М. Н. Катков
правитьПесни русского народа, изданные И. Сахаровым
правитьПять частей. Санкт-Петербург, 1838—1839
правитьС недавнего времени у нас в литературе только и толка, что о русской истории. По крайней мере, в толках и словопрениях о русской истории видна еще какая-то жизнь, заметно еще какое-то движение нашей в глубокую летаргию погруженной словесности. Бедная литература наша или молчит, или громко, протяжно зевает, и если иногда спросонья, большею частию в бреду, проговорит словечко, так уж это наверное: «Варяго-руссы», «Норманны», «Несторова летопись достоверна», «Несторова летопись недостоверна», «Несторова летопись относится к XII», «Несторова летопись относится к XIV столетию» и т. д. Где же результаты? К чему же все это ведет? Пока ни к чему: все ограничивается одними пустыми спорами, одними педантическими ссылками на источники, из которых ничего не вытекает, переливанием из пустого в порожнее. Большая часть наших ученых (особенно ученых по части русской истории) не отличается излишнею добросовестностию: вся их ученость заключается большею частию в знании наизусть нескольких имен, нескольких отдельных фактов без смысла, у иных даже только в нескольких напрокат взятых фразах и в высших взглядах с домашнего курятника. Всем этим сором и мусором они без милосердия пылят в глаза всякому, кто хоть сколько-нибудь подобросовестнее их, кто дерзнет сделать им хоть какое-нибудь возражение. Впрочем, и из добросовестных-то немного таких, которые бы шли дальше мертвой буквы, которые бы с живою жизнию в собственном духе искали живой жизни и в предмете своего изучения. Как не могут по сю пору догадаться, что знать множество фактов и не знать их смысла, их духовного значения — не составляет еще ровно ничего? К чему весь этот хлам, состоящий из одних пустых названий? Убудет ли меня, если ветер свеет с моей памяти одно из этих пустых названий? — прибудет ли меня, если в мою память совершенно произвольно, совершенно случайно забредет какое-нибудь новое имя? Одним бессмысленным фактом больше, одним бессмысленным фактом меньше, — скажите, Бога ради, не все ли равно?.. Мы этим нисколько не думаем отвергать важность фактического изучения предмета, — о, напротив! Мы глубоко сознаем всю его важность, всю его необходимость; мало того, мы скорее станем под знамена тружеников, пересыпающих с самою наивною, с самою нежною заботливостию архивную пыль, нежели пристанем к партии пустозвонных фразеров, которые под руководством какого-нибудь заморского фигляра, выучившись ходить на ходулях, думают, что их все принимают за неизмеримых великанов, что они обозревают всю поднебесную. Мы нисколько не восстаем против основательного и подробного изучения фактов, — это была бы вопиющая нелепость, — нет! Изучение фактов должно входить в состав полного изучения; фактическое знание есть сторона, ступень, момент, если позволено нам будет употребить это слово, полного знания. Внешнее в предмете есть откровение внутреннего, органическое проявление существа предмета, — и наоборот: все то, что не имеет внешние стороны, не существует, и потому очень естественно не может быть предметом никакого знания. Всему своя граница. Только живое «объятие» предмета в его целости есть истинное знание; все прочее — или фраза, произвольная идея, родившаяся Бог знает как и вследствие чего в праздной голове, — или совершенно бессмысленное блуждание в дремучем лесу случайных явлений, остающихся всегда чуждыми, всегда темными для скитальца, потому что сквозь внешнюю оболочку для глаз его не сияет проявляющееся в ней существо. Обращаюсь к вам, велеречивые мужи, к вам, умеющим так красно и так звонко рассуждать и о том, как далеко и широко раскинулась Россия, и о том, что в ней великое, или, говоря вашим фигуральным языком, несметное множество народов, и о том, что на ее необъятном горизонте поднялась уже пурпурная заря, чреватая великолепнейшим, ослепительным солнцем, и проч. и проч., — обращаюсь к вам, мужи, умеющие так мастерски облекать свои лица в смиренномудрое выражение, так строго хмурить брови и собирать частые складки на лбу, умеющие с такими оскорбительным цинизмом твердить всем и каждому: «Надо трудиться, не жалеть сил для нашей матушки-Руси; фактов, фактов побольше, поближе узнать наш православный народец» и проч. и проч., — и, увы, доказавшие на самих себе, как иногда бывает справедлива поговорка: не все то делается, что говорится; обращаюсь и к вам, добрые труженики с самодовольными лицами, наглотавшиеся всякого сорта пыли и потому начиненные самой прочной, как вы говорите, ученостью: скажите, знаете ли вы, что такое эта Русь, о которой вы так много твердите?.. Или нет, мы не так сделали вопрос, — мы уже должны были угадывать, что вы заранее, бросив на нас грозный взгляд, скажете без запинки, что знаете Русь и что Русь вас знает, что вы тысячекратно повторяли это, что вам странно, как можно сомневаться в вашем знании… Итак, скажите лучше прямо, что такое Русь, что такое православный русский народ, из каких стихий сложился его характер, какие свойства составляют существо его духа, в чем проявлялась жизнь его и что это за жизнь, как развивался он и в чем заключается его развитие? — О, если вы можете, то, Бога ради, отвечайте на эти вопросы! Эти вопросы задает вам ваша наука; отвечать на них вы должны по вашему призванию; не отвечать на них было бы вам грешно перед самими собою, перед вашей наукой, перед вашим великим отечеством. Вы свободно возложили на себя свою обязанность — так вы должны выполнять ее. Не бросайте снова грозных взглядов, не указывайте на книги, книжки и статейки, пущенные вами в свет, — шутки в сторону: эти великие вопросы, хотя и беспрерывно повторяемые вами в тертых и пустозвонных фразах, никогда еще не были даже и приблизительно решены; вы и не касались их, вы и не стремились даже решать их. Не дерзая сомневаться в вашей добросовестности, в вашей благородной готовности свято выполнять долг своего призвания, мы должны невольно подумать и сказать, что вы не умеете решить этих вопросов; а между тем их решение, или, по крайней мере, стремление к их решению необходимо для вашей науки, так необходимо, что без него она не может двигаться вперед, она теряет всякое значение, она совершенно бесполезна, совершенно пуста.
Неужли ваши бесконечные споры, не поведавшие еще по сю пору ничего положительного, исчерпывают все дело? СлСва нет: было бы прекрасно, было бы очень полезно определить, что такое Несторова летопись и меру доверия к ней, но разве ваши противоречия об этом предмете примирены, сведены к одному непреложному результату, и если вы даже в самом деле достигли здесь до какого-нибудь результата, то разве в этом заключается вся ваша наука? Неужли вы думаете, что изучать русскую историю значит бросать бедных варягов из угла в угол, на север и на юг, на восток и на запад, словом, всюду, где только захочет погулять ваше воображение; строить самые фантастические теории на этимологических созвучиях, на нескольких словах, а иногда только на одном слове; дробить один народ на множество совершенно различных народов потому только, что он слыл под различными наименованиями; разыскивать, точно ли такой-то и в такое-то время открыл такую-то рукопись, и проч. и проч.? Правда, не должно упускать из вида и мелочей: они имеют свою относительную важность, они могут пригодиться к делу. Но где же самое дело? Не пора ли уже, наконец, подумать и о науке? Все то, что вы делали, или, лучше, что вы наговорили, не может быть названо даже и заготовлением материалов для науки… Боже мой! сколько нужно еще сделать для того, чтобы разработать для нее вещество, очистить источники, из которых в ее жилы должны струиться жизненные соки! Какое огромное поприще и как мало изыскателей оставило на нем следы свои! Расчищен ли мусор, покрывающий священные курганы древности? Отыскан ли таинственный цвет папоротника, который должен навести на те места, в которых предки наши погребали богатство своей жизни? Осмотрены ли живые следы отживших поколений? Изучены ли драгоценные памятники, в которых народ сам высказывал себя, в которых трепещет, не потеряв нисколько своей свежести, жизнь целых эпох, отделенных от нас веками, памятники, в которых дух народа, разливавшийся в бесконечном разнообразии его быта, собрался и сосредоточился, и остался в них навеки тем, чем он был в исчезнувшем моменте, — памятники, которые можно сравнить с теми очарованными карбункулами, в которых, как рассказывается в сказках, Соломон заключил стихийных духов? Оценены ли критически государственные акты и документы — самый верный, самый прочный источник для истории, или, лучше, эти лживые факты, говорящие сами за себя, являющиеся в своем собственном виде, не в бледных описаниях, которые точно так же относятся к нам, как копии к художественным произведениям? Собраны ли, употреблены ли в дело описания, завещанные нам, потомкам, от грамотных дедов, в умах которых отражался весь их современный мир? Исследованы ли и определены ли, как должно, все остатки старины, рассеянные в различных частях России? Наконец, где полная, составленная сообразно с современными требованиями коллекция русских песень, в которых лицом к лицу является нам вся наша Русь, разоблачается перед нами вся душа русского человека, в которых излился весь дух русского народа?.. Боже мой! неужли нелепые песенники, продающиеся на Толкучем рынке и не имеющие цены выше гривенника, должны заменять такую коллекцию?.. Это позор для нашей литературы! Нам должно быть стыдно не только перед теми европейскими народами, которые опередили нас в образовании, — нам должно быть стыдно перед нашими меньшими братьями, перед бедными чужеземными племенами славянскими. Посмотрите, с какою заботливостию, с каким умением их ученые собирают и издают народные песни; какой верный инстинкт руководит ими, когда они, для того чтобы изучить жизнь народа, для того чтобы узнать его физиономию и сохранить ее на веки веков, для того чтобы понять смысл его истории, — с изумительным рвением принялись изучать его поэзию… С какой любовью прислушиваются они к отрывочным звукам, слетающим с бандуры бродячего певца; с какой неутомимостию подбирают и классифицируют они эти звуки, с каким искусством подмечают они тайное сродство их и с какою силою сливают их в целые создания, в мощные потоки, светлые, прозрачные, в которых отражается живой лик народа!.. И это делается не в одном каком-нибудь племени, может быть, настроенном на особенный лад природою или обстоятельствами: нет, это делается с равною силою и с равными успехами почти у всех славянских племен, кроме разве тех, которые уже подгнили на своем основании, в которых иссяк жизненный источник. В самом деле, какое очаровательное зрелище представляют с этой стороны славянские земли? Несмотря ни на какие обстоятельства, их обитатели упорно держатся своей народности и ищут жизни не в смерти, не в мертвой букве, а там, где она кипит всею полнотою своих сил, где она блещет самыми роскошными переливами своих цветов, откуда она веет вешней свежестию… А у нас!.. страшно подумать!.. Или в нашем глубоком народе, в этом представителе всего славянского племени, в этом исполине, одаренном необоримыми силами, не бил и не бьет родник живой воды? неужли вся жизнь его была одним механическим вырастанием и разрастанием? Но чьи же эти заунывные, обдающие всю нашу душу каким-то особенным, русским, чувством, эти милые, так нам понятные звуки? чьи эти напевы, то грустные, то веселые, но больше грустные? чья душа разыгралась в этих песнях удалых, молодецких? Из чьей же груди, глубокой и мощной, пробились несдержимым потоком эти магические песни? волны чьей богатырской жизни льются и переливаются в этих простых, но Бог знает почему так сильно действующих на нас звуках?.. О, они принадлежат той душе, которая трепещет и поет, послушав их, которая, где бы ни была и чем бы ни наполнялась, невольно отдается им, сливается с ними и уносится их стремлением! о, эти звуки, эти песни принадлежат душе русской! в них жива наша Русь, в них скрыто ее горячее сердце с целым морем его чувствований; в них заключились со всем своим богатством, со всей благовонной святостью жизни различные эпохи, их породившие; здесь высказывается весь русский человек со всеми своими страданиями и радостями, в своей определенности и со своим стремлением к определению; в них отражается мощная, поразительная физиономия великого народа во всей своей естественной красе, как создал ее Бог!..
Так вот где родник живой воды. Что же никто не приходит черпать из него? что же по сю пору не проторены дорожки к нему, что же не обложены мрамором берега его? Или нет: зачем забираться со своими требованиями так далеко? Спросим, почему по сю пору не разметаны пыль и сор, разбросанный вокруг него временем и заграждающий к нему доступ? Вы, добрые труженики, любители пыли, что это значит? неужли эта пыль менее достойна вашего внимания, чем пыль архивная, которую оспариваете вы у обитательниц подполья? Выйдите из вашего душного заточения, выйдите под открытое небо, на чистый воздух: здесь обновятся ваши истощенные силы, освежатся ваши бледные лица; здесь солнце, в ваших кабинетах тусклая лампа; здесь жизнь, в ваших кабинетах смерть и тление, здесь труд не изнуряет, здесь труд живит, и здесь он легок и сладок, деятельность, не заключающая в себе никакого действительного содержания, не перетирает саму себя, здесь она беспрерывно наполняется вечно новым содержанием. Неужли мы всегда должны довольствоваться безверными, неочищенными отрывками, которые удастся нам случайно услышать там и там? неужли навсегда только одни ямщики будут представителями нашей народной поэзии? неужли всякий, кто захочет упиться ей, должен для этого ездить по всему огромному пространству России, по всем углам и закоулкам, и ловить православного мужичка под веселый час? неужли всякий должен повторять одни и те же труды? Кто из образованных русских не захотел бы узнать поэзию своего народа во всей ее действительной целости? Но у всякого свое дело, свое призвание: все не могут посвящать свою деятельность одному и тому же предмету; требовать этого было бы нелепо. Собирать русские песни, изучать их, критизировать, по крайней мере с исторической точки зрения, обязаны более, нежели кто-нибудь, занимающиеся историею Руси: кто будет отрицать, что песни народа суть один из самых важных, из самых существенных источников для его истории? Скажем более: нигде народные песни не могут иметь такого значения, не заключают в себе столько важности для истории, как у нас. Славянские племена так бедны памятниками другого рода, жизнь многих из них и теперь еще чужда всемирно-исторического прогресса; они все очень хорошо сознают это и обращают все внимание на единственное выражение своей внутренней жизни — на песни. Русский народ был также долго вне этого всемирно-исторического развития; до него также долго не касались идеи, двигавшие человечество; он долго зрел одиноко, замкнутый со всех сторон, и только готовился — готовился тихо, едва заметно — к своему высокому назначению, в которое ввел его гений великого Петра. Только с Петра возникла Россия, могучее, исполинское государство; только с Петра русский народ стал нациею, стал одним из представителей человечества, развивающим своею жизнию одну из сторон духа; только с Петра вошли в его организм высшие духовные интересы; только с него начал он принимать в себя содержание развития человечества. А до Великого у нас не было ни искусства в собственном смысле этого слова, ни науки. У нас нет готических храмов, у нас нет ни произведений художнической кисти, ни произведений резца, у нас не было музыки. Народ еще не созрел тогда для таких проявлений своего существа: он был весь погружен в естественную жизнь, которая может обнаруживаться в естественной же, в наивной форме. Эта наивная форма выражения жизни народной есть народная поэзия. В самом деле, у нас очень мало предметов, непосредственно выражающих натуру русского народа, и ни одного, который бы равнялся в важности песням. Мы не говорим здесь об истории в тесном смысле, о политических фактах, в которых также выражается, или, лучше сказать, проявляется жизнь народа: они относятся к другой категории.
Вследствие всего этого равнодушие наших ученых к народным песням становится еще удивительнее, еще более заслуживает укоризны. Нельзя, однако ж, сказать, чтобы не было совсем никаких опытов собирать и даже изучать русские песни; но сумма их так мала, так ничтожна, что она теряется в предмете исследования, как капля в море. Здесь более прочих заслуживают упоминания гг. Якубович и Калайдович, издавшие несколько поэтических песень, известных под именем песень Кирши Данилова, в виде, хоть сколько-нибудь похожем на дело. Но как они, так и все другие делали это не по сознанию достоинства и важности созданий народа, а так, ради курьеза; они даже и не предчувствовали в них поэзии, как они сами откровенно сознаются. После того нельзя было бы и ожидать от них чего-нибудь похожего на то, что было сделано у других славянских племен; весь труд собирателей заключался только в том, что они записывали слова и потом безо всякой связи, безо всякой критики печатали их. Давно уже обещана нам большая, ученая коллекция русских песень; взоры всех любителей народной поэзии с ожиданием устремлены на г. Киреевского, — но он медлит и медлит; его издание мелькает перед нами в туманной дали будущего, как прекрасная мечта, к которой мы привязаны даже и тогда, когда не совсем верна надежда на ее осуществление… Но кто может знать и говорить о том, что впереди? И потому перейдем лучше к книжкам, лежащим теперь перед нами и пробудившим в нас все, что было нами высказано.
Это, как значится в заглавии нашей статьи, «Русские песни», собранные г-м Сахаровым. Г. Сахаров заслуживает благодарность за свое трудолюбие, за свою любовь к нашей народности. Он уже издал недавно книгу под названием «Сказания русского народа». Мы не хотим сомневаться в том, что он трудится, что он не жалеет сил для предмета своей деятельности; мы благодарны ему за все, что им сделано: всякий пусть делает что может, или даже что хочет: этого правила критик не должен упускать из вида. Вот что говорит сам г. Сахаров в маленьком предисловии, приложенном к первому томику:
Было время, когда с восторгом вслушивался я в напевы русских песенников, когда с жадностию записывал русские песни со слов простолюдинов; тогда я был покоен; тогда я делал для себя. Теперь… с отпечатанием песень я делаюсь посторонним человеком, с покорностию ожидаю приговора за свои труды от знатоков и безграмотных людей. Такова участь издателей.
В чем должна заключаться оценка трудов почтенного издателя? Критик должен определить свои или, лучше сказать, современные требования от исследователя народной поэзии и вообще от собирателя песень, должен представить идеал того, что должно быть свершено на этом поприще. Но для этого он должен определить самый предмет, должен измерить, сколько позволяют ему его права и обязанности, это поприще. И потому мы прежде всего укажем нашу точку зрения на народную поэзию и постараемся развить, сколько можно кратко и отчетливо, наше понятие о русской народной поэзии. Пределы критической статьи дают нам право требовать от читателей, чтобы они не ждали от нас ничего более, кроме намеков. Потом мы посмотрим, чем должна быть сообразная с современными требованиями коллекция песень.
Всего чаще можно услышать выражения: «народ живет», «народ развивается». Посмотрим, что обыкновенно хотят сказать сими выражениями. С первого взгляда, для простого, эмпирического смысла эти выражения могут показаться если не вовсе нелепыми, то, по крайней мере, неточными и только фигуральными. В самом деле, народ не есть осязаемое органическое существо, такое же, например, как отдельный человек, как всякий предмет природы; он не поставлен пред нашими эмпирическими взорами как особый предмет, сам собою втесняющийся в сферу наших представлений; он не дан нам непосредственно, т. е. мы не можем подойти к нему прямо, указать на него — указать в собственном смысле этого слова и сказать: вот что называем мы народом. Но, относя к народу слова «живет» и «развивается», мы даем ему значение органического, особенного существа. Если видеть в народе только случайное сборище людей, занимающих известное пространство, и больше ничего, то искать в нем жизни и развития было бы точно нелепо: живут в нем отдельные люди, каждый сам по себе, а народ, собрание их, как же может жить? Ведь сборище не есть нечто действительное; оно и не существует вовсе как предмет, которого части связаны органически воплотившимся, зримым единством. Все это совершенная правда; но и тот прав, кто скажет, что народ живет. Народ есть органическое, живое существо, но чисто духовное, а не чувственное. В каждом отдельном предмете части, составляющие его, и единство этих частей, связующее их в одно целое, пребывающее на известной точке пространства, — сопроникаются взаимно и взаимно друг друга условливают. Отнять от предмета это единство — значит рассыпать его на части, значит умертвить его. Мы еще больше поясним нашу мысль, если скажем, что под единством частей живого существа мы разумеем то, что зовется организмом. В народе целость частей существует не явно, как в отдельном предмете: она незрима, она таинственно связует члены народа, по-видимому разрозненные, по-видимому не имеющие никакой внутренней, живой связи. Части народа сами по себе, в их разрозненности, доступны для эмпирического воззрения; но видеть органическое существо в народе, видеть живую связь его частей может только тот, у кого открылись духовные очи. Здесь уже прекращается царство непосредственного созерцания, которому предметы даются сами собою: здесь предметы схватываются и постигаются не иначе, как чрез посредство духовных орудий — духовного процесса.
Итак, в чем же заключаются жизнь и развитие народа? Мы нашли, что его организм принадлежит к царству духа, а не к царству внешней природы; следственно, и жизнь его не есть жизнь естественная, какою живут отдельные предметы природы: она должна иметь духовное свойство и в своем развитии принимать духовные определения. Для того чтобы пояснить это несколько темное выражение и прямее приступить к нашему предмету, вглядимся поближе в то, что мы зовем «развитием». «Развиваться» значит, как уже показывает само слово, раскрывать, развертывать то, что сжато и сосредоточено в безразличном единстве; следовательно, обозначать и определять отдельные моменты, части, составляющие сущность предмета, выводить их постепенно один за другим в их характеристическом различии. Развиваться может только что-нибудь, то, что уже существует, что уже дано непосредственно как сущность предмета. Эта сущность есть зерно, где таинственно кроются все те части, которые постепенно выводятся развитием, пока не истощится их запас, пока то, что существовало идеально, не проявится во всей полноте, не станет действительным предметом. Между сущностью предмета и самим предметом, т. е. развившеюся сущностью, такое же отношение, какое между семенем растения и самим растением.
Итак, исходный пункт жизни народа есть его сущность. Но где же найдти эту сущность, где же увидеть ее? она должна также иметь свое проявление, должна открываться в чем-нибудь; иначе мы не могли бы говорить о ней как о сущности, как о чем-то существующем. Сущность, например, растения скрыта в семени; качеством семени определяется и качество самого растения. Проявление сущности есть самая первая, самая непосредственная ступень развития, в которой заключаются все последующие ступени; так точно в музыкальном произведении тема, с одной стороны, есть начало его, его первый, простейший мотив; с другой же стороны, она есть источник всех других мотивов, звучащих в этом произведении, как бы ни было велико их число и разнообразие.
