И. ГОРБУНОВ-ПОСАДОВ
правитьПЕСНИ БРАТСТВА
правитьи
правитьСВОБОДЫ
правитьИ НАБРОСКИ В ПРОЗЕ
правитьИЗДАНИЕ АВТОРА
правитьМОСКВА
править1928
правитьПЕСНИ БРАТСТВА
и
СВОБОДЫ
И НАБРОСКИ В ПРОЗЕ
К СОРОКАПЯТИЛЕТИЮ ЛИТЕРАТУРНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ
Том I
1882—1913 гг.
ИЗДАНИЕ АВТОРА
МОСКВАГлавлит No А 2158.
Тираж 2000--17 л.
Зак. № 951.
Гос. тип. им. Евгении Соколовой. Ленинград. Пр. Красных Командиров, 29.
Иван Иванович Горбунов-Посадов
«Песни братства и свободы», том I, 1882—1913 гг.
Date: ноябрь-декабрь 2008
Изд: И. И. Горбунов-Посадов. Песни Братства и Свободы
и наброски в прозе. (К сорокапятилетию литературной деятельности).
Том I. 1882—1913 гг., М., Издание автора, 1928.
ОГЛАВЛЕНИЕ.
Посвящение
Молодость (Вместо эпиграфа)
От автора
1882.
Из юношеской тетради
1885.
Во мраке
Туманного вечера тени
Минуты отдыха (Из Сюлли Прюдома)
Только станут поля
В борьбе (Из Ады Кристен)
1886.
Я раб
Мы о любви не говорили с ней
Памяти Гоголя
На перепутьи
На высоте (Из Шарля Бодлэра)
1887.
Все кончено. Меж нами тень чужая
У гроба Надсона
Из песен, связанных с воспоминаниями о С. Я. Надсоне: 1) На взморье. 2) Молодость хоронила тебя
Я увидал свет
В Христову ночь
В семье
О. Ф. Миллеру
1888.
Смертным боем
Звенят бубенчики
1889.
Памяти друга (Н. В. Емельянова)
1890.
Молодая жизнь
Смерть
Нам жизнь дана
Первое свидание
Псалом (Из времен гонения на христиан)
1891.
Гонимая
Девочка с гусями
На лесной тропинке
Памяти Лермонтова
1892.
Великая пашня
К матери
Любовь материнская
Святая
1893.
Лопнувшие глаза
Из песен о голоде: Мать
Красное солнышко. (Памяти Е. М. Бем)
Друзьям добра
Еврейка
1894.
Кровавые очи
Земля
Был вечер, петербургский
Убийца четырнадцати
За свободную веру
1895.
Нет сюжетов
Крик
В Берлине
Памяти народного учителя Е. Н. Дрожжина
1896.
Чистое белье
В доме терпимости (Памяти В. М. Гаршина)
1897.
Две дуэли
Я шел, одинокий
В камере № 23
1899.
Братская кровь
1900.
В воздухе русском
На всемирной выставке
1900.
Ночь под двадцатый век. (Из поэмы «Освобождение человека»):
1. Вступление
2. В Берлине
3. Герой
4. Марш христиан
5. Благовещенск
6. Волки
7. Царь Капитал
Смерть приближается
Гимн братству
1902.
Свинцовая пыль
Враги
1903.
Под гармонику
Счастлив тот
Погром
Когда звездою путеводной
1904.
Кровь на рельсах. (Из переживаний русско-японской войны)
Рабовладелец
На Тульском вокзале
1905.
Безработные
Дети в крови. 1) Царь и народ. 2) Птицы на ветках
В день начала борьбы между царскими войсками и революционе-рами в Москве
У баррикады
Рассказ мальчика
Красное пятно
1906.
Табачные листья:
1. Ночью в остроге
2. Хорошая сигара
3. «Мужчина, угостите папироской»
4. «На табак для наших героев»
5. Табачные рабы
6. Их рабовладелец
7. Затянулся
1907.
Я видел, как он бросил в глаза
Пять шагов вперед
Дверь во мраке
Тот, кто становится между мужем и женою
1908.
В тюремном карцере
Вырванные из мрака
Нет, слуги тьмы
Ex oriento lux
1909.
Учительница
С лопатой
1910.
Колыбельная (Из Теннисона)
Студенты (Памяти Л. Н. Толстого)
1911.
Ах ты, воля, моя воля
Рынки
Левой!
1912.
Мама
Стачка
1913.
Учебная стрельба
Народный учитель
Ночь с волком. (По Байарду Тайлору)
Для чего они жили?
Колыбельная дьявола
Солдатский марш
Скорбные очи
Ты с нами
Мои преступления
Есть на Руси великая могила
Посвящаю эту книгу
моим детям — моей надежде
и лучшим друзьям моим.
Молодость милая, молодость, ясная,
Годы чистейших порывов и слез,
Молодость светлая, дивно прекрасная,
Царство великих дерзаний и грез,
Вся ты горение. Вечно тревожная,
Вся ты стремленье вперед и вперед.
Нет ничего для тебя невозможного.
К солнцу орлиный ты, смелый ты взлет.
Молодость, верою пламенной сильная,
Горы ты сдвинешь рукою своей.
Чистой, великой любовью обильная,
Душу отдашь ты для братьев людей.
Нового мира ты светлая вестница.
Смело, о камни изрезав себя,
Ты просекаешь сквозь скалы нам лестницы
Кверху, все выше, все выше, туда,
Где бесконечными светится далями
Царство великого солнца любви.
В мире, кровавыми полном печалями,
Видишь огни ты уж новой земли.
Там, где страшатся, во мгле прозябания,
К новому миру направить полет,
Там, где бессильно гниют в ожидании,
Там ты, с восторженным кличем: «Вперед!»
В море кидаешься смело безбрежное,
В поисках счастья для мира всего.
Ждет ли победа иль волны мятежные
Сломят твой парус и вырвут весло,
Ждет ли чудесная радость свершения,
Смерть ли за истину новую ждет, —
Гибель-ль, победа-ль в борьбе достижения, —
Клич твой один: «Все вперед и вперед!»
Сердца огнем твоим, дивно пылающим,
Верю, зажжется, сияя, заря
Над этим миром, в крови утопающим.
Молодость, молодость, верю в тебя!
18 июля
1922.
ОТ АВТОРА.
Друзья мои давно настаивают, чтобы я собрал и издал мои стихи. Но я все не мог собраться исполнить это. Когда же я, наконец, решил теперь сделать это, то оказалось, что сохранилось да и написано у меня всего за столько лет так мало, что, в сущности, пожалуй, почти что не с чем предстать перед читательским миром. За несколько десятков лет всего сотня какая-нибудь стихотворений!
Пачка моих стихов с разными набросками моей молодости пропала (старая история!) при одном из обысков в руках царских жандармов. Но больше всего из зарождав-шихся стихов погибло во мне самом, оставшись неоформлен-ными окончательно и не занесенными на бумагу.
Не имея безумия ничем равняться с глубоко чтимым мною Некрасовым, я одно могу сказать, про себя, схожее с ним, его словами:
«Праздник жизни, молодости годы —
Я убил под тяжестью труда,
И поэтом, баловнем свободы,
Другом лени не был никогда…».
С двадцати трех лет, как-раз в пору расцвета творческих сил, сделавшись работником издательства, издававшего книги для трудового народа, я отдал все мои силы этому делу, став постепенно из книгоноши редактором всего издательства и работая все время над его расширением. А когда на руках поэтому была всегда сотня чужих рукописей, над многими из которых приходилось столько работать, а также сотня набиравшихся книг, также требовавших большой о себе заботы, тогда уже для себя лично не хватало той све-жести мысли, того душевного простора для выбивающегося порою из души ключа вдохновения, какие необходимы для творчества. Так много замыслов, блеснув в душе, остались невыполненными… Вся главная сила душевная выливалась в работу для народного издательства. Конечно, будь у меня дарование большой силы, оно все преодолевало бы и, несмотря на всю заваленность работой, на всю переуто-мленность ею, ключ творчества могуче выбивался бы чрез все препятствия, как это было с Некрасовым. Но такой силы дарования у меня не было. И вот, чрез несколько десятков лет после появления в печати первого моего стихотворения, я выступаю с таким малым багажом, с горькой мыслью о том, что так много было пережито и так мало запечатлено мною! Но так как друзья все горячо настаивают, я удовлетворяю, наконец, их желание, выпуская это небольшое собрание стихов, к которым я присоединил несколько моих набросков в прозе, дополняющих собрание хотя кое-чем, не высказан-ным стихами.
Собрание моих стихов может появиться только теперь, в послереволюционный период, потому что даже в 1911 году мои сборники «Братская кровь» и «Песнь о рабочем народе» были заарестованы и истреблены судебными властями по требованию царской цензуры.
Лишь очень малое число моих стихотворений было про-пущено цензурой в журналах, — несколько из них в иска-леченном цензурою виде. Десятка два стихотворений моих печатались в общедоступных копеечных сборничках моих, предназначавшихся для распространения среди трудовых масс, и до обычной обще-читательской среды не доходили. Частице читателей этой среды могли быть известны лишь несколько моих стихотворений, напечатанных в поэтических хрестоматиях «Русская муза» незабвенного П. Ф. Якубовича и «Избранные произведения русских поэтов» В. Д. Бонч-Бруевича. Вышедшая в 1918 году моя поэма «Освобожде-ние человека» в общую продажу почти не поступала и поэтому также известна лишь очень немногим. Таким образом, через столько лет, я появляюсь теперь со своим небольшим собранием стихов как начинающий автор.
В этом первом томе помещены стихи мои и наброски в прозе, написанные в период времени с 1882 г. по 1913 г. включительно.
Во втором томе будут помещены стихи мои и наброски в прозе, написанные с 1914 года.
1882 г.
ИЗ ЮНОШЕСКОЙ ТЕТРАДИ.
Убаюкай меня, дорогая,
Убаюкай в объятьях своих,
И, под нежную речь засыпая,
Я забуду о муках моих,
Я забуду о жгучих рыданьях,
Накипевших в усталой груди,
О вражде, о борьбе, о страданьях,
Стерегущих меня впереди,
Я забуду о мгле непроглядной,
О борцах, погибающих в ней.
Ведь за речью моей ненаглядной
Не услышу я звона цепей,
Не услышу глухих я рыданий
Их — казненных сынов матерей,
Не услышу я скрежет терзаний
Удушонной отчизны моей.
И на смену кошмаров тяжелых
Будут сны светозарны мои:
Не увижу я правды в оковах,
Не увижу распятой любви.
Мне волшебное встанет виденье:
Пробужденная встанет страна,
После долгих веков угнетенья
Вся свободы, вся счастья полна.
Все разбиты тюремные своды,
Эшафоты в обломках лежат,
И не цепи, а песни свободы
Над свободным народом звучат!..
…………………………………………………
Как смешны эти детские грезы!
О, не радуйтесь глазки родной!..
Не уймутся душевные слезы,
Не забудется друг ваш больной.
Мне ль забыть, даже в этих объятьях,
Хоть на миг, в упоительном сне,
О погибших и страждущих братьях,
О царящей над родиной тьме.
Мне ль отдаться беспечно покою
И заслушаться сказок любви,
Отступив пред трудом и борьбою
В эти скорбные, мрачные дни.
Днем и ночью забвенья не зная,
Я отрекся навек от него,
И не в силах ничто, дорогая,
Убаюкать страданье мое.
14 октября
1882.
1885 г.
ВО МРАКЕ.
Как ты угрюм, поэт. Поникла голова
И мрачен грустный взор. Не слышатся, как прежде,
Из бледных уст твоих могучие слова,
Зовущие к любви, свободе и надежде.
Наш лучший друг и брат, твой, полный блеска, стих
Был светочем во тьме, смертельно нас объявшей,
И не поверим мы, что навсегда затих
Твой голос, как набат, из сна нас поднимавший!..
"Нет, петь я не могу, друзья мои, для вас,
Как некогда я пел… Замолкли песен звуки,
И прежней мощи нет, и прежний жар угас,
Душа истомлена от слез и горькой муки.
Все гордые мечты, все помыслы мои
О светлом будущем истреблены грозою,
И вера в торжество свободы и любви
Разбита, наконец, бессмысленной судьбою.
Над нами гнет навис, как тяжкий свод тюрьмы,
Как мгла свинцовых туч, как мрак глухой могилы.
Бессильной злобою отравлены умы,
И нет в нас мужества и дряхлы наши силы.
Давно погребена поруганная честь,
И сетью гнусной лжи страна моя объята.
Там, щедро деспотам неся донос и лесть,
Брат нагло предает обманутого брата.
Тот чистый идеал, что нами озарен,
Преступною рукой фигляры загрязнили.
Разврат для них любовь, бесправие — закон
И подлость жгучий стыд всецело заменили.
Когда к борьбе народ я призывал,
Презренной клеветой лжецы в меня бросали,
И дерзкий хохот их разнузданно звучал
И ответ на мой призыв, исполненный печали.
Как, — значит для того восторженно я нес
Родной стране плоды заветных вдохновений,
Чтоб откликом на песнь — дитя священных грез —
Услышать дикий хор проклятий и глумлений?!
Как, — значит для того творил я и страдал,
Горя то пылкою любовью, то враждою,
Чтоб дикий произвол царил и ликовал,
Надменно властвуя трусливою толпою?!
Мне чудится, — исчез последний проблеск дня,
И сердце замерло и опустились руки.
Допета песнь моя. Быть может, за меня
Споют про эту ночь народу наши внуки.
Да, внуки. Лишь они. Все верные сыны
Иль крепко скованы за каменной оградой,
Иль в мраке рудников на смерть обречены,
Иль виселица им за доблесть их наградой.
Нo я еще не раб… Бряцание цепей
И победителей ликующие крики
Меня не устрашат, и из груди моей
Не вырвать им любви, свободной и великой,
Той пламенной любви, которая зовет
Отдать себя всего, без старческой боязни,
Служенью истине, которая ведет
Без трепета на смерть, на пытки и на казни.
И если жизнь моя ничтожна и больна,
И если голос мой ослаб для песни страстной,
Зато, быть-может, смерть изгнанника нужна
Для братьев гибнущих и родины несчастной.
Как вождь и как борец, хочу я пасть в борьбе
И жажду, как поэт, в предсмертном вдохновеньи
Метнуть моей стране, униженной рабе,
Последний мой огонь — мой крик освобожденья!
Туманного вечера тени
Ложились над сонной землею,
Цветник мой и гроздья сирени
Давно унизались росою.
Как мрамор бледна, ты сидела
С мечтою своей одинокой
И взором печальным глядела
Куда-то далеко, далеко…
А руки небрежно бродили
По клавишам старой рояли,
И звуки, как слезы, томили
И в сумерках робко дрожали.
Украдкою ночь подходила.
Под темной ее пеленою
Мне снилось, что ты говорила
Как с братом, как с другом, со мною
Мне снилось, что беглые руки
Не трогали клавиш забытых,
И рвались дрожащие звуки
Из уст твоих полураскрытых.
То были мольбы об участьи,
То плакали и речи стыдливой
Над гробом убитого счастья
Поруганной скорби порывы.
И в сердце горело желанье
Назвать тебя милой сестрою,
И отклик подать на страданье,
И плакать с твоею душою.
Но голос, печальный и нежный,
Обвитый ночными тенями,
Сказал мне, как смерть безнадежный,
Что бездна, что бездна меж нами…
Сказал мне, что мы бесконечно
Душою с тобой одиноки.
Как звезды на небе, мы вечно
Друг другу безбрежно далеки.
…………………………………………
Ночные, печальные тени
Цветник мой, как траур, обвили,
И в трепетных гроздьях сирени
Холодные слезы застыли.
МИНУТЫ ОТДЫХА.
(Из Сюлли-Прюдома).
Я отдохну тогда в траве густой и нежной,
Прильнув к ней головой, глаза полузакрыв,
Боясь смутить струей дыхания мятежной
Благоуханье роз и красок перелив.
Всем существом своим гармонии вселенной
Отдамся я тогда. Как любящая мать,
Пусть стережет она мой отдых неизменно.
И станут, как ручей, мгновения бежать…
Под голубым шатром, сверкающим лучами,
Что небо надо мной раскинет в блеске дня,
Я буду пить эфир блаженными очами,
И мирной радостью наполнит он меня.
Мне вспомнятся, как сон, надежды и страданья,
Охватит мысль мою мечтательный покой,
И убаюкают меня воспоминанья,
Как дальних волн морских таинственный прибой…
25 Января
1885.
(На мотив с итальянского).
Только станут поля и леса увядать,
Только первые листья падут,
Ты придешь на далеком кладбище искать
Мой последний, мой душный приют.
Ты найдешь там его меж столетних дубов,
В уголку, под шатром из ветвей.
Посмотри, сколько чудных, душистых цветов
Расцвело на могиле моей!
О, нарви этих роз, этих девственных роз,
Что из сердца растут моего,
Для своих белокурых, прекрасных волос,
Для венка, милый друг, твоего.
Ведь цветы те — то бедные песни мои,
Недопетые мной на земле,
И слова беспредельной, бессмертной любви,
Недосказанной, друг мой, тебе.
В БОРЬБЕ.
(Из Ады Кристен).
Как, по пути с моей мятежною ладьею
Свою ладью направить ты б желал?!
Далеко от тебя, оторвана судьбою,
Под вихрем грозных бурь ношусь я между скал.
О, бойся мрачных вод, окутанных туманом,
И не вверяй им участи своей, —
Оставь меня одну бороться с ураганом,
В грозе, в борьбе, без помощи твоей.
Уж скоро выскользнет из рук моих дрожащих
И пропадет последнее весло.
А ты у берега, вдали от бездн кипящих,
Брось крепкий якорь свой, чтоб вихрем не снесло.
Но если сгибнуть ты в борьбе решил со мною,
Бросайся, как и я, наперерез волнам, —
Тогда б мы умереть могли рука с рукою,
Но слишком поздно жить одною жизнью нам!
1886 г.
Я РАБ.
Они велели мне стать перед ними,
И я стал перед ними, жалкий раб.
Они велели мне раздеться голым перед ними,
И я разделся и стоял перед ними полуобнаженный.
И они заворачивали мое белье и осматривали и ощупывали
мое тело,
Как раба, выставленного на продажу на невольничьем рынке.
Нет, в миллионы раз хуже!
Тело невольника щупали для того,
Чтобы увидеть, годится ли он, чтобы купить его для труда
для работы.
А меня осматривали, глядели мне в глаза, в зубы, щупали
мои ребра, чтобы увидеть, годен ли я для самого ужасного, самого позорного, гнуснейшего, самого отвратительнейшего дела, какое только может делать человек на земле:
Они смотрели здоровы ли мои ноги, чтобы бежать со
шты-ком на брата-человека,
Крепки ли мои руки, чтобы держать ружье и целиться в
че-ловеческое сердце,
Здоровы ли мои глаза, чтобы видеть далеко человека, чтобы
пуля моя могла попасть ему прямо в череп.
Они смотрели, крепка ли моя грудь, чтобы вынести поход
в чужие земли, чтобы там убивать тех, кого назовут
моими врагами, хотя у меня никогда не было ни одного
врага на свете.
Они щупали мое тело, как тело убойной скотины. Они
на-кидывали на меня мерку, измеряя меня, как скот, как
бревно или доску.
Какое право имели они приволочь меня сюда, приказы-вать
мне стать голым перед ними и щупать, гожусь ли я
быть убийцей, пушечным мясом?
Откуда у них это право?
«Это, говорят, право государства». Но откуда у госу-дарства
это право над моим телом, над моей жизнью, над моей
совестью, над моей душой?
Да разве государство родило меня? Разве государство дало
мне жизнь, что оно так распоряжается ею?
Ведь дали мне жизнь — отец, который сидел тут, в соседней
комнате, и трясся в лихорадке, в ожидании моей уча-сти, — и мать, которая в эти минуты, на другом конце города, на коленях молилась, обливаясь слезами, за меня, за мое спасение из этих когтей государства.
Ведь это она с нежной заботой выносила мою жизнь под
сердцем и в тяжких муках, на волосок от смерти, родила меня в этот мир. И это они, мои родители, они одни вскормили и вырастили меня.
Они родили меня в мир для братства со всеми людьми на
свете, для любви ко всем,
Для мирного труда для себя и для братьев-людей.
И вдруг, потому что мне исполнился 21 год, государство,
которому до тех пор не было до меня никакого дела, хватает меня и говорит: — «Ты мой раб. И ты обязан стать государственным убийцей и делать все, что только я тебе прикажу».
Сбоку стола, где заседали эти люди, властно щупавшие мое мясо, висел в углу образок Христа, в которого они будто бы верили, — Христа, который сказал: «Блаженны ми-ротворцы» и «Любите врагов ваших».
Но сзади этих людей висел в золоченой великолепной раме огромный портрет того, в которого они действительно верили и которому они рабски повиновались, — портрет бо-родатого человека в мундире, — царя.
Это был их, и почему-то и мой, повелитель, наш общий рабовладелец, верховный начальник всех государственных убийц страны.
И если эти люди решат, что я годен, я должен буду клясться, что, по приказу этого никогда не виданного мною бородатого человека, по приказу какого-то государства, я должен буду убивать всех, кого мне прикажут. И, если велят, то я должен буду убить и родных братьев, и родного отца.
Я должен буду дать клятву, что я отрекаюсь отныне от всякого человеческого достоинства, от всякого братства с людьми, от всего, что во мне есть человеческого.
Говорят, что в мире нет больше рабства, что рабство су-ществовало когда-то и кончилось. Потом было крепостное право. Потом и оно уничтожилось, и с тех пор уже нет никакого рабства.
Нет рабства?! Да ведь эта солдатчина — ведь это самое ужасное, самое гнусное, самое позорное из всех рабств! Какое рабство может быть ужаснее обязанности быть человекоубийцей?
Эти минуты, которые я переживал, стоя голый перед этими людьми в черных мундирах и сюртуках, эти минуты останутся гореть на мне вечным позорным, рабским клеймом на всю мою жизнь.
Это я, Ваня Горбунов, исповедующий братство всех людей, это я, юноша с человечною душою, которая вся сжималась и рвалась от стыда и негодования в эти минуты, это я покорно стоял, полуголый, перед людьми, позорно рассматривающими мое голое тело, решая вопрос, годен ли я быть убийцей.
И что не был дикий сон, безумный кошмар.
Нет, это был реальнейший из реальных фактов. И то самое, что делалось со мною, делалось в том году с миллионами таких же, как я, молодых людей по всему свету.
Кто делал это со всеми нами? Государство. Что это за чудовище, которое имеет право из меня, желающего всем людям только добра, сделать обученного убийцу? Кто выдумал это жестокое чудовище — государство и дал ему та-кую ужасающую власть над нами?
Если бы эти люди, поставившие меня голым перед собой, могли бы обнажить душу мою, они услышали бы, как она кричала, там, внутри, от боли и позора.
Но уста мои позорно молчали.
Я был раб, и я молчал, — как были рабы и молчали и молчат по всему свету, во всех государствах, десятки мил-лионов таких же, как я, молодых людей, так же раздеваемых догола и ощупываемых, могут ли они быть убийцами и уби-вать друг друга, когда им прикажут.
Рабы, — жалкие, позорно молчащие и покорно всему по-винующиеся рабы. И таковы все мы по всему свету!
Мы о любви не говорили с ней,
Она рассказывала мне, как другу, о своей
Минувшей юности печальной.
Я любовался чистотой хрустальной
Ее души, ее сердечной простотой,
Ее очей приветных красотой.
Я поверял мечты ей молодые,
Стремленья к истине святые
Искавшей, жаждавшей, стремившейся души,
Наброски юные, незрелые мои.
Жилось ей очень трудно, но она
Не жаловалась. И ясна
Была ее улыбка, точно у ребенка.
Порой смеялася она так детски-звонко,
Так весело… И мне неведома была
Тень мысли, что в груди ее свила
Уж смерть гнездо
Свое.
Немноги были наши с нею встречи.
Немногие, простые, дружеские речи…
Мы с ней не говорили о любви.
Но каждый раз цветы своей души
Она бросала мне, — и сердце было радо
Сиянью милого, ласкающего взгляда,
Теплу ее, родных мне, милых слов.
Как-будто много светлых голосов,
В речах ее сливаясь, сердцу пели.
………………………………………….
………………………………………….
В тот год была тяжелая весна,
И на Неве так долго льды белели.
Я долго не видал ее. Она была больна,
И тяжело… Но мне о том сказали,
Когда в гробу была уже она.
Я не бывал в семье у них. Мне рассказали:
В жару она меня все вспоминала. И хотели
Позвать меня… И не успели…
И милое лицо уже в дыму кадильном
Я увидал… Так молода — и мрак могильный!
………………………………………………………
Я был на кладбище у ней.
Над одинокими крестами
Светили звезды меж ветвей.
Весенний шорох тих был меж кустами.
Я был один. В кустах пел соловей.
И в первый раз я о любви моей
Сказал куда-то ей прощальными словами.
Мы о любви не говорили с ней.
ПАМЯТИ ГОГОЛЯ.
(К юбилею «Ревизора»).
Взовьется занавес пред жадными глазами
Ликующей толпы, под звуки голосов,
Под гимн, несущийся воздушными волнами
Над морем света и голов,
И стихнет вдруг толпа, и, по бессмертной воле
Бессмертного творца, раскроется пред ней
Мир темных образов в позорном ореоле
Гнетущей пошлости своей.
И вечер пролетит, и вслед за стройным рядом
Картин, где жизнь кипит могучею струей,
Предстанет сам поэт с его глубоким взглядом,
С его улыбкою больной.
И смех, сквозь дымку слез, над вечной нашей ложью
Как-будто содрогнет лица его черты;
И хлынут к мрамора холодному подножью
Стихи, и лавры, и цветы.
Но мчится мысль моя от праздничной тревоги
К тому, кому теперь раздастся гром похвал:
Он был себе судья неумолимо-строгий,
Он в муках каждый штрих рождал.
За каждый перл венца платя своею кровью,
Всю душу в творчество он набожно вложил;
Он весь горел одной великою любовью,
Одною жаждой правды жил.
Сорвав густой покров с душевной нашей гнили,
Он к новой жизни звал, карая старый грех;
Но мы в беспечную забаву обратили
Его проникновенный смех.
Мы любим повторять чудесные страницы,
Но чужд нам их призыв вступить на путь иной.
Вложили ль мы в себя хоть жалкие крупицы
Горячей проповеди той?
Сроднившись с душной мглой, мы не могли полвека
Пойти наперекор бессмысленной судьбе,
Чтоб разбудить в себе живого человека,
Чтоб свет любви зажечь в себе!
Все тот же мрак и мерзость запустенья…
Все так же ждем, с безвыходной тоской,
Когда же сменится, под солнцем возрожденья,
Русь мертвых душ на Русь души живой?!..
15 апреля
1886.
НА ПЕРЕПУТЬИ.
Снова мы вместе, родная моя.
Завтра, чуть свет, перед новой разлукою
Снова заплачет с глубокою мукою
Бедная мама, голубка моя.
Крепко меня ты прижала к груди,
Смотришь очами, любовью горящими,
В душу мою и устами дрожащими
Шепчешь: «Останься со мной, не уйди!..»
Сын твой устал одиноко страдать.
Тяжесть вериг этой жизни мучительной
Ты облегчишь мне любовью целительной,
Ты, только ты, моя кроткая мать!
Душные тучи висят надо мной.
Дай мне, родная, слова утешения;
Дай разогнать мне туманы сомнения,
Злобы холодной и скорби больной.
Ты успокой меня лаской своей,
Ты обогрей меня взором участия;
Светлую струйку минутного счастия
В сердце, в тревожное сердце пролей.
Полный любви, полный радостных слез,
Тихо приник я на грудь исхудалую,
Тихо целую щеку твою впалую,
Глажу волну серебристых волос.
В эти мгновения в душу одну
Наши печальные души сливаются,
Раны одна за другой закрываются,
Ум отдается желанному сну.
Сумрачный вечер давно уж погас, —
Ночь рассыпает вокруг сновидения.
Добрая няня — блаженство забвения
В нежных объятьях баюкает нас …
НА ВЫСОТЕ.
(Из Шарля Бодлэра).
Над туманом озер, над цепями холмов,
Над потемками рощ, и долин, и морей,
Сквозь дрожащий эфир, сквозь сиянье лучей,
За пределы разбросанных звездных миров,
О, мой дух, как легко поднимаешься ты!
Как искусный пловец отдается волнам,
Ты блаженно скользишь по небесным лугам,
В безграничном просторе, в объятьях мечты.
Далеко от заразы темниц и могил,
Чудным воздухом смой все недуги свои,
Пей, как нектар богов, золотые струи
Золотого огня светлозарных светил.
Счастлив тот, чья душа, покидая печаль,
Покидая мертвящую скуку и страх,
Может смело взлетать на могучих крылах
Вверх, туда, где блестит голубая эмаль,
Чьи свободные мысли, как жавронков крик,
На заре к небесам улетают всегда,
Кто над жизнью парит, кто постиг без труда
Тайный лепет цветов, тайный мира язык!
30 Августа
1886.
1887 г.
Все кончено. Меж нами тень чужая.
Прощай, любовь. Блеснула и ушла.
Прощай, любимая, родная, дорогая.
О, сколько счастья ты мне светлого дала!
Но на земле лишь горе только вечно.
Одно оно осталось у меня.
Любовь в мечте одной лишь бесконечна.
Прощай, любовь единая моя.
Твоей душе, глубокой и прекрасной,
Мои, как божеству, молилися уста.
Светила мне так радостно, так ясно
Души твоей святая красота.
А я… прости, прости мне огорчений
И слез твоих бесчисленную нить!
Я не умел спокойно, без сомнений,
Счастливым быть, доверчиво любить.
Все кончено. Быть-может, в новом чувстве
Найдешь ты все, чего я дать тебе не мог
В своей тоске, печали и безумстве
Душой, разорванной от боли и тревог.
Дай бог тебе и счастья и покоя.
И может даже буду счастлив я,
Коль сердце милое, любимое, родное,
Найдет все то, чего не знало у меня.
У ГРОБА НАДСОНА.
В разврате слова закоснелый,
Бездушный лицемер швырял из-за угла
Глумлений яростных отравленные стрелы
В отверстья ран недужного чела, —
Но я мечтал, что не домчится эхо
Его разнузданного смеха
В немую даль, где тихо ты сгорал.
Смерть над тобой давно парила грозно
И близилась… и слишком поздно
Открылось мне, что все ты знал,
Что в чашу твоего страданья
Струился яд бессмысленных клевет,
Что мощный крик, наш крик негодованья
Так жаждал услыхать поэт.
Я был одним из тех друзей беспечных,
Которым бросил ты мучительный укор,
Среди терзаний бесконечных
В загробный мрак вперяя взор.
И вот, покинув жизнь в удушливом тумане,
Поднявшись в глубины неведомых небес,
Ты в бесконечности безбрежном океане,
Как светлая волна, таинственно исчез.
И не успел твой враг хулой своей циничной
Метнуть еще в тебя, — и уж на гроб принес
Страницу злобы безграничной,
Где издевался он над болью тайных слез,
Где надругался он над чудною лампадой,
Которая одна мерцала в черной тьме
Предсмертных дней твоих, одна в глухой тюрьме
Была тебе теплом и кроткою отрадой, —
Над скорбной женскою душой,
Страдавшей над твоим страданьем
И беспредельным состраданьем
Спасавшей луч последний твой.
Вчера еще твой враг бесстыдно расточал
Потоки пламенных похвал
Пред гения всеправедным твореньем,
Пред гения величьем и смиреньем.
Вчера он был у ног апостола любви,
Края одежд его лобзал умильно, —
Сегодня ж, с яростью в крови,
Он бешено язвит покой души бессильной
Висящего над бездною певца
И лавры силится сорвать с его венца…
Напрасно он в судьи закутывался тогу
И маской критики лицо свое закрыл, —
Сознали все, какому богу
Презренной мести он служил.
За то, что не прикрыв своею братской грудью
Святую честь твою и грязному орудью
Безумной злобы дав терзать твой скорбный дух,
От стона твоего я отвратил мой слух
И руки умывал, идя во след Пилату, —
За то, что не помог измученному брату
Я тяжкий крест до гроба донести, —
Мой бедный друг, прости меня, прости!..
(Читано впервые на могиле С. Я. Надсона в 40 день его смерти — 27 февраля 1887 г.).
