теперь спать, спать, спать! — распорядился он. — Завтра вам рано вставать, ни к чему утомляться. Я за вас перед дядечкой отвечаю.
Вера Петровна многозначительно пожала руку Платонова и ушла в сопровождении племянничка,
Легкая тень скользнула около перил. Тихий голосок окликнул. Платонов быстро отвернулся и зашагал в свою каюту.
«Теперь еще эта привяжется», — подумал он про маленькую капитаншу.
Выждав полчаса, он тихонько вышел на палубу и направился к трубе.
— Вы?
— Я!
Она уже ждала его, похорошевшая в туманном сумраке, закутанная в длинную темную вуаль.
— Вера Петровна! Дорогая! Какой ужас!
— Это ужасно! Это ужасно! — зашептала она. — Столько труда было уговорить мужа. Он не хотел, чтобы я ехала одна к Северяковым, ревнует к Мишке. Хотел ехать в июне, я притворилась больной… Вообще, так все было трудно, такая пытка…
— Слушайте, Вера, дорогая! Пойдем ко мне! У меня, право, безопаснее. Мы посидим тихо-тихо, не зажигая огня. Я только поцелую милые глазки, только послушаю ваш голос. Ведь я его столько месяцев слышал только во сне. Ваш голос! Разве можно его забыть! Вера! Скажи мне что-нибудь!
— Э-те-те-те! — вдруг запел над ними хрипловатый басок.
Вера Петровка быстро отскочила в сторону.
— Это что такое? — продолжал студент, потому что это, конечно, был он… — Туман, сырость, разве можно ночью на реке рассиживать! Ай-ай-ай! Ай да тетечка! Вот я все дядечке напишу. Спать, спать, спать! Нечего, нечего! Аркадий Николаевич, гоните ее спать. Застудит живот и схватит холеру.
— Да я иду, да я же иду, — дрожащим голосом бормотала Вера Петровна.
— Так рисковать! — не унимался студент. — Сырость, туман!
— Да вам-то какое дело? — обозлился Платонов.
— Как какое? Мне же перед дядечкой за нее отвечать. Да и поздно. Спать, спать, спать. Я вас, тетечка, провожу и буду всю ночь у двери дежурить, а то вы еще снова выскочите и непременно живот застудите.
Утром, после очень холодного прощанья («Она еще на меня же и дуется», — недоумевал Платонов), Вера Петровна сошла с парохода.
Вечером легкая фигурка в светлом платьице сака подошла к Платонову.
— Вы печальны? — спросила она.
— Нет. Почему вы так думаете?
— А как же… ваша Вера Петровна уехала, — зазвенел ее голос неожиданно дерзко, точно вызовом. Платонов засмеялся:
— Да ведь это же тетка вашего приятеля, холерного студента. Она даже похожа на него — разве вы не заметили?
И вдруг она засмеялась, так доверчиво, по-детски, что ему самому стало просто и весело. И сразу смех этот точно сдружил их. И пошли душевные разговоры. И тут узнал Платонов, что капитан — отличный человек и обещал отпустить ее осенью в Москву учиться.
— Нет, не надо в Москву! — перебил ее Платонов. — Надо в Петербург.
— Отчего?
— Как отчего? Оттого, что я там!!
И она взяла его руку своими худенькими ручками и смеялась от счастья.
Вообще ночь была чудесная. И уже на рассвете вылезла из-за трубы грузная фигура и, зевая, позвала:
— Марусенок, полуночница! Спать пора.
Это был капитан.
И еще одну ночь провели они на палубе. Луна, подросшая, показала Платонову огромные глаза Марусеньки, вдохновенные и ясные.
— Не забудьте номер моего телефона, — говорил он этим изумительным глазам. — Вам даже не надо называть своего имени. Я по голосу узнаю вас.
— Вот как? Не может быть! — восхищенно шептала она. — Неужели узнаете?
— Вот увидите! Разве можно забыть его, голосок ваш нежный! Просто скажите: это — я.
И какая чудесная начнется после этого телефона жизнь! Театры, конечно, самые серьезные, ученыелекции, выставки. Искусство имеет огромное значение… И красота. Например, ее красота…
И она слушала! Как слушала! И когда что-нибудь очень ее поражало, она так мило, так особенно говорила: «Вот как!»