Первоначальный вид народа есть его первобытное состояние, то состояние, в котором живет он до той минуты, когда вступает на поприще всемирно-исторического действования, до той минуты, когда он является членом в организме человечества, членом, трепещущим жизнию всемирно-историческою, вливающейся в него в таком количестве, какое необходимо для того, чтобы он мог свободно двигаться и выполнять свое назначение. Первобытное состояние народа имеет различные формы, так же как и позднейшее, развитое. Первая и самая простая форма есть семейные отношения, отношения между отдельными людьми: это низшее и самое естественное (в отличие от духовного) определение жизни народной. Потом — отношения общественные, из которых развивается государство: в этой форме народ является тем, чем он должен быть, — народом, между тем как в первой форме он был только семейством; здесь образуется и сочленяется тот духовный организм его, о котором мы выше говорили; здесь первый момент его исторического существования, зародыш того, что впоследствии должно быть свершено им в человечестве и для человечества. Наконец, третья и высшая форма есть его — выразимся так — теоретическая деятельность, его созерцание жизни и мира, его мифология, его поэзия. Мы назвали эту форму высшею, потому что здесь народ возвышается наконец до сознания самого себя, между тем как в первых формах он только проявлял себя. Здесь организм народа, образовавшийся и сочленившийся в предыдущей форме, получает сквозящую прозрачность; здесь жизнь его не просто двигается, но и обращается на самую себя, созерцает свое движение. Из всего того, в чем может обнаруживаться теоретическая деятельность народа в его первобытном состоянии, преимущественно должна обращать на себя внимание поэзия. Ей должно дать главное место, ее должно поставить в центр; все другие проявления теоретической жизни народа на этой ступени гораздо слабее, гораздо беднее ее, часто зависят от нее, часто условливаются ею, заимствуют у нее средства, даже черпают из нее жизненные силы. И это очень естественно. Наука возникает только в народе развитом: о ней и думать не должно при рассматривании народа дикого, еще не освободившегося от уз природы. Высочайшая, истинная религия доступна только для такого народа, в котором пробудился уже самосознательный и свободный дух, который перешел очистительный период жизни и очистился столько, что способен быть сосудом божественного слова, способен принять в себя откровение божества. Но народ, до которого не коснулось еще влияние духа, народ, в котором нет еще ни духовных вопросов, ни духовных стремлений, который еще только зреет для того, чтоб быть сосудом, проявителем той идеи, для коей призван в мир, такой народ может иметь только предчувствие религии, может обнаруживать в себе возможность принять со временем откровенную истину; все его религиозные представления сами по себе не имеют никакой истины, все они не больше, как призраки, порожденные самим же народом; они имеют только относительное значение, раскрывая собою характер народа и обличая его религиозный орган.
Дух везде равен самому себе; он везде один и тот же; как в отдельном человеке, так и в отдельном народе, так и в целом человечестве, как в зерне развития, так и в различных циклах своей жизни, — действует он по одним и тем же законам, творит одни и те же мiры, изводит из себя одно и то же содержание. Каждый период развития духа есть повторение предыдущего периода и вместе отрицание его; повторение — потому что дух, перейдя с одной ступени на другую, нисколько не изменил своего существа, ни одним атомом не увеличил и не уменьшил того, что от века заключалось в нем; отрицание — потому что дух не удовлетворяется ни одною формою своего проявления, потому что ни одна форма не может назваться равновесным выражением содержания духа, ни одна не в силах исчерпать всего бесконечного богатства духа, ни одна столько не прозрачна, чтобы дух сквозь нее являлся вполне тем, чем он есть по существу своему: он сбрасывает с себя одну форму для того, чтобы открыться другой, достойнейшей; он переходит с низшей ступени на высшую для того, чтобы виднее и явственнее показать существо свое. Все его назначение, все его развитие именно и заключается в том, чтобы беспрерывно, больше и больше уравновешивать форму своего проявления с содержанием своего существа; потому-то деятельность его и обнаруживается в беспрерывном метаморфозировании, в беспрерывном отрицании. Шумно кипит поприще; веселый народ разбросан на нем могучими группами; гордые члены бойцов напряглись непреклонной отвагой, взоры их блещут сознанием силы… как выразительны контуры, как крепки мышцы, какая свежесть в телах и как прозрачны самые тени!.. Лучи обливают картину; цвета горят ярко, картина упруга, картина дышит неодолимою силою… Взор ослепляется нестерпимо ярким колоритом; тщетно хочет он обнять целость дивной картины: каждый предмет так мощно приковывает его к себе, каждая частность так разнообразна, так бесконечно богата новыми частностями, так неотразима в своем впечатлении!.. Но постойте — видите ли, как начинает тихо и чуть заметно меркнуть далекий фон? видите ли: лучи уже не с такою силою отражаются о предметы? смотрите, смотрите — перспектива сжимается, передние группы бледнеют, группы в последних планах как будто свертываются и объемлются каким-то туманом; этот туман все ближе и ближе — он застилает собою всю картину; смотрите теперь, смотрите, пока не исчезла совсем картина, пока туман не поглотил всей жизни, — обнимаете ли вы теперь целость частей, организм дивного создания? Так это дух, это момент его развития; это он озарял таким нестерпимым блеском поприще, это он раскинулся в атлетических группах, это он горел во взорах людей; он двигался в каждом члене их; он обнаруживался в каждом взмахе руки, в каждом шаге ноги; это дух рассыпался на бесконечное множество отдельных явлений, это он рассыпался по картине; но дело свершено, группы исчезли, темно и холодно… Как? но разве вы не видите блеска и движения там, в углу фона, там, откуда выходит солнце?.. Шумно стремятся новые группы, разноцветные круги появляются один за другим, сходятся и расходятся и размещаются по планам перспективы, новое солнце радостно потекло, новые лучи радостно заиграли и засверкали… Но колорит еще сильнее, контуры могущественнее, картина шире и глубже. И вечно будет повторяться эта смена, вечно, пока жив будет дух, а дух бесконечен и вечен!..
Но мы увлеклись в сторону от предмета; мы бы никогда не кончили, если б все продолжали идти по этому направлению. Мысль о тесных пределах нашей статьи заставляет нас просить прощения у читателей за это отступление…
Итак, народ в первобытном своем состоянии, народ, закованный в узы природы, народ естественный, зерно будущего народа, проявитель вечной идеи на самом поприще духа пускает из себя с самого начала своей жизни ростки, из коих свободным движением должны развиться все возможные определения, которые примет дух в этом народе. Даже у дикарей найдете вы зародыши всех тех миров, которые порождает из себя дух в своем развитии. История состоит не из отдельных отрывков, выхваченных, положим, из других планет, в которых жизнь развивается по иным законам: в каждой фазе жизни человечества содержание одно и то же, разница только в форме. Человек везде человек, на какой бы ступени образования ни находился он; народ всегда народ — живой организм, предназначенный для проявления всемирно-исторической идеи, — все равно, улучим ли мы его на заре его дня или в ясный полдень, кипящего всею полнотою созревших сил или на тихом закате, в таинственный час смерти. Первобытное состояние народа есть как бы прелюдия к дивной оратории, в которой должна прозвучать его жизнь, как бы пролог к шекспировской драме, пролог, в котором уже обозначены противоположности, очеркнуты противоречия, долженствующие столкнуться в ходе драмы, вступить в борьбу и разрешиться в торжественное примирение, примирение, когда сокрушается организм, гибнут частности и жизнь покидает остывающих на арене бойцов и улетучивается в общую жизнь человечества. Как бы ни была низка ступень развития народа, в нем непременно должны возникать стремления к вечным областям свободного духа; в нем непременно должны быть начатки великих откровений духа. Вот почему никто не должен смущаться фактом, что у народа дикого, не отрешившегося от уз природы, есть очерки высших определений духовной сущности, есть космогония, теогония, есть поэзия. В самом деле, эти определения, эти области духа не могут даваться даром, не могут обретаться непосредственно, без труда, без посредства развития, без предыдущих страданий, которым они служат исцелением, без предыдущей борьбы противоречий, которым они служат разрешением. В них дух обретает награду за тяжкий труд развития, в них он является совершенно свободным, отрешенным от всех цепей, абсолютным; здесь существо его светло и прозрачно, здесь он углубляется в бесконечность своего существа и блаженствует ею. Но за что же дается такая награда духу неразвитому и нежившему? за что же дается блаженство примирения тому, кто не испытал мук раздора с самим собою?.. Но что есть, то должно быть, и — вглядитесь хорошенько, вы убедитесь в разумности и необходимости того, что есть и что должно быть; завистливое чувство, завистливый вопрос исчезнет в душе, как мгновенно налетевший туман. Неизмеримая бездна отделяет космогонию народа от науки, теогонию от религии, его безыскусственные, неискушенные песни от искусства, от творческого проявления искушенной фантазии. Это эмбрионы, а не готовые, живые существа; это первоначальный хаос брожения элементов только что пробудившейся жизни, а не полные света и бесконечного блаженства пиры свободного духа. Скудны и слабы наслаждения бедных детей природы; тесны пределы их жизни, душна атмосфера их мира: их радости, их горести возникают из животных ощущений; они не знают цены окружающей их действительности; они не изведали благодатного чувства любви к ней, потому что они не познали еще своей особности, а любовь может быть между особными, между различными существами; они слиты с природою, они не вглядывались в красу ее и, очарованные, плененные ее могучими прелестями, не бросались в избытке страстного восторга на ее лоно, не лобзали ее горячими поцелуями любви, не упивались негою ее дыхания, потому что они никогда не отрывались от ее лона, потому что они никогда не отдалялись от нее, потому что они, как родились в ее объятиях, с устами, прижатыми к ее персям, так и остались в безмятежном незнании того, кто они сами и кто лелеял их с такою нежностию. Что не распадалось на противоположности, в том еще нет жизни, потому что нет любви; только две противоположности, только два различные существа ищут друг друга, встречаются и, встретившись, обнимают друг друга и сливаются в гармонию одного аккорда; слившись воедино, они не теряют сознания своей особности, своей отдельности: они видят свои личности друг в друге, они сознают себя одно в другом. И в народе, пока он не начинал еще отрешаться от природы, не может быть никакого движения, никакой жизни. И горе тому народу, который не воспрянет тотчас же по своем явлении в Mip, не будет высвобождаться из объятий своей матери, не будет силиться сбросить с себя бремя, не будет срывать с себя одну за другой пеленки, горе ему, если не начнет тотчас же борьбы с природою, борьбы, в которой должны расправиться его члены, окрепнуть мускулы: он навсегда оцепенеет, зерно развития сгниет в нем, не дав ростка, силы замрут, не развернувшись, он умрет не живши, не родясь… Но народы, предназначенные для жизни, в самый миг появления на свет начинают процесс движения, начинают расторгать свои узы и поражать еще неокрепшими дланями воздоившую их грудь. В них тотчас же возникает чувство особности, стремление к независимости и самостоятельности; внутри их начинают появляться и организироваться определения духа, начинают вырабатываться факты субъективной жизни, начинают сквозь животную форму пробиваться мысли, начинает тонкой нитью сквозь материальное существование прокрадываться идеальное развитие; пока народ не отрешится, наконец, от бесчисленных пут, которыми обвила его природа, пока не образуется его духовная физиономия, пока не сочленится вполне его организм и не проявится в непреложной форме разумного государства, пока он не станет тем в духе (в истории человечества), чем он есть по своей сущности. Отсюда уже начинается период движения свободного духа в народе, развиваются те бесконечные миры, в которых он открывается самому себе со всей бесконечностью своего существа.
Теперь мы нашли, в каком народе, в каком состоянии народа, при каких условиях возникает и живет народная или, лучше сказать, естественная поэзия (Naturpoesie). Посмотрим же теперь, почему именно поэзия служит полнейшим и могущественнейшим проявлением внутренней жизни народа на рассматриваемой нами ступени. Поэзия по существу своему смыкает примирительным звеном чувственное созерцание с идеальным самосознанием, чувственную форму с бесплотной идеей, уравновешивает материю с духом. Поэзия есть тот мip, который граничит, с одной стороны, с внешнею областью духа, где живет он, не зная самого себя, где он только проявляется, а не сознает себя, и если видит свое проявление, то разве только снаружи; с другой стороны, граничит она с внутренним мipoм духа, с царством мысли, в котором владычествует бесплотная жизнь и открывается в бесплотных же формах. Область поэзии, или, скажем лучше вообще, область искусства заселена так же живыми, органическими существами, как и мip эмпирической действительности, в котором движемся мы; в ней есть и небо, и земля; но земля ее зеленеет ярче, цветет благоуханнее, небо прозрачнее и глубже; там все полно торжественного света; там нет ни одного предмета темного, ни одного уголка, в котором бы не горел луч вечного солнца; там солнце не извне освещает жизнь: оно горит неугасимо внутри жизни, внутри каждой формы жизни; оттого-то так и сияют образы искусства, оттого-то каждый из них и окружен блистательным ореолом лучей, исходящих из него же самого; оттого-то в произведениях искусства атмосфера вся полна света, или, лучше, вся из света, слиянного из бесчисленных лучей! Вот что мы представляем себе, когда говорим, что искусство соединяет бесконечную идею с конечною формою, одухотворяет внешнее, чувственное, и воплощает внутреннее, сверхчувственное. Жизнь, открывающаяся в искусстве, есть первый момент, первая эпоха свободы духа: здесь он впервые проникает до существа своего и созерцает его, хотя и сквозь покров чувственного проявления.
Поэзия, так же как и всякий вид теоретической деятельности в народе, пробуждается тогда, когда народ начал свою борьбу с природою, когда в нем уже возникло первое, хотя и не свободное, хотя и подавленное силою еще непобежденной природы, движение духа. Мы назвали уже выше этот период жизни народа хаотическим брожением его элементов. В его духе, только что пробудившемся, царствует густой мрак, едва прорезываемый тусклыми лучами, льющими неверное, обманчивое мерцание. Первые явления духовной жизни подобны неустановившимся кометам, которые без всякого порядка, не повинуясь никаким законам, носятся в мрачной пустоте: это зародыши идей и мыслей будущих граждан в будущем царстве духа. Эти идеи и мысли суть освобожденные от природы стороны духа, те светлые точки его существа, которые уже отделились от природы. Мы назвали их зародышами, потому что оне далеки еще от того состояния, в котором должны впоследствии явиться через посредство развития. Это слабые, бледные призраки, дикие и безобразные, случайно разбросанные в сознании там и там, не видящие друг друга, ярко заклейменные печатью рабства, которая только тогда совершенно сгладится с них, когда освободится целый организм духа. Мы поймем, что такое эти первые плоды сознания, если определим их развитие. Цель духа — открыться в них, пробиться сквозь кору естественности, сквозь чувственную оболочку, сделать их формами самосознания. Они тем светлее, тем ближе к своему назначению, чем больше просвечивает сквозь них дух, который только тогда успокоится и примирится, когда победит всякую чувственную преграду и явится в них во всем блеске существа своего. В сознании свершается воссоздание чувственного мipa, одухотворение темных предметов природы. Одухотворить предмет не значит вложить в него дух, которого прежде не было в нем, — нет, каждый предмет в природе выражает уже сам собою одну из сторон божественной мысли, воплотившейся в мipe; нет ни одного явления, в котором бы не присутствовал дух; нет ни одной внешней формы, в которой бы не открывалось внутреннее содержание. Если есть явление, значит есть существо; если есть форма, значит есть содержание, если есть внешнее, значит есть внутреннее. Во всем проявляется дух, но сознает себя он только в самом себе. Сознавая себя, он следует тем же законам своего существа, по каким и проявлялся; он повторяет тот же процесс, проходит через одни и те же ступени развития. Сначала он принимает в себя предметы темными и непрозрачными, потому что он еще не видит в них самого себя; далее он начинает постепенно просветлять их, по мере того как усматривает в них себя, или — употребим более удобное выражение, которое мы уже оправдали, показав его смысл, — входит в них, или, что все одно и то же, пробивается сквозь их оболочку. Явно, что до той поры, когда он весь обнаруживается в предмете, предмет существует в сознании, в ложном и искаженном виде. Оторванные от спокойного, естественного существования, предметы теряют на время полноту своего содержания, которая тихо и немо жила в них в форме вещества; сознание пробило эту вещественную форму и содержание ее, воспламененное только в отдельных частях своего существа, — только отдельными частями, отдельными светлыми точками сквозит в предмете. Предмет утратил свою разумную, прекрасную естественность, он стал каким-то фантасмагорическим призраком. В сознании он уже не выражает того, что выражал в природе: он утратил свою истину, потому что дух сознал себя только в одной стороне его содержания, заставил его выражать только часть того, что он действительно выражает и что должен выражать: предмет стал символом.
Нам кажется, что нельзя лучше характеризировать явления в этом периоде сознания, как назвав их «символами». Символом называем мы все то, что намекает на какое-нибудь значение. В символах заключаются два элемента: во-первых, внутренний, какое-нибудь значение; во-вторых, внешний, то, что намекает на это значение. Он не есть ни совершенно-чувственное созерцание предмета, ни чистая, совершенно-отрешенная от чувственного проявления мысль, ни даже художественный образ, примиряющий мысль с предметом, — это живое целое, в котором уравновешено чувственное со сверхчувственным. Символ только колеблется между внешним и внутренним; он насильственно сводит их, а не примиряет, не сливает их в живое, органическое целое; это образ неудавшийся, image manque; в нем дух стремится только стать образом, полным, гармоническим откровением внутреннего во внешнем; в нем он только ищет равновесной формы для своего содержания; находит же он ее только тогда, когда совершенно окрепнет и освободится, когда достигнет того момента своего развития, который мы зовем художественным искусством, когда станет творческой фантазией.
После всего этого должно быть понятно, почему все явления внутренней жизни народа на первой ступени развития, его космогонические и теогонические представления запечатлеваются характером поэтического созерцания. Его мысли представляются ему в чувственных формах, но не в художественных, а символических. Мыслит ли он о существе высочайшем, он указывает на небо, на грозную тучу, издающую гром и молнию, на мощный, беспреградный поток, низвергающий все на пути своем, на огонь, которому не может противиться ничто живое и т. д., словом, на все те могучие феномены природы, в которых она является страшною властительницею; или, если он двинулся дальше в своем развитии, создает существа особенного рода, которых назначает к тому, чтобы они намекали своим видом на какие-нибудь отвлеченные представления. Это божества его, лица его мифологии. Божеству силы, например, дает он какой-нибудь признак льва; богине плодородия дает он в символ фаллос; верховному блюстителю неба и земли вложит он в длань перун; бога добра покроет он белым, бога зла черным цветом и пр. Он определит отношения между своими божествами и в диких, хотя и не лишенных какого-то грандиозного величия гимнах воспоет их происхождение, их историю, их брани, их подвиги. Каждая дума, каждое чувство его носит на себе отпечаток какого-нибудь явления природы; он ни в чем не может отрешиться от чувственных представлений; его речи испещрены беспрерывными фигурами и тропами. У американских дикарей, например, самая пестрая песня из самых пестрых образов есть обыкновенный, вседневный язык. Каждое свойство, нравственное или физическое, существующее в сознании народа, непременно имеет в его фантазии своего представителя, — по крайней мере, те из них, которые преимущественно уважаются народом, в которых он любуется самим собою. Эти представители различных свойств суть идеалы народа, которыми он гордится, которые он славит, которые он оделяет всем богатством своей фантазии: это богатыри, герои, из которых каждый образует вокруг себя особый миф из своих подвигов и доставляет содержание для эпических песнопений. Они запечатлены тем же символическим характером, хотя и в меньшей степени, нежели герои космогонических и мифологических песен. Это не живые индивидуальные существа, которым недостает только плоти, чтобы встать и смешаться с действительными людьми, не такие создания, которыми заселены светлые миры художнической фантазии, не такие создания, которыми радовался до самозабвения, утопая в мгновенном наслаждении, грек: все они большею частию являются символическими олицетворениями какого-нибудь свойства, физической силы, например отваги, удальства и т. д.; других же свойств живой души или вовсе нет, или они все подчиняются одному, господствующему. Их лики одноцветны, без всяких теней и оттенков; дела монотонны. Так как господствующее свойство все поглощает и претворяет в себе, так как оно одно составляет существо их, то очень ясно, что оно должно выходить из своих естественных размеров, принимать вид колоссальный и доходить даже до уродства. Так, например, есть богатыри в русской народной поэзии, которых не держит земля, в которых сила подавляет самую себя, и они в своей бессильной силе, задыхаясь под собственно, тяжестию, бездейственно лежат весь век громадными горами там, где свалила их собственная сила.
Был один народ в Mipe, который родился со свободным духом, — народ, проживший без борьбы и страданий и пришедший в Mip для того, чтобы насладиться победою, собрать плоды страданий, не им понесенных; народ, для которого тяжко трудились в продолжение целых веков другие народы, которому безропотно передали они то, что приобрели кровавыми трудами, и на который без зависти, с любовью и тихим чувством умиления смотрят его менее счастливые собратья; народ, который был рожден у самой цели тяжких стремлений своих предшественников, которого первые взоры пали на красоту, на роскошнейшие цветы полуземного-полунебесного существования, у которого первый младенческий крик излетел из груди, переполненной наслаждением, которого… Но мы век бы не кончили, если бы стали продолжать характеристику этого светлого народа. Этот светлый народ, этот любимец духа и природы, кто как не сыны прекрасной Эллады?..