ИЗ ПЕСЕН, СВЯЗАННЫХ С ВОСПОМИНАНИЯМИ О С. Я. НАДСОНЕ.
I.
НА ВЗМОРЬЕ.
На взморье дул ветер призывный и влажный.
В заката лучах золотых
Ладья уносилась, залитая солнцем.
Нас пятеро было в ладье молодых.
Мы молоды пыли. Мы были поэты.
Весь мир трепетал в нас всей жизнью своей,
Весь мир посылал нам родные приветы,
И волны несли нас в сияньи лучей.
И пели мы песни свои. И высоко
Вздымалася к небу младая душа,
И песни над морем звучали далеко.
Как жизнь в этот вечер была хороша!
И вольны, как ветер, как волны морские,
Над миром, скорбящим в цепях и крови,
Неслись наши песни великой свободы,
Великой печали, великой любви.
И волны бежали, и волны сияли,
И вторил тем песням их ласковый плеск.
И падали брызги с весла золотые,
И в сердце сверкал нам их радостный блеск.
Меж нами один был уж смертью отмечен.
Он пел всех прекрасней, как ангел, меж нас
Великие, чудные песни в заката
Последний, прощальный, торжественный час.
Лицо его дивно сияло. И песня
Лилася, как райский божественный свет,
И море под нами от счастья дрожало,
И волны любовно шептали в ответ.
И в даль мы неслися, свободны, как птицы,
Как чайки морские, как всплески волны, —
И солнца, и песен, и жизни великой,
Как небо, как море, полны.
II.
МОЛОДОСТЬ ХОРОНИЛА…
Молодость хоронила, тяжко страдая, тебя.
Молодость лила над тобой свои жаркие слезы.
Молодость бросала на твою могилу, бесконечно любя,
Свои цветы — свои мечты, свои юные, святые грезы.
Ты сам весь был ее мечта, ее греза о вечно великом,
О вечно прекрасном, о вечно высоком.
Ты был ее песней, ее призывом, ее криком:
«Вперед! Все вперед!» в походе к царству света далеком.
Твоя любовь к женщине была чиста, как взор дитяти,
Твоя любовь к свободе — как девушки чистой душа.
Твоя песнь среди стонов, среди скрежета, среди проклятий
Пела о том, как жизнь для других велика и хороша!
Как пылающий факел, твоя песнь пред нами горела.
Средь нас палачи свои кровавые расправы свершали,
Но твоя песнь о свободе, о братстве нам, светлая, пела,
И наши молодые сердца любовью и борьбой трепетали.
Ты ушел. Но песни твои будут вечно с нами,
И, когда мы погибнем, с теми, кто вперед и вперед
Пойдут новыми, отважными рядами
К великой цели, пока не увидит рассвета народ,
Пока не рухнут последней темницы кровавые своды,
Пока не сожжет молодого духа могучее пламя
Все цепи рабства, и засияет свободы
И братства над миром победное пламя.
Твое тело в могиле, но душа твоя с нами.
Вечно горящая, вечно прекрасная, вечно юная,
Она поднимает нас своими молодыми крылами
В царство свободы, в царство братства, в царство света ла-зурное.
Молодость хоронила, тяжко страдая, тебя.
Молодость лила над тобой свои жаркие слезы.
Торжествуя над смертью, над твоей могилой горят ей, любя,
Твои вечно юные песни, твои вечно юные, великие грезы.
Я УВИДАЛ СВЕТ.
Я никогда не забуду те минуты, когда страницы этой книги коснулись моей души. Точно какая-то тяжелая душевная завеса разорвалась во мне, и ослепительный, ра-достный, бесконечный свет хлынул из глубины моей души и разлился во все стороны, на всех, на все, разливаясь все дальше и дальше.
Этот свет озарил мне самую глубину моей души и в глу-бине ее я увидал великую жизнь, великую любовь.
И свет этот озарил мне все братские души.
Я почувствовал все чужие души, как свою.
В эти минуты я точно вновь родился в мир. И весь мир, все люди, все существа вновь родились, раскрылись для меня.
Я узнал величайшее счастье, которое только может узнать человек на земле.
Я узнал радость увидать то великое, святое, прекрасное, что живет в каждом человеке, живет в глубине самой святой и самой преступнейшей души, живет во всех нас под нашей животностью, под мраком нашей слепоты, наших страстей, безумий, злодеяний.
Во всех сердцах я увидал горящий в глубине их свет, единую в глубине их великую жизнь.
Мне раскрылась душа всего мира — любовь.
Я услышал в себе, я узнал в себе тот божественный голос любви, который так громко, так ясно говорил во мне, когда я был ребенком, когда я жил своей чистой, все любившей душой одной неразрывной жизнью с душою всего мира, когда я всех любил и моя любовь была мне ключом ко всем сердцам, ко всему миру.
Милый, радостный голос детской души — это ты снова заговорил теперь во мне!
Ты всегда продолжал жить во мне. Только я не слушал тебя. Другие голоса — голоса страстей, сомнений, самолю-бия, себялюбия, животности заглушали тебя и увлекали меня на темные дороги.
Порою какой-то родной голос звал меня, но я не откли-кался на его зов.
«Разве можно любить, когда надо ненавидеть и бороться с людьми?! Люди злы. Темные силы распоряжаются миром и решают его судьбы. В мире царит злоба, сила, ненависть. Надо бороться, как все, и ненавидеть».
И жизнь, чем дальше, тем больше казалась мне сплетением мрака, бессмыслицы, злобы, ненависти.
Я совсем измучился душой, и мрак, чем дальше, тем больше заволакивал мою душу и отдалял меня от братьев людей, от всего мира.
Я был близок к черной бездне…
Но теперь светлые голоса, голоса детства, снова запели и засверкали в моей душе, как солнечные лучи.
И весь мир загорелся для меня этим светом.
Благословенная книга! Она раскрыла мне меня самого, настоящего меня. Сквозь заволакивавший мою душу удушливый туман моего призрачного, маленького, эгоистичного, себялюбивого, мертвого «я» я радостно увидел другое, живое, настоящее мое «я», то «я», которое есть истинная сущность моя и всех людей всего мира.
Я сын высшего, великого начала.
Оно во мне и я в нем. Я его воплощение.
И оно во всех и всех соединяет.
Я страдал и мучился, как мучаются несчастные миллионы существ, не постигая самих себя.
A свет был так близко, тут, во мне самом.
Я знаю теперь, как инстинктивно знал это всем моим существом и в детстве, что во мне, какой бы я скверный, запутавшийся, падающий ни был, что во мне, как и во всех, горит луч солнца великой, божественной жизни, великой любви, и в ней-то весь смысл жизни, все ее назначение.
И каждый шаг вперед по пути этой любви в мире есть единое истинное дело жизни, единое истинное счастье жизни.
Незакатный свет сияет мне теперь во всех людях сквозь толщу их животной оболочки.
Я узнал великую радость любовного единения душою со всеми людьми, жившими и умершими, со всеми существами, со всем миром.
Вся жизнь озарена для меня теперь неугасающим, все растущим светом, проникающим все дальше и дальше.
Все, что ведет к соединяющей всех любви, — все это истина, свет, жизнь.
Все, что против любви, все, что разделяет, разъединяет, восстанавливает человека против человека, — все это ложь, заблуждение, тьма, смерть.
С тех пор я то поднимаюсь выше и выше, то, порою, скольжу и падаю… Порою тяжко, жестоко срываюсь. Но свет не перестает уже никогда светить мне, и я опять подни-маюсь, и снова в путь, всеми силами души стремясь к осуще-ствлению озарившей мою жизнь великой истины любви.
Свет уже никогда не погасает для меня.
В ХРИСТОВУ НОЧЬ.
(Посвящаю дорогому брату Н. И. Горбунову).
I.
В Христову ночь то было. Предо мной
Вдоль исполинской лестницы соборной
Спешившая толпа текла рекою черной.
В угрюмой тишине ночной
На всех устах был слышен только шопот.
Лишь чей-то грубый смех, да ржание и топот
Жандармских лошадей, метавшихся окрест,
Да нищенок-детей тоскливые стенанья
Смущали робкий трепет ожиданья.
Но вот сквозь полумрак блеснул подъятый крест,
На золотых шестах хоругви задрожали,
Луч фонаря сверкнул на тусклых образах,
И ризы пастырей тревожно замерцали.
В каком-то облаке таинственной печали
Прошли они искать измучившийся прах
И не нашли его в тиши могильной сени…
Но их не обуял смертельный, тяжкий страх,
И поднялись они на паперти ступени,
И бросился народ за ними жадно вслед.
Раскрылися врата, и брызнул яркий свет,
И гимн любви, смерть смертью победившей,
Помчался над толпой, в молчании застывшей!
И выстрел пушечный донесся точно стон,
И хор колоколов отвсюду отозвался.
В морозном воздухе поплыл протяжный звон,
И звуков океан гудел и разливался.
Обвился город весь гирляндою узорной
Желтевших плошек, флагов и свечей;
И восемь ангелов над кровлею соборной
Из каменной кадильницы своей
Бросали в высь пурпуровое пламя, —
Оно взвивалося, как знамя,
Как царственный привет земного торжества,
К незримому престолу божества!
II.
О детских днях воспоминанье,
Как радостной весны душистое дыханье,
Повеяло во мне ласкающим теплом:
Я счастлив был тогда в неведеньи своем.
В сияньи детских грез вставала без конца
Слепившая своим величием картина:
Торжественный возлет воскреснувшего сына
На лоно вечного творца.
Тогда в Христову ночь казались люди мне
Простыми, милыми и кроткими детями
Любимого отца. В каком-то чудном сне
Весь мир я обнимал наивными мечтами.
Мне чудилось — поток любви лился с небес,
Уста мои блаженно отвечали
На братский поцелуй и набожно шептали:
«Во истину воскрес! Во истину воскрес!».
III.
А в эту ночь я был исполнен горьких дум.
Давно я сверг с себя неведенья оковы,
Давно с людских сердец сорвал я все покровы,
Давно их душный мрак раскрыл мой алчный ум.
И страшно одинок я был в тот шумный миг,
Когда меня вносил наплыв народных волн
В ликующий собор.
Я с ужасом постиг,
Каким обманом был восторг минутный полн!
И вещие слова пророка давних дней,
Как погребальный плач, уныло зазвучали
Из темных тайников больной души моей;
Его святую скорбь они с моей сливали,
Как-будто в вышине, там, где-то, надо мной
Склонился тихо он, и сердца чутким слухом
Ловил я речь его:
"О бедный мир земной,
Как нищ ты в эту ночь любви могучим духом!
Как мертвен человек безбожных ваших дней!
Для подвигов добра так лжив он и бессилен!
Он только на словах горячий друг людей,
Он только на словах любовью изобилен.
Но тяжким, холодом полна душа его
И дикой гордостью душа его объята:
Все человечество он обнял бы, как брата,
Но не обнимет — нет — он брата своего.
Дрожащий в рубище бродяга изможденный,
Пусть в эту ночь к нему, как к брату, подойдет:
Брат о Христе его с презреньем оттолкнет,
Безумной дерзостью безмерно изумленный!..
Кто примет странника, кто нищего возлюбит
И все разделит с ним — и хлеб свой и кафтан.
Тот приютит Христа, Христа тот приголубит…
Пи как далек Христос от этих христиан!
Под кровлей их домов Христу закрыт приют,
Они Христа безжалостно изгнали
В ночлежные дома, в темницы, в госпитали,
И христианами себя они зовут!..
И жизнь черствеет в них. Мертвящий образ Скуки
Растет в них и твердит: «Нет, лучше не живи…
И люди на себя накладывают руки.
Ваш мир становится могилой без Любви!».
IV.
И мука этих дум, как буря, возмутила
Всю душу мне. Она меня манила
Пробиться сквозь толпу, взбежать по ступеням
На бархатный помост багряного амвона
И крикнуть с высоты на весь огромный храм
Сквозь гул пальбы, сквозь переливы звона:
«Вы христиане?!. Вы?!. Теперь упоены
Восторгом радости беспечной,
Нa дне сердец, как прежде, вы полны
Одной враждой бесчеловечной!
Вы христианки?!. Вы?.. Изнеженное тело
Вы рады выставлять и в храме на показ,
То мишурой прикрыв, то наготою смелой
Дразня распутства жадный глаз.
Вы полуматери и полусодержанки!
О, если б тень смиренной христианки
Апостольских времен явилась бы меж нас, —
Каким стыдом, какой тоской за вас
Зажегся б взор ее!.. И, жалости полна,
Пред вами б ниц повергнулась она
И умоляла б вас, сестер ее несчастных,
Забыть безумный бред мечтаний сладострастных,
От неги и страстей пойти во след Христу,
Спасая сердца чистоту
Трудом, святым трудом для нищих и болящих,
Для всех отверженных, гонимых и скорбящих!
Вы христиане?!. Вы?!. Растерянной толпой
От колыбели и до гроба
Вы рабски тащитесь преступною тропой.
Над вашей верою трусливой и слепой
Смеется ваш разврат, насилие и злоба!
Вся ваша жизнь — насмешка над Христом,
Над мудростью его божественных стремлений,
Сплошной позор кощунственных глумлений
Над человечества растерзанным вождем!..
Чтоб безбоязненно день изо дня тянуть
Цепь черных дел и пиршеств беззаботных,
Вы жалким лепетом молений мимолетных
Стремитесь бога обмануть!
Опомнитесь!».
Но мертв был мой язык.
Что значит голос мой?! Пред вековым обманом
Он прозвучал бы так, как чайки слабый крик
Звучит над мрачным океаном…
1 Ноября
1887 г.
Стихи эти были помещены впервые в «Русском богатстве» Л. Е. Оболенского в искалеченном цензурою виде.
В СЕМЬЕ.
(Перед чужим чистым счастьем).
Дождь сегодня так злобен и вечер так мглист.
За окном уж нигде не увидишь огней.
Точно стон из холодного мрака полей
Чуть доносится поезда трепетный свист.
Все притихло вокруг, все оковано сном,
Даже псы притаились в своих конурах.
Только буйному ливню раздолье кругом,
Только ветер наводит томительный страх.
Жутко станет, как вспомнишь, что, может, идут
По размытым полям, по трущобам лесным
Сотни жалких бродяг под покровом ночным,
Без надежды на хлеб, без надежд на приют…
А у нас так тепло и светло… Самовар
На столе свою тихую песню поет;
Ярко лампа горит, и ласкающий жар
Из натопленной печки волною плывет.
Дремлет наша девчурка: давно уж она
Вместе с куклой в постельку к себе улеглась,
Но сквозь нежный туман золотистого сна
Губки что-то лепечут, блаженно смеясь.
И евангелья истиной дышущий стих
Мы читаем с тобой после мирных трудов,
И в очах лучезарно-глубоких твоих
Светит кроткий восторг от спасительных слов…
Я на этот покой без укора смотрю, —
Он минутный привал на далеком пути:
Я одною с тобой тайной жаждой горю,
Жаждой к свету Христа сколько сил есть идти.
Если брат, истомленный безверьем людским,
Чуть дыша под крестом дикой злобы людской,
Ищет тех, кто склонился б с участьем над ним,
Ищет отдыха слабой, голодной душой, —
К нам стучись: мы откроем тебе нашу дверь,
Мы несчастного друга обнимем, любя;
После тяжких скорбей, после горьких потерь,
Как сумеем, голубчик, утешим тебя.
Ведь на то нам и счастья так много дано,
Чтоб сияньем любовнейшей ласки своей
Исстрадавшимся братьям светило оно
В ужасающей тьме этих мертвенных дней.
О. Ф. МИЛЛЕРУ.
О, боже, до чего их травля довела!
Ты, наш незлобивый, кротчайший наш учитель,
Наследства гениев восторженный хранитель,
Объявлен сеятелем зла.
Да, если зло — любовь, и проповедь любви
И скорбь за родину теперь уж преступленья,
То этим страшным злом полны все дни твои
И нет тебе у злобы их прощенья.
Им страстно хочется разлить мертвящий страх
В тех обезлюдевших стенах,
Где одиноко так твое живое слово.
Научной истине, могучей и суровой,
Безумные, они хотят уста зажать
И наложить на них печать,
Чтоб к ним не долетал и звук ее дыханья.
С тупою жадностью торопятся они
Задуть последние огни
На этом кладбище свободного познанья.
Распутный шут, чье имя всем звучит
Символом грязного разврата,
Над праведным, ломаяся, творит
Свой наглый суд… И, трусостью объято,
Все общество вокруг иль мертвенно молчит
Или доносчикам холопски подпевает,
И мысль свободную — единственный свой щит —
Насилью под ноги бросает!
Октябрь 1887.
1888 г.
СМЕРТНЫМ БОЕМ.
Суббота. День получки. Я иду вечером по улице на-шего рабочего квартала. Кабаки и пивные нагло зовут и манят своими яркими огнями.
Вечная, та же, все та же драма передо мною каждую субботу. Вечная рабочая русская драма!.. Вечная драма русских жен и детей!
Пьяный рабочий идет, шатаясь, с остекловившимися глазами, с диким выражением лица. Рядом с ним умоляет его идти домой жена, нищенски одетая, худая, высохшая от заботы и горя, с ребенком на руках. А за ее юбку держится, прижимаясь к ней, старший ребенок.
Рабочий, злобно матерно ругаясь, все останавливается. Жена тащит его за рукав. Он упирается и, отвратительно ругаясь, замахивается на нее. Но на него кричат прохожие, и он с проклятьями опускает руку.
Но дома он будет бить ее смертным боем, пока сам не свалится.
И около них сквозь ее стоны будет звучать раздираю-щий крик цепляющегося за бьющего отца малыша: «Папа, не бей мамочку! Папа, не бей мамочку!».
Но крик этот замрет без ответа в четырех стенах их промозглой тесной конуры, полной тяжкого смрада сушащих детских пеленок и запаха спирта и блевотины пьяницы.
Детский страдальческий крик этот звучит из бездны детского страдания, одинаково бессильно замирая в тысячах бедных и состоятельных домов и изб дикой, пьяной России.
До этого крика никому нет дела. И больше всего до него нет дела правительству России, нагло заявляющему, что оно печется о народном благе. Кабак и пивная — это опоры государства, столбы, его поддерживающие, на доход с которых оно содержит свою армию, жандармов, полицию, держащих в повиновении жестоко эксплоатируемую и спаиваемую народную массу.
Правительство покровительствует эксплоататорам, выматывающим соки из этого истощенного, сразу звереющего от стакана водки рабочего раба, который пьет, потому что кабак дает ему забвение от его рабства, — рабочего раба, который бьет жену, бьет детей, но не бьет посуду в кабаке, потому что кабак защищается правительством, а за жену его и детей вступиться некому.
Ни у самого рабочего, ни у его жены, ни у его детей нет защиты на свете!
Эти несчастные, пропадающие от нищеты, от побоев, от пьянства мужа-отца женщина и дети, и сам он, жалкий их тиран, измотанный, раздавленный и телом и душой раб каторжного, ничтожнейше оплачиваемого, беспросветного одиннадцатичасового труда, — все они одинаково несчастны.
Когда же настанет (ведь настанет же когда-нибудь!) — великий час на Руси, когда освобожденный, прозревший народ сотрет с лица земли все кабаки, все места продажи спиртного яда, убивающего его душу и тело, — когда кон-чится великая пьяная трагедия русского народа, русских женщин, русских детей?!
А пока… пока все нагло торжествующе высятся над пьяной Россией и бросают на нее свою убийственную тень огромные заводы, готовящие гигантские массы спиртной отравы для народа, и нагло манят и зовут к себе кабаки и пивные и винные погреба, все эти, заманивающие к себе, склады народного яда, ради которого рабочий народ тащит на алтарь государства и наживы свою последнюю, крова-вым трудовым потом облитую копейку, отнимая хлеб и ру-башку от своих жен и детей, превращая себя в дикого безумца и зверя.
И все так же бьет пьяный человек-зверь жену смертным боем.
И все рвется, замирая без отклика, из глубины русских домов и изб, из бездны русского детского страдания, раз-дирающий детский крик:
«Папа, не бей мамочку!».
Звенят бубенчики, звенят,
И тройка в даль летит.
Кого, как вихрь, все мчит она,
Кого унесть спешит?
Сквозь пыль мелькает лишь мундир
Да серый с ним халат.
Гремят подковы о шоссе,
Бубенчики звенят.
Ох, долог ты, Сибирский тракт,
Унылый путь цепей,
Путь горьких слез, путь тяжких мук,
Путь каторжных теней,
Смертельный, крестный, страшный путь
Жестокости людской,
Путь надругательств без конца
Над распятой душой.
Звенят бубенчики, звенят.
И тройка вдаль летит.
Кого, как вихрь, все мчит она,
Кого унесть спешит?
1889 г.
ПАМЯТИ ДРУГА ЮНОСТИ.
(Н. В. Емельянова).
Мой милый друг, друг юных дней,
Ты вновь стоишь передо мною
С волной каштановых кудрей,
С твоею пламенной душою.
В дни бедной радостью весны
Моей ты другом был отрадным.
Поэзьи сладостные сны
С восторгом пылким, страстным, жадным
Переживали мы с тобой,
Горели скорбью мировою
И упивались красотой
Всей юной, трепетной душою.
Никто так не любил, как ты,
Цветы поэзии живые,
Лучи великой красоты
И песни вольности святые.
Ты братски ободрял меня,
В себя так верившего мало,
И песнь несмелая моя
Всегда привет в тебе встречала.
Ты верил в мой грядущий путь.
Слова любви твоей звучали,
И загоралась верой грудь,
И крылья душу поднимали.
Но жизнь не пощадила нас,
И рано, в даль закинут где-то,
В глухом безмолвьи ты угас
Без братской ласки, без привета.
И не осталося следов
Твоих. Рукою чьей-то чуждой
Сожжен цветник твоих стихов,
Твоих тетрадей бедных груда.
Твоих поэм, как в небе дым,
Как птиц, пропала где-то стая,
Туманом светло-голубым
В моей душе одной вставая.
Твои поэмы сожжены,
Замолк поэта голос чудный,
Как всплеск разбившейся волны
О скалы ярко изумрудной,
Но в мире не исчез, кто жил,
Весь мир душою обнимая,
Как ты, — кто верил и любил,
Как ты, красой души сияя.
В сверканьи звезд, в красе морей,
На горных блещущих вершинах,
На облаках, в устах людей,
В цветах на радостных долинах
Твоя душа моей звучит
И светит лаской братской снова,
И столько сердцу говорит
Твое исчезнувшее слово!..
1890 г.
МОЛОДАЯ ЖИЗНЬ.
Молодая жизнь горит таким радостным, таким ярким огнем в убогом домишке, где помещается теперь наш склад народных изданий, в глухом петербургском переулке, куда только издалека доносится до нас гул шумных столичных улиц.
Молодая жизнь ключом бьет у нас по вечерам в небольшой комнате, куда раз в неделю битком набивается молодежь для чтения вместе новых откровений человеческого духа, произведений великих искателей правды, ставящих перед нами великие проблемы жизни.
В этой комнатке ставятся и решаются горящие в сердцах всех вопросы о пересоздании всей жизни нашей и всего мира. Здесь назревают решения, имеющие для многих огромное значение, совершенно переворачивающие порой всю жизнь человека, устремляющие жизнь многих на совершенно новые пути, нередко сопряженные с великими трудностями, с большой душевной и жизненной борьбой, с риском всей своей судьбой, порою всей своей жизнью, но зато широко открывающие ту жизнь по правде, которой так страстно жаждут молодые сердца.
На этих собраниях разгораются самые пламенные споры об идеалах жизни, о путях, которые могут привести к новому строю жизни. Спор часто кипит около вопроса: ведет ли к новому миру прямей, истинней тот путь, который от-стаиваем мы: путь того истинного братства и свободы, который совершенно отвергает всякое насилие, потому что вырвать из мира насилие, на котором держится вся несправедливость, порабощение, эксплоатация в мире, вырвать насилие, по нашему мнению, нельзя насилием же, ибо одно насилие родит без конца другое, и всякое насилие само по себе есть нарушение братства и поругание человека. Насилие может быть уничтожено в мире лишь силою братства, отказа от участия во всех делах насилия и призывом всех к этому.
Все силы должны быть направляемы на сейчасное осуществление в своей и общей жизни нового братского строя, который осуществится прежде всего тем, что мы все слезем сами с чужих плеч и трудом рук своих будем создавать новую, братскую, справедливую жизнь.
Другие также горячо, также пламенно отстаивают, что новый строй жизни может быть установлен только путем насилия против насилия, путем кровавой борьбы, как бы тяжек для совести он ни был.
Споры разгораются, порой самые бурные, самые страстные. Но никогда у нас оппоненты не оскорбляют друг друга. Здесь глубоко уважают мнение другого, полную свободу, глубокую искренность друг друга. Ведь, все одинаково хотят блага народу, блага всему человечеству. И мы расстаемся с нашими противниками всегда глубоко уважающими друг друга друзьями.
Когда публика расходится, остается еще маленький кружок самых близких друзей, и беседа тянется далеко за полночь. Вспоминаем все пережитое за этот вечер, радуемся новым завоеваниям, распространению дорогих нам идей, приобретению новых друзей.
Шутим и порою веселимся, как ребята.
В самой комнатке, где происходят наши собрания, пахнет кожей и стоят два сапожных верстака. Работать за ними приходят несколько друзей, подучиваясь у нашего старшего товарища.
Кухня у нас заставлена столярными верстаками. Здесь постоянно, днем и по вечерам, работает кто-нибудь, и воздух всегда полон особенного, приятного, свежего, бодрящего запаха стружек. Сейчас здесь работают молодой друг наш литовец-революционер и гимназист — сын тюремщика-генерала, коменданта Петропавловской крепости, юноша, стремящийся к новой жизни без насилия и эксплоатации человека человеком.
А в нашем книжном складе изданий для народа, рядом с комнатой наших собраний, работает наша тайная типография-гектограф, на котором мы печатаем запрещенные и преследуемые правительством новые произведения Толстого и других пророков братства и освобождения человечества. Напечатанное мы рассылаем по России нашими друзьям, которые, в свою очередь, размножают их, переписывают, печатают, где могут, на гектографах, на литографских станках и т. д., искры будящего жизнь духа летят все дальше и дальше, зажигая сотни жадно схватывающих их умов.
На наших собраниях часто появляются гости-друзья из разных углов России, пытающиеся общинами и в одиночку осуществить новый, справедливый строй трудами рук своих на земле. Бодрые, энергичные, с обветренными лицами, они приносят всегда с собой свежий воздух полей и лугов. Они вносят в наши собрания свою свежую, оригинальную, свободную мысль, продуманную ими там, за плугом, за работой в поле, в лесу, — мысль, родившуюся в глубоких думах в уединении среди столько говорящей душе матери-природы, лицом к лицу со всей глубокой правдой настоящей трудовой жизни, такой же как жизнь всего трудового народа, на трудовом хребте которого строится вся жизнь человечества и с шеи которого эти люди — друзья наши — слезли.
Они приносят с собой настоящую правду о народной жизни, новые и новые напоминания о народных страданиях, о насильничестве властей, об эксплоатации народа, о гонениях со стороны властей и духовенства на свободную совесть. Они часто приносят вести об аресте того или другого из друзей за исповедание на деле и за распространение в народе свободно-религиозных идей.
Приезжие друзья вносят сильную жизненную критику в наши городские философствования и сами освежаются здесь проверкой, критикой своих мыслей, общим обменом мысли, общей работой духа, новыми откровениями великих мыслителей, новыми приобретениями знаний, унося все, что могут унести, в свою глушь, в свою жизнь, в свою работу, в окружающую их народную среду.
Они тащут от нас в деревню пуды литературы для народа, среди которого они невольно становятся просветительными огоньками. И так радостно, что число эти огоньков все растет.
Порою среди нас появляются самые дорогие гости: искатели новой правды из народа, из рабочего люда, — больше всего крестьяне со свежим запахом деревни, хлебов сена, соломы, дегтя, темно-бронзовые от загара, с тихой глубокой речью, с сосредоточенным глубоким взором.
Перед нами раскрывается их цельная душа, жадно ищущая света высшей правды до самого ее дна, не знающая сделок с совестью.
Они приходят чему-то научиться у нас, но не они учатся у нас, но мы глубоко учимся у них. Они заражают нас огнем своего страстного стремления к истине и жаждой немедленного воплощения ее в жизнь.
На наших собраниях всегда бывает несколько молоденьких девушек в форменных серых платьях с белыми передниками. Это курсистки с фельдшерских курсов, которые тут, поблизости от нас. Их молодые, милые, вдумчивые лица так озаряют наши собрания. Это самые внимательные, самые чуткие слушатели.
Каждая из них несет в себе свое решение вопроса жизни.
Одни из них готовятся служить одушевленно, преданно делу облегчения человеческих страданий в деревенской глуши, в сельских больницах, на деревенских земских врачебных пунктах.
Другие страстно, всей душой, стремятся осуществить ставший им дорогим идеал жизни трудами рук своих на земле наравне со всем трудовым народом, но, вместе с тем, жадно запасаются всеми знаниями и умениями, чтобы в этой трудовой жизни также послужить человеческому страданию везде, где понадобится, среди того трудового люда, среди которого они будут жить, работать, и служить которому они также хотят всеми силами души.
Смотришь в их милые, горящие огнем молодости лица и так хочется прочесть в них будущее каждой.
Я знаю — не мало из них, отдав все силы на преданное служение народу в самых тяжелых условиях, умрут, заразившись где-нибудь на эпидемии в глубокой глуши, сами оставшись без всякого ухода, без всякой помощи.
Другие в своей скромной, незаметной, героической борьбе за новую жизнь, быть-может, до смерти надорвутся в таком физическом труде, которого навалят на себя сами чрезмерно много в самых непривычно трудных условиях, не рассчитав нисколько своих сил, лишь бы осуществить скорее свой идеал справедливой жизни.
Третьи — за все то новое, что они понесут в народ, за то, что они среди народа встанут и поднимут свой голос против насильников, распоряжающихся народной судьбой, этих третьих ждет тюрьма, ссылка, может-быть, каторга, а может-быть даже петля виселицы, — все, чем в России награждают лучших ее дочерей и сыновей, отдающих свою душу за народное счастье.
Как дороги, как отрадны светлые, чистые отношения между нами и этими девушками, — простые отношения сестер и братьев, всей душой стремящихся к новой жизни.
Милая, светлая, радостная молодая жизнь!
СМЕРТЬ.
Было раннее мрачное ноябрьское утро, темное, как ночь, когда раздался стук в мое окно.
Меня точно ударило в сердце.
Я почувствовал: мама умерла!
Я вскочил и стал одеваться дрожащими руками.
Я увидел ее уже при слабом свете утра в большом больничном ящике, куда ее положили до гроба.
Мамочка, мамочка!
Строгое, неподвижное, ее и не ее лицо.
Ее лицо было, ведь, полно жизни — милой, невыразимо доброй, бесконечно ласковой, страдальчески-нежно любящей жизни.
Никогда уже это лицо не зажжется тем светом, которым оно светилось для меня! Никогда не раскроются мне эти уста, которые так нежно-любовно меня целовали! Никогда уже не откроются мне эти глаза, из которых на меня лился поток такой любви!
Ты умерла не на моих руках, мамочка!.. Зачем, зачем это так было!..
Она умерла так терпеливо, так кротко, как и болела, как и жила всегда.
Она так благодарила всегда каждого за всякую самую малейшую услугу, за всякое, самое малейшее внимание.
«Поверни меня, Варенька, на бочок», — попросила она, обессилевшая, как слабое дитя, сиделку. И, когда та повернула ее, мама уснула навеки.
Когда ее отпевали в больничной церкви, много давно не виденных мною людей сошлись около ее гроба, желая по-чтить ее память и выразить мне сочувствие.
Ах, многие из них, знавшие ее в лучшие годы ее жизни, давно совершенно забыли о ней, пока она была жива и тяжко догорала, сойдя с жизненной сцены, и вспомнили о ней, только прочтя теперь в газете объявление о ее кончине.
Мы окружаем любовью мертвых, но живых не окружаем нашей любовью.
Ее лицо белело там, в гробу, в белой косынке, и пламя свечей тянулось кверху вокруг нее, точно стремясь подняться к ее вознесшейся душе.