Рано утром он вылез в Саратове. На пристани уже ждали его скучные деловые люди, корчили не естественно приветливые лица. Платонов думал, что одно из этих приветливых лиц придется уличить в растрате, другое — выгнать за безделье, и уже озабоченный и заранее злой стал спускаться по трапу. Случайно обернувшись, увидел у перил «ее». Она жмурилась сонным личиком и крепко сжимала губы, словно боялась расплакаться, но глаза ее сияли, такие огромные и счастливые, что он невольно им улыбнулся.
В Саратове захлестнули днем дела, вечером — пьяный угар. В кафешантане Очкина, гремевшем на всю Волгу купецкими кутежами, пришлось, как полагается, провести вечерок с деловыми людьми. Пели хоры — цыганский, венгерский, русский. Именитый волжский купец куражился над лакеями. Наливая сорок восемь бокалов, плеснул лакей нечаянно на скатерть.
— Наливать не умеешь, мерзавец! Рванул купец скатерть, задребезжали осколки, залили шампанским ковер и кресла.
— Наливай сначала! Запах вина, сигарный дым, галдеж.
— Рытка! Рытка! — хрипели венгерки сонными, голосами.
На рассвете из соседнего кабинета раздался дикий, какой-то уж совсем бараний рев. — Что такое?
— Господин Аполлосов веселятся. Это они всегда под конец сбирают всех официантов и заставляют их хором петь.
Рассказывают: этот Аполлосов, скромный сельский учитель, купил в рассрочку у Генриха Блокка выигрышный билет и выиграл семьдесят пять тысяч, И как только денежки получил, так и засел у Очкина. Теперь уж капитал к концу подходит. Хочет все до последней копейки здесь оставить. Такаяу него мечта. А потом попросится опять на прежнее место, будет сельским учителем век доживать и вспоминать о роскошной жизни, как ему на рассвете официанты хором пели.
— Ну, где кроме России и души русского человека найдете вы такое «счастье»?
Прошла осень. Настала зима.
Зима у Платонова началась сложная, с разными неприятными историями в деловых отношениях. Работать приходилось много, и работа была нервная, беспокойная и ответственная.
И вот, как-то ожидая важного визита, сидел он у себя в кабинете. Зазвонил телефон.
— Кто говорит?
— Это я! — радостно отвечал женский голос. — Я! Я!
— Кто «я»? — раздраженно спросил Платонов. — Простите, я очень занят.
— Да я! Это — я! — снова ответил голос и прибавил, точно удивленно: — Разве вы не узнаете? Это — я.
— Ах, сударыня, — с досадой сказал Платонов. — Уверяю вас, что у меня сейчас абсолютно нет времени заниматься загадками. Я очень занят. Будьте любезны говорить прямо.
— Значит, вы не узнали моего голоса? — с отчаянием ответила собеседница.
— А! — догадался Платонов. — Ну как же, конечно, узнал. Разве я могу не узнать ваш милый голосок, Вера Петровна!
Молчание. И потом тихо и грустно-грустно:
— Вера Петровна? Вот как… Если так, то ничего… Мне ничего не нужно…
И вдруг он вспомнил:
Да ведь это маленькая! Маленькая на Волге! Господи, что же это я наделал! Так обидеть маленькую!
— Я узнал! Я узнал! — кричал он в трубку, сам удивляясь и радости своей, и отчаянию. — Ради бога! Ради бога! Ведь я же узнал!
Но уже никто не отзывался.
[1] Две недели [](фр.).
[2] Марта (фр.).
Демоническая женщина
Тэффи (псевдоним Надежды Александровны Бучинской) (1872—1952)
Демоническая женщина отличается от женщины обыкновенной прежде всего манерой одеваться. Она носит черный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой «для цианистого калия, который ей непременно пришлют в следующий вторник», стилет за воротником, четки на локте и портрет Оскара Уайльда на левой подвязке.
Носит она также и обыкновенные предметы дамского туалета, только не на том месте, где им быть полагается. Так, например, пояс демоническая женщина позволит себе надеть только на голову, серьгу на лоб или на шею, кольцо на большой палец, часы на ногу.
За столом демоническая женщина ничего не ест. Она вообще никогда ничего не ест.
— К чему?
Общественное положение демоническая женщина может занимать самое разнообразное, но большею частью она — актриса.
Иногда просто разведенная жена.
Но всегда у нее есть какая-то тайна, какой-то не то надрыв, не то разрыв, о которой нельзя говорить, которого никто не знает и не должен знать.