Между развитием целого человечества и развитием отдельного народа нельзя не усмотреть большой аналогии, хотя было бы нелепо искать совершенного совпадения между ними. В человечестве дух исчерпывает вполне каждый момент свой; в народе же он быстро перебегает с одной ступени на другую; на иных ступенях он слегка, чуть заметно, обнаруживает себя, к другим едва касается, как будто перескакивает через них до тех пор, пока достигнет он той ступени, для которой был рожден народ и на которой жизнь народа является одним из моментов жизни человечества: здесь он останавливается и исчерпывает себя. Греческий народ имел назначение исчерпать своею жизнию все существо искусства, проявить искусство в его всемирно-историческом значении. Другие исторические народы, его предшественники, были предназначены развить самосознание духа до этой ступени; жизнь их в сложности соответствует тому периоду в жизни народа, в который он борется с природой для того, чтобы освободиться от ее ига, и стремится определить и организировать свою духовную личность. Жизнь греков для человечества была тем же, чем художественная сфера свободной, творческой фантазии для народа в частности. Греческий народ получил еще в колыбели в дар от духа художественную форму красоты; он родился с резцом в руке, и его естественная поэзия (Naturpoesie) была вместе и полнейшим художественным проявлением свободной фантазии. Нужно ли что-нибудь говорить о дивной художественности великих всемирно-исторических песнопений гомеридов?.. Искусство греков — живая эстетика, эстетика в лицах. И потому, кто захочет определить как-нибудь вид искусства в истинной, полнейшей его форме, тот должен иметь необходимо в созерцании светлый мир художественных произведений греков. Этой аналогией между ходом целого человечества и развитием отдельного народа поясняется сходство, часто разительное, между сумрачными циклами древней восточной поэзии, в которых царствует символ, и поэзией отдельного народа, запечатленного в большей или меньшей степени тем же символическим характером. Часто историки и этнографы, основываясь на одном этом сходстве, утверждают племенное физиологическое сродство между рассматриваемым народом и каким-нибудь представителем Востока. Не отвергая физиологического сродства позднейших племен с древними, замкнувшими цикл своей жизни еще в до-греческий период человечества, признавая за Востоком право называться vagina gentium [колыбель народов (лат.)], мы думаем, однако ж, что причина этого сходства коренится больше в одинаковости духовных состояний. Впрочем, славяне, и народ русский в частности, поэзия которого должна теперь обратить на себя наше внимание, почти бесспорно выводятся всеми из стран загималайских: в этом согласны все этнографы, толковавшие о происхождении славян, и ученые филологи-санскритологи. В самом деле, связь славянского языка с санскритским так жива, в поверьях и поэзии славян и древних индусов столько разительно-сходного, что можно без всякого опасения выводить племя славянское из Индии.
Прежде нежели мы перейдем к другой части нашей статьи, обратим внимание на одно возражение, которое может быть нам сделано вследствие всего нами сказанного. «Как? — спросят нас. — Так естественная поэзия возникает только в первобытном, диком и полудиком состояниях народа и исчезает, когда народ получает образование и становится историческим действователем? Но это нелепо, это противоречит тому, что беспрерывно повторялось и повторяется пред нашими глазами!» — Так, нелепо, только не все. Естественная поэзия точно возникает только в первобытном состоянии народа, вытекает из его естественной жизни; возражать против этого было бы странно. Что же касается до второй части возражения, то она имеет основание и требует ответа.
Песни остаются навсегда и живут в народе, на какой бы ступени развития ни находился он; разница только в том, что в первобытном состоянии народа оне являются полнейшим и высшим выражением его внутренней жизни, исчерпывающим все элементы его сущности; с развитием же народа оне начинают меркнуть пред новыми блистательными светилами. Эта духовная сущность начинает постепенно улетучиваться из своей наивной, естественной формы и принимать другие формы, высшие, закаленные уже духом. То, что прежде было народностию, низводится на степень простонародности; народность же получает высшее значение. Но прежние дикари, получавшие средства и силы для жизни и деятельности то как дар, то как дань от природы, составляют уже теперь зерно дальнейшего духовного развития: народ имеет теперь своих представителей, и в них-то уж движется его сила, формируется характер, образуется духовный организм, в котором он никогда уже не прейдет, в котором он навеки останется как один из существенных членов человечества. Потребности народа, его стремление, словом, вся жизнь его выговаривается в кругу этих представителей; они-то составляют те образованные классы, которых всегда имеют в виду, когда говорят о духовном развитии народа; в них-то и через них народ совершает свое назначение, выражает идею, для которой призван; через них становится он участником в сокровищах, скопленных историческими эпохами; через их посредство эти сокровища входят в организм народа и претворяются в его плоть и кровь. Здесь дух народа воплощает себя уже в светлых формах художественной поэзии; здесь он творит те бесконечные, полные славы мiры, о которых мы говорили выше; в эти мiры приливают все жизненные соки народа, в них уже свершается его развитие. В самом деле, когда народ займет свое всемирно-историческое место, его естественная поэзия останавливается и застывает в тех формах, которые служили последним выражением покинувшего ее духа; в ней нет больше движения. Только неразвитые, необразованные классы народа — простой народ — довольствуется ею; люди же, вышедшие от непосредственных отношений к природе, оторвавшиеся от ее действительности и достигшие новой, духовной, или сознательно стремящиеся к этой духовной действительности, такие люди не пойдут искать исцеления своим болезням в ее струях, потому что раны, от которых может болеть организм их, нанесены не природою: это раны духовного свойства; для них нужен и бальзам духовный. Далее, если в обществе возникает выражение: простой народ — цикл развития естественной поэзии замкнут навсегда; громкие напевы, оглашавшие родные долы и сливавшиеся в какую-то атмосферу звуков, начинают стихать; атмосфера звуков становится все реже; колорит ее все бледнее и бледнее; волны звуков, расходясь в пространстве, слабеют и теряются в своем собственном разливе; а новые волны не льются вслед за ними, не спешат подкрепить их… И откуда могли бы литься оне? источник иссяк, и остается то, что было, — нового не будет! Естественное творчество умерло и передало свою силу художническому. Мы предвидим заранее новое возражение и спешим предупредить его. Так, так — и в простом народе есть душа живая, не все отъемляется у него; в нем сохраняется до конца орган для горестей и радостей; в нем не умерло чувство: оно так же кипит и волнуется в нем, оно не утратило способности грустить и тосковать в стремлении, болеть и скорбно ныть при тяжком отречении и ликовать в восторженных порывах, сливаясь с тем, что любит, находя то, чего ищет… Так, источник песень чисто лирических никогда не иссякает; и простой народ не теряет способности изливать в музыкальных мотивах свои чувствования; эолова арфа души его не умолкла, она не разбилась в быстроте исторического движения; струны ее натянуты и теперь и всегда, оне дрожат и сотрясаются, чуть лишь коснется до них веяние жизни, и пока не стихнет это веяние, — не стихнет и простая мелодия их, то дикая, то нежная… Но эти звуки, но эта мелодия не больше как непосредственное выражение взволнованного чувства, не больше как отголосок мгновенной настроенности Души; характер их, неопределенность, содержание их очень бедно; часто даже они вовсе без содержания, часто действительно походят на случайные звуки эоловой арфы. Это скорее народная музыка, нежели народная поэзия. — Таких же созданий, в которых бы выражалось созерцание мipa и жизни, не ищите у простого народа: он уже не воспевает больше ни теогонических гимнов, ни космогонических од, он не олицетворяет больше любимых свойств в безобразных и грандиозных в своем безобразии существах, не творит своих символических идеалов, потому что период символизма прошел, и символы доросли до художественных образов. Мало того: он не только не творит вновь произведений такого рода, он редко повторяет и наконец совсем позабывает даже и те, которые были созданы им в ту давнюю эпоху, когда он еще не был «простым народом». В самом деле, редко, очень редко можно услышать из уст простого народа теогонические, космогонические и даже эпические песни; мы не говорим: никогда нельзя услышать. В тех народах, которые или еще недавно вышли из своей первобытной эпохи, или сохранили о ней самое живое воспоминание, или вследствие каких-нибудь других причин, каковы, например, стеснительные обстоятельства, среди которых народ опасается утратить свою физиономию, повторяются, но, опять повторим, не создаются вновь или те или другие из этих родов песень. Так и у западных и у юго-восточных славян бандуристы и слепцы славят героев, любимцев народа; так у нас на Руси можно довольно часто слышать религиозные легенды, так называемые стихи, в которых нередко первое мерцанье зари христианского солнца встречается с тенями и призраками языческой ночи. Сделаем еще одну оговорку, чтобы совсем оградить себя от возражений. В народе возникают и в позднейшие эпохи песни, так называемые исторические, в которых прославляются события и лица; оне часто запечатлены эпическим характером; но, несмотря на важность этих песень для исследователя, должно сознаться, что в них народная фантазия проявляется с своей внешней формы, что в них не расточает она богатства своего внутреннего содержания; оне далеко уступают первобытным произведениям и в яркости колорита, и в широте размеров, и в этом диком величии, и в этой типической оригинальности. Обратимся теперь к русской народной поэзии. В самом деле, мы говорим «русская народная поэзия», толкуем и судим о характере русских песень, а на что могли бы указать мы для подтверждения этих толков, куда пошлем мы, — Боже мой, — куда пойдем мы сами для справок? — Кое-где по степи нашей литературы раскиданы бессвязные отрывки, неразработанные, неочищенные, покрытые слоями пыли, которые набрасывал на них каждый век в своем движении… Что извлечешь из них?..
Однако ж, не удастся ли как-нибудь и по этим бессвязным отрывкам, без всяких средств и пособий, очертить характер русской народной поэзии?
Прежде нежели мы войдем в мip русской фантазии, посмотрим, как развилась жизнь Руси, какие элементы выработались этою жизнию. Иначе мы не поймем заунывных звуков души русской, не поймем богатырского разгула ее сил. — Обернемся назад и взглянем на пространство, пройденное народом.
Уж вот почти тысяча лет, как начал помнить себя народ русский. Сколько лет!.. На что же были употреблены они? что же было проявлено жизнию народа в их течении? Очертил ли он вокруг себя ту сферу, в которой суждено ему двигаться, которую должен наполнять он своею жизнию?.. Взгляд на древнейшую русскую историю пробуждает в душе томительное чувство. В самом деле, унылое зрелище представляется взорам позади нашего исполина. Далеко-далеко тянется степь, далеко — и, наконец, исчезает в смутном тумане… Там, в той туманной дали, чуть заметно снуются неопределенные, какие-то безразличные призраки; там так безотрадно, так пусто, колорит такой холодный, такой безжизненный… Как скудно наше детство! Не розовые, полные упоительной свежести воспоминания остались у нас по нем: мы перезабыли, закружившись в бурном вихре событий, все наши младенческие грезы, и нас не навещает ни с упреком, ни с отрадой светлый гений первоначальных дней невинности; нам так холодно становится, у нас так томительно сжимается сердце, когда мы обернемся назад и будем сквозь туман смотреть туда, где наша степь сливается с небом. Но степь тем заметнее оживает, чем ближе к нам; в ней возникает движение; она покрывается шумным народом; она оглашается громкими, смешанными звуками… Но эта жизнь страшнее смерти, ее движение — судорожное трепетание агонии; этот народ неистово крутится в диком хаосе, без всякого сознания; эти звуки — крики бешенства или отчаяния, стук мечей, зубримых о родную грудь, и шум падения без всякого порядка, совершенно случайно сменяющих один другого бойцов… Где линия развития, где смысл и значение этих явлений, где необходимость в их преемстве? Все перепутано, все перемешано… Черная, непроницаемая туча повисла над хаотическим брожением, все подернулось мраком, в котором тонет наше зрение, потерявшее всякую опору… И только на передних планах мрак начинает редеть, небо проясняться; только на первом плане вышло, наконец, в великолепном блеске солнце и ярко озарило… Но вы не смСтрите на то, чтС озарили лучи этого солнца: вы еще полны грустных дум; вы еще подавлены первым впечатлением страшной степи…
А между тем солнце озарило дивное зрелище, озарило дивную монархию, какой еще не видало человечество. Откуда, как возникла она? Каким чудом так внезапно, так неожиданно из хаоса и мрака явился этот исполинский организм, атлетически сложенный, раскидавшийся своими мозными членами во все концы мipa? Каким чудом вдруг, без труда и развития, сочленилось и образовалось это ужасающее своим громадным объемом целое, проникшее собою с беспримерною силою все свои части, до бесконечности разнородные, и связующее их в неразрывном единстве государства, предназначенного свыше управлять кормою человечества?..
Без труда и развития!.. Вдруг, внезапно!.. О, нет! потребен был тяжкий труд, потребно было продолжительное развитие, развитие разумное, строго постепенное, такое, в котором звенья сцеплены необходимостью и ни одного из них нельзя выключить, не порвав целой цепи; потребны были целые столетия и целые поколения для того, чтобы мог выработаться такой исполинский организм, такое государство, какова теперь Россия. Такие явления не родятся вдруг и случайно; иначе должно поставить случай правителем судеб человечества. Но мысль о бессмысленной случайности в истории противоречит всему образу мыслей нашего времени; такая мысль безбожна. Принять ее, значило бы возвратиться к болезненным временам ложного в своей односторонности, побежденного или, лучше, победившего самого себя скептицизма.
В последнее время сделались особенно часты жалобы на бесплодие и хаотизм русской истории до самого Петра Великого. Но мы знаем, как обыкновенно смотрят на нее те, от которых можно услышать такие жалобы: они смотрят на нее точно так, как мы смотрели на нее сейчас, схватывая отдельные моменты без всякой связи с предыдущим и последующим и забывая, что нет ничего в Mipe, что бы не условливалось причиной и не порождало из себя следствия. Не одна русская история, — возьмите все, что вы хотите, историю какого хотите народа, — всякая представится при таком воззрении произвольною игрою случая, пустою фразою. Разрывать таким образом моменты истории — то же самое, что смешать в одну кучу вопросы и ответы: как вопрос без следующего на него ответа не имеет смысла, так и ответ без предыдущего вопроса является пустым набором слов. Вольно же было рассматривать таким отчаянным взором пространство русской истории, заблудиться в хаосе явлений, потерять дух и опуститься в малодушном изнеможении! Вольно же было не собраться с силами, не взглянуть смело и мужественно в лицо необыкновенных явлений и тем настойчивее не допытываться от них смысла, чем непокорнее, чем молчаливее они! Вольно же было так подчиниться тягостному впечатлению безотрадного зрелища и потерять всякую надежду на освобождение, отвести свои взоры от печального мрачного хаоса, закрыть их в раздумьи и потом, случайно и внезапно, взглянуть на новое зрелище, на светлый, веселый, полный могучей жизни мip! Кто же больше виноват в внезапности этого явления? мы или русская история? Всякое стремление до тех пор, пока мы не знаем его цели, должно казаться нам бессмысленным.
Но если так, — что же было целию стремления русской истории, каким же плодом увенчалось ее развитие? — Явно, что целию ее стремления, плодом ее развития должно быть последнее явление, в котором она выразилась; явно, что все ее явления получают смысл и важность по мере отношения их к этому последнему явлению. И нам кажется, что все дело русской истории заключалось в постепенном заготавливании материалов и потом в постепенном сооружении из этих материалов великого здания: сначала в постепенном выработывании частей, потом в постепенном организировании, в постепенном сочетании этих частей в одно целое, в одно исполинское тело, в которое вдунул душу живу гений Петра Великого, начавшего собою новый, уже светлый период русской истории. Мы сказали «кажется», потому что мысль наша имеет теперь еще только вид гипотезы, которую нам должно подтвердить опытом. Постараемся же теперь найдти осуществление нашего предположения в фактах и превратить его в положение.
Первые сколько-нибудь подробные сведения о нашем народе дошли до нас в скудных и сухих сказаниях. Мы оставим на этот раз в стороне вопрос о достоверности Несторовой летописи; мы не будем касаться его, потому что теперь мы можем верить и не верить этой пестрой смеси были с небылицами: для нашей цели нам нет никакой нужды в подробностях, составляющих ее содержание. Для нас важно только то, что плодом этого полубаснословного периода была так называемая наша удельная система. Этот факт не подлежит никакому сомнению, потому что он проходит через весь период русской истории, названный Шлёцером Russia divisa, и входит своими следствиями в последующие. Вот тот хаос, который поразил нас при первом взгляде. Вглядимся в него хорошенько и поищем в нем нашей гипотезы.
Едва возникло в народе нечто похожее на цельный состав, на государство, как вдруг вместе с возникновением этого целого появилась и быстро начала укореняться и распространяться удельная система. Не будь этого добровольного распадения на части, и тогда бы добытое мечом и на живую нитку скрепленное владение невольно бы должно было распасться на те элементы, которые были насильственно сведены в нем и которые, раз разъединившись, никогда бы уж не соединились, потому что их всегда бы разводило взаимное стремление к отчуждению. Русь сосредоточилась бы в стенах какого-нибудь городка, в пределах какого-нибудь стоверстного владения, и судьба ее была бы совершенно иная. Самое мифическое прибытие трех братьев к славянам показывает уже, что Русь не могла основаться иначе как на удельной системе. Различные коренные элементы, из которых после организовалось государственное тело России, в мгновенном соединении ознакомились друг с другом, вгляделись друг другу в лицо, чтобы после узнать друг друга, и разошлись, не утратив, однако, чувства своего единства, заключавшегося для них в общем центре. Как ни дробились, как далеко ни находились они, этот общий центр никогда совершенно не терял своей притягательной силы. Великое княжество или непосредственно, как высшая сила, или косвенно, как цель стремлений, как игрушка честолюбия удельных князей, было этим центром. Оно было сначала на юге, а потом, когда юг ослабел, когда удельные князья, гоня один другого, расселялись и раскидывали свои городки все дальше и дальше, все глубже на север, за ними двинулся и центр их к северу… В самом деле, страшный хаос! Все назначение сил Руси в продолжение этого смутного периода, по-видимому, состояло только в том, чтобы без всякой определенной цели взаимно гнать друг друга и разбегаться по пространству, чем дальше, тем лучше; все назначение народа заключалось в ужасной необходимости разрывать себя на части и разбрасывать свои члены во все стороны, чем дальше, тем лучше. Поймите, что в этом заключалось тогда все его назначение, что в народе не было никакого сознания пользы и цели этих ужасных страданий, что он был весь поглощен болью своего терзаемого организма, что у него мутилось сознание от этой боли… Если нам было страшно смотреть на это зрелище, то каково ж было народу представлять его!..
Но теперь мы смело можем взирать на прежний хаос, потому что мы не боимся потеряться в нем, потому что мы видим в нем брожение элементов, которое должно было с течением времени установиться и образовать стройный организм. В явлении, смущавшем нас прежде своим бессмыслием, найден теперь смысл, и мы теперь должны не смущаться им, а, напротив, благословлять его.
Когда же наконец народ свершил по этому направлению все нужное, когда он занял огромную часть того пространства, которое зовется теперь Европейскою Россиею, когда клуб сил народа размотался до истощения, тогда это разбежное движение должно было прекратиться и смениться новым направлением… Еще один шаг — и народ достиг бы до последней крайности, и это эксцентрическое движение погубило бы Русь — по вечному закону: les extremes se touchent [противоположности сходятся (фр.)] — тою же самою гибелью, от которой должно было спасти ее. Разбросанные члены народы разъединились бы навеки; каждый из них сосредоточился бы сам в себе и стал бы жить своею собственною жизнию, подобно частям рассеченного полипа; кровь, в которой они тонули и которая беспрерывно сочилась из них, иссохла бы, и если б после какой-нибудь случай снова связал их в одно целое, то их сплавила бы не родная кровь: их связал бы чуждый цемент, и это целое не было бы выражением сущности русского народа, не было бы Русью. Нет, разорванные части должны были рости, и сростаться, и скрепиться в цельный организм артериями и венами; еще не остывшая кровь должны была разлиться по этим артериям и венам и обращаться в них, то приливая к сердцу, то отливая от сердца. Но где ж крылось это сердце, из которого должен был воссоздаться организм Руси? Русь начала органически жить, когда ощутила в себе сердце. Нужно было для того, чтобы дать новое направление русскому народу, вмешательство посторонней силы, потому что собственные силы все истощились. Эта сила, по свойству своему, должна была действовать на Русь извне и никак не касаться до ее внутренности, не вносить в нее нового, чуждого элемента, чтобы Русь не перестала быть Русью. Мало того, что мы почитаем историческою, совершенно разумною необходимостию вторжение монголов, мы видим осуществление высшей воли даже и в том, что именно монголы, а не другой какой-нибудь народ сделал это вторжение. Только бродячий, кочевой народ, только монголы могли произвести те следствия, которые условили характер дальнейшего развития Руси. Они всей массой своей нахлынули на нее, сдержали разбег ее сил, назвали ее своею собственностию и чрез это самое оградили ее со всех сторон грозною стеною своего могущества, которая обозначила ее пределы и сосредоточила ее и чрез которую не дерзал и не мог — по крайней мере, сначала, когда народ был в совершенном изнеможении, — перебраться ни один из враждебных соседей.
В самом деле, какая нужда была этим бродячим варварам до внутреннего состояния и жизни покоренного народа? Они не коснулись ни одного элемента его души, не потревожили ни одной основы его существа: они оставили в нем все так, как было. Деньги были нужны им, неукоснительная плата налогов, — и бич их с тяжкою силою опускался на больной, растерзанный организм народа. В развитии Руси произошел переворот, изменилось направление; но муки народа нисколько не облегчились: оне приняли только другой характер, потому что изменилась причина их; он все еще продолжал выкупать своими страданиями будущую славу России. Но мы и на это зрелище, и на мрачную тучу власти монгольской смотрим теперь спокойно и смело, потому что мы видим в ней необходимый фазис развития, одну из главных причин настоящей славы России. — От монгольского ига встрепенулось и обнаружилось сердце Руси, боль отозвалась в нем, и кровь вдруг, сначала неровно и бурно, хлынула к нему. Это сердце, дотоле таинственно крывшееся, это сердце — Москва. Магнетическая сила сердца волею или неволею начала привлекать к себе, или, лучше, совокуплять в организм растерзанные члены. Все больше и больше, все могущественнее и ровнее текла по возникшим и ежечасно укреплявшимся жилам кровь к средоточию своего обращения, переработывалась в нем в жизненную теплоту, которая, в свою очередь, все с большею силою струилась к периферии и оживляла охладевшие члены. Период монгольского ига справедливо называется периодом усиления Москвы. И чем больше усиливалась Москва, тем все больше и больше ржавили монгольские цепи, — оне, наконец, перержавели и спали сами собою. Иоанну III не стояло никакого усилия освободиться от ига: он сбросил его с себя, как сбрасывают ветхую и уж ненужную одежду. С Иоанна III на Руси начался рассвет. Тут уж не нужно так пристально всматриваться в явления, чтобы открыть в них смысл и движение: мрак рассеялся, и прогресс развития явственно обнаружился. Нужно ли говорить о том, какое великое значение имеет в русской истории Иоанн Грозный; как необходима была в ней власть этого могучего истребителя всего, что еще оставалось от предшествовавшего периода, — этого царя-исполина, так мощно скрепившего железными руками только что сочленившийся организм и в лице бояр нещадно поражавшего отживших свое время удельных владельцев? Нужно ли говорить о том, как благотворна была для юного организма последняя страшная буря, разразившаяся над целою Россиею, буря самозванства, довершившая своим потрясением организацию частей, пробудив в народе такое энергическое чувство единокровности?..