Когда я видел ее в последний раз в вечер перед смертью, она сказала мне ослабевшим голосом: «Я, должно-быть, не увижу больше нашего милого „Посредника“».
Она так нежно полюбила наше народное дело, которое несет людям слова света и любви и которому ее сын отдал всего себя.
Но дроги с ее бедным гробом провезли мимо ее милого «Посредника». Она точно простилась с ним. И, идя за ее бедным гробом, я вспоминал ее последние слова и повторял свой завет служить дорогому делу — служить истине и народу — теперь вдвойне: своей и ее любовью.
Но сердце мое было разбито, и мне казалось, что у меня уже не будет сил для этого.
Я стоял перед раскрытой могилой, куда глубоко уходил гроб с той, которая дала мне жизнь и любила меня беспредельной любовью.
И мне казалось, что вся моя жизнь, весь мой свет, все мое счастье уходит туда, в землю, в этом гробу.
Глаза мои были сухи. Я точно заледенел. Но когда я вернулся один в свой одинокий, навеки опустелый угол, я бросился в постель, и долго, долго рыдал.
Жизнь моя вся задернулась для меня черным мраком.
Я был один с моим страданьем на земле, переполненной страданьями.
И сердце мое разрывалось.
И вдруг… вдруг точно нежная рука тихо, тихо коснулась моей головы и нежно прошла по моей душе.
И со дна моего страданья и горя поднялась ее светлая тень, и я почувствовал всем существом моим, что она жива.
И надо мною точно раздвинулось небо, и оттуда хлынул на меня поток ослепительного света — божественной любви.
И со страшной силой меня потянуло всего туда, — из этого мира, из страдальческой тяжкой тьмы этой жизни туда, в бесконечное море света…
Туда, уйти туда…
Но, ведь, она дала мне, дала в страшных муках, едва не убивших ее, жизнь, чтобы я жил, чтобы я здесь любил, боролся и работал, — я, ее дитя, ее дурной, плохой, слабый, но все же наследник ее любви.
И этот свет лился теперь оттуда в мою душу для того, чтобы здесь, в этой жизни, я нес хотя бы слабый отблеск его в себе.
И с огромным усилием я вернулся в эту жизнь, чтобы жить и работать, служа братьям-людям за нее и за себя, стараясь сохранить в своем сердце лучи ее беспредельно любви.
Нам жизнь дана, чтобы любить,
Любить без меры, без предела,
И всем страдальцам посвятить
Свой разум, кровь свою и тело.
Нам жизнь дана, чтоб защищать
Униженных и оскорбленных,
И согревать и насыщать
Нуждой и скорбью угнетенных.
Нам жизнь дана, чтоб до конца
Бороться с тьмою злой и дикой
И сеять в братские сердца
Один лишь правды свет великий.
А правда в том, чтобы любить,
Любить без меры, без предела,
И всем страдальцам посвятить
Свой разум, кровь свою и тело.
ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ.
1.
Я в Москве! Я увижусь сегодня с ним!
Все сияет вокруг меня. Воздух полон радостного света. Сияет бодрый, слегка морозный, февральский день. Ярко сияет голубое небо. Сияют бесчисленные золотые кресты московских церквей. Сверкает, ярко искрясь, и весело скрепит под ногами снег. Утренний белый дымок, пронизанный солнечными лучами, весело вьется над домами. И все лица прохожих кажутся такими дружескими, приветливыми в это утро.
Я подхожу все ближе к месту, где живет Лев Николаевич.
Вот деревья на площади, под которыми он, наверное, часто проходит со своими великими думами. Счастливые деревья!
Я увижу сейчас его, — его который так помог мне подойти к истине, кто пролил в мою жизнь столько света!
Я вхожу с черного хода. Через маленький коридор я в столовой. Самовар кипит на столе. С той стороны большого, во всю комнату, стола меня приветливо встре-чает низенькая нянюшка с младшим сыном Льва Николаевича — Ванечкой — на руках. Милый мальчик! Он так внимательно, так хорошо смотрит на меня своими большими, серыми глазами на худеньком личике. Здравствуй, милый, дорогой, маленький тезка! Будем друзьями!
Быстрые шаги. Это он! В своей черновато-серой блузе, подпоясанной ремнем. Он мгновенно вглядывается в меня своим близоруким, но зорким, ласковым взглядом, жмет руку и ласково целуется со мной. Светлый, приветливый, такой ласковый.
Это тот и не тот, который, пророк, со скрещенными на груди руками, исподлобья, из-под суровых бровей, строго пронзающим взглядом смотрел на меня с последнего портрета. Это он же, только сейчас такой любовный старый друг, — такой родной и близкий, с которым, кажется, давно, все общее, которого, кажется, бог знает, как давно знаю.
Отец, старший брат, после огромных гигантских исканий, усилий, после огромной мучительной душевной борьбы, нашедший драгоценнейшее в мире сокровище истины и разделивший его со мной, со всеми.
2.
Вечер в его маленьком кабинете, вблизи того стола, за которым идет огромная работа его для человечества.
Вот бок-о-бок со мной он — высшее воплощение человеческого гения, величайший искатель, великий учитель и пророк. Но мне с ним так легко и просто. Он — великий творец, а я — только вступающий в работу жизни, но мы с ним горим одним светом.
Кругом так тихо. Никого больше нет, мы сидим так тесно друг с другом.
Счастливые часы…
Не испытующе, а с таким добрым, нежным вниманием глядят на меня его глубокие глаза, глядит в меня его глубокая душа, слушая меня.
Перед ним вся моя душа. Я рассказываю ему о моих стремлениях, замыслах, мечтах… Все это у меня такое незрелое, но, ведь, все это течет из того же источника, которым так полна его душа.
Он рассказывает мне, над чем он теперь работает. Как радостно знать о том, что создается у него сейчас в этой бесконечно дорогой для меня низенькой тесной комнатке, в окна которой глядятся только деревья сада, опушенные снегом, — в этой маленькой комнатке, где он разрешает самые великие вопросы жизни и смерти, — в этой тихой, тихой комнатке, откуда он бросает свои великие, сверкающие пламенем истины слова, гремящие, как очистительная гроза, над человечеством.
3.
Ночь. Я ночую у него в кабинете, на его диване, на котором он проводит многие часы, читая, отдыхая, обдумывая свои работы.
Он давно уже ушел, пожелав мне с нежной лаской спокойной ночи. Я потушил свечу, но не могу спать. Мне чудится, что из этих пачек бумаги, белеющих на его столе, поднимаются и тихо звучат в темноте новые истины его новых творений, озаряющих человечеству великим светом его мучительные пути, звучат новые слова, раскрывающие пути к истине, к счастью всего мира.
Мне кажется, что воздух этой комнатки полон тихими отзвуками бесчисленных бесед, происходящих здесь. Передо мной теснятся десятки лиц, — старых и молодых, измученных и светлых лиц братьев-людей, приходящих к нему за советом, за словом истины, за ответом на тяжкие, мучительные душевные искания… И лицо его, светящееся среди них, и его проникновенная речь, чуткая к боли каждого сердца…
4.
Вот и второй бесконечно дорогой вечер.
Лев Николаевич передает мне для дальнейшей работы в нашей редакции просмотренные им рукописи, — одна об учении Будды, другая об уходе за малыми детьми. Ему одинаково важна и забота о раскрытии душе народа учений великих учителей человечества и забота о заболевании детей народа, которые мрут, как мухи, среди бедности и невежества, в которых повинно и государство, умышленно держащее народ в невежестве, повинна и вся масса нас, образованных людей, кормящихся трудами народа и ничего ему не дающих.
В этой рукописи его рукой, написавшей великие поэмы человечества, вписана им убедительнейшая страница о соске из жеванного хлеба, губящей миллионы крестьянских ребят. Эта страница по своему значению одна из величайших его страниц.
Потом он говорит со мной о книгах по борьбе с одурманиванием человеческого разума, о других нужнейших книгах для народа.
Как все это мне дорого, как все это отвечает самым задушевным моим стремлениям!
Две работы страстно влекут мою душу: работа для общего мирового дела распространения истины и работа для трудового народа, — для народа, лишенного всего.
Только бы работать, работать, работать!
Я простился с ним и иду через засыпающие московские улицы к себе, в свой крошечный, как чуланчик, номер гостиницы. Ночь тускла, но в моей душе горят яркие звезды. Я весь полон этим свиданием. Я несу в сердце на всю жизнь его ласку, его любовь, его свет.
И я вновь и вновь думаю о том, как я счастлив тем, что я его сотрудник, его товарищ по работе, — только-только начинающий, такой неопытный, но все же сотрудник и товарищ!
Там, впереди, столько желанного труда над общей с ним работой для миллионов трудящихся и общая работа с ним для победы истины в мире, если только я смогу быть нее полезным.
Так радостно сияют передо мною дали будущего! И растут и ширятся крылья за спиной!
ПСАЛОМ.
(Из времен гонений на христиан).
Христос, ты вывел нас на путь,
Омыв его своею кровью!
Ты бесконечною любовью
Вдохнул дух жизни в нашу грудь,
Христос, с тобой соединясь,
Живем мы в темном мире этом,
Как в небе, полной дивным светом,
Для царства божьего трудясь.
Пусть град насмешек и клевет
Рабов греха нас поражает, —
В сердцах у нас они встречают
Прощенье вечное в ответ.
И если нам рабами тьмы
Уже готовится темница,
Не омрачатся наши лица
И не отчаятся умы.
Ты отдавал всего себя,
Как агнец кроткий, на закланье,
И мы готовы на страданье,
Твое ученье возлюбя.
Друг другу в скорби помогая
Горячей верою в отца,
Мы все претерпим до конца,
Своих врагов благословляя.
Слепых нам невозможно вновь
За слепоту их ненавидеть,
Ты дал нам радость бога видеть,
И бог тот в нас, и он — любовь!
1891 г.
ГОНИМАЯ.
Она единственная, обожаемая родителями, дочь генерала. Воспиталась она в роскоши. Ее нежно баловали. Откуда же она стала такой? Откуда в ней эта величайшая строгость к себе и такое любовное внимание к другим? Откуда это стремление служить отверженным, построить жизнь на полной правде, на великой справедливости, на осуществлении высших требований совести, на самоотверженной любви, — стремление, которое охватывает пламенем ее сердце, разрушает без пощады все для нее привычное, перевертывает всю ее жизнь?
Она приходит к нам на наши собрания в своем сером больничном платье. Она учится на курсах сестер милосердия.
Она внимательно слушает общую беседу, но глубокий взгляд ее прекрасных темных глаз смотрит все как-то внутрь ее самой, точно она думает всегда свою особую, глубокую, глубокую думу.
Когда у нас разгораются споры об отвлеченных вопросах, ее ясные большие глаза померкают, и она уходит еще глубже куда-то в себя.
Но когда поднимаются горячие споры о том, что надо делать, как перестроить жизнь, следуя своему идеалу, своей вере, глаза ее вдруг засветятся ярким блеском и все лицо ее загорается.
Весной она перестала бывать у нас на собраниях. Она кончила курсы сестер милосердия и ушла в новую земле-дельческую общину учиться жить трудами рук своих, приблизиться к осуществлению своего идеала: жизни по со-вести.
Я вижу ее потом зимой, когда она приезжает в Петербург по какому-то делу общины и повидаться с друзьями. Она в полушубке и платке, завязанном по-крестьянски. И, если не знать, кто она, так в этой настоящей деревенской девушке, с крепкими, мозолистыми руками, с открытым загорелым лицом, никто не признал бы недавнюю барышню, ге-неральскую дочку.
Там, в общине, она первая работница. Она начинает ра-боту раньше всех и кончает позже всех. Жизнь там очень трудная. Питание самое скудное. Тело ее, особенно сначала, порою жестоко ломит от усиленной работы. Но она всегда бодра, ни на что не жалуется и, напротив, всех ободряет, всех вдохновляет в самые трудные минуты.
Начиная по утрам работу, она всегда тихо напевает. Общинники зовут ее: «Ранняя пташка». Крестьяне говорят о ней: «Ну и девка! Работница!», зовут ее к себе работать на помочь, и зазывают в праздники.
Она любит их ребят, возится с ними, рассказывает им сказки, читает им книжки.
Когда, к ее большому горю, община распадается, она решает стать вольной учительницей. Она поселяется в соседней деревне. Летом она работает в поле с крестьянами, а в свободное время возится с ребятишками, малыми и большими. Зимой же она вся уходит в учительство.
Она переходит со своей школой из одной большой избы в другую.
Ребята страшно любят беседы с ней. И на уроках, после, по вечерам, на прогулке, ее всегда окружает детская, обожающая ее, ватага.
Как они любят ее рассказы про всякие земли и народы, а больше всего о великих героях любви, о мучениках за правду, о которых они слушают ее с горящими глазами, затаив дыхание.
Вместе со всякими знаниями, какие только она может передать им, дети узнают от нее новую великую правду, — ту, что никогда не слышали и не услышат ребята от священника, который только что-то бормочет в церкви, да и ни от кого больше в своей жизни.
Ее свободная школа полна счастливой детской жизнью. Ни одного ученика ее не надо ни к чему принуждать. Они всегда радостно бегут к ней и радостно работают, творят и играют с ней.
И взрослые — мужики и бабы — начинают сходиться к ней на беседу. Что-то новое, светлое, поднимающее высоко душу струится в их убогую, тесную, серую жизнь из уст, из души этой девушки.
Все это доходит до местного священника, что она читает, толкует с мужиками евангелие. Этого он уже никак допустить не может. Это сектантство, пашковство, толстовство.
Она учит без разрешения. И священник пишет донос.
Урядник… Становой… Следствие…
Ей запрещают ученье и высылают из деревни.
Плачут ребята. Крепко жалеют крестьяне. Но ничего не могут сделать, чтобы отстоять ее. Начальство делает с ними все, что захочет.
Она прощается со слезами с ребятами, в которых вложила частичку своей души, и уходит, зажимая сочащуюся кровью рану в душе, из деревни, в февральскую непогоду.
Но она не оставляет учительство. Она переходит в другой край уезда, в деревушку около одной семьи из ее общины, которая села там на землю, — и там она снова начинает заниматься с крестьянскими детьми.
И снова вокруг нее расцветает радостная детская жизнь.
И снова беседы с крестьянами.
И снова неусыпный страж народного духа — местный священник, следящий, чтобы в душу народную не ворвался бы свет свободного просвещения. И снова донос… И опять ее выгоняют. И снова она уходит с расширенной, сочащейся душевной кровью раной в сердце.
Но она не сдается. Она перебирается в другой уезд.
Там то же самое. Слежка… Угрозы… Донос… Изгнание…
Она перебирается в соседнюю губернию и там снова и снова возобновляет в двух уездах свою работу, — твердая, упорная, безгранично преданная своему делу, своему подвигу.
Но везде священники и полиция следят, чтобы в народную душу не проник свет истинного просвещения. Церковь и государство не могут допустить свободной школы, свобод-ного развития детей и народа. Школа должна кроить такого человека, который нужен церкви и государству — их слепого раба.
Новые донос за доносом… снова и снова…
Она становится травимым зверем, за которым гонятся церковь и государство.
ДЕВОЧКА С ГУСЯМИ.
Старое, черное, зловещее дерево
Протягивает свои косматые руки.
Под этим деревом она исстрадалась,
Бедное дитя, от ужасной муки.
Старый дуб шумит своею вершиной
И страшную сказку мне говорит.
И вижу я, вижу, как на черной ветке
Девочка, синяя, в петле недвижно висит.
Это было в дикие крепостные годы,
Это было в страшные, рабские времена.
Была маленькой рабыней, голодной, забитой,
Вечно трепетавшей в испуге, она.
Она не знала радости в те чудные дни,
В залитые солнцем дни детства отрадные,
Когда весело играли в куклы свои
Господские дочки, сытые, нарядные.
Она не радовалась, как они, на солнце,
На речку, на цветущий сад, на луга,
В вечной-вечной, бесконечной заботе-работе,
Маленькая, несчастная раба.
Она пасла гусей. Она дрожала пред управителем.
Все в усадьбе трепетало пред ним.
Она вздрагивала при мысли о его побоях
Всем худеньким, заморенным тельцем своим.
Из-под изодранного платка ее глаза, как звезды светили.
Она была мила, как весенний, нежный цветок.
Но синие рубцы от розг у нее на спине были
И на коже ее тоненьких, изрезанных о камни, ног.
Однажды у нее украли трех гусей.
«Проклятая, мерзкая девчонка! —
Кричал управитель: — Я запорю тебя до смерти,
Если ты потеряешь еще хоть одного гусенка!»
Однажды, истомленная, она заснула.
А когда проснулась — гуси пропали.
Сердце в ней словно порвалось, остановилось…
Все суставы от ужаса в ней дрожали.
Перед нею вставало дикое лицо тирана,
Жестокие, пьяные глаза его палачей.
Она уже видит, как они обнажают ее ноги
И как поднимаются их зверские руки над ней!..
И она разорвала свою юпченку.
И повесилась на этом черном суку.
И только солнце видело, как дрогнуло в последний раз ее тельце,
И только звезды видели, как она висела в стемневшем лесу.
НА ЛЕСНОЙ ТРОПИНКЕ.
Я иду со Львом Николаевичем по лесной тропинке среди родных ему лесов, которые исхожены им тысячи раз вдоль и поперек в долгие-долгие годы его жизни с самого дет-ства, но где он находит все новые пути, новые тропы, на ко-торые любит увлекать своих спутников.
Лес торжественно смыкается вокруг нас своими темными величественными вершинами. Когда замолкают наши го-лоса, лесные вершины тихо шепчутся над нами. Тихо зве-нят ели. Птицы там и тут тихо щебечут. Стучит дятел. Порою прыгнет белка.
Лес, лес… Деревья, мхи, травы… Вспоминаются чу-десные образы растений в писаниях Льва Николаевича: его «лозина», «черемуха», «яблоня» — встают, как живые чело-веческие образы, — каждая со своей жизнью, со своей судьбой.
Лев Николаевич сливается душой с жизнью каждого де-рева, каждого куста, каждой былинки. Его «смерть дерева» вспоминается, как переживание раны и смерти близкого че-ловека.
В глубь этих лесов вокруг нас уходят тропинки, на ко-торых продумано им столько великих, светлых и горестных дум, переобдумано столько великих творений.
Бесконечные глуби леса… Бесконечные глуби его дум… дум искателя вечной правды, — беспредельных дум, уходящих в высь, как эти вершины уходят высоко-высоко в небо.
Здесь переживал он величайшую драму своей души. Здесь ходил он, разрываясь сердцем, со своими душевными бурями и грозами, со своими страшными вопросами о смысле жизни, едва не доведшими его до самоубийства.
Он идет быстрым, легким шагом, увлекая меня все дальше в глубь леса, — грудь вперед, стройный, сильный, точно двадцатилетний юноша.
Мы говорим о самом великом и дорогом, когда душа радостно ширится и поднимается высоко-высоко.
Солнечные золотые пятна радостно играют сквозь листву деревьев.
Ударив себя в грудь, он говорит: «Я знаю, что во мне бог».
И лицо его полно в эту минуту сияния, озарившего всего его изнутри.
Его лицо — старческое лицо — в эту минуту божественно молодо и прекрасно.
Точно поток света вырвался из него с этими словами и залил меня.
Вся моя душа наполнилась этим огнем.
И так страстно хочется в эту минуту, чтобы всех залил этот свет, чтобы все люди, все человечество были в эту минуту со мной, здесь, на этой тропинке, около него, чтобы этот свет загорелся в каждом, чтобы каждый почувствовал, узнал, радостно понял в себе то огромное, великое, всеохватывающее, вселюбящее, что с такой силой блеснуло сейчас мне из души Толстого и что скрыто в каждом, каждом человеке.
Хочется, чтобы во всем мире разлился этот свет.
И тогда преобразится вся жизнь человечества!
ПАМЯТИ ЛЕРМОНТОВА.
I.
Полвека минуло, как тяжко он упал
В дыму пороховом, и кровь текла из раны
На чахлую траву уступа диких скал,
Где бродят лишь орлы да горные туманы.
И в этот страшный миг, когда он отходил,
Застреленный, как враг, товарища рукою,
В ущельях ураган, как зверь голодный, выл,
И скорбная земля оделась черной мглою.
Земля прощалася с певцом своим родным,
И небо плакало тяжелыми слезами
Над ранами его, и молния над ним
Сверкала синими, печальными огнями.
И блеск тот озарял глубокие глаза,
Недвижные, без света и без жизни.
Ничья уже любовь, ничья уже слеза
Не возвратит певца земной его отчизне.
Он точно задремал под бурю в этой мгле,
И на откинутом, синеющем челе
Лежала светлая печать отдохновенья…
Покончены последние томленья,
Последняя печаль на сумрачной земле.
Он смерть давно искал… Он подставлял ей грудь,
Всегда летя вперед в пылу кровавой сечи.
Как дети ищут мать, что б сладко к ней прильнуть,
Так жадно он искал желанной этой встречи.
Он рано жить устал в мертвящем полусне,
В земном не находя бессмертного значенья.
Как факел он сгорел в мучительном огне
Исканья божества и вечного сомненья.
Порою кто-то в нем незримо пробуждал
Живые семена любви и упованья,
Но страшный коршун отрицанья
С кусками сердца их безжалостно клевал.
То песнь его была до глубины полна
Слезами чистыми страданья и молитвы,
То смех отравленный в себе несла она,
Зовя людскую ложь для новой, смертной битвы.
Порою этот смех впивался, как змея.
Во всё великое, заветное, святое…
Но сердце бедное, тревожное, больное,
Все жаждало святынь, по божеству скорбя.
И в те часы, когда над верой, над любовью
Насмешки рассыпал он дерзкие свои,
В нем сердце истекало кровью
От муки и тоски по вере и любви…
II.
Он жил в те дни, когда в его стране
Все ползало на брюхе пред тираном,
Когда, задавленный, народ стонал во сне
Под императорским сияющим обманом,
Когда священники знаменьями креста
Насилье наглое смиренно освящали,
Чтоб радостно нести не тяжкий крест Христа,
А легкие кресты из бронзы и эмали,
Когда, пред силою привыкшая молчать,
Россия вся была громадная казарма,
Когда писатели чуть смели лепетать
Под злобной палкою их критика-жандарма,
Когда людей, как скот, и, как щенят, детей
На рынках русских продавали,
Когда солдат шпицрутенами рвали
В кровавые лохмотья до костей,
Когда свободы пламенных друзей
На эшафотах только-что распяли.
Он задыхался там, среди тупых рабов,
Сам рабские влача еще оковы,
Но мир сквозь мрак времен уже провидя новый, —
Мир сбывшихся, великих, вещих снов…
Он жить не мог как все: с зажатым вечно ртом,
К услугам рабским вечно быть готовым…
Нет! Над ликующим ударить палачом,
Как буря вольным, грозным словом,
Как колокол могучий прозвучать
И среди рабского народа,
Тебя, великая Свобода,
Громовым кличем пламенно призвать,
Венец певца венцом терновым увенчать
Стремился он, быть-может… Но шептали
Ему сомненья вновь… И руки упадали…
Души родной он жаждал. Вместе с нею,
Любовью вечной пламенея,
Жизнь помыслам великим лишь отдать,
Лишь для великого страдать и умирать!
Но он души не встретил той. Отвсюду
Глядели на него чужие лишь глаза,
И не зажглась ему та братская слеза,
Которая любви свершила бы с ним чудо
И веру в нем великую б зажгла,
Что все сомненья в сердце бы разбила
И на смерть, может-быть, на плаху б повела,
Но в самой смерти победила.
Душа родная… Не было ее, —
И мир одет был мраком для него…
Враждуя и любя, молясь и проклиная,
Непонятый, себя всего не зная,
Пронесся он меж нас, туманов меж и туч,
Как ослепительной грозы сверкнувший луч,
И где-то там, исчез, земли лишь гость случайный,
Он с неразгаданной своей огромной тайной.
Он жить не мог, с душой, как океан тревожной,
С душой великою, сред хладных и ничтожных,
С позорной участью мирящихся своей, —
С душой, как ветр морей, свободной,
Среди рабов немых и шумных палачей, —
С тоской о небе безысходной
Среди Христа распявших алтарей.
Он гений был, и были силы необъятны
В душе, как океан, вздымавшейся его.
Но верх отчаянье над верой благодатной
В великое призвание взяло,
И он погиб…
Из жизни темной чаши
Он первые глотки лишь с горечью отпил…
Орел прикованный, в железо клетки нашей
Крылами гордыми он бил,
И вырвался… в крови…
Из мира нашего неволи и терзаний,
Певец божественных стремлений и страданий,
Певец непонятых исканий,
Певец непонятой любви.
И с ним исчез, как луч мелькнувший, мир чудесный,
Мир дивных образов и слов
Любви и красоты, доныне неизвестных.
Он в вечность их унес. Но в музыке стихов
Его оставшихся — души его цветов —
Нас чувство вечное — живое,
Великое как небо голубое,
Как горы снежные, как синий океан,
Измира горечи и сердца тяжких ран,
Из мира темного паденья и печали
Нас звуками волшебными зовет
За ним в ту высь, в неведомые дали,
Где солнца нового торжественный восход!..
1892 г.
ВЕЛИКАЯ ПАШНЯ.
1.
Чудный, прозрачно ясный, апрельский день. Воздух полон радостного света. Жаворонки чудесно заливаются над просыхающими полями.
Я приехал сегодня в Ясную в то время, когда Лев Николаевич пашет. Он уже много лет пашет полосу вдовы, оставшейся со многими детьми без мужа работника.
Он хлопочет сейчас на дворе, кончая налаживать соху. Он привязывает к оглобле бутылку с водой, и белая лошадка его трогается.
Мы давно уже на пашне. Я так рад, что вижу, как он работает. Как истово он пашет, весь уходя в свою работу, зорко следя, чтобы не было ни единого огреха.
Он пашет, как старый, всю жизнь слитый во едино с землей, мужик. Чувствуешь, что он знает мужицкий труд каждым своим суставом.
Там, в дали, кругом, по крестьянским полям движутся такие же фигуры пахарей, его товарищей по работе.
Миллионы их идут сейчас за плугом по всей России, по всему миру. И со всеми он слит сейчас в одну душу, в одно тело, в один великий праведный труд, на котором жизнь мира.
Лев Николаевич все подзывает меня, и я хожу рядом с ним. Он расспрашивает меня о моих работах. Я рассказываю ему о задуманной повести. Он говорит о правде в творчестве, о том, что все написанное должно глубоко дышать правдою жизни. Он говорит, что даже когда он писал «Войну и мир», он не хорошо знал порою, как разрешить тот-то узел, ту-то сцену романа, и порою писал так, что выходило похоже на правду, но не было ею.
Великий гений, он так строг к себе. И он учит этой строгости, которая так важна для писателя.
Но говорит он все это так, что не охлаждает, а, напротив, ободряет меня.
Мы говорим, а белая лошадка все идет и идет, и соха делает свое дело, точно, аккуратно отваливая пласт за пластом. И грачи важно следуют за ней по новой и новой борозде.
Солнце заливает потоками весеннего, мягкого, опьяняющего радостью света черную пашню и шагающего по ней старика в серой блузе и в белой фуражке, великого пахаря, ведущего новую борозду для всего человечества.
2.
Он опять подзывает меня. Он учит меня пахать. Дрожащими от волнения руками стараюсь я действовать с сохой.
Это не легко — надо управляться с прыгающей от моей непривычки сохой и в то же время править лошадью.
Он ласково направляет, наставляет меня.
Учитель так хорош, но ученик плох. И все же я счастлив.
3.
Он отдыхает. Он сидит на меже и выбрасывает из лаптей набравшуюся туда землю.
Это не большая фигура Льва Толстого, — это сидит теперь маленький деревенский старичок, который так слит в одно неразрывное целое с этой черной землей, с кормилицей человечества.
4.
На другое утро он до завтрака работает — пишет в кабинете послесловие к «Крейцеровой сонате», а я тут же переписываю из-под его руки.
Я сижу с ним во время самой его работы, когда никто никогда с ним не бывает.
Скрипит его перо… Слышится его дыхание… Он ворочается… Покряхтывает порой…
Иногда он даже заговаривает со мной. И тогда я ему говорю приходящие мне в голову мысли по поводу его послесловия. Две из них он вставляет в свое писание и с нежной своей деликатностью хочет написать, что это мысли И. И. Г. Я прошу его этого не делать. Я так рад, что мои песчинки попали в его гору. Я, как муха у Крылова, могу сказать: «И мы пахали!»
Незабвенные часы с ним в поле на пашне. Незабвенные часы с ним здесь в кабинете. Вчера он пахал, а сейчас пишет, а через два часа будет опять пахать.
Эта рука, которая написала и пишет величайшие творения, над которыми радуются и плачут и будут века восторгаться, и плакать, и радоваться, и загораться великим светом миллионы человеческих душ, — эта рука через два часа возьмется снова за рукоятку сохи и станет прорезать новые борозды на крестьянской пашне.
Как нелепы кажутся здесь уверения о несовместимости умственного труда с физическим, которыми мы все оправдываемся, взваливая весь основной труд на крестьянские плечи.
Здесь разрешается великая проблема жизни: проблема осуществления истинной, цельной жизни человека, проблема осуществления мировой справедливости, истинного братства, настоящего равенства, которое только тогда и может быть, когда каждый одинаково будет участвовать в добывании хлеба насущного своими руками.
5.
Вечером с полей движутся, чернеющие на золоте заката, могучие крестьянские фигуры верхами с тащащимися сзади перевернутыми сохами.
И позади всех этих богатырей земли чернеет на золотом фоне неба широкая спина Льва Толстого.
Бывший участник военного человекоубийства, бывший рабовладелец. Бывший владелец огромных земель. Бывший собиратель богатств. Сейчас сотоварищ всех крестьян, всех пахарей мира, всех трудящихся.
Великая картина из того нового мира, где не будет великих и малых, властителей и подвластных, господ и рабов, хозяев и рабочих, паразитов и эксплоатируемых,
Где все люди на свете будут одинаково трудящиеся и любящие братья.
Он, великий пахарь, прорезает глубокие борозды для посева этого нового мира.
К МАТЕРИ.
(Отрывок).
……………………………………………….
И кроткий образ твой сияет надо мной
Улыбкой нежною участья и привета
И тихо говорит: «Иди, иди за мной…»
И озаряет путь живительной волной
Неугасающего света.
Родная, милая, живи во мне, живи!
Что значит смерть измученного тела
Пред чудной силою божественной любви,
Незнающей кончины и предела?!.
ЛЮБОВЬ МАТЕРИНСКАЯ.
Бесконечно милый, бесконечно любимый образ матери вечно живет в нашей душе. Среди катящихся волн жизни мы иногда забываем о нем, но стоит только наступить минутам тяжких испытаний, — и мы призываем дорогой образ всей силою нашей любви, чтобы хотя в лучах воспоминания увидать милую улыбку матери, ее нежно глядящие нам в сердце глаза, услыхать родной, душу всю согревающий голос, почувствовать ласковые, теплые слезы любви, текущие по нашему лицу со склонившейся над нами откуда-то старческой головы…
Мы знаем, что мать всегда — и при жизни и в воспоминании, из-за могилы — всегда отогреет, всегда поддержит нас дыханием своей святой, бескорыстной, многотерпеливой никогда не умирающей для нас любви.
Из-за дали разлуки, из-за гробового предела протягиваются к нам милые руки, нежно обнимают нас и не дают нам упасть под тяжестью самых жестоких ударов и терзаний.
В часы тяжких душевных страданий, разлуки и смерти, как ключ живой воды, всего сильнее выбиваются из глубины души самые чистые и дорогие наши чувства. Этими часами глубокой муки и скорби всегда проверяется и очищается наша любовь. Теряется все, что в ней было себялюбивого: искание, ожидание от любимых существ личных радостей, личных наслаждений, и остаются одни только самые чистые, самые святые чувства человека, и из них в особенном сиянии выступает чувство вечной связи матери и ребенка.
Кто много любит, тот много страдает. Немного на свете есть любви, которая была бы сильнее, беспредельнее любви материнской, и мало на свете страданий беспредельнее материнских страданий.
Мать знает высшую радость на свете — радость всепоглощающей, безграничной любви.
В муках и радостных слезах родит она своих слабых голодных птенцов, кормит и защищает их своей всевыносящей грудью. Вся жизнь их расцветает под солнцем ее любви.