— К чему?
У нее подняты брови трагическими запятыми и полуопущены глаза.
Кавалеру, провожающему ее с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе:
— Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла заря.
Церковь ночью заперта.
Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но «она» уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф.
— К чему?
Демоническая женщина всегда чувствует стремление к литературе.
И часто втайне пишет новеллы и стихотворения в прозе.
Она никому не читает их.
— К чему?
Но вскользь говорит, что известный критик Александр Алексеевич, овладев с опасностью для жизни ее рукописью, прочел и потом рыдал всю ночь и даже, кажется, молился — последнее, впрочем, не наверное. А два писателя пророчат ей огромную будущность, если она наконец согласится опубликовать свои произведения. Но ведь публика никогда не сможет понять их, и она не покажет их толпе.
— К чему?
А ночью, оставшись одна, она отпирает письменный стол, достает тщательно переписанные на машинке листы и долго оттирает резинкой начерченные слова;
«Возвр.», «К возвр».
— Я видел в вашем окне свет часов в пять утра.
— Да, я работала.
— Вы губите себя! Дорогая! Берегите себя для нас!
— К чему?
За столом, уставленным вкусными штуками, она опускает глаза, влекомые неодолимой силой к заливному поросенку.
— Марья Николаевна, — говорит хозяйке ее соседка, простая, не демоническая женщина, с серьгами в ушах и браслетом на руке, а не на каком-либо ином месте, — Марья Николаевна, дайте мне, пожалуйста, вина.
Демоническая закроет глаза рукою и заговорит истерически:
— Вина! Вина! Дайте мне вина, я хочу пить! Я буду нить! Я вчера пила! Я третьего дня пила и завтра… да, и завтра я буду пить! Я хочу, хочу, хочу вина!
Собственно говоря, чего тут трагического, что дама три дня подряд понемножку выпивает? Но демоническая женщина сумеет так поставить дело, что у всех волосы на голове зашевелятся.
— Пьет.
— Какая загадочная!
— И завтра, говорит, пить буду…
Начнет закусывать простая женщина, скажет!
— Марья Николаевна, будьте добры, кусочек селедки. Люблю лук.
Демоническая широко раскроет глаза и, глядя в пространство, завопит:
— Селедка? Да, да, дайте мне селедки, я хочу есть селедку, я хочу, я хочу. Это лук? Да, да, дайте мне луку, дайте мне много всего, всего, селедки, луку, я хочу есть, я хочу пошлости, скорее… больше… больше, смотрите все… я ем селедку!
В сущности, что случилось?
Просто разыгрался аппетит и потянуло на солененькое! А какой эффект!
— Вы слышали? Вы слышали?
— Не надо оставлять ее одну сегодня ночью.
— А то, что она, наверное, застрелится этим самым цианистым кали, которое ей принесут во вторник…
Бывают неприятные и некрасивые минуты жизни, когда обыкновенная женщина, тупо уперев глаза в этажерку, мнет в руках носовой платок и говорит дрожащими губами:
— Мне, собственно говоря, ненадолго… всего только .двадцать пять рублей. Я надеюсь, что на будущей неделе или в январе… я смогу…
Демоническая ляжет грудью на стол, подопрет двумя руками подбородок и посмотрит вам прямо в душу загадочными, полузакрытыми глазами:
— Отчего я смотрю на вас? Я вам скажу. Слушайте меня, смотрите на меня… Я хочу — вы слышите? — я хочу, чтобы вы дали мне сейчас же, — вы слышите? — сейчас же двадцать пять рублей. Я этого хочу. Слышите? — хочу. Чтобы именно вы, именно мне, именно мне, именно двадцать пять рублей. Я хочу! Я тввварь!… Теперь идите… идите… ,не оборачиваясь, уходите скорей, скорей… Ха-ха-ха!
Истерический смех должен потрясать все ее существо, даже оба существа — ее и его.
— Скорей… скорей, не оборачиваясь… уходите навсегда, на всю жизнь, на всю жизнь… Ха-ха-ха!
И он «потрясется» своим существом и даже не сообразит, что она просто перехватила у него четвертную без отдачи.
— Вы знаете, она сегодня была такая странная.., загадочная. Сказала, чтобы я не оборачивался.
— Да. Здесь чувствуется тайна.
— Может быть… она полюбила меня…
— !
— Тайна ! ……