И вот на огромном пространстве лежит распростерто колоссальное тело недвижимо, еще покрытое запекшейся кровью стольких павших за него в жертву поколений, и ждет гласа Божия, чтобы воздвигнуться и воспрянуть на подвиг жизни… И глас Божий провещал к нему устами величайшего в человечестве мужа… Когда тело было готово и достойно принять в себя душу, провидение воззвало Петра, — и он вдунул в лицо мертвому дух всемирной жизни и распахнул врата Европы, и свежий воздух проник исполина; могучие силы заиграли в нем, и он поднялся в громадном величии…
Кто же после этого скажет, что жизнь русского народа была бесплодна? Кто будет жаловаться, что он во все время своего продолжительного существования ничего не совершил, ничего не породил? Но разве легко было выработать этот организм, перед которым мы остановились теперь в благоговейном изумлении? Разве ничего не значило породить эту неодолимо мощную и внутри и вне, эту необъятную монархию? Разве эта монархия не свидетельствует о дивной силе народа, ее создавшего? Какое государство, укажите, может сравниться с нею по объему и могуществу, и по изумительной силе ассимилирования? Не Рим ли, это отвлеченное, мертвое единство частей, не знавших и не хотевших знать друг друга? Но и самый Рим — разве не дорогою ценою купил он всемирное владычество, разве не вся жизнь его была приготовлением к этому владычеству? разве страницы его истории не так же мрачны? И какая бесконечная разница: Рим, который в продолжение всего своего развития готовился к смерти, Рим, который, достигнув апогея, начал жить, — и Русь, которая беспрерывною борьбою с смертию достигла торжественной великой жизни, Русь, которая начала тогда жить всею полнотою свежих сил, когда стала на вершину необоримого могущества!..
Мы не будем теперь просить у читателей извинения за отступление. Это отступление было для нас необходимо; без него мы потерялись бы в нашем предмете. Мы многое теперь пояснили для себя: мы открыли смысл жизни русской, мы приобрели теперь такт для всех проявлений русского духа, мы нашли для них критериум. Мы теперь смело можем приступить к изучению характера и свойств русского духа. Где ж, как не в самой светлой и прозрачной его форме, в той форме, в которой он предстанет нам лицом к лицу, где ж, как не в поэзии, будем мы изучать его?..
Мы уже видели в первой половине нашей статьи, какое великое значение имеет теоретическая деятельность народа вообще и его поэзия в частности. Мы прямо войдем теперь во внутреннюю, в таинственную храмину русского духа, где собирается он из бесчисленных явлений, на которые рассыпалось его существо в эмпирической жизни, где он сосредоточивается, снимает с себя личину и показывает себя в своем действительнейшем виде.
Но через какие же двери войдем мы в эту храмину? с чего же должны начать мы? Мы и здесь поступим точно так же, как поступили при рассматривании русской истории: найдем сначала общее определение сознания русского духа в поэзии и потом, как гипотезу, будем искать его в различных частных явлениях русской поэзии: отыщем прежде смысл, а потом убедимся в истине этого смысла, открыв его в действительном существовании, в фактах.
Куда ни оглянемся мы в области внутренней русской жизни, везде встретим мы поразительную неопределенность, отсутствие всяких прочных форм. Произнося эти слова, мы имеем в виде не настоящую, не теперешнюю русскую жизнь, не жизнь органического существа, одушевленного всемирно-историческим духом, называемого Россиею; мы разумеем ту первоначальную, еще хаотическую жизнь, которая находит единственное, полное сознание самой себя в символических образах, тот период ее, в котором, как было показано нами выше, преимущественно процветает естественная поэзия. Не было почти ни одной точки во всем просторе этой жизни, на которой можно бы было остановиться и опереться твердою ногою; не было ни одного уголка, в котором бы потребность сомкнулась с удовлетворением, стремление с достижением; не было ни одного местечка, похожего на зеленый оазис с пальмою, под которою бы можно было отдохнуть и сложить странническую суму и посох, — с источником, из которого бы струилась прохлада и освежение на усталые члены… Да, во внутренней жизни русского человека не было того, что так превосходно выражается немецким словом Behaglichkeit, этого спокойного, тихого существования, примиренного с действительностию, глубоко вросшего в нее своими корнями, безопасного от порывов вихря, не уносимого из пределов своего круга неопределенными стремлениями в туманную, безвестную даль, не томимого тоскою, не терзаемого муками раздвоения, обретшего в самом себе целый мир отрад и невозмутимых наслаждений; этого состояния души, которое и мы можем приблизительно выразить нашим словом — довольство. В субъективной жизни русской души (пусть читатели не забывают нашей оговорки, сделанной нами несколько строк назад) вы встретите или пасмурное ненастье, осеннюю погоду ее родного климата, или белую, зимнюю даль, нескончаемо и пусто разметавшуюся во все стороны, или беспощадные порывы бурана, жгучий холод морозов севера, свист и завывание бурного вихря, который стремится куда-то далеко, далеко, Бог знает куда, Бог знает зачем, которому душно и тесно средь этих пределов, на этом пространстве…
Главные струны русской души — какое-то горькое, тоскливое чувство неопределенности и какое-то безотчетное недовольство. Какие бы звуки ни полились из ее недр, всегда уже сквозь них прокрадется унылая мелодия этих струн; всегда andante и adajio одержит верх над allegretto.
Не удивляйтесь этому, а лучше вспомните историю народа, о которой мы сейчас только говорили. Вспомните, как он страдал, какими жертвами искупал он каждый шаг развития, от которого ничего не получал в награду, которое ни минуты не давало отдохнуть и перевести дыхание и беспрерывно росло для будущего плода, не давая знать ни малейшим намеком о том, что должно увенчать его; вспомните, какою действительностию была всегда окружена изнывавшая под тяжестию страданья душа русская; подумайте, могла ли ее исполинская сущность, которая естественно должна была иметь и требования исполинские, — довольствоваться этою действительностию безотрадною, мрачною; могла ли она найдти себе определение в этих неопределенных формах, в которых не было ни тени прочности, которые бурно стремились, как волны в потоке, то поднимаясь, то падая, то на миг обновляясь, то снова и навсегда растекаясь в безразличие? История объясняет нам, почему те струны русской души, о которых мы сейчас говорили, всегда были настроены в ее глубине и всегда заглушали звуки других струн; история же объяснит нам еще новый элемент ее жизни, имеющий тесное сродство с первыми.
Загнанная внутрь самой себя горькою, злою действительно-стию, вся сосредоточенная в безнадежном чувстве уныния, русская душа вдруг приходила в судорожное потрясение, разрывала поглощавшее ее чувство, выбивалась из самой себя, с неодолимою силою разбегалась во все стороны, низвергая и уничтожая все встречное, разливалась и терялась в бесконечности пустого пространства. Ничто не было сильно удержать этот могучий разлив. Тут уже все исчезало, все молкло: струны разрывались, и последние заунывные стоны их обнимались шумом разлива, быстро подхватывались и быстро разносились вихрем внезапного стремления и, наконец, умирали в трепетных отголосках… Все преграды низвергнуты — ничего нет, ничего не видать, ничего не слыхать, только высота поднебесная да глубина моря-окияна.
С чем сравнить этот разлив русской души?.. Нет, это не самун африканский, который крутится и вьется жгучим столбом и вздымает на воздух песчаную степь; это не огненное пламя, в страшном ожесточении пожирающее все на пути, злобно пожирающее самого себя, оставляя на память черные груды пепла; это не бедуин на кипучем скакуне, бедуин, который, задыхаясь, несется туда, к тому небосклону, все дальше и дальше бегущему от него; это не разрушительная фантазия восточного юга, которая или с дикою прихотливостию кружит в каком-то вихре все предметы, играет с ними и сбрасывает их в чудный хаос или с мрачным отчаянием искажает все естественное, умерщвляет все живое и, наконец, на грудах развалин бичует самую себя и празднует торжество смерти; это не фантазия скандинава в неистовом бешенстве, пьяная кровью, жадно терзающая на части и богов, и людей, и животных и, обезумленная круженьем, расторгающая связи вселенной, сжигающая черным пламенем священный игдразил и вместе с обломками мipa низвергающаяся в первобытную ночь первобытного хаоса; это не унылая муза Каледонии, задумчиво совлекающая с предметов их пестрые покровы, свевающая зелень с деревьев и краски с цветов, лишающая предметы их определенной физиономии и распускающая все в мечтательный туман, в котором мелькают, слабея и исчезая, чуть заметные очерки… Нет, все это не то, что разлив души русской. Может быть, море, когда, спертое плотинами и докучными берегами, взволнуется вдруг и расходится, и мгновенно низвергнет плотины, зальет берега и потом с одинаковою силою, равнодушное ко встречным предметам, быстро потечет все дальше и дальше, пока не затопит всего пространства и не сольется с краями неба и не превратит всего, что было, лишь в одну высоту поднебесную и свою глуботу, может быть, оно дает какое-нибудь приблизительное представление… Душа русская не хочет смерти предметов, она не искажает и не убивает живого: ей только нужно было оторваться от того, что окружало ее, оторваться от самой себя; ей нужно было заглушить боль страдания, забыть все и забыться; она не останавливалась в своем разливе, чтобы не опомниться.
В чем же хотела забыться она?.. Стремление забыться сродно человеческой натуре. Этим стремлением человек высвобождается из тесных пределов своего особного я, из немого, чисто единичного существования и погружается во что-нибудь общее, разумное, духовное или, что все то же, наполняется чем-нибудь общим и разумным. Погрузить себя в предмет, значит потерять себя, забыть себя в нем, жить только для него, не иметь ни одного побуждения, ни одной потребности, ни одного стремления вне его; но эта утрата своей личности, это самозабвение было бы неполно, односторонне и, доведенное до крайности, унизило бы человека, если б оно не было блаженным удовлетворением этого же самого я, если б я, теряя себя в другом я или вообще в предмете, не находило себя снова в нем, не видело себя в прекрасном, просветленном отражении. Простое одностороннее пожертвование собою есть не больше как подчинение, часто невольное, долгу; доведенное же до крайности, это забвение собственной личности переходит в рабство, и только полное погружение в предмет и наполнение себя им, когда вместе с самоотречением таинственно и неразрывно сопряжено блаженство и вторичное обретение отрекшегося от себя я, — есть то, что зоавется любовью, все равно, в каком бы смысле и в каком бы отношении мы ни захотели принять это слово. В предмете нашей любви мы находим определение своей сущности; мы посвящаем ему все наши силы и живем только в очарованной сфере, которою очерчено его, а следовательно, и наше существование. Все, что нас успокоивает, радует, счастливит, все это находим мы в нем, в нашем определении. — В чем же искала забыться душа русская?.. Мы знаем, что в бурной окружавшей ее действительности она не могла найти себе определения: не было ни одного предмета, ни одной жизненной формы, которой бы она могла с любовью посвящать свои силы; но мы знаем также, что для ней провидение готовило впереди беспримерную участь, колоссальное определение, действительность могучую, полную прозрачных, крепких форм светлой жизни или, по крайней мере, свежих семен, из которых сильно и могущественно должны развиться эти формы. Настоящее русской души было мрачно и уныло, зато впереди ждала ее будущность, в которой суждено было ей найдти осуществленными все элементы и требования ее натуры. Но было ли от этого ей легче? Не скрывалась ли эта будущность в неисследимой дали, заслоненная непроницаемым туманом? Могла ли она стремиться к ней, погружаться в нее, забывать и снова находить себя в неведомой действительности? Могла ли она даже предчувствовать эту действительность, чтобы по крайней мере забыться в предчувствии? Могла, и не только могла, должна была предчувствовать. Это предчувствие, однако ж, не проходило через всю ее жизнь, не жило в ней постоянно, не проникало собою ее сознания; — постараемся выразиться точнее: это предчувствие не обращалось на самого себя (не рефлектировало), не было для самого себя прозрачно и ясно, не сознавало себя и потому являлось в душе не в своей собственной форме, не как предчувствие, не как провидение сквозь туман будущего, ожидание чего-то, знающее само, что оно есть именно это провидение, это ожидание. Когда вы говорите: «я предчувствую несчастие», вы рефлектируете на себя, вы, предчувствуя, знаете это, сознаете, что в вашей душе возникло именно это тайное ожидание чего-то впереди. Но случалось ли вам иногда останавливаться перед каким-нибудь новым событием в вашей жизни в раздумьи и удивлении, узнавая в нем что-то как будто уже знакомое вам, как будто уже испытанное вами? случалось ли вам, когда пахнёт на вас воздух новой открывающейся перед вами жизни, припомнить внезапно и невольно, что когда-то именно этот воздух веял на вас, что именно эти образы и именно так окружали вас, что вы сами когда-то так же стояли, так же смотрели и то же чувствовали? Если случалось, то вам понятно будет, когда мы скажем, что в душу прокрадывается иногда, неведомо и незаметно для нас, таинственный инстинкт, который, ничего не говоря нам, тихо нарезывает в сокровенном уголке незримыми чертами картину того, что с нами свершится в будущем; и когда, наконец, мы приблизимся к той минуте, в которую должно осуществиться предначертанное, когда коснется до нас веяние заключенной в ней жизни, вдруг проясняется темный уголок и оживают черты, означенные в нем, и тогда внутри нас совершается под формою прошедшего то же, что происходит теперь действительно перед нашими глазами. Такое бессознательное предчувствие всего лучше назвать инстинктом, как мы уже назвали, придавая только этому слову человеческое значение. Поселяясь во внутренность нашей души, он управляет многими нашими действиями и направляет их сообразно с немыми потребностями ее настоящего состояния и с действительностию будущего.
В народах, находящихся, как говорят немцы, im Werden, в том состоянии развития, когда они только становятся тем, чем будут со временем, действительно живет всегда инстинктивное сознание того, что сокрыто в тайниках их существа, того, что нужно им, предчувствие будущей действительности, в которой найдут они свое определение. Их будущее назначение является в них каким-то смутным идеалом, в котором основа совпадает с основой действительности, еще не наставшей, и с тем, следовательно, чего требует от них настоящее их предназначение. В этом-то идеале, в этом инстинкте своего назначения народ ищет забываться, если вокруг него не готово ни с какой стороны настоящее. Мы нашли ответ на заданный вопрос: русская душа, оторвавшись от настоящего, искала забыть себя в инстинкте своего назначения. Не отдавая себе отчета в том, что ожидало ее впереди, — иначе она бы не страдала и примирилась бы с своею действительностию, — она, однако ж, в те минуты, когда вырывалась из тяжких цепей настоящего, тешила себя широким раздольем, которое теперь выработывала своею жизнию и в котором некогда найдет себе определение. Она бессознательно, инстинктивно чувствовала, что должно наступить время, когда все стеснительные условия и отношения, мучившие ее и загонявшие ее внутрь самой себя, разорвутся и исчезнут, когда теснота, в которой ей было невыносимо душно, раздастся и разбежится, как круг на воде. Оттого-то ничто и не могло удержать ее, когда она расхаживалась, оттого-то и затопляла она все безразлично своим могучим разливом и успокоивалась только тогда, когда на бесконечном пространстве ни направо, ни налево не встречалось ничего ее взорам. Не будучи в силах наполнить необъятного пространства, потому что наполнить его могла только творческая сила развития, она всеми силами бросалась в бездонную пустоту и тонула в ней; не будучи в силах представить себе содержания исполинского могущества, которое впоследствии должен был наполнить ее дух, она вся предавалась ощущению отвлеченного, чисто формального могущества и упивалась им, не переводя дыхания. Вот значение того, что мы обыкновенно зовем разгулом русской души, которая тешится своими силами, разрывая ими мелочные путы тесного быта, и, не направляя их ни на что, разливается в них чем дальше, тем лучше. И среди разгула своих сил душа не хочет опомниться; ей страшно очнуться и снова сжаться в тесную колею ежедневности; ей так привольно нежиться на упругих волнах своего глубокого раздолья и топить взор в беспреградной дали; ей так отрадно вдыхать в себя освежительную струю свободного воздуха, — тут только она успокоивается, тут только отпускает ее злая кручина, тут только утихает боль ее ран и исцеляется мгновенно и на мгновение лихой недуг; за то она так и любит свое привольное раздолье… В эти праздничные минуты русский человек является перед вами нараспашку, совершенно открытым, в прозрачной ясности; вы можете тогда доверчиво смотреть на него: в душе его тогда нет ничего затаенного, упорно убегающего от взоров. Ловите эти минуты, если хотите близкого и искреннего знакомства с ним; иначе он вас обманет: во все другие минуты своей жизни он замаскирован…
Но это благородное стремление освободиться от мелочных условий и душной тесноты ежедневного быта, это могучее играние исполинскими силами, это сладострастное ощущение безграничного могущества, в котором баюкает и тешит себя душа, это отречение от своей личности, бессильной, скорбной, для того чтобы обрести ее снова в полноте могущества и силы, в полноте здоровья, свежей жизни, не знающей себе преграды, привольно разливающейся по божьему Mipy, не должно быть смешиваемо с диким ожесточением, — буйно отрицающим всякое определение не потому, что это определение ложно и стеснительно, а потому, что оно определение, — с безумством, с опьянением души, забывающей себя для того только, чтобы разрушить, забывающей себя для того только, чтобы забыть, — с трусостью души, которая, изнемогая в борьбе с непогодами и бурями действительности, упивается опиумом для того, чтобы погрузиться в полумертвое оцепенение. Это духовное опьянение есть отрицательная сторона русского разгула, одностороннее и неповершившее себя и потому ложное и недостойное отречение от своей личности или, лучше сказать, отречение от человеческой личности и унижение до безличности животного. Его грех смешивать с великодушным ощущением полноты сил, замечаемым в русском разгуле: первое есть жалкое рабство духа, второе — прелюдия любви и высшей духовной свободы.
Вот коренные, отличительные особенности русской души; мы можем легко усмотреть их во всех ее проявлениях. Все прочие свойства ее характера более или менее непосредственно условливаются ими. Проведем их теперь сквозь призму поэзии и посмотрим на радужное играние и переливы цветов, на которые они раздробятся.
Все то, что мы говорили о народной поэзии вообще, должно быть отнесено и к русской поэзии. В ней так же, как и везде, выражается борьба возникающего сознания с темными и чуждыми еще для него явлениями природы, стремление и усилие духа достигнуть света и свободы. Но мы имеем мало или, лучше сказать, почти вовсе не имеем памятников первоначальной эпохи этой борьбы и стремления; наша поэзия не восходит дальше христианской эры нашей истории; наш паганизм теряется в непроницаемом мраке… Может быть, несколько следов, несколько отрывков, не имеющих между собою никакой связи, преимущественно космогонического содержания, и уцелели нам на память; но из всего этого трудно и едва ли возможно вывесть что-нибудь положительное. Время ли истребило их, или оне где-нибудь неведомо и сокровенно покоятся благодаря нашей небрежности, или, наконец, их вовсе не было, и если были, то в самом незначительном количестве… Как отвечать на это? Нам кажется, и то, и другое, и третье. Время очень естественно не имело никакой причины быть учтивее с памятниками нашей поэзии, нежели со всем остальным; не менее естественно также и то, что наша небрежность дает тем, которые уцелели, спокойно заростать мохом. Но как доказать нам возможность, если не необходимость третьего предположения?
Наше язычество не могло быть слишком богато и сильно. Вспомните предание о принятии нашим народом христианской веры; вспомните, как легко было Владимиру побудить народ к отречению от идолов. Это доказывает, что корни язычества неглубоко входили в душу наших предков и что, следовательно, оно не было могучим древом, приносившим множество живых плодов, что русский народ не от бессилия своего религиозного органа изменил так скоро и так легко свои верования, — в этом мы не можем сомневаться, видя перед глазами, до каких крайностей может доходить религиозный фанатизм нашего народа. Вспомните о расколах.
Мы уже раз коснулись в нашей статье до происхождения славянского племени. Не будем входить в подробности и остановимся на достоверном результате многих ученых исследований по этому предмету, что славянское племя вышло из Индии. Время пришествия его в Европу невозможно определить, да нам теперь и не нужно этого. Дело в том, что во время продолжительного пути своего наши предки много должны были растратить из захваченного ими запаса и разронять на дороге религиозные мифы. Скудная природа тех стран, где они приютились на вечное житье, лишила теплоты и аромата и то, что они смогли донести с собою. Поселившись на диких, печальных равнинах, покрытых болотами и дебрями, они должны были направить все силы на внешнее существование; их верования, исторгнутые из сильной, роскошной почвы, перенесенные из-под жаркого сапфирного неба, из атмосферы, полной отравляющей неги, на почву тощую, болотистую, под серое, слезливое небо, в мерзлую атмосферу, поблекли от холодного ветра северной вьюги: облетели их листочки, цепенящие морозы сжали их растительность. Народ бросал их одно за другим — вера слабела все больше и больше и, наконец, должна была превратиться в совершенное равнодушие к тому, пред чем народ прежде трепетно благоговел и от чего остались теперь только смутные воспоминания. Место прежних божеств, сиявших всею роскошью, всем очарованием, всею яркостью цветов пламенной фантазии, заступили грубые, жалкие фетиши. Народ кое-как довольствовался фетишизмом, кое-как перебивался бледными, мертвыми представлениями и без всякого сожаления смотрел после на низвержение своих безобразных идолов.