На мать падает и сильнейшее горе, сильнейшая тяжесть на свете. Все члены семьи с удовольствием берут свою долю в семейном счастьи, но самая тяжелая, неприметная, огромная, страдальческая, порою, забота и труд для этого счастья падают на мать.
Все с отрадою пользуются семейными радостями, но темные стороны жизни семьи — тысячи тяжелых забот и больших и мелких горестей, подавляющая нужда, семейный разлад, ошибки детей, их порочная жизнь, их телесные, душевные, нравственные уродства и несчастья — все это обрушивается сильнее всего на мать всею тяжестью своею.
И там, где все отступают и уходят, она одна никогда не покидает, одна поддерживает, помогает и спасает.
Ничто не может уничтожить или ослабить любовь матери — никакая неблагодарность, никакие обиды и оскорбления ее детей. Она выносила их под своим сердцем, и ничто не может оторвать ее сердца от них.
Зато сердце это часто жестоко истекает кровью, неведомо ни для кого, потому что самая сильная материнская скорбь и самая самоотверженная любовь матери меньше всего видны для кого-нибудь, и только одна душа ее знает, что приходится переносить ей.
СВЯТАЯ.
(Памяти сестры милосердия Надежды Новойтник,
умершей от холеры в г. Баку).
Надрываясь от стонов пронзительных,
Как грозой пораженные, вдруг
Люди падали в корчах мучительных,
Трепеща от испуга и мук.
Чьи-то руки, чужие, суровые,
Поднимали страдальцев с земли
И кидали в повозки холщевые,
И куда-то поспешно везли.
Под досчатые крыши барачные
День и ночь, каждый миг, без конца
Подходили носильщики мрачные
И бросали почти мертвеца.
Сотни тел, полутрупов, чуть бившихся,
Там ложились один пред другим,
И в соседа очах закатившихся
Каждый видел, что смерть перед ним.
И, ничьею рукой не пригретые,
Зачумленные груды людей,
Всеми брошены, всеми отпетые,
Задыхалися в муке своей.
В эту страшную бездну страдания,
Где от ужаса стыла душа,
Ты явилась, полна сострадания,
Беспредельной любовью дыша.
Терпеливая, твердая, ясная,
Ты готова была умереть,
Только б страждущих души несчастные
Чем-нибудь оживить и согреть.
Вся сияя от тайного счастия,
Ты ласкала спасенных тобой
И с небесной улыбкой участия
С улетевшей прощалась душой.
Очи милые, очи скорбящие,
Очи, полные сдержанных слез,
Улыбались, как звезды блестящие,
Всем, кто муки смертельные нес.
Точно мать над детьми умиравшими,
Ты склонялась в последний их миг
И шептала устами дрожавшими
На коленях молитву за них.
И вливался в сердца наболевшие
Светлый, тихий, последний покой…
И усопших глаза потускневшие
Закрывала ты нежной рукой.
Смерть везде над тобою носилася,
Скор был твой лучезарный конец —
Надорвалося сердце, разбилося
Посреди воскрешенных сердец!
Успокоилось тело, убитое
Страшным ядом и страшным трудом…
Белым саваном мирно обвитая,
Отдохнула в гробу ты своем.
Свет спокойный, торжественный, радостный
На застывшем виднелся челе…
Вся любовью исполнена благостной,
Ты святою прошла по земле!
И могила у моря далекая
Учит нас, как любить и страдать,
Как с отрадой и верой глубокою
За несчастных всю душу отдать.
1893 г.
ЛОПНУВШИЕ ГЛАЗА.
1.
Я никогда не забуду того, что я увидел в серый ненастный февральский день прошлого года, когда я первый раз шел по хатам того села, откуда на хутор, где я поселился тогда у моих друзей, приезжал накануне сельский писарь с просьбой дать досок для гробов.
Передо мной была не деревня, а живое кладбище.
Во всех хатах лежали вповалку мужики, бабы, дети. На нарах, на печах, на грудах тряпья лежали мужицкие тела с раздутыми посиневшими ногами, с потемневшими одутловатыми лицами, застывшие в оцепенении.
Лежали часто целыми семьями: отец, мать, дочери, сыновья, старики. Кто-нибудь из семьи, кто мог еще двигаться, обслуживал всех. Иногда это был уцелевший от болезни ребенок, который приносил воду, топил печь. Иногда все сплошь лежали, и только кто-нибудь из державшихся еще на ногах соседей не давал совсем пропасть такой семье.
Такие же груды распластанных тел я увидел потом еще в шести окрестных селениях, с которыми нам пришлось иметь дело. Всего в семи селениях оказалось пятьсот человек цынготных.
Много народу умерло до нашего появления. Сельские колокола тогда звонили и звонили без конца по новым покойникам.
2.
Всего тяжелее было видеть несчастных детей, лежавших или сидевших неподвижно около бедных матерей, которые не могли ничего для них сделать, — совершенно белых или посиневших ребят, исхудавших, как щепки, с резко торчавшими костями, или опухших, — детей, из которых голод выпил кровь и в которых едва дрожал, замирая, огонечек жизни.
Между детьми были полуслепые — с помутневшим от истощения зрением. Таких было много и среди взрослых.
Но были дети и совсем ослепшие, и среди них я увидал детей, у которых от истощения лопнули и вытекли глаза.
Несколько таких ребят я застал еще в живых, но спасти их от смерти уже нельзя было.
Ужасно было видеть эти детские личики с глазами, лопнувшими, как виноградины!
3.
Дико было видеть огромные мужицкие тела, тела богатырей земли, неподвижно валявшиеся, как колоды, когда уже подходила весна, пора полевых работ, когда все силы их должны были устремиться на новую борьбу за жизнь.
А они лежали, сваленные голодом, точно на дне пропасти, вокруг которой сдвинулись немые, глухие, непроницаемые стены, за которыми не слышно было голоса брата человека.
Голод проглядели, потому что никому не было дела до этих мужиков, которые сами всех кормили, на трудовом хребте которых держалась вся жизнь страны.
Не было до мужиков дела правительству, вся забота которого была только в том, чтобы всяческими способами вытягивать из мужиков налоги на содержание властителей, чиновников, полиции, армии, которые нужны были прежде всего для того, чтобы держать в повиновении огромное платежное мужицкое стадо.
Не было до мужиков дела землевладельцам, земли которых облегали со всех сторон убогие мужицкие наделы. Они проедали-пропивали по столицам и заграницам труд этих мужиков, который покупался ими за бесценок, за разрешенье мужикам работать на кусочках их, помещичьей, земли, на той земле, которой должны бы по всей справедли-вости владеть лишь те, которые обрабатывали ее своими руками.
Мало было до мужиков действительного дела и боль-шинству земцев-чиновников и тех либеральных городских людей, которые вели горячие разговоры о народе, но от большинства которых глубь жизни всех этих деревень была так же далека, как жизнь дикарей в глубине Австралии.
И вот мужики эти валялись и умирали от голода в стране, где амбары интендантства, помещиков, купцов, капиталистов ломились от запасов хлеба, где воздвигались громадные хлебные элеваторы, где сотни пароходов грузились хлебом для отправки заграницу.
Мужики эти помирали от истощения среди огромного так называемого цивилизованного мира с его телеграфами, газетами, университетами, лабораториями, с гигантскими по всему свету запасами хлеба и всего, что могло бы прокормить сотни миллионов голодающих, а не только эти тысячи сваленных голодом русских мужиков, которые подыхали, как собаки, в стране, над которой церковные колокола звонили изо всех сил о том, что страна эта будто бы исповедует учение Христа, того Христа, который проповедывал, что прежде всего надо все разделить с голодным и холодным.
Но «христианские» пастыри молчали о народном голоде. Пастыри церкви думали только о своем желудке и о своей безопасности, потому что тех, кто встает за народ, тех сажают за решетки и ссылают в сибирские снега.
Я никогда не забуду, как к нам на хутор пришла женщина с измученным, убитым горем лицом, у которой желтый тулуп был забрызган кровью только-что скончавшегося от скоротечной чахотки мужа. Она пришла за несколько верст просить у нас, еретиков, пять рублей, которые с нее, вдовы бедняка, оставшейся с четырьмя ребятами, требовал за погребение священник.
Она была у священника только-что перед нами с этой кровью мужа на тулупе. Какой жадностью должна была быть полна душа этого торговца богом, чтобы требовать денег с этой женщины!
Христианские храмы полны были золота, драгоценных камней, нацепленных на деревянных досках с ликами мертвых христов, богородиц, святых, мучеников в то время, когда рядом с ними живые сыны божьи, живые мученики издыхали, истощенные голодом.
4.
А нужно было даже так немного, чтобы спасти их жизни и поднять их на ноги. Здесь, где нам пришлось наладить скорую помощь, здесь даже не столько в хлебе было дело: даже в тех семьях, где хлеб, хотя и скудно, но все же был, и там лежали цынготные, — порою вся семья, — цынга особенно вызывалась отсутствием приварка: пшена, капусты, картофеля. И как только внесены были в деревню для цинготных небольшие количества картофеля, капусты, круп для детей, клюквенного сока, — все это произвело сразу чудеса. Прибавьте еще массирование одервеневших ног летучей мазью и еще кое-что, — все самое простое и доступное, — и вот кладбище ожило, сотни людей стали подниматься.
Но, может-быть, важнее всего было то, что забытые всеми люди увидали, что к ним, наконец, пришли, что о них вспомнили.
Ведь они совершенно пали духом. Им казалось, что им не встать больше, не выбраться со дна их живой могилы.
Надо было найти те живые слова ободрения, которые встряхнули бы, разбудили бы оцепеневшую в безнадежности душу. Надо было в то время, когда собственная душа жестоко болела от того, что приходилось видеть, от горечи за свою плохость, неуменье, надо было, действуя в этих темных избах, переполненных духом уныния, полной безнадежности, взывать к цынготным бодрым, поднимающим голосом, находить слова, вселяющие веру. Надо было оживленно, с веселой шуткой, показывая на ходу, как надо массировать ноги, рассказывать, как другие уже встали и ходят и т. д. Надо было заражать упованием, вызывать к жизни замершие силы этих богатырей земли, перед которыми я был ничтожная соломинка.
Что-то тогда поднимало меня. Какие-то, вдруг явившиеся, крылья несли меня тогда. И удавалось найти слова, найти уменье, бодрость, чтобы сделать для душевного на-строения этих измученных людей что-то такое, о совершении чего я никогда не мог бы и подумать и что, наверное, никогда больше не сумею, не смогу сделать.
5.
Это были, хотя и полные стольких тяжелых впечатлений, но, странно сказать, лучшие дни моей жизни. Это были дни, когда я, городской, книжный, неопытный молодой человек, уверенный, что никогда ничем, кроме своей книжной работы, ровно ничем практически не могу послужить деревне, оказался могущим хоть что-нибудь для нее сделать.
Сердце волнуется, когда передо мной встают незабвенные для меня недели, когда я с моим сотрудником, молодым крестьянином, с утра выезжал по хуторам на телеге, нагруженной то картошкой, то бочкой с капустой, с крупами для детей, с моей примитивнейшей аптечкой. Приходилось быть и провиантмейстером, и массажистом, и лекарем, и внушителем элементарных гигиенических сведений об уходе за детьми и т. п., о чем несколько недель тому назад я не знал почти ничего, — ведь, ничему нужному для жизни нас не учат, — и что приходилось теперь хватать на лету. ЧуднР вспомнить, как я, ничего не знавший, прослыл, благодаря просто доставшимся эффектам с цынгой, за настоящего врача.
Сердце дрожит от пережитого, когда вспоминаешь эти дни в полях, в избах, в пыли деревенских улиц, в беспрерывном, теснейшем общении с крестьянами, когда так глубоко пришлось врезаться в самую глубину их жизни.
А потом, поздним вечером, возвращение по степи, озаренной звездным мерцанием, на хутор… Возвращаешься домой, находишь свою постель занятой спящими приезжими и сладко растягиваешься усталым телом на полу, подостлав под себя свитку, с чувалом с крупой под головой, с тем, чтобы завтра на заре выехать опять на работу туда, где тебя так ждут, где все твое существо идет сейчас же в дело, где даже ты, какой ты ни на есть, можешь в этот момент хоть сколько-нибудь облегчить хотя частицу тяжести их горя, этого бесконечного горя деревенского.
6.
В эти месяцы, когда пришлось так глубоко войти в деревенскую жизнь, мне больше чем когда-нибудь видно было, до чего заброшена, забыта, одинока деревня, тяжело смотревшая мне в душу своими помертвелыми, безнадежными очами, — и, наша нищенская, ограбленная, вечно грабимая русская деревня, с ее вечной нуждой, с унылыми хатами, где люди толкутся в страшной тесноте, с голыми, вместо кроватей, нарами, на которых жмутся вповалку больные и умирающие, не имея самого необходимого, под грязным тряпьем, без смены белья, безо всего, — деревня, которая среди богатых помещичьих усадеб, среди шумящих городов живет, кормя всех, сама всегда впроголодь, работая всю жизнь от зари до зари и умирая на голых досках, — деревня, к которой ничья почти рука не протягивается с настоящей братской помощью в ее тяжелой борьбе за существование на залитых крестьянским потом и слезами полосках, с которых кре-стьяне и в хорошие годы снимают только столько хлеба, что его досыта хватает только до Рождества, — деревня, кото-рая и не подозревает, что где-то существует такая наука, которая может увеличить ее урожаи, что есть способы, кото-рые могут даже на этих лоскутьях крестьянской земли сде-лать то, чтобы у крестьянина вырастало два колоса там, где рос один.
Все это било в душу, жгло, призывало!
7.
В конце второго месяца работы я сам свалился, заболев какой-то странной болезнью. У меня был сильный жар и едва ворочался язык. Теперь, по описанию в скотолечебнике, я думаю, не была ли у меня болезнь скота — ящур, ко-торым я заразился, таскаясь по крестьянским дворам.
Мне было очень тяжело, но минутами в жару я испы-тывал какой-то особенный подъем духа: так сильно, ярко думалось о той борьбе за освобождение земли, за свет истины, свет знанья для народа, за подъем крестьянского хо-зяйства, в которую хотелось уйти со всей головой после этих попыток облегчить положение крестьян жалкими примочками филантропии.
В это время подъехала на подмогу знакомая учительница из Петербурга. Увидев мою слабость, и, главное, услышав мое мычание, она решила, что я умираю. А я через несколько дней поднялся.
Подъехали еще помощники на призыв наших друзей, более опытные, более знающие, чем я. В особенно пострадавших селениях были устроены столовые. И я мог спокойно уехать в Москву печатать сборник «Русским матерям», доход с которого должен был пойти на усиление питания детей и матерей с грудными детьми. На призыв о сборнике горячо откликнулись многие товарищи писатели.
В Москве мне пришлось переживать отвратительные часы: пришлось бороться с цензурой, сначала совсем не разрешавшей сборник. В конце-концов удалось отвоевать его, но цензурой безжалостно были вырезаны из него лучшие, сильнейшие страницы о страданьях матерей и детей. Вырезана была целиком поэма о муках матерей над сыновьями, убивающими друг друга на бойнях войны, вырезаны были из некрасовской поэмы «Рыцарь на час» самые заветные для меня строки:
«От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви».
Цензура нанесла сборнику еще один, самый тяжелый удар. Она сбросила с обложки сборника трогательнейший, с величайшей любовью нарисованный для него Елизаветой Беем чудесный акварельный рисунок «В снегах»: …Морозные сумерки в снежных полях… На краю деревни, в надвигающемся сумраке, у краснеющего зажегшимся огоньком окна, стынет в рваной шубейке постучавшаяся в него голодная мать с сумой, с завернутым в тряпье голодным ребенком у груди…
Безжалостные цензурные палачи, — они сорвали с книги самый проникновеннейший призыв к человеческому сердцу!
8.
Я возвращался в июле.
Я ехал через селения, где мне пришлось недавно работать. Воспоминания нахлынули и теснились в душе. Сколько было здесь пережито!
Порочные крестьяне приветливо здоровались со мной. Многие, так недавно валявшиеся в цынге, как колоды, хотя и ковыляли, работали в поле.
Кончалась уборка хлебов. Горячий воздух был полон сладкого запаха только-что скошенного хлеба. Бойко стучали цепы. Гудели молотилки, и слышны были свист пшеницы, хлопанье кнутов и крики погонщиков. Некоторые уже обмолотили, и радостно было видеть высокие скирды, поднявшиеся за дворами. В двух селениях столовые продолжали кормить истощенных детей, больных и стариков. Приятно было похлебать в одной из них на открытом воздухе борща с новым, свежим хлебом.
На краю одного из селений, у самого кладбища, пестревшего среди полей новыми крестами и палочками на свежих могилах крестьян, убитых голодом, играла, звонко крича, гурьба ребят. Увидя меня, они побежали по бокам шарабана, цепляясь за него и весело крича: «Иваныч, Иваныч!».
Глядя на них, я вспомнил вдруг, как в то февральское утро я нашел в этом селе двух таких же, как эти, малышей — мальчика и девочку — с лопнувшими глазами.
И передо мной поднялись их две маленькие измученные фигурки, смотревшие на меня своим раздиравшим душу невидящим взором лопнувших, как раздавленные виноградины, глаз, который, казалось, говорил мне: «Зачем вы опоздали? Зачем вы опоздали?!».
Боже мой, да как же это могло быть? Как могло совер-шиться это? Как только могли мы допустить, чтобы среди нас лопались у детей глаза от голода?! Какие все мы пре-ступники! До чего преступна вся наша жизнь. Вся она должна быть перевернута!
МАТЬ.
(Из песен о голоде).
Снежная вьюга метет да метет…
Через сугробы тяжко ступая,
Голодная мать через силу бредет,
Иззябшей рукой дитя прижимая.
Близок уж вечер. Темнеет в полях.
Только бы ночь их в снегах не застала!
Столько итти! И дитя на руках!
О, как продрогла она, как устала!..
Там три голодные ждут ее рта…
Сколько она ради них исходила!
У скольких окон во имя Христа
Хлеба она со слезами молила!
Сами не евши, во имя любви
Крохи последние ей отрезали.
Ну, а другие: «Мрут дети свои»
С горечью ей на мольбы отвечали;
«Бог подаст». Двери захлопнут. Она
Снова в полях… Снова вьюга рыдает…
Снова, тяжелою мукой полна,
Мать, выбиваясь из силы, шагает…
Только вчера здесь крестьяне одни
Мать с мальчуганом в сугробах отрыли.
Крепко друг к другу прижавшись, они
В сне непробудном средь вьюги застыли.
Белой головкой прильнувши, дитя
Спало навеки у груди родимой.
Дома две девочки, крошки жуя,
Матери ждут, не дождутся любимой.
В голода-холода муках, одна
Деток от смерти голодной спасая,
Пала в борьбе непосильной она,
Жертва любви бесконечной святая.
Также с детьми у иссохших грудей,
Также шатаясь, до раннего гроба,
Тысячи русских бредут матерей,
Хлеба моля, чрез метель и сугробы.
Слышите ль, братья, вы стон их глухой,
Стон беспредельных, безмерных страданий?!.
Где же ваш братский им отклик живой,
Где же живые дела состраданья?
Где же тот голос, та сила любви,
Что уж не даст никогда между нами
Матери с голода сгибнуть с детьми
С тщетно простертыми к братьям руками?!
Снежная вьюга метет да метет…
Через сугробы, тяжко ступая,
Бедная мать через силу бредет,
Иззябшей рукой дитя прижимая.
………………………………………..
Снежная вьюга метет да метет …
КРАСНОЕ СОЛНЫШКО.
(Памяти Елизаветы Меркурьевны Бем).
1.
И звали их Одинокие. И хата их стояла одиноко на краю селенья. И вся жизнь их была одинокая.
Семья Одиноких была одна из самых бедных семей в селеньи, особенно после смерти самого Одинокого. Но они отказывались брать помощь даже с хутора, где я жил, от моих друзей, которые оказывали помощь всем беднейшим из крестьян.
Семья Анны Одинокой была убеждена, что если принимать помощь от каких бы то ни было «господ», так в конце-концов их снова обратят в крепостных. И они ни за что не хотели ничего принимать.
Смерть распростерлась над их хатой в этот голодный год. Две старшие дочери работали летом в экономии, зимою работы прекратились, и Одинокие остались без хлеба. Обе девушки заболели и умерли от тифа, — от истощения вернее.
Когда, обходя это селенье, я вошел в их избу, Анна сидела на палатях с двумя детьми. Она была исхудавшая до костей, с лицом землистого цвета.
Слева от нее сидел, скорчившись, изможденный мальчуган лет восьми; справа, прижимаясь к матери всем телом, девчоночка лет пяти в грязной рубашонке, с совершенно восковым лицом, в котором не было ни кровинки, с точно остановившимся взором ослепших, повидимому, глаз.
Я долго говорил с Анной, уговаривая, убеждая, заклиная ее всячески принять помощь, но она почти ничего не отвечала мне.
За столом, облокотя на руки свою взлохмаченную голову, сидел мальчик лет двенадцати, теперь старший из ее детей, с глубоко осунувшимся лицом. Он смотрел на меня исподлобья, угрюмо, как волченок, и только буркнул, когда я заговорил с ним.
В нем-то, как оказалось, особенно глубоко сидела вера в то, что их могут снова обратить в крепостные. Он под-минал, разжигал в матери эту веру.
Я старался приласкать его, найти дорогу к его доверию. Я убеждал его, что мы не баре и что друг мой, владелец хутора, искренний друг крестьян, — что, наконец, эта помощь может быть оказана и не от него даже, — от меня, а я совершенно ничем, ничем на свете не владею, — и что, главное, никто теперь никак не может обратить никого в крепостных, — никто, никоим образом!
Я втолковывал ему это всеми силами, но он не верил и угрюмо мычал на мои слова.
Милый, дикий мальчуган, дорогой волченок! Как велик ты был в своем суеверии: «Лучше смерть нам всем, но только не новое рабство!».
Я ничего не мог поделать. Ничто не могло его разубедить. Они так ничего и не хотели принять. Я вышел с отчаянием в сердце.
Всю ночь я не мог заснуть. Передо мной все стояла эта погибающая семья. Я ломал голову, что бы мне придумать?
2.
Утром я опять поехал туда, чтобы сделать все же еще попытку.
Я вспомнил, что когда я говорил с мальчиком, то, когда я заговорил о школе, об ученьи, что-то блеснуло на его угрюмом лице. И я взял теперь с собою несколько наших книжек. Среди них был мой букварь «Красное солнышко». Я только-что напечатал его для народного лубочного рынка, с которого деревенские покупатели несли себе только скверные, нелепые буквари, над которыми мучились потом их ребята.
Для этого «Красного солнышка» великий друг детей чудесная художница Елизавета Меркурьевна Бем нарисовала прекрасную акварель на обложку. В середине в медальоне виднелось само Красное Солнышко: прелестный, румяный, светлоголовый крестьянский ребенок в белой рубашеночке, раздвинув рожь, смотрит на вас смеющимся личиком, а по уголкам обложки — тут девочка, пасущая плавающих гусей, там дети, весело отправляющиеся по грибы, там группа мальчуганов, жадно приникших над книжкой. Все такое яркое, красивое, солнечное!
И вот тут-то свершилось чудо. Когда мальчуган Одинокий увидал «Красное солнышко», сжатые губы бедного, милого, изможденного волченка вдруг дрогнули и на бескровном лице его просияла улыбка.
Лед был сломан!
И с этого момента наступило полное доверие.
Вскоре мы пили все вместе, вскипяченный в чугуне, привезенный мною чай с сахаром и бубликами. Соседка с моим волченком сварила всем щи и кашу, которую они давно не ели.
Я уехал от них с облегченным сердцем, чтобы доставить им все необходимейшее.
Великая художница Бем спасла эту семью.
Анна и оба ее мальчика остались живы, поправились.
Но бедная девчоночка умерла. Ее-то ничто уже могло спасти.
Анна Одинокая! Когда я вспоминаю о ней, мне все думается, что в ее образе точно символизировалась вся деревня русская, которая тоже всегда была Анна Одинокая, — забытая, заброшенная, глубоко душевно одинокая и всегда ждавшая только всего плохого в своем угнетеньи, — деревня, не могшая поверить, что к ней может подойти кто-то бескорыстно, с одной только мыслью о ее благе, без задней мысли за помощь ей еще крепче ее взнуздать и затянуть в сети рабства и эксплоатации!
Анна Одинокая! Вся деревня наша одинокая!
ДРУЗЬЯМ ДОБРА.
Когда над кораблем в зловещих небесах
Клубятся тяжкие, грохочущие тучи,
И ветер мечется и свищет в парусах,
И океан ревет, бездонный и могучий,
Когда чрез борт волна безумная летит
И бьет о палубу своей седою пеной,
И мачта, как тростник, согнулась и дрожит,
Грозя внезапною изменой, —
Никто тогда не спит в каютах корабля…
Все на ногах пред близкою бедою!
И рулевой впился в тяжелый круг руля,
Борясь со злобою морскою,
И руки твердые бесстрашных моряков
Мелькают меж снастей над лестницей дрожащей
И паруса крепят… И весь корабль готов
Грудь с грудью встретиться с грозой, на них летящей.
В те дни, когда везде густеет ночи тьма,
Когда живая жизнь куда-то исчезает,
Когда нет воздуха для сердца, для ума,
И истина пред ложью отступает,
Когда призыв к любви зовется мятежом,
Когда проклятьями клеймится все святое,
Когда царит над сдавленным умом
Все мертвое, слепое и глухое, —
Все на ноги, кому свет дорог, тьма страшна!
Все на ноги, в ком совесть не разбита,
В ком к истине любовь свободна и сильна
И страхом за себя сознанье не убито!
Друзья добра! Не опускайте взор
Перед людьми вражды и святотатства, —
Пусть каждый злобы крик найдет у вас отпор
В горячей проповеди братства!
Друзья добра! несите в эту тьму
Всем страждущим слова призыва и привета,
Несите в душную, огромную тюрьму
Учение любви, сознания и света!
Будите мысль везде, где спит теперь она,
Будите жизнь везде, где жизнь едва мерцает!
Пусть всюду мысль встает от гробового сна,
Для жизни жизнь пусть всюду воскресает!
Друзья добра! Не бойтесь ни штыков,
Ни виселиц, ни пуль, ни пыток, ни глумлений…
Внимая правде ваших слов,
Палач отступится от крови и мучений,
Тюрьма раскроется под братскою рукой
И выпустит измученных на волю…
Жизнь новая, иди! Неси скорей с собой
Рабам свободную и радостную долю!
Напечатано было в сборнике «Братская кровь»,
истребленном царскою цензурою.
ЕВРЕЙКА.
Деревни голодающего района были полны сыпным тифом. Ослабевшие от голода больные редко выдерживали тиф и умирали.
Вместе с другими приехала работать среди голодающих молоденькая, маленькая, худенькая фельдшерица с изсиня-черными волосами.
— Жидовка… — сообщил о ее приезде местный дьякон священнику.
Она энергично взялась за работу. Работала сначала по устройству столовых, но потом вся отдалась лечению больных. Лечила и ходила за ними.
Она вся потонула в работе. Целые дни она моталась по деревням. Когда не оказывалось лошади, ходила пешком через сугробы.
Зима была снежная, с вьюгами и снежными бурями. Она ездила и ходила в мятель и вьюгу. Несколько раз на волосок была от гибели. Ничего не боялась.
Дьякон все косился на «жидовку». Она знала, что он везде ее так называл и распространял о ней разные вздорные слухи.
Наконец, у него самого заболел ребенок. Дьякониха, без ведома мужа, позвала ее, и она сейчас же прибежала. Ребенок болел очень тяжко, задыхался, но она его выходила.
Дьякон потом руки у нее целовал.
О себе она совершенно не думала. Голодных кормила, а сама, бог весть, чем и когда питалась. Вернется к вечеру, вся иззябшая, усталая куда-некуда, едва ноги волочит, а потом еще болтает или читает с детьми, которые к ней набьются. Ужасно детей любила и дети ее.
Не жалела себя нисколько. Работала, как двужильная. А сама такая худая, еле душа в теле держится. Только большие черные глаза горели.
Скольких спасла, выходила, а с самой случилось то, что должно было случиться: заразилась сыпным тифом и на пятые сутки умерла.
Схоронили ее не на самом кладбище, а около него, — ведь она была еврейка!
На похороны ее собралась молодежь, работавшая там на голоде.
Кто-то вспомнил, как она говорила: «Я не христианка, но и не еврейской веры. Мой бог тот, который один у всех. Мой бог — любовь». И ее гроб опустили в могилу, вспоминая эти слова.
1894 г.
КРОВАВЫЕ ОЧИ.
1.
Над расплавленным воском, в эти ночи, в работе без сна
Глаза молодые скоро совсем потеряет она.
День и ночь, день и ночь все работают быстрые пальцы ее.
День и ночь восковое литье
Пьет здоровье из тусклых очей.
Долгой ночью горит огонек все у ней.
Долгой ночью все лепит, все лепит, все лепит цветы
Бесконечно она,
Вся заботы тяжелой, бессонной полна.
Накормить надо братьев голодные рты
И спасти ослабевшую мать.
Надо делать, все делать, все делать цветы,
Надо труд продавать.
Стали кровью туманиться бедной глаза.
За слезой на работу катится слеза.
Пятна крови дрожат в ее скорбных очах.
И все кажется мне — капли крови дрожат
У нее на цветах.
Капли крови огнями страданья горят
На прекрасных цветах.
2.
В церкви блестящей невеста счастливая,
Счастья полны ее светлые, нежные
Очи лазурные, взоры стыдливые.
Счастьем сияют цветы белоснежные
Над белоснежной фатой подвенечные.
Счастья полны на груди серебристые
Ландыши, мая питомцы беспечные,
Нежно душистые, светло росистые.
В розовых ушках бриллианты чудесные
Сотней огней переливами блещутся.
Ландыши, мая питомцы прелестные,
На бьющемся радостью сердце трепещутся.
О, как прекрасен невесты царственно белый наряд!
Свадебный блещет венец, в кадильном дыму колыхаясь.
Но капли крови, но капли крови в цветах белоснежных горят,
На чашечках белых качаясь.
Эти ландыши в долгие тяжкие ночи
Сгубили цветочницы бедные очи.
3.
Вальса звуки, кружа упоительно,
В зале сверкающем сладко летят.
Пара за парой в вальсе пленительном
В нежной воздушности быстро скользят.
Бал весь в разгаре… И всех там прекраснее
С алою розой княгиня. Вкруг ней
Рой кавалеров со взорами страстными.
Как хороши эти розы на ней!
Алые розы меж черными косами!
Сорваны только-что будто они…
Кажется блещут садовыми росами,
Чудной душистости свежей полны.
О, как прелестен красавицы бальный атласный наряд,
В зеркалах золотых, как сказочный сон, отражаясь.
Но капли крови, но капли крови на розах прекрасных горят,
На венчиках алых качаясь.
Розы те в долгие, тяжкие ночи
Выпили бедной цветочницы очи.
4.
Никогда, никогда не вернуть ей назад
Ее радостным светом светившийся взгляд, —
Не вернуть ей назад!
Есть один еще путь, чтоб не знать
Страшных слов: «голодать»!
Это тело свое продавать,
Торговать молодою своей красотой.
Но она и чиста и горда
И собой
Торговать не пойдет никогда.
Предо мною смертельной полны красоты
Цветы,
Ее слезами облитые,
Ее кровью покрытые.
Предо мной страшный призрак ее слепоты,
Мрак ее заливающей ночи…
Предо мною слепые, кровавые очи.
ЗЕМЛЯ.
(У картины Иванова).
Он лежит на подостланной ряднине в степи за тысячу верст от родного селенья и за тысячи верст от новых земель, к которым они добирались с таким страшным напряжением.
Дети и старуха мать ехали, а он с женою больше шли, редко лишь присаживаясь. Шли… и шли… и шли через поля, через степи, через леса, под ветром, под холодом, под зноем, под палящими лучами солнца по бесконечному, бесконечному пути…
Старуха-мать не вынесла, умерла в дороге. Схорони ее на чужом погосте и пошли дальше.
Вдруг и сам он стал что-то прибаливать… Стал присаживаться… Стали они чаще останавливаться. Наконец, он совсем свалился и на этой остановке богу душу отдал.
И вот он лежит недвижный под образом, — за тысячу верст от родных мест и тысячи верст не дойдя до новой обетованной земли.
Там, в родных местах было много земли, по которой мог бы ходить плуг его и его детей и внуков, — много земли, с которой могла бы кормиться его семья. Но землю эту забирали себе сильные люди, иные из которых даже в колясках никогда по ней не ездили и только пировали на крестьянские труды где-то в столицах и заграницах.
А они с семьей пропадали с голода на крохотном клочке земли, с все увеличивающимся страданием душевным раздумывая и передумывая о том, что же дальше с ними будет, когда подрастут дети и хлеба вдвое больше нужно будет?
Народ кругом пропадал от тесноты среди беспредель-ных помещичьих, удельных, государственных земель. И вот пошли от них ходоки искать свободных земель в Сибирь, на Амур, в Уссурийский край, где, говорили, есть свобод-ные земли, никем не захваченные.
И куда, куда только ни пошли бы русские мужики за землей!
Одни пропали без вести, но зато другие нашли себе вольные земли, много земли, и звали родных и земляков.
И стал народ кругом подниматься и уходить, покидая старое жилье.
И вот пошли и они с дочкой, сыном и старухой. Все продали. Поплакали над родными местами и пошли искать счастья за тысячи, тысячи верст.
Но все, казалось, вытерпят мужицкие жилы и кости, все вынесет мужицкая, притерпевшаяся с детства, в холоде, в голоде, в вечной работе и заботе, душа, — только бы до земли добраться.
До «земли»! Великое это слово для крестьянской души: «Земля!».
Светлые видения новой, сытой, вольной жизни шли пе-ред ними светящимся столбом, ведя их к земле обетованной.
И вот на средине пути оборвалась теперь его жизнь. Сдал, не выдержал, покинул их тогда, когда им, может, пропасть без него…
Бездыханный, лежит он в степи, и ничком, головой у него в ногах, лежит она, верная подруга его многостра-дальной жизни.
Лежит она у мужниных ног со своим огромным, как эта степь бесконечная, горем. Одна с малыми детьми! Одна здесь, за тысячи верст от родных и близких! Одна!
Не скажет он, родимый, ей ни словечушка о том, что ей, несчастной, теперь делать? Куда податься?
Все выносила она с ним. Вытягивая все жилы, тащила она с ним тяжкий воз их, ограбленной судьбой и людьми, жизни. Но теперь-то, теперь какие же силы нужны ей, чтобы вызволить себя с детьми?!
Что делать ей? Ответа нет.
Бездыханный лежит он перед ней.
А кругом все земля и земля. И бог знает сколько земли на Руси! Поля, поля, степи, степи, — сколько земли, на ко-торой ей бы с сиротками, казалось, везде должен быть уго-лок. Но все по дороге чужая земля. Вся земля захвачена в железные руки. Никто не дает земли даром вдове с сиротами. Жадно, каменно сердце человеческое! Есть деньги — бери землю. Нет денег — пропадай среди всей необъятной земли русской.
Великий, неизбывный грех висит над нашей землей, над всеми землями в мире.
Она лежит у недвижных ног своего друга. Велико ее горе, как велика степь с ее бесконечным простором. И нету никакого отклика. Только ребенок заплачет, да ветер за-шуршит в сухом ковыле и тоскливым вздохом пронесется над нею.
И встанет она и закопает мужа с последними причита-ниями и молитвами и, глубоко схоронив в груди свое горе, повезет вдаль детей, пойдет с ними, вперед и вперед, искать землю, подняв на себя великую тяжесть, — великая русская трудовая мать!
Был вечер, петербургский, туманный, промозглый… На
набережной канала
Она встретилась мне. Худа… Бледна…
«Пойдемте ко мне», — она сказала,
Осипшим голосом тихо сказала она.
Я почувствовал, что она сегодня не ела.
У меня был только рубль. Я отдал его ей.
Она удивилась: «Как? Даром? не взяв ее тела?».
Этого не бывало еще с ней.
Она благодарно на меня взглянула
И маленькую, детскую, худую руку мне
Несмело она протянула
И исчезла в вечерней петербургской промозглой мгле…
Бедная сестра! Я ничего больше не мог сделать для тебя,
Я ничего не сделал, чтобы вырвать тебя из пучины.
Может-быть, вскоре найдут с рюмкой яда тебя,
Погибшей с голода, с отчаянья среди огромной, миллионной,
столичной пустыни.
УБИЙЦА ЧЕТЫРНАДЦАТИ.
Поезд стучит и стучит.
В вагоне вокруг меня идет разговор о только-что начавшемся процессе убийцы-грабителя, который недавно вырезал целую семью, а всего, как это выяснилось на суде, убил на своем веку четырнадцать человек.
Все говорят с ужасом об этом преступнике.
Молодой человек, упитанный, в щегольской судейской с иголочки, выражает сожаление, что убийцу не судят военно-полевым судом.
«С такими церемониться нечего! — горячится он. — На виселицу без всяких рассуждений, и больше ничего!».
А я только-что прочел в газете о жизни этого убийцы. Его жизнь была сначала жизнью затравленного ребенка, по-том затравленного юноши, из затравленного волченка став-шего волком среди затравившего его общества.
Он не знал своих родителей. Он был брошен ими в жизнь, как бросают щенят в воду. Он вырос под забо-рами, в канавах, в уличной грязи. Он знал одну нищету, один голод, одну ругань, одни побои. Его учили всякой мерзости, а когда ему хотелось выучиться мастерству, никто не помог ему в этом. Он дружил только с собаками. От человеческого общества он видел только презрение, попра-ние, отвержение. Он впитал в себя общую философию, со-стоявшую в том, что человек человеку волк. Он и стал волком.
После первой кражи с голода его посадили в тюрьму, где он начал изучать ужасную науку тюремного развращения, продолжавшуюся и закреплявшуюся потом в нем всю его жизнь. Выйдя из острога, столкнутый тюрьмой дальше по преступному пути, он скользил уже потом по нему еще дальше и дальше, попадая в тюрьму вновь и вновь и проходя все дальше и глубже страшную тюремную школу пре-ступности, огрубения, ожесточения, озверения человека.
Из случайного вора он стал вором постоянным, потом вооруженным грабителем, убийцей-профессионалом.
Никто никогда не пожалел его во всю его жизнь. И он не знал, что такое жалость.
Люди его травили, и он грабил и резал людей, одуряя себя водкой, которой снабжало его государство. Государ-ство продавало водку, а когда он, одурившись ею, совершал преступления, государство его хватало и карало.
А теперь общество, затравившее его с детства, и госу-дарство, развратившее его тюрьмою и споившее его водкой, особенно торжественно судили его.
Общество ужасается на него и требует немедленного государственного убийства этого убийцы, потому что об-щество и государство не знают ничего другого для преступников, как тюрьма, цепи, плети, виселица.
Вместо того, чтобы исправить преступников, их души убивают тюрьмой, а тело веревкой виселицы.
Когда в вагоне среди нас идет этот разговор, убийца стоит там перед судом в цепях и по бокам его солдаты с заряженными ружьями.
Но рядом с ним надо бы поставить всех нас, все общество, не оказавшее ему с рождения никакого внимания, бросившее его на путь преступления и развратившее его тюрьмою. Все общество, все мы, должны были бы сидеть там, на скамье подсудимых, как его совратители и подстрекатели.
Но мы, общество, в лице судей, сидим за судейским столом и судим его.
Молодой судебный чиновник, требующий немедля повесить преступника, оказался товарищем прокурора. За недолгое время своего прокурорства он, наверно, отправил уже в тюрьму и на каторгу немало людей.
Я представил себе, скольких еще он отправит туда в своей жизни! Я представил себе скольких он развратит тюрьмою, каторгою, скольких, поскользнувшихся на пути жизни он превратит в настоящих преступников, в скольких он убьет душу человеческую, скольких сделает уже закоренелыми, безжалостными грабителями и убийцами.
Да, ведь, это самый ужасный преступник, этот молодой человек в судейском мундире, самоуверенно ораторствующий в сознании важности своей миссии! Он погубил уже многие десятки людей, благодаря несчастному стечению обстоятельств, благодаря их человеческой слабости, чужой черствости, жестокости, соблазну, сделавших какой-нибудь проступок и, благодаря тюрьме, в которую он их бросил, ставших уже закоренелыми преступниками. И он погубит еще за свою судебную карьеру сотни таких жизней.
Тот, невежественный, жалкий, дикий человек, не видавший никогда луча света и в темноте своей убивший четырнадцать жизней, стоит сейчас там, за судебной решеткой, окруженный всеобщей ненавистью, окруженный готовыми стрелять в него солдатами, презираемый, проклятый, ненавидимый всеми, и его убьют на виселице или прикуют навеки к каторжной тачке, как страшного зверя, а этот сытый, упитанный, в мундире с университетским значком, уважаемый охранитель общественной безопасности, столп общества и государства, этот обвинитель-убийца сотен человеческих душ торжественно вещает нам о правосудии, и все слушают его с величайшим вниманием и почтением.
О, этот убийца никогда не сознает своей преступности и никто никогда не раскроет ему ее!
ЗА СВОБОДНУЮ ВЕРУ.
1.
Стучали так тяжко тюремные двери
И цепи гремели, когда их вели.
Сквозь петли решетки как дикие звери
В волненьи столпились пред нами они.
Их лица к решетке сначала в молчаньи
Прижалися жадно, родных и друзей
Ища между нами… И только бряцанье
Мне душу терзавших звучало цепей…
Потом — закричали они за решеткой!
И мы, чтоб могли нас они услыхать,
Кричали! Надрывно ревели сто глоток.
То ад был. Мне жутко сейчас вспоминать!
Средь лязга цепей арестантов кандальных,
Средь бритых убийц я его увидал.
Но взор не унылый, но взгляд не печальный
Сквозь петли решетки его мне сиял.
Сквозь петли решетки худое смотрело
Лицо, изможденное долгой тюрьмой,
Но ласка такая в том взоре глядела,
Что радость мне хлынула в душу волной.
Так вот он — борец за свободное слово,
Борец за свободную веру души,
Мужицкий апостол ученья Христова,
Страдалец за слово и дело любви!
Травимый, как зверь, из селенья в селенье
Ходил он, и в царстве насилья и слез
Любви он великой благое ученье
Народу, во мраке страдавшему, нес.
Призывом великой любви и свободы
Он бога, он новую душу будил
В сердцах угнетенных и темных народа.
Он мертвых душою взывал из могил.
За ним по пятам его кралось гоненье:
"Как смел он о боге, мужик, рассуждать!
"Как смел он Христа возглашать им ученье,
"К свободе рабов и слепцов призывать?!
"Как смел он учить, что не храмы, моленья,
"А дух, преисполненный братской любви,
«Угоден лишь богу, что в нем лишь спасенье
Для мира, тонущего в братской крови!».
Попы и урядники вместе травили,
И темные люди, крещеная тьма,
Его с беспощадной жестокостью били.
О нем объявили: сошел он с ума!
И в доме безумных три года держали.
Но выйдя, он снова по селам шагал,
И снова свободные речи звучали,
И снова к любви и к свободе он звал.
Теперь из острога в острог его гнали
С цепями на честных рабочих руках
В немые, дремучие, дикие дали,
Чтоб сгас он навеки в сибирских снегах.
Сквозь крик, сквозь цепей неумолчных бряцанье
"Брат милый! — мне ласковый голос сказал: —
"Здесь столько работы! Здесь столько страданья!
"Здесь столько я алчущих братьев сыскал!
"Здесь братья изныли от смертного плена
"В когтях у порока, разврата и тьмы.
"Полны здесь безумной жестокостью стены,
"Отчаянья и злобы полны здесь умы.
"Здесь души в острожной гниют преисподней,
"В безбожьи, в распутства и пьянства гною.
"Здесь нужен так голос о правде господней!
«И малое я, что могу, им даю…».
2.
И ярко виденье вдруг встало пред мною:
Средь каторжных братьев на нарах сидел
Он в камере, полной вонючею мглою,
И песнь им о боге вселюбящем пел.
Евангелье им он читал. И злодеи,
Убийцы так жадно внимали стихам,
Как-будто у светлых озер Галилеи
Христос об отце говорил рыбакам.
Убийцам, злодеям, чьи страшные руки
В безвинной забрызганы были крови,
Он в бездне паденья, во мраке их муки
Раскрыл им великое солнце любви.
В душе их преступной, презренной, убогой,
Которую мир растоптал и проклял,
Раскрыл он живого великого бога!
Он божьего сына в убийце признал!…
3.
Я видел его на этапах далеких:
Он слабым служил и ходил за больным.
С дитёй каторжанским он ночью глубокой
Возился с недужным и пел он над ним.
Я видел, как каторжных злоба стихала
От слов его речи любовно-простой,
Конвойных взбешенных рука упадала,
Поднявшись над каторжной рабской спиной.
Я видел: в якутских улусах, с работой
В руках неустанных и с лаской в устах,
Будил он и словом и братской заботой
Великие чувства в якутских сердцах.
Я видел, как всюду Христово ученье,
Как солнце, высоко он нес над собой
В безгласные дебри, в снега поселенья,
Свет веры везде разливая живой.
И знал я — нет власти на свете, нет силы,
Могущей заставить его отступить.
Ни цепи, ни пытки, ни штык, ни могила —
Не может ничто его душу сломить!
Все, все пронеслось предо мною в мгновенье,
Что ждет его сердце на крестном пути:
Все скорби, все муки… и радость служенья
Любви, бесконечной, великой любви!
Свиданью конец. И гремели цепями
Опять каторжане, столпившись в дверях.
Последний привет он послал мне очами
И скрылся навеки в острожных стенах.
Но, кажется, все он стоит предо мною,
И речь его жадно сквозь крик я ловлю,
И свет его в сердце мне льется волною
И душу высоко подъемлет мою!
Это мое свидание в тюрьме с одной из жертв Победоносцевской инквизиции было первым свиданием моим с ссылавшимися в те времена в Сибирь народными искателями правды, за которыми после-довали другие свидания с ними мои и моих друзей. Отмечу, что, вслед за нами, начал ходить тогда же в пересыльную тюрьму Л. Н. Толстой, который использовал потом эти впечатления для своего потрясающего изображения тюрьмы в своем «Воскресеньи». Один из рисунков Пастернака к «Воскресенью», оригинал которого в мос-ковском Толстовском музее, изображает ту обстановку общих сви-даний в тюрьме, о какой говорится здесь.
1895 г.
НЕТ СЮЖЕТОВ.
1.
Я обходил новую выставку картин общества художни-ков, выставки которого возбуждали огромный интерес в об-ществе замечательной содержательностью, идейностью кар-тин, новыми путями в искусстве.
Но ни одна картина на этот раз не захватила меня. Ка-кие-то заборы… крыши… пейзажи с эффектными пят-нами, но не захватывающие живым дыханием природы. Пятна… пятна… красивые, эффектные пятна… интересные сочетания красок… И какая-то душевная опустелость над всем этим. Несколько жанров, вымученно наду-манных, совершенно неинтересных, никчемных… Живой человеческой души, человеческого горя, человеческой жиз-ненной драмы, живой человеческой радости не было на этой выставке, как будто настоящая, огромная, человеческая жизнь перестала существовать на свете.
Около меня разговаривали два молодых человека, по виду и разговору художники. — Знаете, я все ищу и нет как-то сюжетов… — сказал, пожимая плечами, один из них.
2.
Нет сюжетов!..
Я шел с выставки по оживленнейшей, кипящей, как всегда, огромным движением Мясницкой улице. Двумя по-токами двигались сотни экипажей, шли тысячи людей, зве-нели звонки конки.
На улице, между катящимися потоками колес, лошадей, медленно двигался мальчик-мастеровой лет двенадцати. Ом нес на голове огромный, тяжелый таз, сиявший на солнце. Удивительно было, как мальчуган пробирался между экипа-жами под тяжестью своей ноши, ежеминутно рискуя быть раздавленным.
Около него проезжали экипажи с нарядными, весело болтавшими людьми, с нарядно одетыми детьми. Однолетки его гимназисты весело бежали по тротуару с ранцами из школы, разрумянившись от весеннего солнца.
А на мостовой с таким трудом пробирался этот ребенок и рваной рубашке, этот маленький невольник, торчащий целые дни в подвале, в ядовитых испарениях, в ядовитой пыли мастерской, сгибающийся под побоями хозяина и под руганью и пинками подмастерьев, а теперь едва двигавшийся под своей тяжкой ношей, — маленький белый раб, ежеми-нутно рискующий быть раздавленным…
Живая, движущаяся картина детской эксплоатации, детского рабства.
А у художников не было сюжетов…
3.
Мой путь лежал потом по Тверской.
По улице около тротуара шла партия женщин-богомолок, отправлявшихся к Троице-Сергию.
По тротуарам шли разряженные дамы, веселая молодежь, офицеры, кокотки… А эти крестьянки с подоткнутыми подолами, босые, с мешками за плечами, где были спрятаны с хлебом их сапоги, шли возле тротуара, не смея взойти на него, чтобы не запачкать чистую публику.
Были старухи богомолки, были молодые, но все с одинаково сосредоточенным, углубленным в себя выражением обветренного лица. Каждая из этих женщин несла в себе свою большую драму жизни: тяжелую болезнь, тяжкую потерю, тяжкую нищету, разбитое семейное счастье, разбитую любовь, — порою невыразимо тяжкое, огромное горе, изуродовавшее всю жизнь. Они несли все это туда, к «угод-нику», тщетно надеясь получить от этого мертвого мешка с костями исцеление своим ранам, своим телесным и душев-ным страданиям.
В каждой из этих женщин шла большая трагедия человеческой жизни.
И они, эти представительницы высшего, благороднейшего, великого крестьянского труда, они не смели вступить на тротуар, по которому шли разряженные бездельники брезгливо смотревшие на этих мужичек с грязными босым ногами.
По Тверской проносились экипажи, обрызгивая богомолок грязью.
А у бедных художников не было сюжетов!..
КРИК.
На рельсах найден с отрезанной поездом головой юноша, при котором нашли записку о том, что он лишает себя жизни, чтобы обратить внимание на невыносимое положение ремесленных учеников.
(Из столичных газет).
1.
Чрез несколько часов меня уже не будет,
Но крик предсмертный мой, быть-может, вас разбудит,
Вас, омертвелые, жестокие сердца!
Быть-может, содрогнет в вас совесть
Моих страданий детских повесть,
Страданий детских без конца!..
2.
Мне восемь было только лет,
Когда к сапожнику в рабы
Я отдан был. Была ль судьба
Страшней моей судьбы?
Еще ребенок, я узнал
Такие муки!.. О, за что
Я обречен был так страдать?
За что, за что, за что?!..
Хозяин мой был вечно пьян.
И я, дитя, дрожал пред ним,
Как бедный лист. О, как меня
Он бил ремнем своим!
Он бил меня, терзал меня.
Могилой был мне божий свет.
Ремень его в спине моей
Врезал кровавый след.
С утра до ночи знал лишь я
Побои, брань, проклятий град.
С утра до ночи знал лишь я
Жестокий жизни ад!
И не был час, и не был миг,
Когда б я знал свободы свет,
Свободы луч! — И только: — Нет! —
Кричала жизнь в ответ.
Товарищи сносили все.
Но я не мог. И, наконец,
Я убежал. И бил меня,
Безумно бил отец!
Нужда! Проклятая нужда!
Детей должны отцы продать,
Когда детям в лучах златых
Развиться б и играть!
Потом в подвале жил сыром,
В парах кислот, в отраве злой,
Вдыхая яд в больную грудь,
Я в медной мастерской.
И вновь побои. Вновь весь ад!
Два раза руки на себя
Я поднимал. Но я не мог
Убить тогда себя…
Таких, как я, милльон меж вас.
Детей таких милльон сейчас
В таких же муках, без конца,
Страдает между вас.
Никто не слышит их. Никто
Не внемлет их слезам, мольбам.
Пощады нет ни их душе,
Ни бедным их телам!
3.
И я решил… Чрез несколько часов
На рельсы голова моя приляжет,
И рельсы кровь моя безвинная зальет.
Пусть эта смерть моя все скажет!
Пусть смерть моя живым оковы их развяжет!
Пусть кровь моя живым спасенье принесет!
Записку эту на груди моей найдете.
Вы в ней предсмертный крик мой все прочтете, —
Мой крик за всех замученных, как я,
За всех обиженных задавленные стоны,
За всех загубленных немые миллионы!
Не долго мне осталось уж страдать…
Но не легко мне умирать!
Я так хотел бы жить! Хотел бы видеть солнце
Хоть в наше тусклое подвальное оконце…
Хотел бы видеть небо и траву…
И бедных юношей-товарищей семью …
Но нет. Я так решил. И я себя убью,
Чтоб повесть скорбную мою
О нас о всех узнали люди!
Чтоб жалость дрогнула в их груди!
Услышьте же мой крик, крик нашего страданья!
Услышьте в нем милльонов жертв рыданья
Таких, как я!..
Да, я себя убью,
Но вы мольбу услышите мою?!..
Спасите их!..
В БЕРЛИНЕ.
(Памяти друга моей юности немецкого артиста и свободного мыслителя Белльмана).
Я в Берлине. Я живу на улице Шиллера,
Великого поэта человечности и свободы.
Напротив меня казарма,
Наполненная военными рабами.
Я вижу через открытое окно казармы
Как унтер-офицер муштрует отсталого солдата.
Я слышу крики: «Раз! Два! Три!
Налево! Направо! Налево! Направо!»
Резкие крики команды, свистящие в воздухе, как хлыст,
бьющий по плечам раба.
Я вижу механические движения солдата,
Старающегося как можно быстрее проделывать
приказан-ные движения.
Я слышу как унтер-офицер гневно кричит во все горло
И как еще сильнее бьют солдата, как плеть по спине раба,
Его командные крики,
И еще скорее с лихорадочной быстротой
Движутся руки и ноги солдата.
Я вижу, как человек превращается здесь в автомата,
Того автомата, который будет убивать всякого,
На кого его бросят,
Того идеального автомата послушания и убийства,
Который называется прусским солдатом.
И мне страшно. Мне страшно, когда я думаю,
Что миллион таких автоматов убийства
Готовится сейчас в Германии.
Я вижу на улицах Берлина
Их батальоны, поднимающие, как один, ноги в белых штанах,
Готовые делать над остальным человечеством все,
Что им прикажут, вытянутые, как палки, офицеры.
И во всех странах готовятся миллионы таких же людей-автоматов
послушания и убийства,
И, когда им прикажут, они зальют шар земной кровью,
Наполнят мир ужасом и безмерным горем.
Мне страшно глядеть чрез открытое окно казармы
На эту обработку человека!
ПАМЯТИ НАРОДНОГО УЧИТЕЛЯ ЕВДОКИМА НИКИТИЧА ДРОЖЖИНА,
ЗАМУЧЕННОГО В 1895 ГОДУ.
На далеком острожном кладбище
В безымянной могиле глухой
Спит, замученный властью кровавой,
Человечества светлый герой.
Меж убийц и воров, он схоронен,
В безымянной могиле зарыт.
Но душа его светлой звездою
Над могильною тьмою горит.
Он был призван. Но твердо он власти,
Весь пылая душевным огнем,
Заявил: «Я не буду убийцей.
Я не стану солдатом-рабом!
Никогда не прольют эти руки
Человеческой крови родной.
Никогда в эти руки оружье
Не вложить вам кровавой рукой.
И ни чем вы не сломите духа
Исповедника братства людей —
Всею силой, всей пыткой и мукой
Ваших тюрем, штыков и цепей!»
Где великим убийцам народы
Лижут ноги, как светлым богам,
Там героев любви и свободы
На убой предают палачам.
И с тех пор его жизнь стала мукой,
Бесконечным распятьем одним.
Он был бит, и поруган, и заперт
За решеткой по тюрьмам глухим.
И, средь ада военных острогов.
Средь солдатских засеченных тел.
Средь солдатских затравленных жизней,
Он, как факел пылавший, сгорел.
И в недуге был брошен смертельном,
Он, страдалец за свет и любовь,
На камнях, как собака, темничных,
И из горла текла его кровь.
Эта кровь за любовь пролитая,
За великое братство людей,
Из далекой острожной могилы
Светит силой нам дивной своей.
И зовет эта сила страданья,
Сила жертвы великой его
Человечество вольной душою
Цепи рабства порвать своего.
О, не даром страдал он. Настанет
Час сознанья, и сломят штыки
Миллионы очнувшихся братьев
По лицу всей свободной земли.
И исчезнет солдатская доля
И позорное званье солдат —
Этих диких убийц поневоле.
Человек станет друг лишь и брат.
И когда ночь безумья и рабства
Дрогнет в мире, тонущем в крови,
Перед тенью апостола братства
Мир преклонит колени свои.
А пока, на острожном кладбище,
В безымянной могиле немой
Спит, народу слепому неведом,
Человечества лучший герой.
1896 г.
ЧИСТОЕ БЕЛЬЕ.
1.
Ранним утром, когда я прохожу в типографию, я вижу прачек всегда давно за работой. Сквозь запотелые окна старого обветшалого домишки, где ютится прачешная, я по-стоянно вижу в клубах пара, согнутые над корытами, над чанами, над катком, старые и молодые фигуры прачек с под-вязанными платком волосами, с оголенными руками, с рас-стегнутыми воротами рваных замазанных кофточек, или без кофточек, с открытой грудью.
Когда я возвращаюсь вечером обратно, я вижу прачек, все также прикованными над корытами, в облаках пара, весь день в этом пару, с легкими, все время дышащими сыростью, испарениями работающих человеческих тел, едкими веще-ствами, употребляющимися при стирке; вижу беспрерывно двигающиеся руки прачек с трещинами и ссадинами, кото-рые снова и снова больно разъедаются щелоком и мылом.
Я не вижу среди них здоровых, цветущих лиц. Разве какая-нибудь новенькая, только-что из деревни. Но через год-два она теряет свой здоровый облик и становится такой же бледной, с таким же испитым лицом, как и все остальные.
2.
Я вижу на улице, как прачка несет белье в прачешную от заказчиков или к заказчикам, как она тяжело ступает, с трудом передвигаясь под тяжестью давящей плечи корзины или узла с бельем. Хозяева денег на извозчика не дадут, извозчик дорог, а прачкина спина дешева.
3.
Она тащит наше грязное белье, чтобы сделать его чистым, чтобы мы щеголяли в чистом белье. Чистота, изя-щество, гигиена! Ради этого они должны отстирывать целые дни нашу грязь, вдыхать ее испарения. А в благодарность получать гроши, остающиеся от барышей хозяев.
Здесь отстирывают с утра до ночи человеческую — нашу с вами — грязь, наши пятна на белье, все, что нам стыдно было бы, если бы это увидели чужие глаза. Но глаза, нос, руки прачки — это ничего, это пустое место.
Прачка — это машина. Мы платим — тут не может быть никаких церемоний!
4.
Вот я прохожу мимо прачешной поздно под праздник. Уже девять часов вечера. А они что-то еще доделывают, доутюживают. Прачешная вся полна испарениями грязной воды, человеческих тел, мыла, грязи, вырывающихся белыми клубами на морозный воздух.
Прачка, болезненного вида, сидит, вытянув руки от уста-лости. До чего они должны у нее ныть после десятичасовой ежедневной стирки?!
Заказы должны быть исполнены к завтрашнему утру. Молодые люди, барышни, невесты, благородные дамы, давшие экстренные заказы, должны обязательно получить чистое белье завтра утром, — к именинам, к званому обеду, к пикнику, к спектаклю, к балу, к свадьбе, к свиданию.
5.
Девять часов вечера.
Тысячи людей теперь на лекциях, в театрах, в концер-тах.
И мне вдруг представляется, как в этот самый час мо-лодые люди и молодые девушки, такие же, как вот эта молодая, но рано завядшая, прачка, и пожилые дамы, такие же, как вот эта старая прачка, с болью в груди, с затрудненным, хриплым дыханием достирывающая кучу белья, эти молодые и пожилые, благородные, интеллигентные особы, в эти самое время, в чистом белье, выстиранном и выглаженном руками этих прачек, наслаждаются в театре чудной игрой прекрасных артистов, разыгрывающих перед ними тонкую драму современной драматургии, всю построенную на слож-нейших проблемах жизни и любви, на тончайших чувствах и переживаниях.
Какая чудесная игра высоких художников! И какая изу-мительно жизненная постановка! Сама жизнь. Кажется, что в театральную залу струится со сцены запах липовых аллей. И как близки, дороги всем этот молодой человек и эта мо-лодая девушка, беседующие на сцене о великих проблемах бытия — любви и смерти… Все сердца полны их пережи-ваниями.
6.
Но вдруг с театром делается то, чего никогда не было.
Вдруг сцена заволакивается густым туманом, и туман этот заволакивает весь театр, — сырой, промозглый, смрад-ный туман, пронизывающий зрителей до костей.
Постепенно туман рассеивается, и перед публикой, вместо липовой аллеи с лунными бликами, и соловьем и мо-лодой девушкой и молодым человеком, беседовавших о ве-ликих проблемах бытия, на сцене раскрывается прачешная, — вот эта самая прачешная, с ее клубами, пара, с ее корытами, чанами, катками, гладильными досками, с согнутыми над ними фигурами изможденных женщин.
Весь театр — сцена и зрительный зал — наполняется клубами пара, запахами промозглой сырости, испарении двух десятков тел работающих прачек.
И голос откуда-то из-за кулис говорит:
— Это ваше грязное белье, господа, отстирывается здесь. В этих корытах ваше грязное белье, почтенные дамы и девицы, старички и молодые люди, господа либералы, ра-дикалы, социалисты…
И зрители узнают, свое белье со всеми его грязными пятнами, двигающееся взад и вперед под грязной пеной в корытах под усталыми руками прачек с болящими трещинами и ссадинами от разъедающих их мыла и щелока.
Они видят, как не разгибаются над их бельем эти из-можденные, заморенные в духоте и сырости женщины.
Они слышат их глухой и резкий кашель, их хриплые голоса, слышат, как они бранятся на так трудно отстирываемое грязное белье, как они ругают хозяев за ничтожную оплату их тяжкого труда, за всякие вычеты и штрафы.
Пред зрителями проходит весь их день до ночи, день согнутых беспрерывно спин, день истомленных рук, двигаю-щихся, как спицы безостановочного колеса, день вечного стояния в сырости, вечного вдыхания испарений грязи, мыла, щелока, человеческих тел…
Пред зрителями развертывается бесконечная картина того, как прачки отстирывают, со всеми его грязными пятнами, белье их, этих идеально изящных, нарядных, высоко интеллигентных, идейных молодых людей и девиц и дам.
7.
В ряде туманных картин перед зрителями двигаются дни всей тяжко трудовой недели этих женщин до ночи в субботу, когда они сваливаются для того, чтобы, наконец, выспаться сколько-нибудь в одну эту ночь в неделю.
Раскрываются грязные, промозглые берлоги, где они едят и спят.
Встает воскресный день этих женщин, когда старые прачки пьют водку, чтобы одурманиться, чтобы забыть всю свою недельную тяготу. А молодые, чтобы не сидеть в своих гнусных берлогах, не зная, куда девать несколько жалких часов отдыха, идут, лишенные семейности, ища какой-нибудь утехи, шататься, грызя подсолнухи, с солдатами по улицам или в пивные.
И голос откуда-то из-за кулис говорит:
— Для этих существ не существует ваших театров, лекций, книг, семейного уюта, общественных удовольствий, — ничего кроме вашего грязного белья в будни и водки и солдата в праздник.
8.
Перед зрителями встает картина того, как работают до глубокой ночи сейчас, в этот самый час, эти прачки, чтобы принести им завтра утром рано чистое белье, в котором они могут отправиться в гости, в театр, на балы, на свадьбу, на свидание, — картина того, как сейчас работают эти истомлен-ные женщины-машины, в сырости, в грязи и в тумане пара, в то время, когда эта нарядная публика, в отстиранном ими чистом белье, наслаждается здесь высшими переживаниями. Театр весь все наполняется и наполняется настоящим паром, тяжелыми, смрадными запахами. Кажется, что пар и грязь струятся клубами, ручьями прямо в публику.