Народ, однако ж, сохранил, как мы уже и сказали, смутные воспоминания. Его далекая прародина, полная чудес, мелькала перед ним в очарованной дымке тумана. Но сквозь этот туман не проникали в его собственную жизнь лучи ее блаженного солнца; она наконец потеряла для него самую форму воспоминания и превратилась в несбыточный призрак. Чудеса ее, утратив свою жизненную силу, не волновали его души, не кипятили крови, не раздражали воображения; народ, в котором борьба с скупою природою рано развила рассудок и сметливость, с сомнением и лукаво смотрел на них или, лучше сказать, был к ним совершенно равнодушен. Он только по воспоминанию, по какой-то привычке, утвержденной временем, вводил их в вымыслы своей фантазии; и везде, где только позднейший христианский элемент не оживлял их новою, чуждою им примесью, они являются как-то эпизодически, не сами для себя, бледными, бесцветными, бесхарактерными. Прочтите, например, песнь о Добрыне и о Марине Игнатьевне[1]. Как слабо здесь явление змея Горыныча! Видно, что народ не представлял его перед глазами в том виде, в каком он был первоначально создан, и пел о нем потому только, что до него дошло по преданию смутное воспоминание; видно, как народ колебался в этом воспоминании, не зная, за что ухватиться и какими признаками характеризовать образ; он прекрасен здесь, в приведенной песни, только по отношению к герою, которого он характеризует своим явлением, и по особенному комическому тону. Вместо того чтобы возбуждать страх и ужас как явление из черной ночи сверхъестественного Mipa, он смешон перед этим богатырем, который — употребим выражение из другой песни — «не верит ни в сон, ни в чох». Змей, вступившись за оскорбление, невольно нанесенное Добрынею Марине Игнатьевне, бросается на Добрыню —
Чуть его Добрыню огнем не спалил,
А и чуть молодца хоботом не ушиб,
А и сам тут змей почал бранити его,
Больно пеняти: «не хощу я звати Добрынею;
Не хощу величати Никитичем,
Называю те детиною деревенщиною и зашелыциною.
Почто ты и пр.
За беду стало Добрыне, за великую досаду показалось, и, подняв свою острую саблю, он так пригрозил ему словами:
А и хощешь ли тебя змея изрублю я
В мелкие части пирожные,
Разбросаю далече по чистому полю —
что змей поджал хвост и что было силы пустился бежать. Побег его описан с такими подробностями, о которых невозможно говорить на чистых листках журнала.
Истинно чудесное своих вымыслов черпала фантазия уже после из позднейшего суеверия. Народу хотя и дана была христианская религия в ее православнейшем виде, он, однако ж, не скоро удостоился быть сосудом всей святыни ее содержания. Его сознание, полное фатасмагорических призраков, исказило чистоту священных предметов, перемешало их с своими символическими представлениями и с воспоминаниями язычества. Чудною смесью полны многие сказки и песни фантастического содержания! Не должно, однако ж, думать, чтобы эта смесь была везде в равной степени. Иногда разнородные элементы идут совершенно параллельно, не имея никакого внутреннего соотношения и только извне связанные; большею же частию они соприкасаются и входят взаимно друг в друга; есть, наконец, такие порождения фантазии, в которых искаженные верования так сопроникаются с языческими призраками, что оба элемента теряют всякое различие и образуют, органически вростая друг в друга, совершенно новые существа. Мы особенно советовали бы нашим ученым обратить внимание на те произведения народа, которые запечатлены этою смесью, и вообще на его поверья и призраки его фантазии. Они могут отчасти заменить недостаток памятников язычества; нужна только острая сила для того, чтобы разложить и разрезать перепутанные и сросшиеся элементы, нужно довольно трудное искусство совершить с ними химический процесс, чтобы потом изучить отсевшую примесь паганизма. Тут бы приобрели вы не одни пустые названия, тут бы обнаружилась жизненная эссенция того, что так давно прожито народом. В самом деле, как бы любопытно было изучить всю эту вереницу фантастических существ: русалок, ведьм, домовых, леших и пр.; сверх того, какой бы интерес могла иметь русская демонология! Здесь при случае мы снова упомянем о поэтическом создании Даля: „Ночь на распутьи“, о котором говорили мы в 6-й книжке нашего журнала на стр. 5 — 6 „Библиографической Хроники“, и о труде г-на Сахарова „Сказания русского народа“, который первый задумал это доброе дело, хотя в его книге и нет того, что мы назвали искусством химического разложения, хотя он и не всматривается в порождения народной фантазии для того, чтобы проникнуть до самой души их, до того таинственного архея, который управляет всеми их проявлениями и отпечатлевает отличительный тип на их физиономиях. Со всем тем, однако ж, труд его как начало подвига на этом поприще и, сверх того, по многим фактическим сведениям, собранным в нем, есть отрадное явление на пустыре нашей литературы, и г. Сахаров заслуживает за него полную, нелицемерную благодарность.
Те произведения народа, в которых христианские элементы проходят обособленною струею, не растекаясь и не сливаясь с порождениями фантазии, должны теперь обратить наше внимание, потому что в них преимущественно развертывается творческая сила фантазии нашего народа и проявляется в самостоятельных существах, а не в тусклых воспоминаниях, долетевших до ней в искаженном виде из эпохи язычества… Не удивляйтесь: действительно в самостоятельных существах. Здесь мы видим одну из высших точек, до которых долетает русская фантазия; здесь устанавливается брожение фатасмагорических призраков; здесь фантазия предчувствует что-то выше символа; здесь даже проявляется сила, более спокойная и более сознавшая в себе центр свой, нежели неопределенное стремление к таинственному мipy, к царству сверъестественных явлений, которое до того момента развития народного творчества, которое мы будем теперь рассматривать, обнаруживается в символах, а за этим моментом характеризуется названием фантастического. — Стало быть, спросите вы, в нашей народной поэзии есть нечто выше символа? уж не художественные ли образы? прибавите вы, может быть, насмешливо. И что же, если мы вам скажем: „да, есть нечто выше символа“? что если мы скажем вам, что на этой точке мы смело родним фантазию нашего народа с светлою фантазиею светлых сынов Эллады? Не пугайтесь — мы далеки от безумства ставить фантазию какого бы то ни было народа в ее наивной форме наравне с божественной силою греческого, строго нормального во всей полноте смысла художественного идеала; — нет, мы хотим сказать, что в некоторых проявлениях русской народной фантазии видно уже не одно стремление намекнуть на отвлеченное представление каким-нибудь внешним признаком, не одно усилие и борьба духа, но уже спокойное созерцание если не художественных, вполне живых, органических образов, то, по крайней мере, образов мощно совокупленных и сосредоточенных, не распадающихся, как символы, при первом взгляде, на внутреннее и внешнее. Мы видим в этом уже приближение к художественному откровению духа, блаженное предчувствие скорой художественной свободы. Мы еще больше поясним наши слова, когда скажем, что в некоторых созданиях своих русская фантазия возвышается до чистого антропоморфизма и этим самым как бы сочувствует благородному духу эллинов. Разумеется, что антропоморфизм русской поэзии далеко не то, что антропоморфизм греков, непосредственно уловлявших всю полноту и весь объем какой-нибудь стороны художественной идеи, выраженной в явлении природы, и уловлявших ее прямо в прекрасном, благородном образе человека. Довольно и того, что в русской фантазии еще и тогда, когда она была на низшей степени развития, доставало сил схватывать разнообразие какого-нибудь данного явления природы в единстве человеческой формы. Мы можем встретить олицетворение и у многих других народов; но нам кажется, что эта форма фантазии полнее и развитее, нежели у них, проявилась в нашем народе и что она составляет неотъемлемое, отличительное свойство русской поэзии. В самом деле, эльфы, сильфы, ундины, гномы и проч., все эти стихийные существа, которые у других народов вы бы отнесли к сфере олицетворения, не суть еще, при всем их изяществе, олицетворения в полном значении этого слова. Не будем входить в рассуждение, ниже ли, выше ли эти создания существ олицетворенных, — дело теперь не в том; мы только хотим утверждать за русскою фантазиею то, что нам кажется отличительным ее свойством. Те легкие, стихийные существа, на которые так грациозно раздробилась фантазия западная, имеют тесную, какую-то таинственную связь с явлениями природы, а не сосредоточивают в себе всего их разнообразия, не заменяют предметов природы своими личностями. Эльф живет в дереве, любит его, блюдет каждую ветку его, каждый листочик его, болит теми ранами, которые вырубил на нем топор дровосека, мстит за эти раны и умирает вместе с деревом, когда, несмотря на все его старания, топор одерживает победу. Но он не есть, однако ж, самое дерево в облагороженном виде: он чувствует свою особность и живет своим отдельным существованием. И у нас есть такие существа: наши русалки, например, то же самое, что и ундины, что Wasserweiber. Русская фантазия, однако, недолго останавливается на этих существах; они не относятся к ее любимцам. В восточной поэзии не только есть стремление к антропоморфизму, — она сама вся заключается в этом стремлении, которому, однако ж, не суждено было достигнуть своей цели, по крайней мере, оно редко достигало ее. Восточная фантазия, хотя схватывала разнообразие явлений в единстве, но в единстве форм таких уродливых, таких чудовищных, до такой степени лишенных всякой меры и пропорциональности, то громадных и необъятных, то чуть приметных, сжатых в малейшее зернышко, что никто бы не взялся хоть приблизительно определить род существ в природе, к которому бы можно было их отнести. В скандинавской поэзии то же самое: в лицах существ, ею созданных, не отыщешь ни одной черты правильной. С оссиановской поэзией здесь русская фантазия расходится совершенно и образует ей решительную противоположность: томная муза шотландских скал не только не думает сосредоточивать свои представления в органические существа, она даже разрешает фактическую связь самих предметов природы, уже данных ей сосредоточенными и скрепленными в единство, и распускает все индивидуальное в общий туман; между тем как русский дух даже отвлеченным представлениям рассудка умеет придавать жизненное выражение, какой-то индивидуальный колорит. Но вам все не верится…
Послушайте ж, кому угодно, былину старого времени. Мы расскажем ее вам просто, как слышали, или, лучше, как прочли.
Жил да был когда-то добрый молодец по прозванию Садко. Двенадцать лет гулял он по славной Волге-реке и никакой над собою притчи и скорби не видывал. Вздумалось ему побывать в Новегороде; но как уйдти, не простясь с доброй рекою? Опускает он в нее хлеба с солью великий сукрой, прощается с нею и просит у ней благословения в путь-дорогу. Матка Волга-река благословляет его и поручает ему поклониться брату своему, славному озеру Ильменю. Вот приходит он в Новгород и правит Ильменю челобитье великое. От Ильменя-озера выходит удалой добрый молодец, поклонился ему в ответ… Как жу ты Волгу, сестру мою, знаешь? Как не знать, коль гулял по ней двенадцать лет!.. Иди же ты, с Волги удалой, добрый молодец, найми работников с тремя неводами и бросай те неводы в Ильмень-озеро. Что будет тебе — Божья милость. Садко сделал по сказанному — в одном неводе вытащил он рыбу белую мелкую, в другом все красную, а в третьем тоже белую, да в три четверти. На 4-й день заглянул Садко в погреба, куда свезли рыбу, и что же? Рыба мелкая стала деньгами дробными; где была рыба красная — очутились червонцы; где была рыба белая — все монеты лежат. Садко пошел на Ильмень-озеро, бьет челом и просит его: „Батюшка мой, Ильмень-озеро, поучи мегня жить в Новегороде“. Ильмень советует ему обед доспеть про таможенных и посадских людей, — „а и станут те знать и ведати“… Мы пропустим все, как Садко познакомился с мужиками новгородскими, как он перед ними расхвастался и побился об заклад выкупить в три дня все товары в Новегороде, как он выкупил все дочиста и на четвертый день, когда ничего не осталось, кроме битых черепков, искупил и черепки и пошел, приговаривая:
Пригодится ребятам играть,
Поминать Садку, гостя богатого,
Что не я Садко богат, богат Новгород…
Садко выстроил в Новегороде три церкви, начал вести большую торговлю и пускать корабли в море…
Эта превосходная песня, так слабо, так бледно переданная нами в немногих строках, есть еще не больше как прелюдия, пролог к дивной поэме, о которой наш рассказ не даст точного представления и которую мы лучше бы решились выписать всю, как она есть, если б не препятствовала теснота пределов нашей статьи.
По морю синему несется 31 корабль. Тридцать кораблей несутся быстро все дальше и дальше; один корабль вдруг стал и ни с места. На нем сам хозяин Садко, гость богатый, с своими любимыми цаловальниками и ярыжками. Чья-нибудь душа неправая замешалась между ими и тяготит корабль, — жребий решит, какие души правые, какие неправые. Бросили в море жеребья — все поверх воды плавают, лишь один пошел вниз ко дну: то было перо хмелинок, жеребий самого Садки. Бросили жеребья в другой раз — все ко дну пошли, лишь один остался поверх воды: то булатный жеребий в десять пуд самого Садки. Вспомнилось ему, что он, Сад-Садко, бегает по морю двенадцать лет и ни разу не платил дани царю морскому и в сине море Хвалынское не спускивал хлеба с солью… Задумался он. „На меня смерть пришла“, — но делать нечего. Берет он гусли с золотыми струнами и дорогую шахматницу, садится на нее и велит спустить себя на море… Быстро несутся корабли, быстро бежит корабль самого Садки, как белый кречет… Один остался он на синем море… Погода подымалась тихая, и тихо понесли его волны… Середина моря… везде пусто… вода да небо… ни с которой стороны не видать ни горы, ни берега — и вдруг, на диво Садке, принесло его к берегу. Он взобрался на крутизну и прошел вдоль моря, — шел, шел, и вот видит пред собою великую избу… он ищет двери и входит. Эта храмина самого морского царя. В избе лавка, на лавке лежит он, сам морской царь…
А и гой еси ты, купец, богатый гость!
Чего душа родила, того Бог мне дал,
Я ждал Садку двенадцать лет,
А ныне Садко головой пришел.
Поиграй, Садко, в гусли звончаты.
Садко не ослушался, заиграл… Звуки подняли царя, царь начал скакать и плясать. Долго играл Садко, долго скакал и плясал царь и напоил его питьями разными… Садко задремал и заснул, и видит во сне святителя Николая. „Садко, — говорит ему святитель, — рви свои золотые струны, разбей свои гусли: от твоей игры расплясался царь морской — море синее всколыхалось, разлились быстрые реки, тонут корабли и гибнут напрасные души, народ православный“. Садко проснулся, порвал и бросил звончатые гусли —
Перестал царь морской скакать и плясать,
Утихло море синее,
Утихли реки быстрые.
Поутру царь уговаривал Садко жениться и показал ему тридцать девиц. Снова явился ему св. Николай во сне и наказывал, чтобы он не брал из 30 девиц хорошей, белой, румяной… „Возьми ту, которая хуже всех, возьми девушку поваренную“. Садко думался и не продумался: берет он ту, которая хуже всех. Царь положил его спать в подклете вместе с новобрачного, но во сне получил он наказ — не обнимать жены, не цаловать ее. Садко послушался и этого наказа, тихо и боязливо прижал руки к своему сердцу и заснул. Вдруг пробуждается он, очнулся и смотрит: он лежит возле самой реки, и левая нога его, которою спросонья коснулся он до новобрачной, окунулась в холодную воду. Быстро вскочил он, испугавшись; смотрит — места знакомые… Так, это Новгород, а это Волхов, а вон церковь, приход его, Никола Можайский… Перекрестился Садко…
Нет ничего тяжеле, как рассказывать содержание поэтического произведения, из живого организма извлекать скелет. Добро бы еще перенести поэтическое произведение в свое созерцание, претворить в нем образы в звуки и звуки в образы и проводить содержание его сквозь цветное стекло собственной фантазии. Не знаю, сумели ли бы мы передать содержание этой песни в живой картине; мы не должны были этого делать теперь: наша цель была — показать только, что заключается в этой песни.
В этом произведении мы видим уже свободную игру фантазии, не зависящей ни от какого внешнего усилия, развивающей содержание своего произведения из самой себя. Это уже творчество, окружающее душу новым мipoм с новым небом и новою землею. Сколько можно было, уяснили ли вы себе из этого мертвого скелета антропоморфизм русский? Усмотрели ли вы эту мощь, с которою фантазия сжала все пространство и глубину синего моря в тесный организм существа живого; посмотрите, — она не смешала предмета природы с каким-нибудь человеческим существом в дикий, неопределенный фантом, она не связала их насильственно: она свободно и сильно уловила предмет в образе и дала ему существование независимое, не имеющее никакого внешнего назначения, как, напр., аллегорический намек и пр. Он живет и движется сам собою; но каждый факт в его организме, каждое движение его отражается в другой форме его существа — в море, и повторяется в нем под условиями и законами его естественного существования. То действие, которое в царе морском проявляется в пляске и скаканьи, в море обнаруживается волнованием. Здесь нет и тени того насильственного напряжения, с которым фантазия Востока порождала символические призраки; здесь образы живы, в них нет уродливого столкновения разнородных элементов; они характеризуются теми же признаками, какими обозначается действительный человек. Озеро Ильмень является красивым, удалым молодцем, реки — хорошими, белыми, румяными девицами
Читатели заметят также, как параллельно, не смешиваясь, не вростая друг в друга проходят по произведению элемент христианский в том виде, как он отразился в фантазии, и элемент собственно фантастический. Жаль, что мы должны ограничиваться одними намеками, чтобы не нарушить правил критической статьи.
Чудеса, заключающиеся в этой песни, не составляют еще того, что обыкновенно зовется чудесным в поэзии. Это не сумрак фантастической ночи: это мip ясный и определенный, и образы его относятся к той же категории, в которой рассматриваются и образы греческого искусства. Здесь даже царствует отчетливая постепенность и пропорциональность классического идеала. Здесь не веет тот мистический, трепетный ужас, который составляет одну из отличительных особенностей романтической христианской поэзии. Кто хочет искать этого ужаса в области русской фантазии, кто хочет насладиться замиранием сердца и заблудиться во мраке ее чудесного, тот обратись к произведениям другого рода, перейди в другую страну области русской фантазии.
Мы сказали уже выше, что истинно-чудесное черпала русская фантазия из суеверия, принимая это слово в том значении, какое дает ему христианство. В нашей поэзии нет того, что характеризует фантазию немецкую, — таинственно-неопределенного, мистического стремления в надземный мip, в сверхъестественную область духов, этого томительного, страшного и вместе сладкого порывания души к светлой жизни духа, еще заслоненной от ней сумрачною дымкою покрова, испещренного кабалистическими знаками. Фантастическое в нашей поэзии раскрылось совершенно иначе, обнаружилось в иных образах, в ином стремлении. Область нашего фантастического полна ужасного мрака, в котором чуть брезжут огоньки восковых свеч, из которого дымится курение и обдает душу жутким предчувствием чего-то недоброго. Это область мертвецов с сине-бледными лицами, страшно оживляемыми красноватым отблеском вспыхнувшей свечи, мертвецов, облеченных в белые саваны, с руками, сложенными накрест, в полночь встающими из гробов на страх и на гибель живым; здесь все свершается в цепенящем безмолвии, в страшной тишине; лишь изредка взвизгнет и залает собака на мелькнувший белый призрак, раздастся мгновенный крик испуга… и все снова затихнет, и снова наступит полное ужасной тайны безмолвие, пока не пропоет освободительный голос петуха. Здесь давит душу какая-то тяжкая, ничем не проницаемая, темная сила…
Везде, у всех народов есть страшные сказки о выходцах с того света, но нигде страх их появления не обладает таким жгучим холодом всего тела, не сжимает с такою силою души. Может быть, это потому, что здесь страшные выходцы являются призраками совершенно темными, совершенно непроницаемыми, не имеющими на себе ни одной точки прозрачной, сквозь которую бы можно было видеть, что в них и что за ними. Везде центром их движения является общая сила адского духа; они более или менее служат орудиями для его целей; везде они управляются черною силою, которая висит над ними и объемлет их собою, давая какую-то законность их явлениям. У нас они также имеют неразрывную связь с адскими силами, но представление дьявола не является непосредственно вместе с ними; не дьявол страшен в них, они сами собою, своею собственною особностию страшны; в впечатлении, которое они производят на душу, не лежит представление ада; до этого представления доходим мы уже после, когда выйдем из впечатления. Это какие-то необъясняемые, не имеющие никакой прозрачности, совершенно непроницаемые явления; каждое из них есть как бы особый мip с своим собственным центром, мip, в котором Бог ведает что творится. Это отсутствие всякого общего элемента, всякой причины, из которой могло бы быть объяснено их существование, оно-то и придает такую неодолимую силу страху, ими возбуждаемому. Даже самая цель их таинственного полуночного блужданья скрыта в непроницаемом мраке их внутренности. Оттого они ужаснее самих вампиров. Невозможно выразить всей глухой, подавляющей силы того страха, которым окружены они и который как ножом режет душу при рассказе о них.
Наше фантастическое ниже фантастического немецкой поэзии; наше фантастическое находится к немецкому в таком же отношении, в каком находится глухая, полная лишенных всякой истины призраков ночь суеверия к мистике, в которой занимается уже заряд духовного солнца, веет неземная свежесть, и тонкая дымчатая сеть из света и сумрака объемлет полупроснувшуюся землю…
Но скорей с проселочной дороги на большую: из этого царства мрака и ужасов поспешим на вольный простор, на свет, туда, где играет, волнуется жизнь. Возвратимся к свободному творчеству нашей народной фантазии, которому мы удивлялись сейчас, и ринемся прямо в богатырскую жизнь, ею вызванную.
Где ж эта богатырская жизнь? — Пойдемте со мною, я вас проведу в такой мip, какой вам и не снился, в мip совершенно новый. Вас охватит атмосфера, какою вы никогда не дышали, атмосфера крепкая, упругая, с каким-то бронзовым колоритом; здесь вы встретите людей, каких никогда не встречали, предметы, каких никогда не видали… Там и небо другое, и земля другая, и воздух другой.