Весь зрительный зал вдыхает испарения своего грязного белья, пота, сырости, которыми день за днем без перерыва дышат, среди которых без перерыва работают эти женщины. Вот она — действительная, настоящая жизнь. Вот труд, благодаря которому мы можем наслаждаться чистотой, — труд, покупаемый ценою систематической эксплоатации со-тен тысяч старых, и молодых, и совсем молоденьких жен-щин и девушек, у которых он выматывает все силы, все здо-ровье, которых из разумных, здоровых, светлых существ он делает болезненными отупелыми полуживотными.
Весь зрительный зал чувствует, переживает в своей душе все боли, все попранье их пригнетенных душ, в своих спинах всю боль их спин, в своих руках всю ломоту их рук, в своих ладонях всю боль трещин и ссадин их ладоней, в своей груди, в своих легких боль и хрипы их легких, их груди…
И что-то пронизывает насквозь тело и душу этой ты-сячи зрителей.
…………………………………………………………………………………………….
9.
Но нет, нет, ничего этого нет! Это только нелепый кошмар, привидевшийся вдруг мне, одинокому прохожему безумцу, в уличном тумане этого предпраздничного вечера.
…………………………………………………………………………………………….
Там, в театре, все светло и празднично. И души наряд-ной публики, над которой носится поэтический легкий запах духов, полны высокого наслаждения. Пред зрителями развертывается красивая жизнь сложных, глубоких человеческих натур, драма столкновения этих натур, решающая высшие проблемы жизни, — мир тончайших настроений…
А потом… они будут возвращаться из театра ночью домой и будут горячо беседовать о только-что пережитых больших переживаниях, о поставленных пьесою проблемах жизни, смерти, любви, о прозвучавших в пьесе высоких мечтаниях о том мире, где все будет так чисто, прекрасно, утонченно, высоко гуманно, высоко справедливо…
Они будут беседовать об этом, проезжая на извозчиках мимо прачечных, где в наполненных сыростью берлогах спят в эти часы в повалку прачки, до ночи готовившие им чистое белье.
Чистое белье, в котором так приятно, так свежо себя чувствовать, — особенно если в него было положено что-нибудь душистое.
Чистое белье! Какая прекрасная вещь — чистое белье!
В ДОМЕ ТЕРПИМОСТИ.
(Памяти В. М. Гаршина).
Был день один, когда они
Не проституткой, не рабыней,
Но человеком были все
С души воскреснувшей святыней.
Был Пасхи день один в году
И ночь Христова Воскресенья,
Когда глядел на белый свет
Их взор не в пьяном исступленьи.
Был день один, один в году,
Когда стихал их дом разврата,
Мужчина видел в них сестру,
Они в мужчине только брата.
Был день — один лишь день в году,
Когда никто над их душою
Не мог глумиться и топтать
Их тело грязною ногою.
В ту ночь, в тот день «Воскрес! Воскрес!»
Уста их радостно шептали,
И сами, бедные, они
На миг душою воскресали.
Был день у них и ночь была,
Когда поруганное тело
Не продавалось никому
И сердце в них молитвы пело.
На миг их жизнь дышала вдруг
Забытой, детской чистотою,
И лик их новый, без румян,
Светил духовной красотою.
Был день один, когда у них
Глаза, как у детей, сияли,
Когда не мясо в них — сестру,
Сестру на миг в них признавали!
………………………………………
А завтра вновь их был удел
Стать проституткою, рабыней,
И в грязь разврата затоптать
Души воскреснувшей святыню.
1897.
ДВЕ ДУЭЛИ.
I.
В этот незабвенный день Илья Ефимович Репин в своей мастерской показал нам с Л. Н. Толстым (который приехал в Петербург проститься с нашими высылавшимися за границу друзьями) недавно законченную им картину «Дуэль».
Я никогда не забуду ее.
На заре, весною, в роще за городом, только-что совер-шилось страшное дело: брат-человек ранил на-смерть брата-человека.
Лучи поднимающегося все выше и выше солнца заливают потрясающую сцену: офицеры-секунданты поддерживают умирающего товарища, который протягивает из последних сил руку смертельно ранившему его товарищу-врагу-оскорбителю. Лицо умирающего озарено удивительно нежной улыбкой примирения, прощения, которая светится, погасая, на замирающих устах.
Товарищ-убийца пожимает холодеющую руку умираю-щего, полуотвернувшись, едва сдерживая потрясающие его рыдания, будучи не в силах смотреть в эти, так ласково на него глядящие, всепрощающие, потухающие глаза.
Заливающееся смертельной бледностью лицо умираю-щего полно какого-то божественного сияния.
Рядом стоит, с мрачным лицом, уже бессильный больше помочь, военный врач.
А на переднем плане картины, лицом к зрителям, ото-шедший в сторону, третий секундант, — щегольской, франтоватого вида адъютант, — отвернулся, с упавшим с носа пенснэ, будучи не в силах сдержать градом льющихся слез при виде этой сцены, потрясшей до самой глубины его, бездушное, казалось, сердце, которое никогда не знало и до своей жизни больше не узнает ничего подобного.
Я никогда не забуду эту картину, одну из величайших картин в мире, запечатлевшую, гениально изображенное в ней, величайшее проявление человеческой души: великую победу человеческого духа над безумием человеческой вражды, победу света человеческого духа над самой смертью.
II.
Когда я смотрел, потрясенный на эту картину, я вспомнил вдруг трагедию, наложившую на всю жизнь печать скорби на лицо моего дяди Евгения Михайловича Грицко.
Это было в молодости дяди. Он был тогда недавно выпущенным морским инженером-механиком и совершал свое второе плавание на фрегате вдоль берегов Европы.
Товарищи-офицеры любили Грицко, хотя по своей скромности и застенчивости он мало подходил к их шумной компании, любившей балагурить и кутнуть. Но товарищи не могли не уважать умного, серьезного товарища, к тому же скоро приобревшего на эскадре большую популярность своими морскими видами и набросками корабельной жизни.
Бывало, что, под хмельком, офицерство слегка подтрунивало над его скромностью, воздержанием от вина, над его целомудренным отношением к женщинам («наш монах» шутя они его называли), но шутки их были добродушны и никогда не переступали дружеских границ. И Грицко на них не обижался.
Но между офицерами был, совершавший свое первое плавание, молоденький офицер из очень богатой купеческой семьи, форсивший и соривший деньгами, спаивавший всю офицерскую компанию на кутежах во время остановок. Этот грубый, самомнящий, ограниченный, нахальный человек избрал дядю мишенью своих плоских острот, в глубине своей жалкой души завидуя уму, таланту и уважению, с ко-торым все относились к дяде, — уважению которое он не мог купить за все свое щедро рассыпаемое им золото.
Грицко долго сносил его глупости и дерзости, хотя то-варищи и говорили ему порой: «Чего ты не дашь ему в морду!». Но Грицко сдерживал себя. Порою кровь приливала ему к голове, и он готов был броситься в эту минуту на нахала, но он знал, что тогда может случиться что-то страшное.
Дело в том, что дядя обладал огромной физической силой. Он мог бы убить одним сильным ударом, одним движением руки выбросить наглеца за борт фрегата.
Помню, как мальчиком я восторгался, когда, в пожилом уже, дядя ломал медные пятаки, сгибал подковы и поднимал огромные тяжести.
И дядя, напрягая всю свою волю, отходил от этого че-ловека, вызывающе бросавшего ему свои пошлости.
Однако атмосфера между ними все накалялась и накалялась, разжигаемая распущенной наглостью и тупостью мил-лионера.
Его издевательства становились совершенно невыноси-мыми.
Товарищи старались воздействовать на него, но ничто не помогало.
Наконец наступил кризис.
Во время одного из праздников, сопровождавшегося поильной попойкой, наглец в присутствии всего офицерства нанес дяде такое словесное оскорбление, которое дядя не мог уже стерпеть, — и не имел, будто бы, права стерпеть «по понятиям офицерской чести».
Дядя дал ему пощечину. Тот бросился с кулаками на дядю, но его удержали.
Они должны были драться.
III.
Фрегат стоял тогда в одном из портов Испании. Местом дуэли была выбрана роща близ берега.
Чтобы не путать в это дело матросов, офицеры сами гребли на шлюпке, отчалившей от фрегата при первых лучах зари.
Дядя ехал со своим врагом. Дядя угрюмо молчал, и тот, в возбуждении, болтал разные глупости, выпив для храбрости коньяка и стараясь показать свое бесстрашие.
Перед дуэлью им, как полагалось, предложено было примириться.
Они отказались.
И дядя никогда не мог простить себе этого!
Высший голос из глубины его души говорил ему, что надо примириться, но другой голос — голос оскорбленного самолюбия — кричал о позоре и трусости. И этот голос по-бедил в ту минуту.
Бросили жребий. Оскорбитель должен был стрелять первый.
С тем же развязным видом он прицелился, целился долги и, наконец, выстрелил…
Но пуля пролетела мимо.
Наступила очередь дяди.
Его враг стоял перед ним, стараясь улыбаться своей развязной улыбкой, с дымившимся еще пистолетом в руке, — враг, смертельно оскорбивший его, бесконечно оскорбля-вший его в течение нескольких месяцев!
Но в эти мгновения туман оскорблений, обиды вдруг весь исчез, спал с дядиной души. В эти мгновения он чувствовал только одно: что перед ним брат-человек, — жалкий, безумный брат!
Дядя поднял высоко дуло пистолета, чтобы пуля пролетела высоко над головой противника.
Описала ли пуля непредвиденную линию, или рука дяди дрогнула от страшного напряжения, но только пуля, вместо того, чтобы пролететь над фуражкой противника, попала тому прямо в лоб, и он свалился бездыханный.
IV.
Я не помню почему, но секунданты на короткое время должны были покинуть их.
Знаю только, что эти полчаса, показавшиеся ему веч-ностью, дядя провел один с трупом, лежавшим у его ног под своим офицерским плащем.
Лучи зари все сильнее и сильнее заливали рощу, — вот точно так же, как на этой Репинской картине, которая была теперь передо мной. Птицы весело пели.
А он стоял на страшной страже около теплого еще трупа застреленного им человека.
Не могу сказать, что пережил дядя за эти полчаса. Знаю только, что на его молодой голове показались седые волосы
В это время по дороге через рощу проходил испанский патруль.
Дядя вышел навстречу патрулю, зная, что, если патруль найдет тело, он, конечно, арестует всех их.
Ему в эти минуты решительно все равно было, что бы с ним ни сделали. Но товарищи офицеры-секунданты могли бы подвергнуться очень большим для них неприят-ностям за участие в поединке на территории чужого государства.
Патруль отдал честь русскому офицеру, и капрал, ко-мандовавший патрулем, спросил, не слыхал ли офицер выстрелов? Дядя отвечал, сделав усилие, что как-будто бы действительно был выстрел, но где-то там, дальше, в той стороне…
Патруль двинулся дальше.
А дядя вернулся, чтобы опять сторожить труп, пока не возвратились офицеры с дежурившим около шлюпки това-рищем, и тогда они все вместе понесли тело убитого в шлюпку.
V.
Секунданты поплатились за участие в дуэли строжай-шим выговором по эскадре и несколькими неделями ареста. Дядя же был разжалован на время в матросы.
Он мужественно нес тягости своего солдатства. Он с радостью бы взвалил на себя какую угодно самую страш-ную тяжесть и унижение в мире, лишь бы только сколько-нибудь облегчить боль своей душевной раны.
Жизненная карьера его протекала потом самым благо-получнейшим и даже, с обычной точки зрения, счастливей-шим образом: он пользовался любовью товарищей и подчи-ненных, уважением и симпатией начальства, женился на прекраснейшей женщине, занимал видные посты старших механиков императорских яхт и достиг, наконец, генеральского чина.
Он продолжал с успехом заниматься живописью, и ряд его морских видов красовался на стенах Зимнего дворца, за что он получил не только изъявления «высочайшего» одобре-ния, но и разные более осязательные благодарности, которых многие тщетно добивались.
Но дядя никогда не был вполне счастлив.
Я никогда не видал его по-настоящему веселым.
Что-то скорбное залегло навсегда в ранних морщинах его благородного, умного лица, в глубине его взора.
Иногда мрачная тень заволакивала его лицо. И моя детская мысль допытывалась: «Отчего это дядя такой грустный?».
Теперь я знаю, что это были минуты, когда старая рана раскрывалась в нем с новой силой, несмотря на то, что столько лет прошло с того страшного утра на берегу Испании.
Он никогда не мог простить себе, что убил брата-человека, как бы гадок, невыносим, мерзок тот ни казался!
Вот, что вспомнилось мне, когда я смотрел на чудесную картину Репина «Дуэль», озарившую мою душу таким светом.
Картина эта была потом куплена и увезена, — кажется, в Венецию. В Третьяковской галлерее, в Москве, более слабый ее вариант, может быть, первоначальный эскиз.
Я шел, одинокий, по трудной дороге,
Тянулися годы, и не было дня,
Когда бы глубокая скорбь и тревоги
Тяжелой рукой не давили меня.
И не было сердца, к кому бы прижаться
В тот час, когда тучи росли надо мной,
Любимого сердца, кому бы отдаться,
Хотя на минуту, как маме родной,
Как любящей маме, которая знает,
Как в сердце ребенка ее возвратить
Пропавшую радость, которая знает,
Как новой надеждой его окрылить!
Все выше, все круче дороги вздымались,
И тучи над ними неслись все черней.
Давно уж колени мои подгибались,
А ночь приближалась… Темней и темней
И вдруг я увидел тебя… Засияли,
Как звезды приветные, взоры твои,
И голос, исполненный нежной печали,
Сказал мне, дрожа от избытка любви:
"Когда подходил ты, я сердцем уж знала,
"Кто ты и куда ты идешь, мой родной.
"Когда ж увидала, какой ты усталый,
"Какой ты тревожный и сердцем больной, —
"Так жалко мне стало тебя! И глубоко,
"Навеки в душе я сказала себе:
"Пойди — раздели с ним весь путь тот далекий,
"Всю жизнь в непрестанном труде и борьбе!
"Лишь именем разным его называя,
"Одно мы ведь любим, мой милый, с тобой, —
"Ты — долго стремясь и ища и страдая,
"Я — только-что в жизнь чуть вступая душой.
"Пусть ночь надвигается… Пусть все грознее
"Становятся кручи… Тем ярче зажжет
"Свой свет идеал нам… Тем тверже, сильнее
"Он вместе теперь нас вперед поведет!
"Я всюду, родной мой, пойду пред тобою,
"Я путь твой обвею дыханьем любви,
"Я кроткою лаской тебя успокою,
«Усталые крылья расправлю твои»…
Какими же тут мне ответить словами?
Что может сказать мое сердце?.. Оно
Молитвою светлой одной и слезами
Безмолвного, чудного счастья полно…
В КАМЕРЕ № 23.
О, как тяжела ты, тюремная мгла!
Каким же сегодня ты камнем давящим
На бедное сердце ее налегла!
Как тяжек был день весь под жаром палящим,
Но ночь тяжелее…
Давно уже тьма
Окутала камеру траурным флером…
Так хочет забыться она… И нет сна…
Недвижным, тоскливым, измученным взором
Глядит она в сумрак… Давно уж огни
Погасли в тюрьме, и темно, как в могиле…
Сегодня опять ведь допросом, они
Всю душу изранили ей, истомили…
Все тело как будто разбито. В очах
Холодные, тяжкие слезы застыли…
И в сердце ее, как и в этих стенах,
Темно, как в холодной могиле.
О, если бы кто-нибудь близкий, родной,
Склонился внезапно с участьем над нею…
Одно только слово бы ласки простой, —
И стало б светлей и теплее!..
О, если б на миг хоть к родной ей груди
Прильнуть бы, заплакать, свободно рыдая!
Но нет никого, никого… Впереди
Одна только ночь лишь немая,
Бессонная, долгая, долгая ночь…
………………………………………..
Но чья это светлая тень к изголовью
Прижалась ее?!..
О, с какою любовью
Глядишь ты, родная, на бедную дочь!
Как чудно во мраке полночном горят
Небесно-прекрасные очи!
Как сладко в безмолвии ночи
Небесные речи звучат:
«Всюду, девочка моя милая…
Всюду, девочка моя кроткая,
На тебя я, незримая,
С беспредельной любовью смотрю.
За стеною острога унылого,
За холодной железной решеткою
Я с тобою, дочурка любимая.
Я и днем ведь в душе у тебя говорю
И во мраке ночном я всегда ведь с тобой,
Ангел мой дорогой!
О, я знаю всю муку, всю муку твою
За других, в этих клетках в мученьях сгорающих
И в безумии голову в стены свою
Разбивающих…
Твои муки о жертвах, во мраке ночей
Страшных, зверских, быть-может, расправ палачей
В этих клетках кругом ожидающих …
Не терзай так жестоко себя их страданьем, —
Береги свои силы, голубка моя!
Много, много суровых, больших испытаний
На пути ожидает далеком тебя.
Всей душой, для народа раскрытою, смело
По дороге моей ты так рано пошла,
И за мною тебя за народное дело
Та дорога в тюрьму привела.
Я горда, я счастлива тобою безмерно,
Дочь — товарищ во всем — в, идеале, в труде!
Знаю я: друг народа скромнейший, но верный,
Никогда не изменишь ему ты в борьбе.
По тропе по своей, пробивая упорно
Путь народу к великому свету, пойдешь
Ты сквозь мрак, удушающий родину, черный,
К новой мысли народ поведешь!
Побори-ж в себе муку тюрьмы неисходную!
Все до капли, все силы, родная, свои
Сбереги для великого дела народного,
Для свободы великой, великой любви!
…………………………………………………..
Усни… Ты, ведь, так исстрадалася
В эти ночи бессонные…
Усни… Мама крепко к тебе прижалася…
Закрой твои милые глаза истомленные…
…………………………………………………
Спи, — ведь, мама с тихой ласкою
Распростерла крылья нежные
Над твоей головкой бедною…
Спи, — и цепью безмятежною
Обовьют тебя прекрасные
Сны небесные, сны ясные…
Сны, как утро весны, золотистые,
Как весенняя травка, душистые,
Унесут тебя к нам, в наше небо безбурное,
Вечно светлое, вечно лазурное!..».
И как в детстве, под теплою мамы рукой,
Светлой, радужной дремы полна,
Засыпала она в колыбельке родной, —
Так забылась на койке тюремной она…
Ночь плывет… И всю ночь, до тюремной зари,
Чьи-то очи над нею так чудно горят,
Чьи-то речи над нею так сладко звучат,
Расточая ей милые ласки свои!..
А на утро засовы опять загремят,
И с тюремною, бледною, жалкой зарей
Снова глянет в глаза ее мертвой тоской
Бесконечный, тюремный, безжалостный ад.
1899 г.
БРАТСКАЯ КРОВЬ.
«Право отнимать жизнь у человека принадлежит одному богу, и люди не должны присваивать себе этого права».
Виктор Гюго.
Вчера был чудный день. С утра в мое окно
Весна лазурная любовно засияла.
Забилось сердце, радостью полно,
И в даль, куда-то в даль неудержимо звало…
Вчера все утро я, беспечный как дитя,
Бродил по улицам, смотря, как расцветают
Подснежники в садах, и весело следя,
Как тучки по небу проносятся и тают…
Был час обеденный, когда передо мной
Большая улица предместья развернулась.
Гудел свисток на фабрике… домой
Голодная толпа рабочих потянулась…
Шли мальчики-ткачи, тянулися потом
Толпы мужчин, измученных трудом,
Невольничьим трудом, как ночь однообразным,
Неделю согнутых над вечным колесом
И отдыхающих в разгуле безобразном.
Шли девочки-работницы… они
Шутили весело и солнцу улыбались
И под лучом его румяными казались.
Но в жалких лицах их виднелось ясно мне,
Что бедные цветы оборваны жестоко,
Что пьяное насилье и разврат
На всех углах добычу сторожат,
И сердцу детскому знаком уж яд порока.
Шли матери-работницы, спеша
К голодным деточкам… Их грустная душа
Полна была забот и не было ей дела,
Что юная весна везде цвела и пела
Миллионом голосов, что теплый ветерок
Уж где-то колебал лазоревый цветок
И тихо трепетал в былинках воскрешенных.
Нет, только личики малюток изнуренных
Виднелись матерям сквозь нежный блеск весны.
Минуты жалкие на отдых им даны,
Что-б только добежать до деток истомленных,
Чтоб только увидать их бедный, жадный взгляд
И покормить скорей… и поспешить назад, —
Туда, где над станком, без солнца, без свободы,
Ползут за днями дни и за годами годы…
И старая тоска вливалася в меня,
Как-будто на лазурь смеющегося дня
Внезапно лег покров холодного тумана
Я брел задумчиво, и вдруг весь вздрогнул я: —
За мною раздались раскаты барабана.
Солдаты шли… На остриях штыков
Горело солнце яркими лучами.
Блеск ружей, звуки труб и мерный стук шагов
Веселою рекой катились перед нами.
Солдаты были молоды. Их взгляд,
Казалось, говорил, как бесконечно рад
Из них был каждый вырваться на волю,
Погреться в золотых сияющих лучах,
Забыв тяжелую, бессмысленную долю, —
Угрюмый плен в казарменных стенах.
У многих мысль прикована была
К родимой стороне, к полоске сиротливой,
Где отдохнувшая кормилица-земля
Зовет к себе соху, где пахарь терпеливый
В просохшие поля собрался выезжать
И брата, бедного солдата, вспоминает;
Где часто о сынке грустит старуха-мать
И слезы горькие с невесткой проливает.
У многих вид задумчив был и мрачен,
Но сотни шли, веселия полны:
Ведь музыка гремит, ведь воздух так прозрачен,
Ведь молоды они, красивы и сильны!
Затихла музыка, но шумно вкруг солдат,
Протягивая к ним восторженно ручонки,
Теснилася гурьба оборвышей-ребят,
И с жадностью в мундир впивались их глазенки.
Всем было весело… И легче стало мне…
И я шагал с толпой за стройными рядами,
Любуясь вместе с ней, в душевном полусне,
Лазурным знаменем и яркими штыками.
Как вдруг по манию начальника руки,
Аккорды музыки пред войском раскатились,
Сверкнули в воздухе штыки
И ружья к бедрам плавно опустились.
Кого ж войска приветствовали там?
Меж сумрачных казарм, у церкви величавой,
Стояла статуя победоносной Славы,
Поднявшись гордо к небесам.
И пушки грозными, тяжелыми рядами
Вздымаясь к Славе от земли,
Как тигры хищные, у ног ее легли,
Зияя страшными пастями,
И на щите пред ней чернели имена
Солдат, в боях за родину погибших,
Врагов отечества безжалостно губивших, —
Их память славою для родины полна!
И вспомнил я, зачем собралися толпой
Все люди эти, — бодрые, живые,
Такие славные, такие молодые…
Зачем идут они под барабанный бой,
Зачем в руках их, созданных для плуга,
Орудья смерти страшные блестят,
Зачем идут они, как дети, стройно в ряд,
Готовые стрелять и в недруга и в друга.
Тиранов плеть, как стадо, загнала
Их в школу страшную убийства и дала
Им в руки этот штык и сумку со свинцом.
Чтоб трепетал народ пред властным палачом,
Чтоб человек, их брат, виновный только в том,
Что он рожден в Берлине, а не в Туле,
Пал окровавленным, раздутым мертвецом
От их удара иль от пули!
И сердце тяжко сжалось… Вкруг меня
Опять исчез весь блеск ласкающего дня,
И трупами покрытая равнина
Открылась предо мной, и эти же полки
В огне, в дыму! И щелкают курки,
И эти юноши и в грудь, и в мозг, и в спину
Бьют пулями одних и, как мясник скотину,
Так юношей других пронзают их штыки!
Где доброта их лиц? Где молодости ясной
Улыбка и привет их юной простоты?
Одною злобою полны теперь ужасной
Их искаженные черты!..
Во мгле их ослепленного сознанья
Нет ни к живым, ни к мертвым состраданья!
Топча недвижные глаза своей ногой,
Остервенелою бегут они толпой,
Гонимые безумными вождями,
И бьют опять и бьют без счета, без конца,
Кроша в куски кровавыми штыками
Детей забытого небесного отца,
Давя их пушками…
Но правда ли над нами
Есть где-то бог? Неужли и в сердцах
Он есть еще?!.
Спокойно в небесах
Неслися облака прозрачными грядами…
Как мирно там!..
А здесь?.. Здесь стройными рядами
Идут они учиться убивать,
Не чувствуя, что тех, кого зовут врагами,
Рожала также в муках мать
И выходила их своей святой любовью!
Их кровь — ее, ведь, кровь… И этой бедной кровью
Зальют они поля, когда им закричат:
«Вот это все враги! Стрелять, когда велят!».
Неужли этот мрак вражды бесчеловечной,
Сковавшей нашу мысль, и совесть, и любовь,
Над нами будет длиться вечно
И вечно будет литься кровь?
Нет, нет, не может быть! Уже во всех концах —
Я слышу — проповедь звучит освобожденья!
Соединимся ж все, чтобы во всех сердцах
Разжечь огонь и двинуть пробужденье!
Встань, человечество! Довольно столько лет
Ты пресмыкалося у грязных ног насилья:
Пора тебе свои распутать крылья,
Пора тебе любви увидеть свет!
Встань, человечество! и навсегда скажи:
"Мы — люди-братья! В нас одна душа от века!
Мы не хотим вонзать ни пули, ни ножи
В грудь брата-человека!
Не станем мы сквернить оружьем наших рук!
Мы жаждем скорбными, иссохшими сердцами
Не яростной вражды, не подлых этих мук, —
Мы жаждем царства божьего над нами!
Братоубийцами не будем больше мы,
Не обагрим земли родной людскою кровью.
Тогда, отец, из царства этой тьмы
Заблудших нас прими к себе с любовью!
Тогда, отец, казарм и крепостей,
Штыков и бомб не будет между нами, —
Тогда из бешено-боровшихся зверей
Твоими станем мы счастливыми сынами!
Напечатано было в сборнике «Братская Кровь», уничтоженном царскою цензурою.
1900 г.
В воздухе русском мне вечно слышна,
В ветра над русской деревней рыдании
В шуме лесов все звучит мне она —
Песня о вечном народном страдании.
Ветер осенний по селам ревет:
«Подати! Подати! Подати!». Молотом
В сердце то слово колотит. Встает
Призрак зловещий раззора и голода.
Дети ревут — нипочем не унять…
Власти за подать Буренку любимую
Отняли. Всех их вскормила, как мать.
Взяли под нож под мясницкий родимую!
Баба ревет: «Ведь последних овец
За недоимки забрали, проклятые.
Видно, хотят раззорить нас в конец».
Тучами горе нависло над хатами.
В город для подати хлеб трудовой
Тащит мужик. За гроши он там сбудется,
И в кабаках по дороге домой
Пьяному рабская жизнь позабудется.
Прожил отец в угнетеньи и тьме,
Света и детям не знать в их бессчастии.
Бродят в их маленьком детском уме
Грезы о школе, как сказочном счастии…
Школа далеко. Куда им добресть!..
Нету обувки… нет теплой одеженки…
Зиму на печке им с дедом сидеть.
Нету им к знанью, нет к свету дороженьки
Плачет тяжелой, ненастной слезой
Небо над избами сирыми, темными…
Матери плачут, и льются рекой
Горькие слезы их горя огромного.
Рекруты с гиком проходят селом.
Пьяная песня гремит, разливается.
Мать и сноха вся в слезах пред окном…
Сердце от муки-тоски надрывается.
Завтра в солдаты сынка увезут,
Сделают деспотов рабской охраною.
Душу ему искалечат — вернут
Дерзким бездельником с болью поганою.
Труд твой и скарб твой и жизнь вся твоя,
Русский народ, вся чужая, вся связана.
Все отдавай, что хотят от тебя,
Делай, дыши и умри, как приказано.
Год за годами проходят века…
Где ж человечная доля, свободная?
На цепь в тюрьме вековой заперта
Рабская русская доля народная!
НА ВСЕМИРНОЙ ВЫСТАВКЕ.
1.
Я на всемирной выставке в Париже в преддверии XX века.
Французский Военный Отдел.
У входа два молодцеватых сержанта-артиллериста.
В центре отдела поднимают свои черные пасти огромные пушки Крезо и Шнейдер, великие произведения евро-пейского гения, европейской культуры.
Эта культура в высшем своем напряжении не придумала ничего лучшего, как эти орудия величайшего человекоистребления, из ужасных жерл которых глядят на меня тысячи человеческих трупов, тысячи сел и городов, которые будут уничтожены этими пушками, глядит бездна грядущих ужасающих мук человеческих!
Франция нагло, безобразно хвалится здесь этими чудо-вищными орудиями истребления рода человеческого перед другими нациями, павильоны которых пестрой толпой окружают французские павильоны.
«Смотрите — вот что у меня есть для вас!» — кричит Франция всему миру. Франция, среди которой родились великие человеколюбцы — Виктор Гюго, Ламене, Паскаль — Франция знает, что сейчас больше всего почитается во всем мире:
Сильный кулак с бомбами, занесенный над остальным человечеством и требующий самой большой доли в общем мировом грабеже.
Наполеон — вот это дело! Толстой — вот чепуха!
2.
Напротив Военного Отдела Отдел Французского Крас-ного Креста.
Гениально устроенный механизм: Военный Отдел про-бивает людей пулями, бомбами, гранатами, уродует их, убивает. Отдел Красного Креста подбирает недобитых Военным Отделом, перевязывает, подлечивает и, если они не стали уже ни на что негодными обрубками, отсылает их опять убивать друг друга.
Убийство и Милосердие — компаньоны одной акционерной компании под фирмой «Все для войны! Все для оте-чества!».
Первый компаньон, Военная Власть, перебив тысячи, изувечив тысячи, сдает их на руки второго компаньона Красного Креста. Красный Крест кладет тысячи пробиты пулями, но оставшихся живыми, солдат на чистые простыни, надевает на них чистое белье, лечит и выхаживает для новой бойни, а тысячи ни на что уже не годных существ, отрезав им руки и ноги, пускает ковылять или ползать по свету, вымаливая подаяние. «Подайте инвалиду, герою войны!».
У входа в отдел Красного Креста стоят две сестры милосердия в белых чепцах с крестами и кружками для пожертвований.
Жертвуйте, граждане! У государства, выбрасывающего миллиарды на подготовку человекоистребления, не хватает денег на подготовку бинтов и костылей для тех, кого оно изуродовало войной. Жертвуйте на операционные столы для будущего резанья рук и ног у безумных рабов вели-кого французского государства!
И граждане жертвуют: отдав на армию и флот десятки, сотни тысяч франков причитающихся с них налогов, гра-ждане бросают, умиляясь над своим милосердием, в кружку красного креста грош на бинты и костыли для несчастных, которые дадут изувечить себя во славу своего великого отечества.
Этот Военный Отдел и отдел Красного Креста — это гвоздь, вершина всемирной выставки в преддверии XX века.
Убийство и Милосердие стоят на этой вершине, как верные друзья, делающие одно и то же общее дело, — две стороны одного и того же сумасшедшего дома, безумного и гнусного вертепа, на вывеске которого написано: «Европей-ская цивилизация. Торговый дом коммерции и братоубийства».
Париж. Август
1900.
1901 г.
НОЧЬ ПОД ДВАДЦАТЫЙ ВЕК.
(Из поэты "Освобождение человека).
1.
ВСТУПЛЕНИЕ.
И крови вступает он, двадцатый, гордый век!
Свободы и любви блаженным сновиденьем
Являлся он тебе, культурный человек,
И начинает… преступленьем!
В тот миг, когда средь нас двенадцать бьет часов
И мир восторженно век разума встречает,
Век братства всех людей, сверженья всех оков,
Среди Трансвальских гор, ползя из-за кустов,
Брат брату в грудь холодный штык вонзает.
Когда в надеждою исполненных сердцах
Мы смело предаем забвенью все печали,
Там нет угла в разграбленных домах,
Где б мать не плакала о сгибших сыновьях,
Где б дети об отце убитом не рыдали!
Убийц же их из английских церквей
Священники молитвой ободряют,
И Лондон, как богов, встречает их вождей,
И леди нежные Трансваля палачей,
Покрытых кровью жертв, цветами осыпают!
А там, где в берега цветущих Филиппин
Бьет синий океан жемчужною волною,
Где спорит мир земной с небесной красотою,
Америки свободный гражданин
Свободу душит жадною рукою.
Его освобождать отправил Мак-Кинли,
Иуда в маске Вашингтона,
И на ухо шепнул: «А ночью умертви
Свободу их опять… И смело водрузи
Над мертвой звездные знамена!».
С тех пор лишь подлое бряцание оков
И стон глухой с несчастных островов
Доносятся… И мир спокойно наблюдает,
Как под ударами республики штыков
Спартак там кровью истекает!
2.
В БЕРЛИНЕ.
Двенадцать с башен бьет часов.
Берлин горит веселыми огнями.
Как сказка, как мечта, сияет ряд дворцов.
И даже смрадные трущобы бедняков
Полны волшебными мечтами…
Двадцатый век накормит их детей…
Не надо будет больше продаваться
Их дочерям… От голода смертей
Не будет каждый день случаться
В берлогах их… Двадцатый век в сердцах
Владык их, богачей, разбудит божий страх.
В них стыд зажжет могучий пламень века,
И в пролетарии, задавленном рабе,
Они признают брата-человека,
Во всем подобного себе.
Пока рабов пьянят безумные мечты,
Счастливые умеют наслаждаться.
……………………………………………….
Сияет графский дом. Брильянты и цветы,
Сверканье женских плеч — все манит здесь отдаться
Возвышенным восторгам красоты.
Как хороша графиня молодая!
Как весело в ее блистающей руке
Шампанское вздымается, играя
Жемчужной пеною в граненом хрустале!
И о бокал ее звенят, звенят бокалы:
"Желаем, чтоб скорей, скорей вернулся к вам
«Счастливый ваш жених, герой, покрытый славой,
Отмстив за нашу честь китайским дикарям!..».
Прелестною улыбкою, полна
Любви своей мечтами, отвечает
На шум приветственный, счастливая, она.
И туш за тушем музыка играет.
3.
ГЕРОЙ.
А там, за океанами, за тысячи, тысячи верст, в эту ночь, на куче цыновок, в загаженном, обесчещенном храме лежит в эту ночь, храпя в пьяном сне, ее счастливый жених, лей-тенант имперских войск, посланных мстить за умерщвление толпой китайской черни посла великой Германии.
Не око за око, не зуб за зуб, но тысячи желтых должны заплатить жизнью за голову одного германца. И лейтенант уже много недель самоотверженно борется для славы вели-кого отечества.
Он бросился на свою постель, не раздеваясь, в покры-тых грязью сапогах с окровавленными шпорами, которых не посмел стащить денщик с своего заснувшего в одно мгновенье господина.
Лейтенант спит, порою бессвязно бормоча во сне, про-сыпается в давящем кошмаре и опять засыпает пьяным сном…
Снится ли ему китайская деревня, куда он только-что совершил карательную экспедицию?..
Ему донесли, что оттуда кто-то выстрелил в проходя-щий патруль…
Они были немедленно примерно наказаны, желтые со-баки! Они были перебиты там все, большие и малые, и де-ревня подожжена со всех сторон.
Снится ли ему китайская девушка, которую он изнаси-ловал и которую потом докончили его солдаты во славу великого Германского отечества?..
Ночь переходит в двадцатый век…
И божьи звезды глядят с неба на землю и видят этого валяющегося в обесчещенном китайском храме пьяного христианского убийцу в золотых эполетах, с нежными письмами невесты в кармане, с человеческою кровью на шпорах…
Они видят за несколько верст от него дымящиеся развалины селения с человеческими трупами и крадущимися к ним дрожащими тенями нескольких чудом уцелевших китайцев…
Они видят девушку, бездыханно лежащую в бесстыдном положении, обнаженную, поруганную, с недвижными очами, и застывшем ужасе глядящими в небо…
Новый век вступает в мир.
4.
МАРШ ХРИСТИАН.
Слышите, — марша победного звуки
Шумно гремят!
Ближе и ближе штыки над полками
Ярко блестят!
Бегите, китайские псы,
Конфуциане!
Прячьтесь скорее в норы свои, —
Это идут христиане
Жечь вас, и грабить, и вешать, чтоб вечно
Помнили вы,
Как беспощадны в кровавой расправе
Прусские львы.
Бегите, китайские псы,
Конфуциане!
Прячьтесь скорее в норы свои, —
Это идут христиане!
Там, где пройдут они, будут селенья
Ваши пылать!
Там, где пройдут они, вороны будут
Трупы клевать.
Бегите, китайские псы,
Конфуциане!
Прячьтесь скорее в норы свои, —
Это идут христиане!
Кайзер Вильгельм приказал им, пылая
Веры огнем,
Вам проповедывать веру Христову
В сердце штыком!
Бегите, китайские псы,
Конфуциане!
Прячьтесь скорее в норы свои, —
Это идут христиане!
5.
БЛАГОВЕЩЕНСК.
Холодные волны Амура
Раздутые трупы несут.
К Великому Тихому морю
Китайские трупы плывут.
Проносятся старцы рекою,
И юные лица, полны
Застывшего ужаса смерти,
Глядят из прозрачной волны.
Проносятся женщины, деток
Прижав ледяною рукой
К недвижному сердцу… И к морю
Несутся холодной рекой.
Там ждут их в пучине акулы.
Но люди вверху им страшней!
Казацкие страшные плети
Не свищут в пучине морей.
Там нет христиан со штыками,
Топящих в Амуре людей
За то лишь, что желты их лица
И узок разрез их очей!
Холодные волны Амура
Раздутые трупы несут…
К Великому Тихому морю
Китайские трупы плывут…
6.
ВОЛКИ.
За дымящимся кровью солдатским штыком
Вторгаются в недра Китая купец и банкир европейский.
Жадно они с раскрытым спешат кошельком,
Как волки, за каждой громадной резнёю злодейской.
Самый огромный барыш — с крови людской!
Купец и банкир, по пятам за солдатом-убийцей и вором,
Как ловкий палач беспощадной петлей,
Торговым задушат Китай договором.
Хрипя под кровавым христианским ножом,
Китай все отдаст, кровью тысяч несчастных сынов истекая,
И Царь-Капитал, как вампир, в ненасытном стремленьи своем
Победно вопьется в огромное тело Китая.
7.
ЦАРЬ-КАПИТАЛ.
Царь-Капитал, для тебя на хрипящее горло Китая
Солдат наступил кровавым своим сапогом,
Для тебя, насилуя жен и мужей убивая,
Оскверняя могилы, храмы сжигая,
Пьяный идет он с дымящимся кровью штыком!
Царь-Капитал, для тебя, вдоль обоих полушарий земных,
Миллионы рабов, изнуренных, покорных, немых,
Под палящим, тропическим солнца лучом,
Под морозом, под вьюгой, под льдом,
По колена и грязи и в крови,
День и ночь создают миллиарды твои.
На цветущих равнинах, на глади морей,
Где на солнце блестят паруса бедняков рыбарей,
Где богатства несут на себе корабли-великаны,
На песках, где верблюдов бредут караваны,
В логовищах нагих дикарей,
В черных недрах копей, в рудниках диких скал,
Пьешь ты кровь своих жертв, Царь земли — Капитал!
Из желтых, из белых, из красных, из черных
Глоток за глотком выпиваешь ты кровь.
Миллионы рабов твоих — белых и черных,
В нужде, в страданьях, в истязаньях позорных,
Гибнут, гибнут!.. Но работают новые вновь
Миллионы рабов — желтых, белых, красных и черных,
Отдавая тебе свою кровь,
Жизнь свою беспощадно губя,
Царь земли, Капитал, для тебя!
СМЕРТЬ ПРИБЛИЖАЕТСЯ.
О, боже мой, открой душе
Его пути свои,
Дай успокоиться ему
В твоей святой любви.
Дай радость видеть вечный свет,
Дай вечно жить с тобой
Освобожденной от грехов
Бессмертною душой.
Из праха в жизнь, из мрака в свет
Своей рукой ведя,
Ты счастье вечное ему
Откроешь, — верю я.
Ты слиться дашь его душе
С твоей святой душой.
Так в океан бежит ручей
Чуть слышною волной.
О, дорог каждый луч души
Тебе твоих детей,
Ты всех сбираешь их в душе
Вселюбящей своей.
В твоей любви — жизнь жизни всей
И радость без конца…
Прими, отец, и успокой
Усталого отца.
Ночью в последние
часы отца.
ГИМН БРАТСТВУ.
Для вечного мира, для вечного братства
Земля нам дана!
Не силой, не славой, не блеском богатства,
Любовью святою одною полна
Да будет она!
Да будет одно лишь оружье — лопаты
Да сохи блестеть под людскою рукой!
Пусть армий труда лишь мы будем солдаты,
Пусть сеет наш дружный, могучий наш строй
Одну только жизнь, а не смерть пред собой!
Пусть будет союз наш свободным союзом
Одним только братством сомкнутых людей,
В котором нет места границам и узам,
В котором народы тесней и тесней
Сливаются в мирной работе своей!
Да станет кровавая, дикая слава
Героев насилья — позором для них!
Да станет сильнейшего подлое право —
Попранье великих заветов святых —
Гнуснейшим из всех преступлений людских!
Да свержена власть твоя будет, богатство,
Из слез и из крови рожденное зло,
Созданье обмана, насилья и рабства!
Да рушится все, что к земле пригнело
Забитых рабов капитала чело!
Да станет земля вся землею народа,
Свободного сына свободная мать!
Приди же к нам, Братство, приди к нам, Свобода!
Народ наш не в силах уж больше страдать…
Придите же хлеб и любовь ему дать!
Восстанем же все на борьбу со страданьем!
Пусть будет вождем между нами лишь тот,
Чье сердце безмерным полно состраданьем,
Чье слово ведет все вперед и вперед
В бескровный, но тяжкий, великий поход!
И будет один лишь девиз «Человечность!»
На знамени нашем победно сиять!
Проклятий и стонов и слез бесконечность
Мы в силах, о братья! мы властны прервать,
Сплотившись в одну Человечности рать!
И гимн лишь один, гимн любви бесконечной,
Гимн к братству, как к солнцу, влекущий людей,
Звучит пусть над нами и ныне, и вечно,
Над всею землей, все сильней и сильней!
Да придет, Любовь, твое царство над ней!
Для вечного мира, для вечного братства
Земля нам дана!
Не силой, не славой, не блеском богатства
Любовью святою одною полна
Да будет она!
Помещено в сборнике «Братская кровь» арестованном и уничтоженном царскою цензурою. Эта-же цензура вырезала это стихотворение с нотами для него из сборника песен А. К. Чертковой.
1902 г.
СВИНЦОВАЯ ПЫЛЬ.
1.
Над кассами со свинцовыми буквами
Склоняются бледные лица наборщиков,
Движутся быстро привычные руки.
Буква за буквой прижимаются друг к дружке,
И набрано слово. И набраны строки. И готова полоса
И полоса за полосою
Соединяются в стройные колонны текста, —
Стройные колонны, которые торжественным маршем
Войдут в человеческое сознание.
Над кассами со свинцовыми буквами
Склоняются бледные лица наборщиков.
Они бледны, они осунувшиеся — эти лица.
С этих свинцовых строк
Поднимается незримый враг наборщика —
Свинцовая пыль.
Она оседает на лицах наборщиков,
Она проникает в их легкие,
Она садится на их движущиеся от кассы к верстатке руки,
С рук переходит к ним на уста,
Ядовитая свинцовая пыль,
Тонкий яд, незримо отравляющий,
Разрушающий легкие наборщика.
2.
Товарищи-писатели! Помним ли мы об этом?
Помним ли мы, что за набор наших произведений
Наши братья рабочие, братья наборщики,
Платятся отравой,
Медленно отнимающей у них жизнь?
Помним ли мы, вспоминаем ли мы,
Что у матери наборщика
Нередко милый сын умирает,
Подточенный чахоткою,
Когда бы ему только жить и работать
И светиться молодою жизнью!
Помним ли мы, что у жен наборщиков
Смерть преждевременно уносит мужей?
Что у детей наборщиков умирает раньше времени
Отец, кормилец, набирающий, полоса за полосою,
Наши рассказы, поэмы, романы.
Наши сказки, наши философствования,
Наши бесконечные научные тома.
3.
Товарищи-писатели! Если вы помните это,
Зачем вы пишете в своих книгах всякий вздор,
Поэмы о том, какие у вас любовницы,
Романы о том, как мужчины и женщины занимаются игрой
в соблазненье друг друга,
Стихи, воспевающие войны, человеческие бойни,
Поющие гимны мировым насильникам,
И всякую чепуху, которая приходит в голову
И только замусоривает человеческий разум, —
Такие поэмы и философии, которые не может хорошо понять
Ни один рабочий человек в мире,
У которого здоровая голова на плечах.
Вы забавляетесь, порою, всяким вздором,
Тогда как это стоит людям жизни.
4.
Товарищи-писатели! К ответу
Зовет нас эта свинцовая пыль,
Которая отравляет легкие рабочего!
Товарищи-писатели! Прежде чем написать страницу,
Которую должен набрать наш брат наборщик
С опасностью для своей жизни,
Подумаем о том, что мы пишем!
Наше слово должно быть полно значенья,
Полно глубокого смысла, ясного света истины
Иль чистой радости, чистого, светлого веселья,
Озаряющего радостным светом досуг трудового народа.
А если нет, — бросим, бросим наше ненужное, пустое слово,
Долой его от кассы наборщика, —
Оно не стоит братской человеческой жизни!
Товарищи-писатели! К великому ответу
Призывает нас свинцовая пыль!
ВРАГИ.
(Эпизод из франко-прусской войны).
(У картины Гарраха).
1.
Сияло солнце в небесах,
И птицы где-то звонко пели.
А в окровавленных кустах
Два трупа страшные чернели.
Один пруссак был, а другой
Французских войск тюркос несчастный.
Их свел сегодня этот бой —
Безумный, дикий и ужасный!
Еще в ночной, угрюмой мгле,
Когда тяжелыми клубами
Туманы стлались по земле,
В ночной, как саван, белой мгле,
Звеня примкнутыми штыками,
К врагам уж кралися враги,
И пули воздух бороздили,
И бомбы красные круги
Зловеще на небе чертили.
Когда ж испуганным лучом
Долину солнце озарило,
То вся она была кругом
Одна огромная могила.
Но меж недвижных мертвецов
В смертельных муках трепетали
Тела живых еще бойцов.
Они хрипели и стонали,
Но без следа их крик тонул, —
Ничей ответ не доносился…
И только пушек дальний гул
Над их страданьями глумился.
2.
Под виноградника кустом,
В висок прикладом оглушенный,
В живот проколотый штыком,
С ногой гранатой раздробленной,
Весь кровью залитый, лежал
Тюркос и, жаждою палимый,
Зубами тяжко скрежетал
От муки он невыразимой.
Горящий, дикий взор его
Бродил вокруг в изнеможеньи…
………………………………………
Кто это стонет близ него?
Иль это бред его мучений?..
Он поднял вверх свой мутный взгляд:
Пред ним на пригорке, стеная,
Лежал истерзанный солдат
Немецкий, кровью истекая.
Вчера цветущий, молодой,
Теперь, как падаль, он валялся
И раны слабою рукой
Зажать лоскутьями пытался.
Как зверь следил за ним тюркос…
Вот, сняв с ремня с водою фляжку,
Солдат к губам ее поднес,
Глотнул… вздохнул глубоко, тяжко
Еще отпил два, три глотка…
Потом откинулся в бессильи…
…………………………………….
«Вода! там у него вода!»
Собрав последние усилья,
Схватясь рукой за ближний куст,
Тюркос перед врагом поднялся,
И крик с покрытых пеной уст
Нечеловеческий сорвался…
И вновь на землю он упал
И, с дрожью простирая руки
К воде, он что-то лепетал,
Рыдая, как дитя, от муки.
И понял враг без слов, душой.
Язык ужасного страданья!
С минуту шел в нем тяжкий бой
Меж первой искрой состраданья
И страхом тяжким за себя…
Но жалость все же победила,
И чуть, ворочаясь, рука
К тюркосу флягу опустила.
Там руки черные ее
С безумной жадностью схватили;
К устам запекшимся ее
Они прижали и застыли…
………………………………………
Вернуть назад врагу потом
Хотел тюркос… Но уж не в силах
Был двинуться…
Все тише в нем
Струилась кровь в немевших жилах…
Так час прошел… В дали холмов
Замолк чуть слышный гул орудий…
И тихо замер средь кустов
Последний вздох из черной груди,
И ноги вытянул бедняк…
А там, над ним, средь лужи крови,
Недвижный, стыл уже пруссак.
3.
Сияло солнце в небесах,
И птицы где-то звонко пели…
А в окровавленных кустах
Два трупа страшные чернели.
То больше не были враги,
То были два несчастных брата,
Рожденные для ласк любви
И в бойне сгибшие проклятой!
А те, которые сюда
Их убивать и жечь пригнали, —
Те, в этот самый час утра,
В постелях шелковых лежали
И сладко нежились… Что им
До этих тел в грязи кровавой?!.
Что им пожарищ сельских дым
В сравненьи с новою их славой.
С добычей новых городов
И, жить привыкнувших в оковах,
Плененных стад немых рабов,
Стать мясом пушечным готовых?!..
Было напечатано в сборнике «Братская Кровь», уничтоженном царскою цензурою.
1903 г.
ПОД ГАРМОНИКУ.
Под гармонику-певунью,
Под двухрядную мою,
Всем голубчикам, голубкам
Невеселую спою.
Эх, фабричный, горемычный!
Под станок гудящий свой
Ты забыл красу родную —
Луг и лес родимый твой,
Как коса в лугах сверкает,
Как железо сошника
В глубь земли сырой врезает
Братьев пахарей рука.
Под гармонику-певунью,
Под двухрядную мою,
Уж простите, не судите,
Невеселую пою.
Эх, фабричная молодка!
Под докучный свист машин
Ты забыла песни детства
И цветы родных долин,
Как над травкой, над зеленой
Заливалась соловьем,
Как плыла лебедкой белой
В хороводе ты своем.
Под гармонику-певунью,
Под двухрядную мою,
Всем голубчикам, голубкам
Невеселую пою.
Эх, мальчишка-подмастерье!
Позабыл ты, как тебя
Провожаючи, маманька
Слезы реченькой лила.
Как ждала, что станет милый
Сын кормильцем для семьи,
А в московских он трактирах
Пропивает все гроши.
Под гармонику-певунью,
Под двухрядную мою,
Уж простите, не судите,
Невеселую пою.
Эх, вы, горничные Маши!
Не сыскать вам женихов,
Не найти семейной доли
У столичных шатунов.
По чужим людям мотаясь,
Жизнь бездольная пройдет
И в больнице, без родимых,
Одинокая замрет.
Под гармонику-певунью,
Под двухрядную мою,
Всем голубчикам, голубкам
Невеселую пою.
Что-то крепко мне кручина
В сердце бедное легла.
Не поется песнь веселья,
Песнь раздольная моя.
Не цвести цветку без солнца,
И без шири полевой
Из души не льются звонко
Песни радости живой!
Счастлив тот, кто любит все живое,
Жизни всей трепещущий поток,
Для кого в природе все родное, —
Человек, и птица, и цветок.
Счастлив тот, кто для червя и розы
Равную хранит в себе любовь,
Кто ничьи не вызвал в мире слезы
И ничью не пролил в мире кровь.
Счастлив тот, кто с юных дней прекрасных
На защите слабого стоял
И гонимых, жалких и безгласных
Всей душой и грудью защищал.
Полон мир страданьями людскими,
Полон мир страданьями зверей.
Счастлив тот, чье сердце перед ними
Билось лишь любовью горячей.
Счастлив тот, чья ласка состраданья
Для забитых, темных и немых
Облегчает тяжесть их страданья,
Боль обид, жестокостей людских.
Счастлив тот, чей голос неустанно
За теснимых пламенно звучит,
Чья душа, сквозь тучи и туманы,
Как маяк, любовью к ним горит.
ПОГРОМ.
(Памяти студента Блинова).
«Бей! Бей жидов!» неслись отвсюду крики,
И, пьяные, в крови, темны, жестоки, дики,
Они врывалися, как звери, внутрь домов,
И кровь текла растерзанных сынов
Израиля…
Что делалося там!
По окровавленным еврейским шли телам,
Беснуяся от водки и от крови, люди.
И хрипы жертв из проломленной груди
Неслись… И, средь больших, валялись здесь и там,
Средь пуха, черепков, детей в крови тела…
То оргия безумия была!
То были варварства, которым нет названья.
То ад был ужаса, безумья и страданья.
В одном дворе укрылася толпа
Еврейских женщин, старцев и детей,
Дрожавших в ужасе. И с гнусным криком: «Бей!»
На двор к ним, пьяного безумия полна,
Ввалилася толпа погромных палачей.
Она вопила: «Бей их! бей!»
Но перед ней
Стал юноша — студент. И, весь дрожа, пылая,
Он закричал, к ним руки простирая:
"Что сделали вам эти бедняки,
"Ребята, женщины, старухи, старики?!
"Опомнитесь! Ведь все они —
"Все дети божьи — ваши братья!.. "
В ответ посыпались проклятья,
И кто-то проревел: «Пошел с дороги вон!»
Но смело преграждал собой дорогу он.
И юноши глаза таким огнем блистали,
И словом пламенным таким его звучали
Гремевшие, пылавшие уста,
Их заклиная именем Христа,
Что на мгновение толпу они сдержали.
Но голоса осипшие вскричали:
«Прочь! Прочь, наймит жидовский! Жид пархатый! Прочь!»
Кричали люди, темные, как ночь,
И двинулись… Но смело преграждал
Им юноша дорогу и кричал:
«Вы бога, бога позабыли!»
И брань и свист ему ответом были.
И пролетел кирпич ему в висок,
И, окровавленный, упал он на песок.
"Кто? Он-то жид? Мерзавцы! Негодяи! —
Раздался голос вдруг: — Я с детства его знаю.
"Сосед — сын дьякона. С ума вы все сошли!
«За что его, вы, дьяволы, убили?!»
И звери пьяные в смущеньи отступили.
И кучками затихшими ушли…
Одни — стыдясь, другие — бормоча проклятья…
А он в крови лежал,
И в воздухе, казалося, звучал
Еще звук слов его: «Ведь это ваши братья!»
Когда звездою путеводной
Тебе чуть Истина блеснет,
С душою смелой и свободной
Спеши, куда Она зовет!
О, знай, мой брат, нет выше доли
Ее искать и Ей служить,
С Ее могучей, вечной волей
Всю жизнь свою стараться слить!
Что все гоненья, все угрозы,
Все тернии Ее пути
И оскорблений тяжких слезы
Для тех, кому Ее найти
Далось сквозь долгий мрак исканий,
Сквозь боль тоски о Ней одной,
Сквозь мглу падений и страданий
Души, сомнением больной!
Что жизнь без Истины? Ничто,
Тень жизни, жалкое томленье,
Один намек на бытие,
Слепцов пустое сновиденье!
Лишь тот живет, чей ум горит
Бессонной жаждой правды божьей
И, отыскав ее, спешит
Порвать с своей и общей ложью.
Лишь тот живет, кто жизнь кротов
Сменил на солнца блеск, на вечно
Растущий свет, тюрьму рабов —
На мир свободы бесконечной!
1904 г.
КРОВЬ НА РЕЛЬСАХ.
(Из переживаний русско-японской войны).
I.
Станция. Проводы. Солдаты. Дети. Матери. Жены.
Последние, может, пред смертью кровавой объятья…
Женщина в судоргах бьется… Старухи жалкие стоны…
Муж падает с сердца разрывом… Гармоника… Бубен…
Рыданья… Проклятья.
Поезд отходит. Рвущая душу, залихватская, солдатская,
пьяная песнь раздается.
Вдруг крики, свистки… Над залитой слезами толпой
Отчайно несется:
«Стой! Стой…»
На рельсы три женщины в горе безумном легли,
Три женщины русской несчастной земли.
Легли, чтобы поезд собой задержать,
Две жены молодые и старая мать.
Двух женщин спасли, оттащили.
Но мать
Колеса в кровавый комок раздавили.
II.
И ночью тот поезд во мраке увез
По рельсам, облитым потоками крови и слез,
Навеки увез от семьи, от станка, от сохи, от полей
Их, пьяных от водки и горя и злобы, мужей, сыновей,
Покорных, безгласных рабов,
Чтоб бить там таких же несчастных японских рабов-мужиков,
Чтоб братьев людей на манчжурских полях растерзать,
Чтоб падалью там для царей издыхать.
Ничьих ты детей, о погибшая мать,
Не спасла.
Ты даром безумною жертвой легла…
III.
Нет, нет! Час придет, и из жертвенной крови твоей
Сознанье поднимется новых, прозревших людей.
И встанут сознавших рабов миллионы,
И встанут все матери, дети и жены
Над мраком насилья, над тьмой векового обмана,
Над безднами крови безумно пролитой людской океана,
И голос их грянет над всею, над всею воскресшей землей:
«Все войны, границы, штыки все, все пушки, все цепи,
Наследие зверских столетий,
Навеки долой!»
Ты слышишь, кровавым комком под поездом сгибшая мать:
«Брат брата уже никогда не пойдет убивать!»
Несчастная мать! Великая мать!
Над светлой, прозревшей, счастливою, братской землей,
Победно поднимется лик окровавленный твой.
Сохраните ж, о женщины, в сердце своем
Этой матери кровь с ее жертвенным, жгущим,
Зовущим
К борьбе и победе огнем.
РАБОВЛАДЕЛЕЦ.
Шумел юный рой товарищей студентов и курсисток. Жарко говорили за полночь о свободе, о тиранах об эксплоататорах.
Мечтой всех было восстать против рабства, освободить свой народ, все человечество.
Он вышел. Ночь была так светла, прекрасна. Душа его была вся полна самыми высокими стремлениями.
Кровь кипела…
Ему встретилась на Невском девушка.
И он пошел с ней, купив ее на час за рубль.
Он, грезивший о борьбе за свободу всего мира,
Он не подозревал, что он стал рабовладельцем.
Рабовладелец на всю жизнь или на час — все равно рабовладелец.
Он купил ее, он купил на час ее тело,
Чтоб делать с ним в этот час, что ему угодно.
В этот час она была рабой, он был рабовладельцем,
Гнусным рабовладельцем
Со всеми своими мечтаниями об освобождении из раб-ства всего человечества.
НА ТУЛЬСКОМ ВОКЗАЛЕ.
Солдата везли на войну, и семья,
Рыдая, его провожала.
И пьяная песня военных рабов
В вагонах проклятьем звучала.
И поезд с врагами туда подошел,
Японскими пленными полный.
На горе рыдавшей жены и детей
Японцы глядели безмолвно.
Но что-то меж ними один лепетал
И, руку к детям простирая,
Показывал все он три пальца, к устам
И к сердцу рукой прижимая.
Таких же троих, вот как эти, ребят
За страшной, безумною далью
Оставил одних он в нужде погибать
С женою, разбитой печалью.
Что с ними? Быть-может ребята его
Бродягами станут, ворами…
Жена иль изменит иль вся изойдет
Кровавыми горя слезами…
И плакал японец. На желтом лице
Катилась слеза за слезою.
То не был уж враг наш, то был лишь отец
С измученной горем душою.
А новых и новых отцов без числа
Везли в этих бычьих вагонах
На бойню, и полон был воздух кругом
Народного тяжкого стона.
1905 г.
БЕЗРАБОТНЫЕ.
1.
Город сиял электрическими сияниями. Ярко сверкали переливающимися, разноцветными огнями вывески кинематографов и театров, зазывая двигавшиеся по улицам толпы.
В магазинах красочно ярко пестрели, кричащие яркими красками, нарядные костюмы и материи и соблазнительные горы вин, фруктов, пирожных, и масса рыбы, ростбифа, окороков, дичи…
Трамваи, экипажи, автомобили, быстро мелькали, развозя тысячи людей домой с работы, с поздней службы, и тысячи людей в театры и концерты.
Город был полон жизнью, мириадами звуков, веселого говора.
В театрах музыканты уже настраивали инструменты. Актеры в уборных мазали себе лица. В ресторанах лакеи расставляли цветы на столах.
Начинался обычный вечерний праздник города.
2.
Отец вернулся сегодня раньше матери.
По убитому виду его исхудалого, щетинившегося, не бритого давно лица дети поняли, что и сегодня отец опять не нашел никакой работы.
Войдя, он сел, обессиленный, на кровать и сидел так в оцепенении.
Через час пришла жена.
— Ну, что? — спросила она, входя, мужа.
Тот ничего не ответил и только еще ниже опустил голову.
Тогда она сказала:
— Ну, и у меня тоже.
3.
Но у нее был в руках сверток. Дети жадно бросились к нему и развернули. Там был хлеб и немного колбасы.
— Погодите, — сказала она: — я нарежу.
Дети жадно ели.
— А это что? — спросили они о мешке, который мам оставила у порога и который они только сейчас заметили
— Это уголь, — сказала она.
— Ах! — воскликнули дети. — Как хорошо! Как хорошо! У нас сегодня будет тепло.
— Откуда все это ? — спросил муж.
— Я продала рубашку.
— Рубашку?
— Ну, да. Выстирала и продала.
— Но ведь она у тебя одна, последняя?..
— Ну, что же. Она больше не понадобится…
Они не смотрели в глаза друг другу.
Сегодня утром, когда дети еще спали, она сказала, что она не может больше вынести этой жизни. Через день их выгонят на улицу. Дети валятся от истощения. Если се-годня ни он, ни она опять не найдут работы, надо покончить.
Бедные дети! Но она ни за что не оставит их на приют, где их будут бить, а потом, когда подрастут, выбросят, как щенят на улицу, — где мальчик станет вором, а девочка уличной девкой. Нет, этому не бывать!
4.
Когда дети поели, родители доели остатки. В последний раз.
Затем она набила жаровню углями. Дети смотрели на нее из-за тряпья, которым они закрылись (одеяла были давно проданы).
— А ты затопишь, мама? — спросили они.
— Сейчас затоплю, — сказала она.
— Ах, как хорошо, — сказали дети. — У нас будет тепло, спокойной ночи, мама. Спокойной ночи, папа.
Мать укутала их хорошенько, как могла, как делала это всегда.
5.
Ну, зажги… — сказала она мужу.
Тот зажег дрожащею рукою жаровню и хотел все же по привычке открыть трубу. Она жестом показала ему, что этого не надо делать.
Она нежно, по нескольку раз поцеловала детей.
— Что ты это, мама, так нас целуешь?
— Так, — ответила она им. — Поцелуй их, — сказала она мужу, всегда скупому на ласки.
Ее глаза были сухи. Она выплакала за долгие бессон-ные ночи все свои слезы.
Но у него, никогда не плакавшего, глаза вдруг наполни-лись скатывавшимися слезами. И он отвернулся.
— Что это: папочка плачет? — спросила девочка.
— Нет, — сказала мать. — Это у него от ветра глаза за-болели.
6.
Потом она потушила лампу и легла рядом с детьми, все четверо вместе на одной кровати, как делали это все последнее время от холода.
7.
Утром никто не выходил из их конуры.
В полдень удивленная привратница постучала к ним.
Никто не отозвался.
Еще постучалась.
Молчание…
Привратница позвала мужа и соседних квартирантов.
Когда раскрыли дверь, и в лицо вошедших ударил запах нищеты и угара, они увидали на постели четыре недвижных тела — два больших и два маленьких, — застывших, прижавших друг к другу.
Безработные ушли в другой мир искать работы, которую этот мир не давал им.
8.
Был полдень. Город грохотал мириадами звуков. На тротуарах, как всегда, нарядные няни и гувернантки вели гулять в скверы нарядных детей. Их разряженные мамаши толпились в модных магазинах. Прилавки гастрономиче-ских магазинов ломились, как всегда, от съестных припасов и лакомств. В банкирских конторах звенело непрерывным потоком золото. Богатые люди проносились по улицам, развалясь в своих экипажах и, бросая взгляды на сверкаю-щие окна магазинов, лениво думали о том, что бы еще, может-быть, купить.
Все было как-всегда. Все сияло и весело шумело, как-будто ночью этот город не убил четырех человек — отца, мать и двух детей, оставив их без работы и хлеба.
ДЕТИ В КРОВИ.
I.
Царь и народ.
Был залит кровью белый снег.
(То в стужу было, — в январе)
И долго кровь краснела там
В кровавой вечера заре.
Народ к царю с мольбою шел,
Иконы нес, хоругви нес,
Портрет был царский впереди,
А в сердце боль и горечь слез,
Слез вековых, немых обид,
Бесправья, гнета, нищеты,
Грабительств, пивших пот и кровь.