Это заповедные леса русской фантазии. Это мip, со всех сторон открытый, веселый и ясный. Это мip, в котором ничему нельзя дать веры — и в котором всему веришь, в котором ничему нельзя не дивиться — и ничему не дивишься. Это мip, в котором все выходит из размеров определенных и в котором между тем все определенно. Это мip, сложенный из элементов металлических, звонких, прохваченных и сплоченных силою, которая тверже всяких металлов, — и в то же время это мip с душою внутри и с телом снаружи, с теплою кровью и с бьющимся сердцем. Это мip, созданный из русского разгула, заселенный русским разгулом, живущий разгулом, и в то же время это мip органических, сосредоточенных и крепко в себе замкнутых форм; это мip, в котором все бежит, и льется, и разливается вдаль и в котором, однако ж, все имеет живой образ на себе и центр внутри себя. Это мip богатырей с силою, превышающей не только все действительное, превышающей все возможное, с силою физической, для которой нет никаких преград физических, для которой нет пространства и времени, с силою, которой не смутит ничто, никакое явление, ни естественное, ни сверхъестественное, никакое препятствие, никакое чудо, которая ничему не удивится и которая все сломит, все, что бы вы ни придумали. И между тем это мip людей простых и добрых, живущих, как и все живут, в обыкновенных отношениях друг к другу, людей, в которых нет ничего сверхъестественного, по-людски чувствующих, по-людски думающих. Это мip, в котором нет никаких прав и никаких обязанностей, мip, в котором, куда ни поглядишь, везде булатные чингалища да калены стрелы, везде кольчуги да панцыри; в котором, куда ни послушаешь, везде услышишь топот коня да спросы и расспросы: „гой еси, добрый молодец, и куда идешь и зачем идешь?“ и вслед за словами, ни с того ни с сего, стук меч об меч. И между тем это мip, в котором ничто не мешает жить и тешиться, перед князем Владимиром расхвастаться, князя Владимира позабавить, князю Владимиру службу сослужить. Здесь равна слава и за то, что целое войско разметал, и за то, что единым духом полтора ведра зелена вина и полтретья ведра меда выпил; здесь равная часть и за то, что двенадцать лет службу служил и один-одинехонек народы покорял и вырубливал, и за то, что к столу княженецкому лебедей настрелял; здесь есть беспощадные страсти, здесь не скупятся на кровь, здесь режут головы и своим и чужим, здесь своя ли жизнь, жизнь друга или недруга, все равно — нипочем идет; и здесь, однако ж, все безмятежно и ровно, все проникнуто пластическим спокойствием… Здесь все массивно и грубо, без оправы, и между тем ничто не оскорбляет, ничто не тяготит и все так добродушно, наивно и мило. Здесь даже самая неотесанная грубость не без примеси какой-то особенной грации. Здесь нет никаких других целей, никаких других стремлений, никаких других забот, как лишь было б местечко за почетным столом княженецким, как лишь было бы чем похвастаться, да чем бы потешиться, да над чем бы расходиться; как лишь было бы поле чистое, да добрый конь, да добрый меч, да чтоб было куда коня принастегивать. Здесь есть земли небывалые и царства неслыханные. Здесь есть Киев-град, есть двор с светлым теремом ласкова князя Владимира.
Страна очарований, богатырская, добрая, милая, удалая! В волшебном тумане мелькает она предо мною, и жизнь ее веет мне на душу. Сколько образов, сколько далеких видений… Вон Сафат-река, вон Леванидов крест; вон с другой стороны река Черега, княженецкие займища и роскошный дом с хрустальными воротами Чурилы Пленковича; вот Малый Киевец, а вот и Киев-град: терема златоверхие с окошиами косящатыми, с садами и железным тыном, с воротами на хрустальных вереях, с подворотинами из рыбьего зуба, с столбами для коней богатырских; терема богатырей и их жен, князей и бояр — вы знакомы мне… Вон соборная церковь — в ней венчается богатырь с полоненной им красной девицей, и оттуда пойдем с новобрачной на пир к Владимиру-князю. — На княженецком дворе много людей и коней; приворотники спрашивают гостей и доносят о них стольникам с их приспешниками. В светлой гридне стол во полустоле, и много на пиру и бояр и князей. На дубовой скамье богатыри сидят, пьют, едят, потешаются, про удачи свои рассказывают. Князь по гридне похаживает и расчесывает черные кудри, гостей проведывает, новые службы выдумывает. Княгиня Апраксеевна рушит лебедь и гостей подчует; не всех равно подчует: я вижу, куда ты, княгиня, посматриваешь искоса, я знаю, к кому ты пошлешь сегодня Алешу Поповича звать к себе в светлицу на долгий вечер посидеть, забавные речи побаить… Кто это, и выше и могучее всех, и сидит на первом богатырском месте? — Это стар-матер человек Илья Муромец; лицо его величаво и важно, он веселых речей не слушает, сам не хвастается, на службу не вызывается и удачами не хвалится. Только изредка обернется вокруг себя, усмехнется и тихое слово вымолвит. Вот Добрыня Никитич, неугомонный и беспощадный истребитель змеиного племени, стольник княжеский, неукротимый, упорный и пылкий; он краса богатырей и краса пиров; в нем есть вежество и рожденное, и ученое. Вот Алеша Попович, продувной удалец, забиака дерзкий и наглый и горазд на все хитрости. Рядом с ним его верный друг, его младший брат, с которым ездит он стремя-о-стремя, Еким Иванович, смирный и тихий, пока не затронут, пока не укажет и мигнет ему товарищ. Вот Дюк Степанович в богатом куяке и кольчуге, спесив и церемонен. Вот роскошный гуляка, гроза жен боярских, щеголь и неженка Чурила Пленкович. Вот прямой и бесхитростный Поток Михайло Иванович. Вот разгульный Иван Гостиный Сын и могучий Дунай Иванович, тихий, когда не пьян, и буян, как напьется. Вот богатый Соловей Будимирович, Михайло Козарин… И сколько их там еще! Вот браться Сбродовичи из шайки буслаевой, мужики Залешана, вот Самсон, Святогор, Полкан, Сухан — сколько их! не перечтешь всех!
Не хотите ли остаться, не хотите ли побывать на вечеринке у князя Владимира, посмотреть, как жены княженецкие и боярские промеж собой сидят и за прохлад разговаривают? Тут бывают иногда чудные сцены: тут часто между женами боярскими ссоры и драки бывают, и позорит при всей беседе — и беседа смеется… Но вот терем стих; пьяные гости разошлись и разъехались спать… Пойдем из терема… Ночь… Только что выпал снег… Вот крадется по стенам человек и исчез в отворенные ворота терема… Это Чурила Пленкович прокрался в дом старого боярина Бермяты Васильевича к молодой жене его Катерине прекрасной… Скоро уж зазвонят к заутрене… Вот уж мимо нас промчался богатырь на коне…
Чудный это мир, очаровательный мip, читатели!.. Мы теряемся в этом мipe, мы не знаем, к чему кинуться, за что схватиться. Нет, не на одной странице, не в нескольких словах, не кстати при другом деле можно описывать этот мip и говорить о нем: ему должно бы посвятить целое и особенное сочинение, он требует изучения добросовестного и долгого…
Читатель! благослови свою родину, благослови народ, из которого ты вышел. Этот мip, на который мы взглянули теперь мельком, — этот мip — дивное создание творческой фантазии. Это эпос великий, который мы можем поставить наряду с лучшими эпическими песнопениями новых народов, — выше многих из них, ближе многих к эпосу греческому. Это новая, оригинальная форма духа в области поэзии; кто не знает ее, то не знает целой страны в этой области… И по сю пору никто ни строкой дельной не удостоил этих великих песнопений, никто не подумал взглянуть внутрь их и обозреть сокровища, в них заключенные; и по сю пору никто не сказал во всеуслышанье, что в нашем народе есть поэзия, которая займет почетное место в истории поэзии человечества; и по сю пору никто не подозревал, может быть, этой дивной художнической силы русского народа. И теперь есть еще такие, которые дерзают сомневаться в этой силе, холодно и небрежно говорить, что у русских есть нечто вроде эпических песень, известных под именем Кирши Данилова, и ограничивать всю характеристику их словами, что в них „голый, неестественный, прелестный своею безыскусственностию рассказ, кой-где с незатейливою живописью, простыми, обильными повторением описаниями, частым употреблением одних и тех же любимых выражений, оборотов и слов, с многосоюзиями“[2].
И нам известно только несколько отрывков, только несколько отдельных песень, только то, что случай доставил сначала в руки Якубовича, потом г. Калайдовича; только то, что заблагорассудилось этим издателям сделать известным[3]. Откуда же, спросят нас, знаем мы, что у русского народа есть целый эпос, есть целое органическое создание? Из них же, из этих отрывков, из этих отдельных песень. Это-то и доказывает нам их дивную художественность. Кто не читал этих песень и не вчитывался в них, тот не может представить себе, какой жизнию, какой истиной проникнуты в них все части, как мощно очеркнуты образы и как ощутительно веет в них незримое общее. Их связь, их единство открывается на каждом шагу. Каждую из них можно сравнить не по колориту и не по предметам, в них изображенным, а по далекости перспективы и по глубине фона — с пейзажами Вернета. Вот резко и рельефно очеркнутые образы первого плана; на последующих планах образы все тусклее и слабее; наконец, вместо образов мелькает что-то неопределенное и смутное, исчезающее, а все еще мелькающее; уходя далеко-далеко в глубину фона.
Герои, действующие в этих песнях, твердо поставлены перед нами; мы их видим, мы с ними знакомы. В каждой песни изображается большею частию одна удача одного какого-нибудь богатыря; другие являются лицами второстепенными, ближе или дальше, ярче или тусклее, смотря по отношению к главному лицу; многие из второстепенных лиц являются сами в других песнях героями. О единстве и связи песень должно заключать не только по одинаковости тона и колорита, по сходству приемов и повторению многих ставших как бы формальными выражений; но также и по беспрерывным намекам на лица и события, которых мы не видим на самой сцене. Иногда эти намеки так ясны, что перед взорами как бы открывается угол занавеса, раздвигаются кулисы, — и мы невольно от изображаемых лиц и событий переносимся к тем, которых не видим непосредственно пред собою. Лица встречаются старыми знакомыми; видно, что они когда-то встречались и действовали при иных обстоятельствах, в иных случаях; характеры лиц везде сохраняют свой цвет и свою индивидуальность; это также могущественно указывает на единство песень. Везде они действуют: они не только сами не изменяют себе, мало того: они одинаково отражаются и в других с ними живущих и их знающих лицах. У каждого из них есть свои особенности, страсти, склонности, даже привычки, и о каждом из них есть готовое, общее мнение.
Но не может быть, подумаете вы, чтобы народ мог создать целое, органическое во всех частях своих произведение… Вы совершенно справедливы: народ так, как отдельный художник, который копирует сначала целое, потом наполняет его из него же рождающимися частностями. В народе не может быть такого определенного, ровного, ясно обозревающего свой круг творчества. Произведение отдельного человека является существом, которого части связаны зримым единством. Единство же частей в произведении народной фантазии незримо, как незрим собственный организм народа[4]. Общий дух таинственно проникает отдельные образы, служит им таинственным основанием и обводит их таинственным кругом, за который да не преступит ни один из них. От сущности и силы или от особенного творческого дара, который уделяется народам не в равной степени, точно так же, как и особным лицам, зависит большая или меньшая ощутительность единства созданных им образов. Новейшими учеными доказано несомнительно, что даже самые греческие эпопеи были созданы не вдруг, не одним актом творчества, что не один человек, а что целый народ был творцом их. В дивном народе-художнике был так силен дар творчества, что тем, которые после собрали его песнопения и сложили их в два целые организма, оставалось только располагать их по содержанию и только кое-где вставочными словами явственнее обнаруживать связь песень. Нужно ли делать еще раз оговорку, что мы не думали и не думаем ставить наш народ в деле творчества наравне с греческим? Но мы смело повторим, что наш народ не только не обделен духом искусства, но что даже он относится к его лучшим любимцам; что его поэзия не уступит ни одной поэзии народов романтических, даже превзойдет многих и многие из них. Скажем прямее и искреннее, скажем, что наши эпические песнопения имеют себе соперников только в эпических же песнопениях сербов, южных русинов и, наконец, в „Нибелунгах“ германцев.
Некоторые думают видеть сходство между княженецким столом Владимира и круглым столом Артуса. Это мнение, — помнится, что оно было выговорено где-то и как-то печатно, — основывается только на самом внешнем обстоятельстве, на том, что как здесь, так и там все дело вертится вокруг стола. Больше нет никакого сходства, и кто бы стал утверждать противное, обличил бы только свое незнание как русских пиров Владимира, так и заседаний за круглым столом английского Артуса. Ни по духу, ни по содержанию, ни по форме они не имеют между собою ничего общего, и только одно незнание также может ставить наряду русские эпические песнопения, полные здоровья и силы, с хилым так называемым циклом английских преданий, в котором лица так бледны, так безжизненны, действие так вяло и перемешано с описаниями, оттуда и отсюда выхваченными, который не столь вышел из свежей фантазии народа, сколько из пыльной учености стародавних педантов.
Превосходство греческих эпических песнопений перед нашими и перед всякими заключается в недостижимом идеале красоты, в дивной гармонии идеи с формою, в бесконечной организации частей каждого образа, который в малейших своих подробностях, во всех своих атомах проникнут своею идеею, своею душою; в совершенном тождестве внутреннего и внешнего и вследствие всего этого в дивной художественной отделке, в платической определенности каждого движения, в изумительной доконченности и полноте. Смешно было бы искать всего этого в нашей поэзии; в ней нет этих бесконечно-разнообразных переливов цветов, этих тонких оттенков, этого дробления идеи на мельчайшие частности, короче, если позволят нам употребить превосходный, выразительный, но, к сожалению, не получивший еще у нас права гражданства философский термин, — нет этой „конкретности“, которою запечатлен каждый образ греческой или вообще художнической фантазии. Но, несмотря на это, мы не отступимся от своих слов: жизнь дышит во всех образах, вызванных на свет нашей эпической музой; но эта жизнь не проникает еще всех частей их, не дробится в них на бесконечное множество оттенков и цветов, каждый из них не есть полный, доконченный мip, как вы, как я, как всякий образ художнической фантазии; и потому-то их поверхность так шероховата и груба, потому-то в них нет этой пластической отделки, этой доконченности и совершенства каждой части, которые сообщал своим произведениям резец греческой фантазии, потому-то и нельзя поставить их на пьедестал как готовые статуи. В каждом из них таится зерно развития, в каждом из них лежит зародыш бесконечной жизненной организации[5], они еще не готовы; но пусть художник великий проникнет до сердца их, в котором тлеет искра жизни, и раздует эту искру в пламень, — этот пламень пробежит по всему их существу, проникнет повсюду, докончит организацию частей и повершит творчество. Наша эпопея могла бы явиться великим, дивным художественным созданием, если б какой-нибудь Пушкин собрал ее рассеянные члены, овеял бы их своим могучим духом и совокупил бы их в целостный организм.
Русская фантазия в своих эпических песнопениях осуществила свой идеал. мip, который раскрывается в них, вышел из свободной игры ее. Сюда убегала душа русская от бурь действительности отдыхать и нежиться. Этот мip не имеет никакой внешней связи с действительностию, которая окружала народ, и с его историческим бытом. И потому было бы нелепо искать в них фактических сведений, особенно исторических. Пусть читателей не вводят в заблуждение исторические имена, встречающиеся в рассматриваемых нами песнях. Повторим еще: это совершенно особый мip с своею собственною географиею, с собственными царствами, городами и людьми. Этот Киев-град — не тот Киев, который вы знаете, город, которой играл такую важную роль в нашей истории и находящийся под 50° сев. широты: это город, построенный фантазиею на ее собственной земле, под ее собственным небом. Этот Владимир князь также не тот, которого вы знаете.
Конечно, первая, самая первая основа этих песнопений взята из исторического мipa. Но так как она возникла или, по крайней мере, получила определенный вид долгое время спустя после века Владимирова, то и он, и все другие лица, и все подробности утратили постепенно свой действительный характер и превратились в вымыслы. Народ окрашивал их все новыми цветами и украшал новыми вымыслами, так что в минуту творчества своей фантазии он к ним обращался всегда и на них изливал то, чем была она полна. Наконец все это превратилось в радужный, очерованный мip, весь живущий только в одном поэтическом созерцании. Каждый век, каждое поколение оставляли на них свои следы. Нам кажется, что они возникли окончательно уже в период монгольский, потому что на них нет никаких следов периода предшествовавшего и, напротив, очень много следов монгольского. Не удивляйтесь, что в них Владимир ведет войны с татарами, что Добрыня вырубил чудь, черкес пятигорских и алюторов, что Владимир был женат на дочери небывалого короля Золотой Орды Этмануйла Этмануйловича, что Илья Муромец разогнал войско тоже небывалого царя Калина, что Буслай из Ильмень-озера проехал прямо в Каспийское море, и не упрекайте бедный народ вместе с г. Калайдовичем в том, что он не читал истории Карамзина и не учился географии г. Зябловского.
Углубляйтесь в поэзию народа для того, чтобы изведать содержание, глубину и мощь его фантазии, чтобы лицом к лицу познакомиться с его духом, проникнуться им и после узнавать его везде, во всех разнообразных проявлениях. Слова нет — интересно также и внешнее изучение песень, особенно, как здесь, эпических; любопытно следить за исторической нитью, кое-где проглядывающей сквозь мозаику фантазии; но не надобно только придавать этому слишком большой важности. Многие места в них могут наводить на догадки и соображения, могут подтверждать исторические данные. Так, например, описание образа жизни Владимира и отношений его к дружие и проч. в Несторовой летописи имеет как будто какое-то сродство с тем видом, как он является на своих пирах княжеских, среди своих удалых богатырей. Добрыня, который у Нестора является дядею Владимира, здесь один из лучших богатырей его и стольников, и так же, как у Нестора был он ревностным сокрушителем идолов, здесь то и дело что сражается с Змеем-Горынычем и с его домочадцами; величавый образ Муромца, осиянный каким-то идеальным величием, как является он в песнях, согласуется со святынею его памяти, — и проч.
Найдем ли мы здесь сознанные нами элементы русской души, или это мip совершенно отрешенный от действительности, строго и крепко в самом себе замкнутый, созданный из особенных элементов, не имеющий ничего общего с теми, которые двигали и волновали русскую жизнь? — Найдем ли мы этот… О, конечно, найдем!.. Здесь должно быть высшее, торжественное проявление элементов души; здесь они из неопределенной темноты ощущения просветлены и возвышены до идеала, до поэтического созерцания, до художественного сознания в образах. То, что мы назвали разгулом и игранием сил, самозабвением и самоощущением в отвлеченной, безграничной могучести, все это здесь собрано и сосредоточено, облечено в кучк и панцырь, покрыто кольчугою, вооружно чингалищем, саблей и луком с стрелами и названо „богатырь“.
Это идеал, который находит свое осуществление во всех различных витязях княженецкого стола. Он относится к ним как род к своим видам, к своим индивидуумам; он обособляется в них, становится в них конкретным[6]. Но для того чтобы обособляться и воплощаться в отдельных явлениях, идеал должен уже сам по себе содержать в себе семя обособления, возможность из общего перейдти в частное, силу дать себе существование; другими словами, он должен быть живым родом, живым понятием, должен сам быть конкретным, а не мертвым, отвлеченным представлением, т. е. нами же самими составленным из признаков, отвлеченных от предметов. Постараемся же теперь доказать, что богатырь есть этот живой идеал; рассмотрим живой состав этого идеала и разовьем из него возможность его особных определений.
Сущность понятия „богатырь“ есть сила. Если б мы остановились на одном этом, то имели бы только общее, отвлеченное понятие, а не живой идеал с искрой жизни внутри. Но мы пойдем далее. Сила богатыря есть сила в ее первоначальном виде, нераздвоившаяся, сила естественная; следовательно, она наполняет совершенно все существо его, она есть душа его и проявляется столько же в его думах, желаниях, словах, сколько в поступках и действиях. Так как в понятии „богатырь“ не заключается больше никакого определения, так как он не есть ни царь, ни воин, ни человек государственный, ни христианин, ни язычник (хотя может быть и тем, и другим, и третьим), так как мы ничем больше не вправе характеризировать его, как только назвать его человеком силы, то, следовательно, нет никакого внешнего, предметного (объективного) определения его силы, следовательно, эта сила равнодушна ко всем предметам. Не имея в себе никакого определения и не встречая себе никакого ограничения вне, сила беспрепятственно и беспреградно разливается повсюду, куда только захочет; ее могущество формально и отвлеченно и потому охватывает всякий предмет; следовательно, в предмете отрицается возможность сопротивления и отпора; ничто внешнее, ничто встречное не имеет перед богатырем силы, и богатырю все возможно; его ничто не смутит, ничто не удивит; он и полтора ведра вина одним глотком выпьет, и человека зашвырнет чуть не под облака, и целое войско размечет один с одною осью тележною. Отсюда все движение его силы заключается только в стремлении из себя наружу, в стремлении разбежаться, что духа есть, и раскинуться на вольном просторе, чем дальше, тем лучше[7]. Формою проявления такой силы должно быть удальство и искание приключений. Удальство ведет за собою потребность оценки и славы. Оценять может только подобный подобного; отсюда множественность богатырей, отсюда также и потребность их сближения, необходимость точки, на которой они могли бы сталкиваться, средоточия. Это средоточие не должно быть ничем иным, как только средоточием; вся цель его должна заключаться только в том, чтобы принимать в себя и выпускать из себя радиусы. И потому Владимир не отличен никакою силою, он только собирает вокруг себя богатырей, угощает их, пирует с ними, назначает им подвиги, указывает только им дороги для удалых разъездов; сам же не действует и остается постоянно в своем Киеве. Не будучи сам богатырем, он, следовательно, и не мог быть ограничением для богатырей, которые признавали только богатырскую силу, т. е. свою. Отсюда отсутствие всяких обязанностей и прав. Если богатыри служат Владимиру, то служат так, добровольно, а не по сознанию какого-нибудь долга. Владимир тешит их потворствует им и в случае нужды единственное орудие против них находит в них же самих. Часто также приходится ему смотреть сквозь пальцы и нередко окарач ползти…
Довольно этих намеков, хотя нам и жаль, что мы не вправе и не обязаны распространяться дальше и подробнее развить наши мысли.
Читатели видят ясно, что в идеале фантазии русской заключается то, что мы нашли в русской душе: и неопределенность, и так названный нами разгул. Но вы заметили также, что в этом идеале нет горького, заунывного чувства недовольства — это мир веселый. Отчего это?.. Оттого, что поэзия эпическая по существу своему не допускает в свой мip, со всех сторон крепко-накрепко запертый, никаких лирических излияний, потому что в его твердых, органических формах воплощается мысль (идея, идеал), а не субъективное чувство, которое и воплощаться не может, а может только давать знать о себе звуками и образами. Недовольство потеряло здесь свою форму, форму заунывного чувства, и потерялось само в элементе, ему родственном, в неопределенности. В лирических песнях, как мы увидим, оно получит первенство: там торжество его.
Заметим еще в добавление, что мощное сознание своих сил является здесь не только в богатырях и их действиях, но и в духе, колорите и тоне целого. Не высказывается ли, например, все существо русского разгула в этих стихах:
Высота ль — высота поднебесная,
Глубота ль — глубота окиян-море,
Широко раздолье по всей земле.
Или, например, какая мощь заключается в этом разливе силы, охватывающей всю вселенную и играющей с нею:
На небе солнце — в тереме солнце,
На небе месяц — в тереме месяц,
На небе звезды — в тереме звезды,
На небе заря — в тереме заря
И вся красота поднебесная.
В самых звуках слышна металлическая звонкость силы, собравшей в себе всю мощь свою:
Взвыла да пошла калена стрела,
или:
Вскочил в полдрева стоячего,
Изорвал чембуры на могучих плечах,
Не допустят Илью до добра коня
И до его-то до палицы тяжкие,
До медны литы в три тысячи;
Схватил татарина за ноги,
Который ездил во Киев-град,
И зачал татарином помахивати,
Куда ни махнет — тут улица лежит,
Куды отвернет — с переулками,
А сам татарину приговаривает:
„А и крепок татарин, не ломится,
А жиловат, собака, не изорвется“.
Русская эпопея под названием „Пиры князя Владимира“ есть цвет русской фантазии, высший цикл ее творчества. Но ею не ограничивается воплощение русского идеала: есть еще другие циклы эпических песнопений, которые уступают первому столько же во внутренней полноте, в полноте (Totalitat) идеала, сколько и в внешнем объеме, в богатстве песень. Если мы из первого цикла знаем только немногие разрозненные песни[8], то из других перед нами лежат только в самом малом количестве отрывки. Но в этих отрывках столько жизни, в этих песнях столько намеков на другие, столько проходит по ним жил пересеченных, еще с невысохшей кровью, жил, которыми они прикреплялись к целому циклу, что почти можно разграничить, определить и даже назвать по ним и циклы.
Ближе всех по времени и по духу к богатырскому цикл новгородский. Но песни, относящиеся к этому кругу, вряд ли бы могли составить одно такое же целое, как и богатырские; этот цикл — не эпопея с одним центром, с одними героями, а скорее собрание многих отдельных поэм, запечатленных одним характером; центр, в котором соединяются все его радиусы, есть незримое веяние одного и того же духа, проявляющегося, впрочем, в отдельных поэмах не одинаково, а с различными оттенками. В сборнике Кирши Данилова мы нашли только четыре песни из этого круга, из которых каждые две образуют свой собственный круг. Общий характер их заключается в том, что в них отражается физиономия торгового, богатого города, что в них уже начинают показываться гражданские отношения; здесь в русский идеал входят новые цвета, новые определения, впрочем, не во всех песнях равно. Две чудные песни о Василье Буслаеве смыкаются с циклом киевским; в них царствует та же железная мощь; в колорите и тоне их много общего. Сам Буслаев с головы до ног богатырь, которому бы сидеть за столом княженецким да перед князем похваляться и разъезжать в чистом поле искать сопротивника; он также выпивает одним духом полтора ведра зелена вина; он также кого хватит за руку — рука прочь, кого за голову — голова прочь. Кроме того, он, как видно из всего, относится к эпохе „пиров“. Многие из его дружины — именно братья Сбродовичи, тешатся за столом княженецким; также служившие у него мужики Залешана, богатыря, о котором мы не знаем, но о котором, однако ж, есть, как говорят, сказки. С другой стороны, в форме, в которой проявляется разгул его силы, есть некоторые особенности, которых там нет; определение ее уже несколько теснее. Подвиги его свершаются в гражданских пределах, на гражданской почве. Он собирает дружину, ссорится и дерется с мужиками новогородскими, договорившись с ними, что если будет побежден, он будет платить им дань; если ж он одолеет, они будут платить дань; потом вольничает с своею шайкою, бьет и грабит и, наконец, в довершение, едет также вместе с своими сподвижниками в Иерусалим Богу молиться и каяться, что в молодости было много бито, граблено, — и, наконец, платится за свою удаль жизнию. В этих песнях смутно мелькает даже что-то историческое, в них ложится колоссальная тень новгородской славы и свободы; здесь есть старец пилигримище, который на могучих плечах держит колокол весом в триста пуд. Мы не можем удержаться, чтобы не познакомить поближе читателей с этим старцем пилигримищем, тем более что через это знакомство они еще больше уяснят себе новгородский характер песень. Старец стоит на улице и кричит разбежавшемуся Василью:
„А стой ты, Васька, не попархивай,
Молодой глуздырь, не полетывай;
Из Волхова воды не выпити,
В Новегороде людей не выбити;
Есть молодцов сопротив тебя,
Стоим мы, молодцы, не хвастаемся“.
Василий отвечает ему, что он бился об заклад с мужиками новгородскими, „опричь честного монастыря, опричь тебя, старца пилигримища“. И тотчас прибавляет:
В задор войду — тебя убью.
Вслед за тем он ударил тележного осью, которая была у него в руках, по колоколу:
Качается старец, не шевельнется.
Заглянул он Василий старца под колоколом,
А и во лбе глаз — уж и веку нет.
И он, как бы испугавшись сам своей дерзости, тихо пошел далее на подмогу к своей дружине, которая уже изнемогала без него.
Две другие песни уже известны нашим читателям: герой, действующий в них, не кто другой, как Сад Садко, богатый гость. — Кроме того фантастического элемента, с которым мы старались познакомить читателей (и который, заметим в скобках, не должно почитать за особенный, отличительный признак этого цикла), здесь мы также встречаем рассмотренный нами идеал, но уж совершенно в другой форме. Это уж не богатырская физическая сила, сбивающая с ног все что ни попало: это сила человека общественного, человека, живущего в городе, и притом торговом, где деньги — самый могущественный рычаг. Здесь удальство и разгул совсем другого рода. Богатому гостю, у которого погреба полны несметными сокровищами, — все нипочем: он может все сделать, что ни захочет. Василий Буслаев бьется об заклад с гражданами новогородскими, кто кого одолеет в драке; Садко бьется с ними же об заклад о том, чье богатство скорей истощится, их или его. Вся сила его в богатстве; как сила богатыря не встречает себе никакого отпора извне, так точно ничто не может удивить удалого купца; у него свой point d’honneur [честь, гонор (фр.)], — он горд тем, что может все скупить, что казна его перетянет все товары новогородские; он точно так же тешится и играет своею силою, как богатыри своей; все бессильно, все падает перед его богатством, и, гордый, он презрительно смеется над униженным соперником.
Мы не знаем еще никаких других песен, относящихся к этому циклу. Может быть даже, наше предположение о существовании этого цикла несправедливо; по крайней мере, оно имеет основание. Столько живой силы бьет в этих песнях, размеры их так колоссальны, что трудно поверить, чтобы глубокий источник, из которого они вышли, не породил ничего еще, кроме их.
Другие циклы распределить труднее, и нам в этой статье, где мы должны говорить только намеками, снимать верхи и отнюдь не пускаться в исследование, едва ли возможно. Перед нами лежит несколько рассеянных песен, напечатанных г. Калайдовичем, из которых многие намекают собою на что-то целое, к чему оне относятся как части; многие даже подобны отрывкам и разбросанным членам организма, и многие, должно также прибавить, являются совершенно особенными произведениями и не заставляют предполагать существование целых кругов.
Мы укажем на песни о Ермаке и о Иоанне Грозном: как те, так и другие, вероятно, образуют циклы. Отличительный характер песень о Ермаке заключается в том, что в них голый исторический элемент начинает торжествовать над эпическим; колорит их холоднее, краски бледнее; народный идеал выражается в них уже не с такою полнотою и не с такою силою, как в предыдущих песнях.
Причина, которая заставляет нас думать, что песни о Иоанне Грозном составляют особенный цикл, не столько заключается в количестве этих песень, сколько в самом свойстве этого великого царя, в той мощной физиономии, которую дает ему народная фантазия. Русь, начавшая себя чувствовать цельным организмом, перестает уже дробить свой идеал и выражать его в целости многих отдельных лиц: она сосредоточивает и совокупляет его весь — в одном лице великого монарха. Она собрала всю свою силу, которую прежде фантазия разливала в подвигах богатырей, в новогородском вольничанье, в удальстве, и влила ее всю в одного человека и любовалась ею во всех действиях этого человека. Осуществившись таким образом всею своею полнотою в одном лице, русская сила должна была получить иной характер. Перестав быть силою физическою и сосредоточившись из удалого разгула, она засверкала духовным огнем в очах властелина: она стала сердцем царевым. Но так как организм Руси не приял еще в себя своей доли из духа всемирно-исторического, так как Иоанн не был сам Петром, а был только предтечею Петра, то и сила его, хотя уже и сосредоточенная, не приняла еще своего средостремительного направления и оставалась в прежней неопределенности. Оттого и огонь, горевший во взорах Иоанна, палил и жег, а не грел; оттого и сила его обнаруживалась не во всеобъемлющей благости, а прорывалась разрушительной грозою. Он был великий человек, он вполне понял народ свой и то, что было нужно ему; зато народ, в свою очередь, понял его и то, чего хотел он. Народ благоговел перед ним, народ свято сохранил в себе его память и дал ему верховное место в своей фантазии. Здесь он явился олицетворением судьбы; необъятная сила, заключенная в нем, действовала внутри его в таинственном мраке и сверканьем молнии давала знать о своей воле. Решение его воли сверкало из него так же непостижно и так же неизбежно, как и приговоры рока. Во всех народных песнях и преданиях является он этим могучим представителем грозной, неумолимой, непреклонной судьбы; все песни о нем дышат силою сосредоточенною; колорит в них мрачен; небо объято непроницаемой тучей; освещение — яркий блеск молнии.
Заметим здесь при случае, как фантазия художника может сродниться с фантазией народа и повершить ее неготовые образы. Мы хотим сказать о высоком произведении молодого поэта, еще недавно появившегося в нашей словесности, о произведении г. Лермонтова „Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова“[9]. Дивным инстинктом угадал поэт, что хотела сказать фантазия народа; с дивною силою перенес он в себя ту идею, которую силилась она воплотить органически и дробила на множество недоконченных проявлений; с тою же силою он развил ее в образах, совершенно ей равновесных, организовал все части ее содержания. Здесь мы смело говорим, что произведение г. Лермонтова есть полное откровение идеи, и потому вполне художественно, и критика, которые в силах исчерпать его, может быть только критика философкая, как понимают ее теперь в Германии. Причина такого блистательного успеха г. Лермонтова заключается сколько и в его таланте, от которого мы можем много ожидать, столько и в том, что он взял свой идеал из фантазии народа, — идеал, в котором тлилась уже искра художественной жизни и семя организации.
Из области русской эпопеи, заселенном металлическими образами, перейдем теперь в область звуков, или, лучше, образов, созданных из звуков, — в область лирики русской. Как художник, так и народ в лирических песнопениях изображает внутреннее состояние души; различие заключается только в том, что в художественных стихотворениях неопределенные, индивидуальные ощущения, сколько то позволяют законы лирики, просветляются, совлекаются своей индивидуальности и становятся образными мыслями, между тем как в народных (естественных) песнях ощущение только дает знать о себе. Истинный художник, и притом вполне развившийся, никогда в минуту творчества не даст воли порыву своей души, никогда не увлечется субъективным ощущением; быстрое око его тотчас же найдет в ощущении общую сторону, уловит его в более или менее (смотря по свойству ощущения) исчерпывающей форме, и резец или кисть в спокойной руке организует все ее части. Народ, в котором дух еще тесно связан с природою, волнуется и ощущениями такими, в которых общая разумная сторона слита с животного. Он не в силах выговорить их, но между тем душе человеческой сродно стремление излить свою полноту. Если радость наполняет ее, ей нужно поделиться радостью с другими, если скорбь, ей нужно освободиться от скорби, излить ее из себя; художеник, изливая свою скорбь, представляет ее перед собою; душа естественная не думает уже о созерцании того, что волнами пробилось из ней и понеслось быстрым потоком; она довольная уж и тем, что облегчилась от тяжкой ноши. Народ, следовательно, не больше как говорит о своих ощущениях, только намекает на то, что движется и борется в нем, следовательно, он и здесь верен тому, что мы назвали символизмом. Оттого-то, как было сказано выше, мы и не хотим искать целения нашим болезням в струях народной лирики: она — непосредственное выражение души народной, и мы, вслушиваясь в ее звуки, вглядываясь в ее образы, страдаем или радуемся не сами за себя, а за народ, по сочувствию с ним.
В лирических песнях русская душа уже искренно говорит нам о своих страданиях; она совлекает с себя радужный покров и показывает нам свои раны. Бедная — как она страдала! Какие глубокие раны!.. Русские песни! при одном этом слове унылое чувство уж крадется в душу. Это море звуков, здесь вся душа Руси; все, от чего она ныла, все, чем она болела и по чем тосковала, все изливала и излила она в это море; по его же широкому простору разливались и силы ее, когда, затаив в себе дыхание, она внезапно отрывалась и от того, что давило ее внутри, и от того, что теснило извне.
Народные лирические песни с первого взгляда распадаются на два отдела, из которых один можно характеризовать названием „песен семейных“, другой названием „песен удалых и разгульных“. Это два родовые отдела; все другие песни, не подходящие под это деление, как, например, солдатские, исторические, не так многочисленны и не так важны.
Семейные песни. Вот где притон русской тоски, вот откуда плавно и медленно льются русские заунывные звуки. Семейство — вот где страдала и ныла душа русская. Благородный народ, он имел в себе столько силы и мужества, что никогда не позволял скорбным звукам вылетать из души своей, когда его теснили общественные отношения; он глубоко таил их в себе и действовал там, где нужно было действовать. Инстинкт говорил ему, что должно терпеть, что бури минуют и что после них зеленее будет земля, свежее воздух, яснее небо, -и он мужественно выносил все невзгоды, которыми полна его история, он душил в себе горький укор и изрекал проклятие только тем, кто дерзко посягал на его святыню. Вся горькая сила его упрека пала на семейственные отношения; здесь он живо чувствовал всю свою неопределенность, здесь он страдал и не таил своих страданий; горькое недовольство лилось из его души в этих скорбных, в этих заунывных звуках.
Русские заунывные песни! с чем сравнить впечатление их на душу, какими образами выразить его?.. Осенний ветер с протяжным свистом бежит по печальной, поблекшей равнине; желтые листья с шелестом падают на землю; ворота скрыпят, — их то захлопнет порыв ветра, то снова распахнет; полуразбитые окопчины дрожат в бедной лачужке; в ней темно и холодно; изредка вскрикнет ребенок, изредка проворчит на него мать — на дворе залает собака; поле пусто — мелкий дождик накрапывает из серого неба… Однообразная, белая даль; на пасмурном небе нет солнца; снег хлопьями падает вниз на черные сучья деревьев; стаи грачей и воронов с карканьем снуются в мерзлом воздухе; пешеходу морозно и негде присесть отдохнуть — вдали не видать приветного дыма… Черная ночь; в дымной избе горит и курится лучина; старушка задремала над пряжей; на белом столе остатки скудного ужина; на палатях храпит усталый работник; в углу задумалась девушка и выпустила из рук веретено; она чуть слышно напевает про себя заунывную песню… И опять заунывная песня!..
Взглянем внутрь семейной жизни русского народа и посмотрим, как из ней выработывались эти заунывные звуки. Семейная жизнь по преимуществу есть жизнь женщины. Здесь она царствует, здесь внутрь ее души должно нам заглянуть. Начнем ее историю с той эпохи, когда в груди ее начинает биться сердце, когда она сознаёт, что она женщина и что для полноты своего существа ей нужно найдти себя в другом существе. Из семейных русских песен отделяются сначала песни любовные. Как проявлялось в груди русской девушки это сладостное чувство, как развивался в ней этот благоуханный цветок земного существования? Немного отрад приносила ей с собою любовь. Только первая минута упоения, первая встреча взоров, первый трепет проснувшегося сердца были для ней беспримесным блаженством, и в них вся сладость нового чувства исчерпана и выпита ею: цветок расцветает весною. Сколько нежности, — скажем больше, сколько грации в тех немногих звуках, которые выходят из души русской на заре новой жизни, на весне блаженного чувства! Сколько самоотвержения, сколько преданности в весенних песнях любви! Девушка отрекается от всего, от своего прежнего тихого быта, от отца, от матери, от братьев, и вся отдается тому, кого избрало сердце; напрасно зовет ее отец, напрасно кличет мать, — нейдет она; но она мгновенно встает на милый голос и, не отводя глаз от милого образа, в полноте чувства едва только может проговорить: „Иду, иду за тобою, мой суженый“. Она так грациозно любуется им, она не нарадуется на его русые кудри, на его взор соколиный или молодецкую поступь, столько нежных слов умеет придумать она, — она не наговорится о нем, о своем ладушке… А он? — он так весело, так беззаботно, с таким упоением склонил к ней на грудь свою голову, он говорит ей, как он прежде вял и сох в одиночестве, будто травка среди дикого поля, и как он весел теперь, когда она, красная девушка, полюбила его, приодела шелковой фатою и назвала дружком миленьким!.. Вот книжки г. Сахарова: разверните третью книжку…
Но весна любви проходит быстро, так же быстро, как и первая детская и полудетская пора жизни девушки, пора до той минуты, когда она встретилась с своим суженым, та пора, когда она еще бегала и резвилась, не зная никакой зазнобы, когда она кружилась и пела в веселых хороводах… Кстати упомянем здесь о „песнях хороводных“, которые по своей сущности должны предшествовать песням любовным. В них дышит какая-то детская беспечность, милая наивность; в них нет никаких определенных чувствований, точно так же, как нет их в ребенке: это большею частию милое играние звуками и образами; кое-где думы и ожидания юной, только что развертывающейся души; много-много мечты о новой эпохе в жизни; предчувствие скорого свидания… Здесь, кружась в хороводе, девушка не решилась еще в выборе, кто из молодцов, с нею играющих, будет ее суженым. Молодец еще не остановил своих взоров на одной, он любуется всеми, как цветками. — Возвратимся к весне ее любви: она летит быстро, сказали мы, как и первая беспечная пора жизни. Немного звуков могло выпорхнуть из чашечек ее цветов — они так недолго цвели… Вот только больше уж и не ждите веселых или радостных звуков.
Очарование исчезло — первая минута, минута безотчетного упоенного любования друг другом, прошла; в сердце девушки невольно прокрадывается какое-то томительное, недоброе предчувствие, что ее счастие скоро истощится, что нет прочности в любви ее милого. Предчувствие начинает мало-помалу сбываться: наступает период огорчений, слез и страданий. Тайная кручина, глубоко сокрытая в темной глубине души русской, была только на миг усыплена в молодце любовью; она пробуждается, и пробуждается с новою силою. Девушка перестает быть его отрадою, он редко приходит к ней за освежением. Она тоскует и жалуется… Он сердится, он уж холоднее к ней… Он даже, наконец, задушив в себе чувство, покидает ее, а женится на другой без любви, по расчету.
Но и тогда, когда она выходит за милого, и тогда ей не легче. Она чувствует, что все переменится, когда она перейдет в его дом; что какая-то неведомая ей потребность, которой она не в силах удовлетворить, проснется в нем, охватит его всего и оторвет от ней; что его увлечет какой-то неодолимый поток, и она останется одна… Тут приходит ей на мысль, что ее будут окружать люди чужие; тесть не то, что отец, теща не то, что мать: каковы-то будут они? И ей грустно расстаться с своим теплым гнездышком, ей жалко своей девичьей косы… Подруги с плачем расплетают ей косу, с плачем идет невеста под венец. И другим, со стороны смотря на свадьбу, хочется не радоваться, а плакать… Бедная! предчувствие ее вполне сбывается: скудная, душная жизнь открывается перед нею; она вянет без утех, без наслаждений, озабоченная нуждами черного быта. Дети тоже не на радость даны ей: ей некогда любоваться ими, она не может освободиться от скорбного чувства даже и тогда, когда ласкает их… Русские колыбельные песни походят больше на похоронные…
А он? — О, его борьба ужасна! он всю горечь затаил внутри себя и надел на себя личину равнодушия; горечь въедается во все уголки его души и отравляет все, что ни войдет в душу. Не верьте, не верьте ему, когда он предстанет вам озабоченным внешнею жизнию, крепко-накрепко занятым трудами, — не верьте его практической ловкости, его притворному равнодушию… Он обманывает вас — и вы не знаете его, если думаете, что он не может пересилить себя, сдавить внутри себя боль, что он малодушно будет вам разбалтывать о том, что скребет его душу. Он стал бы тогда презирать себя, он назвал бы тогда себя бабою. Ему и на жену свою смотреть досадно, когда она плачет.
Вы знаете, чем больна была душа русская. В этой глубокой душе — исполинские требования; ей нужно не такой жизни, ей нужно полное счастие; ей нужно упиться всем, что дано человеку на земле. И нигде, ни во внешней деятельности общественной сферы, ни в кругу семейном не находила она и тени того, что было нужно ей… То, что было нужно ей, выкупается тяжкими страданиями; оно не вдруг дается; тем, что было нужно ей, венчается продолжительная борьба и стремление. Будь ее требования пониже, они бы ранее осуществились, и русский человек ранее нашел бы свое определение и был счастлив… Что делать! Кто хочет большого блаженства, тот желай и больших страданий.
В лирических песнях, сказали мы, торжествует унылое чувство русского недовольства; сквозь это чувство мы видим неопределенность его жизни, точно так же, как в эпических песнях мы от неопределенности могли делать посылку на скорбное состояние души. Это чувство или явственно дает знать о себе в рассказе о том, что случилось, что взволновало душу, или изливается в одних стонах, в одних неопределенных звуках.
Существенный характер русской души выражается здесь не столько в словах, сколько в голосах песень, в музыке. Русская природа бедна, в ней мало красок. Оттого русская душа не столько образами старается дать знать о том, что наполняет ее, сколько звуками, и потому не доверяйте словам многих песен, — послушайте лучше, как поются оне. Какое бы содержание ни приняла в себя душа русская, даже самое то сладостное чувство, о котором мы говорили, оно непременно пройдет по струнам, уже натянутым и настроенным прежде, и звуки выйдут печальные, хотя слова и веселы.
Но уже и в этих звуках вы услышите лирический разлив души русской. Эти звуки не мгновенно налетят на вашу душу и тотчас же слетят, прикоснувшись к ней; нет, они повлекут ее с собою, долго, медленно, пока все, что заключается внутри ее, не растечется в бесконечность и не исчезнет в ней. Но здесь еще этот разлив оттенен скорбным чувством; это еще только начало его; здесь еще слышны стоны внутренних струн; душа разбегается в их заунывных кругах. Это еще не полный разгул: еще не замерли стоны…
В лирических песнях разгул не мог проявляться так же торжественно, как в эпических. Там он организован в особных существах, которые всеми своими действиями проявляют его. Здесь этого нет, здесь душа говорит сам за себя; там эти образы действовали за душу, уничтожали и ниспровергали все и тешились безграничным могуществом своей силы; здесь душа сама сбрасывает с себя все путы, расталкивает тесноту, отрицает все определения, в которых ей душно, и выбегает на дикий простор и дико играет на нем своими силами. Там разгул был благороднее и полнее, там он был вместе и определением сил; там герои окружали себя новой, могучей действительностию, или, по крайней мере, стремились к ней взамен ниспровергнутой; здесь душа, оставленная сама себе, только могла оторваться от самой себя и от целого мipa, от всех определений — и от семейных, и от общественных; ей нечем было заменить их; она оставалась без всякого определения. Русский человек, задыхаясь в тесноте своего домашнего быта, измученный борьбою, беспрерывно теснимый извне, бросал все, осуждал себя на добровольное изгнание из общества, убегал с кистенем или ножом в лес или на Волгу и из ней на море и там становился вольным казаком и разбойником.
Русские атаманы не простые люди. Тип их Ермак Тимофеевич. Загляните в их внутренность, вы найдете в них всю железную мощь русского характера. Это целый мip силы непреклонной, несокрушимой. В песнях их дышет покорность судьбе и отвага, которая равнодушно ждет грозы и готова на все, на все, что только можно придумать. Мы боимся, чтоб они не увлекли нас далеко; об этом предмете должно говорить много или вовсе не говорить, а мы и так уж замечаем, что статья наша начинает выступать из своих пределов.
Мы не касались до других элементов русской души, до других оттенков русской фантазии; мы не касались до них, потому что они легко и ясно выводятся из тех главных, которые мы рассматривали.
Нужно ли также напоминать читателям, чтобы они не взыскивали с нам, если статья наша покажется им неполною, во многих местах неясною и сбивчивою? Пусть подумают они, как неистощимо богат предмет, и пусть вспомнят, как мало он разработан, какие ничтожные пособия могли быть у нас под руками; пусть вспомнят также и то, что мы обещались говорить только намеками.
Будет нам с вами плавать по морю русской поэзии; пора кинуть якорь. Назначение нашей статьи, олицетворившись не хуже морского царя в песне о Садке, стоит на берегу; оно давно уже машет нам рукою, манит к берегу, к пристани с маяком, на котором вместо путеводного огня виднеются пять книжек г. Сахарова. Но мы не можем прямо подплыть к нему: нам должно еще обогнуть довольно большой мыс, — потолковать об идеале коллекции песень. Мы постараемся, однако, сократить путь. Не правда ли, читатели, ведь вы очень устали?
Тот, кто избирает предметом своего изучения русскую народную поэзию, должен чувствовать в себе призвание к этому предмету. Что же может удостоверить его, призван он или нет? — Живая потребность, любовь. Без любви ничего не достигнешь, только любовь проникает до сердца предмета. Кто чувствует в себе благородное стремление к предмету, кому нужен предмет, кто сознаёт, что без этого предмета неполна будет жизнь души его, тот смело может сказать, что он призван, тот мужественно иди на голос призвания.
Русская народная поэзия — это выражение уже указывает нам на то, чего должно требовать от ее исследователя. Во-первых, он должен быть русский, русский всем существом своим. Во всем русском он должен видеть самого себя, на все русское должна отзываться душа его, от всего русского должно биться его сердце. Во-вторых, он должен горячо любить народ, должен сродниться с ним, должен войдти в него, должен открыть грудь свою для всех его страданий, для всех его радостей. В-третьих, он должен благоговеть перед поэзиею, должен быть законным гражданином в ее царстве, должен проникнуться всеми ее интересами.
Если он удовлетворяет всем этим требованиям, то в нем есть все силы, нужные для подвига, которому он посвящает жизнь свою; осязание его имеет тонкий такт, глаз — меткую остроту, ухо — верный слух. От него не ускользнет ничто русское, от него не укроется ни один интерес, ни одно чувство народа; он не обманется в звуках и образах. Эти требования составляют необходимые данные: это орудия, которыми он будет действовать. Как же он будет действовать?
Любовь даст ему силы обречь себя сначала на тяжкий труд предварительных изучений. Ему нужно знать всю жизнь Руси во всех разнообразных ее проявлениях. Он должен подробно изучить ее историю, все остатки ее старины; он не должен, да он и не будет, если в нем точно есть любовь, пренебрегать никакою по-видимому неважною мелочью. Все, что может показаться другому, у кого нет такого острого зрения, случайным, не имеющим в себе никакого существенного значения, для него есть одно из частных проявлений общей жизни; он слышит во всем биение сердца. Нужно ли говорить, с какою ревностию будет он прислушиваться к звукам и собирать рассеянные песни? С душою, открытою для всего русского, сочувствуя народу во всем, в каждой эпохе его существования, он направит все свои силы на изучение собранных им песень. Он тщательно будет очищать их от всех искажений, которым оне подвергались, перелетая из уст в уста, побывав иногда в нечистых устах; он отделит от них всякую грубую примесь. Не во всем доверяя себе, он должен сберечь и то, что покажется ему искажением, что отделит он как чуждую примесь. Он должен определить, если можно — несомненно, если нельзя — приблизительно, время возникновения песень и постепенную их кристаллизацию в течение веков. Зная хорошо историю своего народа, он определит, в чем заключалось участие каждой эпохи народной жизни в общем творчестве; он взвесит и оценит это участие. Зная хорошо общественный и семейный быт народа, изучив все следы его жизни, все памятники, в которых окаменела его жизнь — он объяснит все временные и местные отпечатки. Для этого он должен принимать все к соображению; он сам не простит себе, если упустит что-нибудь из вида; и если, несмотря на все его старания, соображения его не откроют того, чего он ищет, он не бросит их, он должен представить их налицо; может быть, он же сам, а если не он, так другой будет наведен каким-нибудь образом на новое соображение, которое бросит свет на все прежние и, пополнив их собою, составит то, чего он ищет.
Изучая таким образом критически и исторически внешнюю сторону своего предмета, он должен обращать не меньшее внимание и на внутреннюю его сторону. Для этого он должен быть проникнут высшими интересами человечества, должен иметь доступ и ключ ко всем современным понятиям. При поэтическом такте, которым непременно должна быть одарена душа его и без которого он хоть брось все свои дальнейшие изучения (хотя прежние, о которых мы сейчас говорили, могут и тут иметь великую цену), ему нужно быть основательно знакомым с эстетикою в ее современном виде. Она должна быть наукою, и занятие ею — любимым его занятием. При живом изучении все науки имеют между собою кровную связь; нужно ли говорить, что он не упустит ничего нужного для того, чтобы глубже проникнуть в свою науку и больше уяснить себе ее результаты? Он должен сознавать все величие своей родины, все назначение и всю важность назначения своего народа; для этого ему необходимо знание истории человечества, истории, в которой развивается не личность историка, а разумное движение духа. Он будет не мудрствовать над фактами, а принимать их в том виде, как они суть, т. е. как сознает их современная ему философия, потому что она есть высшая точка самосознания человечества, по крайней мере в свою эпоху, и никто не может знать больше и лучше ее. Нет ни одной точки зрения, которая бы не заключалась в ней, и потому всякая другая точка, кроме той, с которой смотрит она, одностороння, открывает только часть истины и, следовательно, ложна в своем притязании на целую истину.
Собранные и изученные памятники народной поэзии исследователь при всех вышесказанных нами условиях будет приводить в порядок, организировать в одно целое. Его ухо, знакомое с гармонией, постигающее таинственную связь звуков во всех их сочетаниях и переливах, его зрение, проникшее в свойства всех цветов, умеющее отличать их во всех возможных смешениях, будут руководить им при этом своде. Он ни на минуту не должен забывать, что у него под руками разрозненные члены живого организма; он не ослабнет в своем стремлении воссоздать этот организм. Особенно на эпические песнопения народа должен он направить свои силы. Владея поэтическим тактом и живым знанием эстетики, он проникнет до идеала, войдет в его внутренность, разовьет его организацию. Выйдя из него и взглянув снова на рассеянные песни, он увидит в каждой из них обособление этого идеала; он поймет назначение и место каждой части организма, он приметит сквозь их внешнюю оболочку магнетическое стремление одной части к другой, с которой она должна сомкнуться. Ему останется только складывать части по их назначению, потом спрыснуть сложенное тело живой водой своего духа, и части сростутся, и в организме по жилам потечет кровь и забьется сердце. В лирических песнях он также должен обратить все свое внимание на их сродство и разделить их не по внешним, случайным признакам, а по внутренним элементам, так, чтобы и они составили единое целое, в котором бы открывалась жизнь души народной во всем ее развитии. Он также не упустит подметить — там, где есть — связь лирических песней с эпическими; он будет хорошо сознавать всю важность этой связи.
Так составленная коллекция песень народа будет уже иметь право на другое, высшее название, на название системы внутренней жизни народа в поэзии, системы не в мертвом смысле отвлеченных схематических рамок, а в живом смысле органического, разумного порядка частей. Эта коллекция займет почетное место в сокровищнице целого человечества и будет одним из великих предметов, которым посвящают свои силы и свои труды представители умственной деятельности образованных наций, а имя коллектора причтется к именам немногих, к именам лиц исторических. Ибо всем исчисленным нами требованиям может удовлетворить только человек необыкновенный; свершить же такой подвиг в такой полноте и в такой доконченности, как мы представили себе, может только такой человек, которого народ незримо избирает в свои представители, которому доверяет он всю силу своего духа, словом — гений.
Следовательно, скажут, должно оставить всякую попытку собирать и изучать песни и ожидать появления гения? Нет, напротив, если мы столько сознали важность предмет, что ожидаем для него гения, то тут-то мы и должны, если чувствуем в себе призвание к этому предмету, обратить на него все наши силы. Наши занятия им не будут уже иметь вид отрывков несущественных и случайных: в нас уже будет блаженная уверенность, что наши труды не пропадут даром, что над хаосом того, что мы сделаем, пронесется дыхание гения, и из хаоса возникнет полный жизни мир.
Да, мы должны, мы обязаны посвятить без раздела все наши силы нашей родине, нашему народу. Все то, чем мы теперь пользуемся, чем наслаждаемся, эта жизнь духа, которой мы стали участниками, не оне ли, не этот ли народ выкупил нам все это такою дорогой ценою? Не за нас ли, не для нас ли так тяжко страдал он? И мы ли дерзнем презирать его и не обращать внимания на то, как он жил, и на то, чем он жил? Мы должны благоговейно лобзать заживающие следы его ран; мы должны благоговейно собирать и как святыню хранить капли его крови… Не то — горе нам! Народ отдвинет от нас свою могучую сущность, не даст жизненных соков корням иноземных растений, и наша образованность, которою мы так гордимся, иссохнет и увянет, — и не будет плода… Если нам дорога слава нашей России, то мы без замедления, чистосердечно и искренно должны избрать своим лозунгом те три великие слова: православие, самодержавие и народность, которые изрекло правительство во благо нам и во благо народа и которые должны быть запечатлены в сердце каждого истинно русского.
Перейдем теперь прямо к книжкам г. Сахарова. Читатели, без сомнения, нимало не думают, чтобы мы видели в его сборнике что-нибудь похожее на идеал, который мы начертали; нет, мы видим в г. Сахарове человека благородного, с живой любовью к народу, человека, который, не мудрствуя лукаво, сознав свое назначение, определив свою обязанность в отношении к народу, деятельно и ревностно собирает памятники его жизни. Прежде о любви его к русскому народу. Нет ничего приятнее, ничего отраднее, как видеть и слышать человека, говорящего о том, что он любит; каждое слово его, как бы оно ни было просто, сообщает нашей душе живительную теплоту. Такую теплоту производит в душе нашей каждое слово г. Сахарова везде, где он касается до народа, до его жизни, до его поэзии. Всего более любит он самый народ, и поэзия влечет его не столько для себя, сколько потому, что она — поэзия так горячо любимого им народа; он смотрит на нее сквозь свою любовь к народу, и интерес народный для него выше и важнее всего.
Как мы сказали, он просто собирал летающие в народе песни, совокупил их так, как ему казалось лучше, и присоединил к ним свои примечания и небольшие пояснительные статейки, где, не касаясь до внутреннего содержания песень, обращает внимание на различные обстоятельства, с которыми оне имеют соприкосновение, на бытовые и семейные отношения, на обычаи» на игры и проч. Здесь высказано им много дельного и прекрасного. Из этих статей и примечаний видно знание народного быта, хотя больше только в одном его совершенном виде. Сверх того, он приложил также и варианты многих песень, указания на те места, где какая песня была записана им, и, наконец, сверх всего, поместил в своем сборнике многие сербские, чешские, галицийские, малорусские песни, которых сравнения с русскими почему-либо почитал важным. Отсюда вы можете видеть, что г. Сахаров не пренебрегает ничем, что может уяснить его предмет, что для него нет мелочей в любимом им предмете.
В первой книжке г. Сахаров в маленьком предисловии разделяет собранные им песни, основываясь, как он говорит, на их приноровлении к жизни, на 12 отделений: 1) песни святочные, 2) хороводные, 3) свадебные, 4) праздничные, 5) исторические, 6) удалых людей, 7) военные, 8) казацкие, 9) плясовые, 10) колыбельные, 11) сатирические, 12) семейные. Это разделение, как читатели видят сами, сделано по признакам внешним; несмотря на то, мы отдаем ему преимущество перед всеми другими, которые большею частию основаны на решительном произволе. Г. Сахаров руководствовался приноровлениями к жизни — чтС очень важно. Вслед за предисловием он предлагает прекрасно составленную историю издания русских песень и изучения их. Здесь он особенно негодует, и совершенно справедливо, на тех, которые дерзали искажать ради вящщего изящества поправками и изменениями текст песень. Далее следует статья, написанная живо и драматически, с основательным знанием дела: «Русские святки». Она сопровождается небольшим количеством святочных песень с вариантами. Книжка оканчивается очень любопытными примечаниями к исчисленным статьям и к песням.
Вторая часть открывается статьею под названием «Русские народные хороводы». Статья дельная по фактическим сведениям, собранным в ней; но нам не понравился язык ее, и именно в начале статьи; мы заметили какую-то небрежность в слоге, которую трудно объяснить в человеке, так любящем свой предмет, как г. Сахаров. К чему эта вычурность, желание блеснуть громкими словами, которые как-то не клеятся у г. Сахарова? Какая разница, например, хоть статья его о святках в 1-й книжке! Вслед за этим непосредственно помещены и хороводные песни, также с вариантами некоторых. Особенно мы благодарим его за то, что он собрал несколько вариантов превосходной песни «А мы просо сеяли, сеяли». Далее он предлагает для сравнения несколько песен на других славянских наречиях, именно песни галицийские (по изданию Вацлова. Олешка. Львов, 1833 г.), две чешские песни, четыре сербские и одну хорватскую (перепечатанную им, как кажется, из статьи Шафарика, переведенной г. Бодянским и помещенной в «Телескопе» 1836 г.).
Он напечатал их буквами русскими для того, чтобы сделать их доступными всему грамотному люду. Потом примечания к песням, также интересные по фактическим сведениям. Вторая половина книжки содержит плясовые песни с вариантами же.
Третья часть содержит в себе свадебные песни, которые он разделил на: 1) песни сговорные, 2) песни девиц на девичнике, 3) песни шуточные, 4) песни семейные, 5) песни обрядовые. Для сравнения предлагаются свадебные же песни: малорусские, червонорусские, словацкие, сербские. Книжка заключается вариантами. Примечаний уж нет: что это значит?
Четвертая часть содержит в себе песни семейные, разгульные, удалые, солдатские, казацкие, исторические, обрядные, колыбельные. Для сравнения приведены: 1) песни червонорусские: семейные, шуточные, обрядные, 2) малороссийские: семейные, шуточные, обрядные, исторические. Книжка заключена шестью вариантам к свадебным песням, напечатанным в 3-й части. Примечаний опять никаких нет, кроме маленького предисловия на 5 страничках, в котором издатель старается оправдать название «семейные песни» и указывает на те места, где песни этой части были записаны им.
Наконец, в V части заключаются так названные г. Сахаровым «былины русского народа», т. е. эпические песни, которые известны уже из сборника, изданного гг. Якубовичем и Калайдовичем. Г. Сахаров объявляет, однако ж, что он почерпнул их не из этого сборника, а из рукописи, найденной им в библиотеке тульского купца Вельского. Этих былин г. Сахаров напечатал только 7, потому что только 7 их и нашел он в рукописи. Вслед за ними напечатано знаменитое «Слово о полку Игореве», предшествуемое предисловием, в котором повествуется об открытии, о многократных изданиях этого произведения и о переводах его на нынешний русский язык. Потом в этом же предисловии г. Сахаров излагает доводы признающих подлинность этого произведения и сомнения отрицающих ее. Сам г. Сахаров присоединяется к первым и старается отвергнуть все сомнения и утвердить подлинность. Его старания, однако ж, особенно утвердить подлинность «Слова», довольно неудачны. Мы сами за себя не будем касаться теперь этого вопроса; скажем только, что, во всяком случае, «Слово о полку Игореве» может быть только памятником, положим, и прекрасным, нашей письменности; на него должно смотреть с другой точки, нежели на народную поэзию; это произведение отдельного человека, перешедшее прямо из головы на бумагу, а не произведение целого народа, образовавшееся и жившее в устах. После напечатаны для сравнения песни: червонорусские, малорусские, чешские, сербские, словацкие. Книжка оканчивается примечаниями, между которыми напечатано 6 русских сказок, из которых некоторые имеют своим содержанием с некоторыми изменениями то же самое, что и песни. Мы особенно благодарим г. Сахарова за напечатание этих сказок: это перлы русской фантазии. Колорит их, как нам кажется вопреки мнению почтенного собирателя, новее, нежели в песнях.
Заключаем нашу статью изъявлением г. Сахарову полной, искренней благодарности. Мы почти только его одного видим на обширном поприще, которому он посвятил свои труды; по крайней мере, видны только одни его труды. Мы не менее благодарны ему и за то, что он не таит ни под каким предлогом собираемых им сокровищ; он не сидит над ними как скупец над деньгами, но пускает их в живой оборот. Труды его запишет Русь в своей памяти: они так благородны, так прекрасны, так плодоносны…
Впервые опубликовано: Отечественные записки. 1839. Т. IV. С. 1-92.
- ↑ См. «Древние Российские Стихотворения», собранные Киршею Даниловым и вторично изданные Калайдовичем. Москва, в типографии Селивановского. Песня III, стр. 61. Она напечатана также и у г. Сахарова в 5-й части его сборника.
- ↑ См. „О народной поэзии славянских племен“ г. Бодянского (Москва, 1857. В типографии Степанова, стр. 120). Мы имеем сильное подозрение, читал ли почтенный автор этой книжки песни, которые он удостоивает своего высокого внимания. Самое дельное в его бедной характеристике — последние слова о слоге и о языке — почти целиком выписаны из предисловия Калайдовича к изданной и цитованной уже нами книге. Г. Бодянский как-то нехотя говорит в своей книжке о поэзии северных русинов; он как будто Христа ради, как говорится, уделяет им дар творчества, он как будто думает, что можно и совсем отнять у них этот дар. Можно бы, да бесполезно…
- ↑ Неисчерпаемые сокровища заключаются в книге, изданной г. Левшиным под названием „Русские сказки, содержащие древнейшие повествования о славных богатырях, сказки народные и прочие оставшиеся через пересказывание в памяти приключения“ (в Москве, в 8-ю д. л. в 10 частях, четыре первые вторым тиснением 1807, а шесть последних первым 1785 года).
- ↑ См. первую половину этой статьи в 6 книжке, стр. 11.
- ↑ Здесь пусть читатели припомнят, что было нами сказано в первой половине нашей статьи в предыдущей книжке „Отеч. Записок“.
- ↑ Читатели простят нам употребление этого слова, тем более что мы употребляем его очень редко, там, где нельзя без него обойдтиться, и притом очень осторожно, поясняя его приблизительно или предыдущими, или последующими выражениями и только как бы сосредоточивая в нем и повершая им полноту мысли, рассеянной во многих выражениях.
- ↑ Мы с умыслом употребили здесь это выражение, употребленное уже нами прежде в двух случаях, чтобы через это намекнуть на тождество исторического назначения народа, его душевной жизни и идеала его фантазии.
- ↑ Если б даже и не нашлось больше песень, кроме тех, которые изданы Калайдовичем, и если бы слухи, что у гг. Киреевского и Языкова есть много новых, совершенно неизвестных, оказались несправедливыми, то мы указываем на русские сказки как на неисчерпаемую сокровищницу, из которой, нам кажется, легко можно будет пополнить недостаток и пробелы в нашей эпопее.
- ↑ В „Лит. Приб. к Русскому Инвалиду“ 1858 года, в нумере 18.