Всю боль царю несли рабы.
Он с верой шел — к царю — народ:
«О, их допустят до царя!
Услышит царь, и озарит
Их справедливости заря!»
И царь народу отвечать
Велел… штыками и свинцом!
И пал, как скошенный, в крови
Народ рабочий пред дворцом.
Был залит кровью белый снег.
(То в стужу было — в январе).
И долго кровь народа там
Краснела в вечера заре.
Та кровь безвинная года
Народа сердце будет жечь.
Ты поднял, царь, в тот страшный день
Над головой своею меч!
II.
Птицы на ветках.
На опушенные снегом садовые ветки
Взобрались, расселись, как птицы, веселые детки.
Как весело! Площадь солдат, и коней, и народа полна.
И все приливает, и все приливает народа волна.
Чу! Звуки рожка!.. Должно-быть и трубы сейчас заиграют
Как весело!..
Что это?.. Ружья войска поднимают!..
Стреляют!!!…
……………………………………………………………………….
На площади лужи кровавые страшно краснели.
А там, под ветвями, где только-что весело дети, как птицы, шумели,
Там детские трупики в алой крови
Лежали, ручонки раскинув свои.
Подстрелены бедные птички с народом солдатским ружьем.
Венчанный безумец, ты видишь ли детские трупы в дворце
неприступном твоем?
На мягких коврах твои дети там детски беспечно играют
Ты нежно ласкаешь
Одной их рукой,
А другой
В десятки детей ты солдатские пули вонзаешь.
Мне страшно за девочек этих счастливых твоих,
Чьи личики в детском весельи блаженно сияют
В покоях своих золотых.
И кровь вдруг глаза мне мои застилает…
…………………………………………………………
И страшный мне видится сон:
Как-будто отец их на них поднимает
Ружье и в одну за другой
Безумец в короне за пулею пулю вонзает
С безумною, дикой душой.
Безумец венчанный! Я вижу, как плавают в алой крови,
Тобою расстреляны, дети твои…
В ДЕНЬ НАЧАЛА БОРЬБЫ МЕЖДУ ЦАРСКИМИ ВОЙ-СКАМИ
И РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ.
Довольно проклятое дело тиранов
Нам делать! Дошло до того уж теперь —
Начальство велит нам стрелять в наших братьев.
Довольно! Солдат — человек, а не зверь.
Товарищи! мы — христиане. Великий
Учитель Христос заповедал любовь.
Он даже врагов нам любить заповедал,
А нас заставляют лить братскую кровь.
Довольно людей убивать нас гоняли!
Довольно нас на смерть в манчжурских полях
Бросали под пушки! Довольно топили
Нас в красных от крови японских морях!
Довольно, товарищи, быть нам рабами!
Довольно позорную службу нести!
Довольно народа нам быть палачами!
Не умерло сердце в солдатской груди.
«Земли и свободы» народ умоляет,
Измученный, нищий, страдалец народ,
А нас задушить его стон посылают,
Нас шлют, чтоб зажать ему пулями рот.
Нет, братья-рабочие, братья-крестьяне,
На вас не поднимется наша рука!
Нет, мы — не убийцы, мы — христиане!
Солдатская тоже проснулась душа,
Мы тоже свободы хотим! Без свободы
Несчастный народ будет вечно страдать.
Мы — братья народа, мы — дети народа,
В народ мы не будем стрелять!
Декабрь
1905.
У БАРРИКАДЫ.
Была залита кровью баррикада,
За жертвой жертва падала в крови,
И под огнем стального града
Там в муках корчились они.
Свистели пули. Били люди
Друг друга яростной рукой,
И окровавленные груди
Хрипели смертною тоской.
Но средь врагов, друг друга злобно бивших,
Был юноша с светившимся лицом.
Еще дышавших, бережно схвативши,
Он выносил бесстрашно под огнем.
То был француз. Средь смерти и проклятий
Он жизнь за жизнью спас там, мальчик и герой,
Среди в крови тонувших русских братьев,
В тот день боровшихся жестоко меж собой.
Кругом него безумно убивали,
А он с безумною отвагою спасал.
— Эй! Уходи! — они ему кричали,
Но под огнем он к раненым бежал.
К ним лишь прикован был у юного француза
Заботный, нежный взгляд его.
И синяя в дыму его мелькала блуза,
Пока пробила пуля и ее.
…………………………………………………..
Бой кончен. Баррикада опустела.
Там, где врагов текла ручьями кровь,
Лежало юное, неубранное тело
Погибшего за братство и любовь.
И подвига любви красой еще сияло
На миг заснувшее как-будто бы лицо
И грудь, казалося, его еще дышала
Великой жалостью, сгубившею его.
РАССКАЗ МАЛЬЧИКА
Недалеко от нас в то утро стреляли.
Я видел, как к нам вбежал человек,
У которого по щеке текла кровь,
Как он что-то говорил папе,
И как папа поскорее провел его в спальню
И спрятал его в шкап
За мамины платья.
Но скоро ворвались солдаты,
Они шарили везде штыками
И кричали, что видели, как тот человек
Вошел к нам.
И они кричали на папу, чтобы он показал им.
Где спрятался этот человек.
Но папа молчал.
Они грозились тогда ружьями
И кричали, что они застрелят папу,
Если он не скажет.
Но папа молчал.
И они нашли его, того человека,
И они потащили его из шкапа
И били его ружьями.
И они схватили и потащили с ним папу,
Крича: «Укрыватель! Укрыватель!»
Я плакал и просил их: «Пустите, пустите папочку!»
Но они закричали мне: «Не смей итти за нами, щенок, не то!…»
И солдат махнул на меня ружьем.
Я слышал потом, как стреляли
У нас за двором…
Мама пришла через час с рынка.
А папы нашего уже с нами никогда больше не было!..
Мой папа спасал —
Я не знаю кого,
Но я знаю, что он сделал самое хорошее дело на свете.
Мой папа герой!
И я хочу быть героем, — как он, — Спасать людей
И не бояться, как он, если будут стрелять.
И я хочу стать учителем
И учить всех людей, всех солдат, всех, всех,
Чтобы никто никогда никого не убивал.
Папочка, милый мой папочка, я хочу быть таким, как ты!
КРАСНОЕ ПЯТНО.
I.
Ночью.
Какою мукой беспредельной
Душа полна!..
О, эти ночи страшные без сна,
Когда в застывшей бледности смертельной
Передо мной толпятся лица тех,
На чьих устах давно уж замер смех,
Из чьих очей — живых и будто не живых —
Глядит уж тьма могил немых.
То лица осужденных на смерть!.. Среди ночи
Огни врываются в бессонные их очи.
«Вставайте! Выходите!» — И идут
От смерти холода дрожащею толпой.
И через несколько минут они падут
С пробитым пулей сердцем и душой,
Убитою жестокостью людской.
II.
Выстрел.
Как бешеной собаке в ухо,
Раздался выстрел. И, как падаль, на снегу лежит
Тот, в ком сейчас лишь человеческого духа
Великого дыханья трепетало. И кричит
Кровавый труп о тьме безумнейшей людей,
В кровавых превращенных палачей.
III.
Пятно на снегу.
Пятно на снегу. Только красное пятно на снегу!
А ведь это только-что был человек, — великая человеческая жизнь!
Жизнь, которая явилась в этом мире
Для того, чтобы проявить великое и прекрасное.
Кровавое пятно чернеет на снегу.
Тот, который сделал сейчас из этой жизни труп, падаль,
Которую потом взяли отсюда и швырнули в общую яму,
Тот солдат, который убил этого человека,
Никогда его не знал, никогда не видал его перед тем,
Никогда, ни как друзья, ни как враги, они не встречались в жизни.
Палач ничего — совершенно ничего не имел против жертвы.
Но ему сказали: «Убей». И он убил,
И жизнь, великая человеческая жизнь
Была им уничтожена на земле!
Пятно на снегу, красное пятно на снегу, —
Вот все, что осталось от человека.
А ведь это был человек, дорогой брат наш,
Дорогой брат того солдата-палача, который убил его.
………………………………………………………………….
Пятно на снегу. Только красное пятно на снегу!..
1906 г.
ТАБАЧНЫЕ ЛИСТЬЯ.
(Памяти друга моего табачного работника Сократа Баскова).
Табачные листья, что сладко людей опьяняют,
Весь долгий, весь тяжкий свой день трудовой
В убийственной, полной отравы, своей мастерской
Табачные листья они разбирают —
Женщины, девушки, дети — привычной рукой
И медленно яд смертоносный вдыхают
Всей грудью больной.
I.
правитьНочью в остроге.
правитьНочью в остроге.
Духота, вонь. Десятки храпящих человеческих тел на нарах с ползающими вшами.
Вот в ночной полутьме, среди тяжко храпящих, свистя-щих, хрипящих, стонущих порою во сне тел, просыпается человек.
И вдруг в ночной мгле, в жутком уединении души перед ним встает страшное воспоминание.
Ужас, насилие, кровь!..
Страшный лик замученных им жертв вдруг выступает перед убийцей из темных углов камеры.
И из глубины его души весь ужас им совершенного вдруг обнажается перед ним впервые во всей своей страшной силе.
Кажется, может наступить пробуждение совести, вели-кий душевный переворот, когда потрясенная, спаленная, очищенная вспыхнувшим огнем сознания ужаса сделанного, душа может вдруг возродиться в пламени раскаяния, испе-пеляющем зло в человеке.
Но… в эту минуту дрожащие от волнения руки то-ропливо привычно шарят в изголовьи…
Вот они — избавители: табак и спички! — Дрожащими руками он свертывает поскорее цыгарку. Вспыхивает ого-нек. Табачный дым ударяет в мозг.
Душа опьянена, одурманена. Поднявшийся крик совести оборвался. Совесть снова убита.
Табак — усыпитель души — сделал свое дело.
Табачные листья, что сладко людей опьяняют,
Весь долгий, весь тяжкий свой день трудовой
В убийственной, полной отравы, своей мастерской
Табачные листья они разбирают —
Женщины, девушки, дети — привычной рукой
И медленно яд смертоносный вдыхают
Всей грудью больной.
II.
правитьХорошая сигара.
правитьО, как приятен аромат хорошей сигары! Как чудесно дрожат в воздухе струйки голубоватого дыма, свиваясь в си-ние кольца! Как упоительно охватывает сознание сладкий туман!
Протянув ноги у камина, после утонченного обеда с друзьями в моднейшем ресторане, он отдается мечтам, стряхивая от времени до времени пепел с сигары в золотую пепельницу.
Он в самой цветущей поре делового человека. Еще только первые серебряные нити чуть проглядывают в его во-лосах, и уже такое могущество в его руках!
Его пароходы прорезают волны всех океанов. На бирже столиц мира так высоко котируются акции его все-мирной пароходной компании, обгоняющей всех со-перников.
В разных концах света, на полях, на плантациях, на ре-ках, на морях, в садах и лесах, на приисках, в рудниках, на земле, на воде, под землею — повсюду работают десятки тысяч покорных рабов его капитала, — белые, желтые, чер-ные, всех цветов, полов, возрастов.
Реки черного пота льются каждый день с рабочих тел от зари до заката для того, чтобы каждый день вырастали для него новые груды золота, ценных бумаг, чтобы каждый день росло его богатство, его власть над людьми.
В голубом тумане превосходной гаванны перед ним встают новые картины — великие мечты… Весь мир, опоя-санный линиями его пароходов. — Тысячи километров же-лезных дорог его синдиката. — Его угольные станции, воз-двигнутые среди океанов всего мира, — новые порты, новые города, выросшие из стоянок его пароходов и станций его железных дорог. — Его царство над вновь открытыми за-лежами угля и нефти. — Новые гигантские силы белого угля — силы стремнин великих рек и водопадов, работаю-щих на него. — Его золотые прииски… — Его залежи ред-чайших минералов… Его… Его…
Его имя, царственно, победно звучащее на всех биржах мира, беспрерывно чернеющее на столбцах газет, как имя одного из тех новых повелителей мира, для барышей кото-рых человечество ведет войны и избивает сотни тысяч своих сыновей.
И все разрастающиеся и разрастающиеся громадные стада его рабов, его рабочей скотины, с утра до ночи, не разгибая спины, непрестанно трудящейся, чтобы создавать ему богатства. Все увеличивающиеся тысячи техников, ин-женеров, ученых, под командой которых сотни тысяч белых, желтых, черных его рабов создают чудеса техники, промы-шленности, заливающие золотом его кассы.
Эти тысячи голов рабочей скотины почти наги, полу-чая только то, без чего они околели бы с голоду. Их семьи почти разуты, раздеты.
Но какое ему дело до грязных тел и душ этих парий ка-питала, этих жалких винтов его великолепной машины?
Дым его превосходной гаванны слишком сладок, чтобы задумываться над такими вещами.
Когда-то в юности, кончая университет, он тоже увле-кался одно время Рескиным, Джорджем, социалистами, имел у себя на столе портрет Толстого. Приступая к продолже-нию дел, завещанных ему дедом и отцом, он говорил себе, что его первой священной задачей будет улучшение положения трудящихся в его предприятиях. Он даже читал перед кружком университетских товарищей — социальных реформаторов — горячих голов — доклад об обязательном участии рабочих во всех прибылях предприятий.
Но все это были пылкие молодые мечты, разлетевшиеся перед деловой действительностью, как разлетелись сейчас в воздухе перед ним голубоватые струйки дыма его сигары.
Ключом бившая в нем огромная энергия, жажда боль-ших дел, наследственная жажда наживы, с такой силой вдруг сказавшаяся в нем, опьянение борьбой за миллионы, пре-лесть расширения золотой власти над людьми, безвозвратно увлекли его потом с головою в закруживший его деловой водоворот.
Но иногда, редко, редко, откуда-то, из скрытых, каза-лись, захороненных глубин души, — и у этого человека, у которого душа все более и более обращается в холодный, непроницаемый золотой слиток, и у него в необыкновенно редкие минуты поднимаются какие-то намеки, следы забытых чувств, стремлений юности… Где-то в глубине заваленной золотом совести вдруг чуть слышно шепчут ему какие-то напоминания, укоры… Всякий вздор…
Чтобы прогнать его, есть прекрасное средство: бокал, несколько бокалов хорошего вина, — но главное, главное — дым хорошей сигары, этого верного друга, который никогда не скажет ничего неприятного.
О, как сладок туман хорошей сигары. Как чудесно дур-манит он его усталый от напряжения великий деловой мозг.
В голубом дыму исчезают вдруг откуда-то высунувшие голову тени оборванного рабочего люда, истощенных фа-бричных детей, женщин, надорвавших на работе свое здо-ровье, у которых, не додавая сколько им нужно для истин-ного человеческого существования, господин их — его капитал — постепенно грабит их жизнь.
Чудесный аромат сигары обаятельно говорит ему, что мир создан для возвышения таких людей, как он. Какое ему дело до всех этих полу-людей, полу-животных, изма-занных грязью полей, черной сажей машин, черной пылью рудников, изнуряющих для него на работе свои жизни?
Он представитель высшей человеческой культуры. Высшее существо. Сверхчеловек. Он создан для того, чтобы люди масс напрягались для него.
Судьба одарила его высшим промышленным гением, и он не зарыл в землю, как ленивый раб, своих талантов.
Он не виноват, что он воплощение гения промышленно-сти, а они — рабочие массы, — грубые вьючные животные, рожденные для того, чтобы с детских лет до смерти тащить свою муравьиную ношу.
Он их благодетель. Без него сотни тысяч их, может-быть, издохли бы с голода.
Жизнь создана для торжества сильных и предприимчи-вых, как он.
Так говорит сладкий туман благовонной сигары, пьяня великий мозг промышленного короля, усталый от кипучем работы, вытягивающей золото из массы дешевых челове-ческих жил на великом всемирном рынке человеческого рабочего мяса.
Табак — усыпитель души — делает свое дело.
Табачные листья, что сладко людей опьяняют,
Весь долгий, весь тяжкий свой день трудовой
В убийственной, полной отравы, своей мастерской
Табачные листья они разбирают —
Женщины, девушки, дети — привычной рукой
И медленно яд смертоносный вдыхают
Всей грудью больной.
III.
править«Мужчина, угостите папироской».
править«Молодой человек, угостите папироской!» — развязно звучит хриплый голос на улице.
Перед вами жалкое, припухшее от тяжкой пьяной жизни, женское, когда-то миловидное лицо, с ухарски на-двинутой на бок шапочкой, из-под которой смотрят жалкие, просящие, как у загнанной собаки, глаза.
«Мужчина, угостите папироской!».
Она необходима ей, чтобы одурманить себя, чтобы привычно, без всякого стыда, предлагать себя всякому встречному.
«Угостите папироской».
Без нее она не может продолжать свою работу.
Без табака, без вина, без того, чтобы не заглушать ими свое сознание, свою душу, свой стыд, свою последнюю брезгливость, она не могла бы стать тем помойным ведром, каким она стала, — помойным ведром, куда выливают свои помои похоти мужчины, — всякий встречный: молодой, старый, холостой, женатый, здоровый, больной триппером, сифилисом, заражающий ее своим ядом, которым она перезаразит других мужчин, здоровый умом, идиот, конторщик, купец, работник, солдат, приказчик, грабитель, вор, убийца, — всякий, кто хочет позабавиться ее телом и влить в него свою жидкость.
Разве без папироски, не одуренная табаком, вином, она могла бы взваливать на себя всякого мужчину и вливать в себя помои первого встречного, день за днем тянуть такую жизнь?
Бедное, жалкое несчастное человеческое тело, которое когда-то было чистой милой девочкой, а теперь изо дня в день распластано под десятками раздавливающих, осквер-няющих, истязающих ее мужских тел.
Бедная убитая душа!
Ночью, порою, она просыпается около тела храпящего около нее неизвестного человека, от которого пахнет спир-том, которого она, пьяного, привезла вчера в свою берлогу и пила с ним.
Вдруг чувство отвращения, омерзения, ужаса внезапно охватывает ее.
Вся жизнь ее вдруг в этот миг, взблеснув перед ее гла-зами, мгновенно проносится, как взвившаяся яркая, ужасная ракета, перед нею.
Страшный крик готов вырваться из ее сердца, но она сдавливает его в своем горле.
"Прочь отсюда! Боже мой! Неужели ей нельзя прочь отсюда из этой пучины, которая засосала ее?
«Стать опять человеком, вернуться к жизни из этой во-нючей, пьяной, ужасной ямы?!. О, стать опять человеком!.
Но дрожащие руки шарят на столе, скорее, скорее, привычно ища коробку с папиросами.
Вот она найдена.
Вспыхнул огонек.
Спящий мужчина поворачивается во сне.
— Чего ты, стерва, возишься? — подозрительно спрашивает он сквозь сон.
— Спите… Так… покурить захотелось…».
Он снова засыпает.
А она с бьющимся сердцем сидит еще долго, спустив ноги с кровати, в берлоге, отравленной запахом табака, ал-коголя, ночного ведра, испарений человеческих тел.
Вспыхнувшее пламя души погасло.
С ней можно снова делать, что угодно.
Табак — усыпитель души — сделал свое дело.
Табачные листья, что сладко людей опьяняют,
Весь долгий, весь тяжкий свой день трудовой
В убийственной, полной отравы, своей мастерской
Табачные листья они разбирают —
Женщины, девушки, дети — привычной рукой
И медленно яд смертоносный вдыхают
Всей грудью больной.
IV.
править«На табак для наших героев»
правитьВ глубине окопов сидят друг против друга, неделя за неделями, солдаты двух неприятельских армий, — люди братья, мужики, рабочие двух стран, переодетые в солдат-ские шинели и потому убивающие друг друга.
Они следят друг за другом из окопов. Если из неприя-тельского окопа появится голова человека, они должны разнести в куски его череп.
Они сидят в окопах друг против друга дни за днями, не-дели за неделями, в сырости, в воде, в грязи, во вшах, среди вони испражнений, следя все время за противником, пере-ряженным в мундир, таким же, как и они, мужиком, рабо-чим, их трудовым братом другой страны, чтобы убить его, если для этого будет какая-нибудь возможность.
Они сидят неделя за неделей в этой беспрерывной атмо-сфере убийства, в этом аду, засыпаемом порою раскаленным дождем неприятельских снарядов.
Солдаты наши знают, что те, которых называют их вра-гами, такие же совершенно люди, как они, с таким же телом, такою же жизнью. Только лица желтые, да глаза поуже.
Они хорошо видят их в дни перемирия, уборки трупов, когда они сходятся с ними, как товарищи, и переговариваются друг с другом на том общем всем людям братском языке, на каком так много говорят друг другу глаза и пожатия рук и обмен бедными их солдатскими подарками. И еще больше таких разговоров с приводимыми пленными, когда они узнают через переводчика, что это фуджийские крестьяне, токийские рабочие, рыбаки японского моря, так же, как они владимирские мужики, петербургские рабочие, каспийские рыбаки. Они знают, что у этих, сидящих против них в окопах несчастных, как они, людей тоже есть жены, дети, отцы, матери, от которых они также отняты, бог знает почему, для этой безумной бойни.
И этих крестьян и рабочих японцев эти русские мужики и рабочие должны убивать всеми силами и стараться набить их как можно больше.
Они должны сидеть недели за неделями, чтобы, при-таившись, следить за ними, как за дичью, или красться ночью, как дикие звери, чтобы переколоть их.
Как они выдерживают это?
Если лезут мысли о деревне, о жене, о детях, о высох-шей от слез старухе-матери, о том, что тебя оторвали от твоей полосы, от твоего станка, пригнали сюда, как бессло-весного раба, чтобы сидеть месяцы в этой мерзости, когда генералы сидят и пируют в своих роскошных вагонах… Если лезут мысли о том, что ты должен быть все время целью для чьих-то выстрелов… быть убийцей ничего не сделавших тебе людей, делать самое гнусное дело… Если возмущение, наконец, поднимается в солдатской душе, — водка и табак делают свое дело. Они одуряют, они за-глушают.
Там, на родине, везде собирают табак, папиросы — для них, для солдат, чтобы они крепко сидели, чтобы они не разбежались из своих окопных нор.
Там, на родине, в столицах, где журналисты, сидящие в ярко освещенных ресторанах и распивающие с любовни-цами под музыку ликеры, прославляют «чудо-богатырей», сидящих в грязи, во вшах, среди испражнений и крови человеческой, там, в столицах, шумят балы и гремят концерты «на табак солдатикам — нашим героям!». Знаменитые певцы распевают, знаменитые актеры и актрисы представляют, знаменитые полуголые танцовщицы пляшут для того, чтобы к окопам подвозили табак, чтобы солдатский мозг ни на минуту не остался не одуренным.
Изящные дамы ходят по квартирам: «Жертвуйте папи-росы на священный алтарь отечества!».
Чудо-богатырей одуряют всем: манифестами, речами, молебнами о победах. Но все это, в конце-концов, не дей-ствует. Не выдерживают человеческие нервы, человеческая душа.
Надо постоянно заглушать сознание. И тогда делай, что хочешь, с человеком.
«Вот вам табак, герои, чудо-богатыри! Вот вам горы ма-хорки, горы папирос! Только сидите там, в этой грязи, вони, человеческой крови. Только забудьте о том, что вы люди, что те, которые сидят там, в противоположных окопах, тоже люди-братья».
И они покорно сидят в своих окопах, прокуренные рабы, прокурившие свою душу. Вот вам табак: затягивайтесь и… убивайте.
«На табак нашим героям, на табак чудо-богатырям!».
Табачные листья, что сладко людей опьяняют,
Весь долгий, весь тяжкий свой день трудовой
В убийственной, полной отравы, своей мастерской
Табачные листья они разбирают —
Женщины, девушки, дети — привычной рукой
И медленно яд смертоносный вдыхают
Всей грудью больной.
V.
правитьТабачные рабы.
правитьВы — курильщики! Все вы, начиная с мальчишек, которые с гордым видом, ухарски ущемив между зубами папироску и пуская клубы дыма, воображают, что они теперь настоящие мужчины, и кончая стариками курильщиками с трясущимися руками, с кончиками пальцев желтыми от табака, — все вы, от чернорабочего, раскуривающего в ожидании покупщика своих рук махорку, до миллионера, прокуривающего в дыму одной сигары месячный заработок чернорабочего, — все вы, отравляющие себя и воздух вокруг себя табачной отравой! Вглядитесь, всмотритесь глубже, сквозь клубы табачного дыма, которым вы окутываете ваши мозги, все вы, пускающие в воздух кольца забавляющего вас дыма, — всмотритесь и поймите, что вы играете человеческими жизнями!
Глядите!
Вот грязные, пыльные, удушливые мастерские табачной фабрики, где приготовляется для вас ваша одурь.
Женщины, девушки-рабыни, дети, мужчины-рабы разбирают, режут, крошат, складывают для вас табак, вдыхая все время табачный яд.
Ядовитая пыль поднимается в воздухе и вдыхается рабочими, попадая к ним в рот с их рук.
Глядите, как у этих, отравляющихся день за днем, рабочих разбиты нервы, как дрожат их руки и ноги. Приложите ухо к их худой груди: вы услышите, как многие из них задыхаются в припадке тяжелой астмы. Приложите к их груди стетоскоп, он укажет вам расстройство работы их сердца.
Глядите, как истощены эти люди. Сколько среди них с отравленным желудком и кишками.
Вот женщины, дети, мужчины, вступающие здоровыми на эти фабрики яда. Глядите, глядите на них через несколько недель! Перед вами отравленные люди с рвотой, поносом, головными болями, общими исхуданием тела. Глядите, — сколько их, не выдержав, бежит отсюда, с фабрики через несколько недель. А те, что остаются, — несчастны, которым некуда деваться, остаются для того, чтобы подвергнуться медленной отраве, сокращающей их жизнь.
Видите ли вы все это, господа курильщики, в кольцах вашего табачного дыма?
Все это, все это для того, чтобы вы сладко пьянели в синих клубах вашего дурмана.
Табачная работница, ты не имеешь права быть матерью! Табачный яд, проникая в твои недра, убивает ребенка в твоей утробе.
В твоем сердце материнская любовь не меньше, чем у жены твоего фабриканта, разряженной матери в шелках, нанимающей, наряженных ею как кукол, раскармливаемых кормилиц. О, с какой любовью, я знаю, ты из последних сил кормила бы дитя своей истощенной грудью, испытывая блаженную сладость губок твоего ребенка, тянущих твои соки.
Но твой ребенок умирает, отравленный под твоим сердцем, потому что ты — табачная работница.
А если у табачных работниц родятся дети, половина их гибнет от молока матерей, отравленных табачной отравой.
Табачная работница! Ты не имеешь права быть матерью!
Поколение за поколением гибнет ради того, чтобы вы, господа курильщики, сладко опьянялись своей одурью, — ради того, чтобы вы, как ничего не понимающие дикари, выпускали бы изо рта и носа клубы табачного дыма, дурманя им себя и отравляя им окружающий воздух детям и взрослым.
Но вы, господа курильщики, ничего не знаете, ничего не понимаете, ничего не видите и не хотите ничего видеть и знать.
Табак — одуритель души — делает свое дело.
Табачные листья, что сладко людей опьяняют,
Весь долгий, весь тяжкий свой день трудовой
В убийственной, полной отравы, своей мастерской
Табачные листья они разбирают —
Женщины, девушки, дети — привычной рукой
И медленно яд смертоносный вдыхают
Всей грудью больной.
VI.
правитьИх рабовладелец.
правитьОн выпил сегодня за ужином несколько рюмок водки, но нервы его не успокоились. И он курит, курит, курит…
Чорт побери этих мерзавцев подстрекателей!
Никогда посещение фабрики не доставляло ему таких неприятностей, как сегодня. Осмелиться угрожать ему забастовкой! Да он вышвырнет их на улицу, как взбесившихся псов!
Они все точно с цепи сорвались.
Когда он был только-что на своих плантациях на юге, толпа девок-работниц явилась требовать у него увеличения заработной платы и лучших помещений и бог знает еще чего. Нахалки! У него они всегда получали на 5 копеек больше, чем везде.
И с этими вечными жалобами на приказчиков! Они орали, что приказчики выгоняют с плантаций, если приглянувшаяся девушка не отдастся им. Ну, что ж, бывает, что приказчики шалят, но, ведь, они не монахи. Эти девчонки нагуляют чорт знает с кем живот, а потом все на приказ-чиков валят.
А сегодня этот наглец молокосос на фабрике в резаль-ном отделении осмелился кричать ему: «Эксплоататор!».
Негодяй! Это я-то эксплоататор, когда я на 10 копеек дороже всех плачу! Я вытравлю их всех, подстрекателей! Все проклятые интеллигенты мутят. Это они подсунули эти требования. Видно, чья рука!
Рабочие с ума спятили!
Они требуют увеличения в полтора раза заработной платы, заявляя, что на 20 рублей семейные прожить не могут. Они требуют увеличения вдвое женской платы, заявляя, что женщине, получающей 10 рублей в месяц, остается только продавать себя. Они утверждают, что малолетним при их 4 рублях заработка остается только умирать с голода. Они требуют сокращения рабочих часов, заявляя, что 12-часовая работа превращает человека в животное. Они требуют, чтобы фабричные здания были перестроены так, чтобы люди могли там работать и дышать по-человечески. Они требуют надлежащего кубического объема воздуха. Они требуют, чтобы разборка табачных листьев производилась на столах с вентиляторами. Чтобы резка табака совершалась не руками, а машиной с кожухом. Чтобы сушка табака совершалась только в металлических барабанах с вентиляторами, покрытыми кожухами, и к этому допускать только взрослых мужчин. Чтобы упаковка та-бака шла только на решетчатых столах с сильной тягой вниз. И еще, и еще, и еще… И чорт знает, чего еще не понапи-сали эти дьяволы!
И он курит, курит, курит…
Барабаны! Кожухи! Вентиляторы! Машины!
Идиоты! Наглецы!
Рабочий день!.. Заработная плата!.. Кубические са-жени!..
Давать им саженями деньги, чтобы они больше пьян-ствовали, чтобы мальчишки заседали в пивной, чтобы па-пиросницы разряжались и нанимали себе любовников!
Уменьшение рабочего дня? Еще уменьшить? Да куда они время будут девать, бездельники? По кабакам еще больше сидеть? Разве они знают, куда время девать, скоты безмозглые?!
Воздух! Вентиляторы! Машины!
И так уж какую прорву денег он во всякие машины всадил. «Что ж ободрать что ли меня, как липку?
В два раза большую плату! Да откуда же мне взять? Ведь, я один, а их сотни!».
И он курит, курит, курит…
Он сам был такой, как они. Слава богу, не сдох, а человеком стал. Да еще каким!
На секунду в нем вспыхивает воспоминание из далекого прошлого: их всегда полуголодная семья, рано умерший отец, работавший на табачной фабрике, недолго после отца протянувшая мать, тоже табачная работница, у которой, кроме него, родилось двое мертвых детей.
Ну, что же? Отец сильно вином зашибал. Но у него, у сына, была с юности голова на плечах. Пил, да знал меру. И как прислужиться знал. И мастером стал. И, наконец, хозяином, да еще каким! Теперь знаменитый на всю Россию фабрикант — создатель знаменитых табаков.
Да-с. Работал над своим делом сколько лет с утра до ночи. Можно сказать жизнь свою на это положил. Как организовал дело! Какие плантации! Какая реклама в газе-тах! Два стихоплета с утра до ночи строчат. Какие назва-ния — сами в душу просятся: папиросы Нежнейшие, Тон-чайшие, Райский аромат, Фью-Фью, Восторг, Упоение во-стока, Счастье курильщика, Патриотические. Недавно он пожертвовал 10 миллионов папирос для армии, для героев отечества. Так и назвал — «Геройские». Ему дали крест за это. Он поднес самому царю самый высший, им составлен-ный сорт табака, «Императорский». И удостоен был высо-чайшего кольца с бриллиантами.
А этот мерзавец крикнул ему. «Эксплуататор!».
Нет-с. Власти не позволят его обидеть. Ему помогут справиться со всеми этими социалистами, анархистами, ко-торые мутят бараньи головы молодых рабочих. Моло-дых… На его фабриках вы не встретите старых людей. Их почти не увидишь на табачных фабриках. И у табачных рабов есть свое счастье: благодаря табачной отраве, они уходят из этого мира раньше, чем придет жалкая, голодная, совершенно обессилевшая, страшная, безработная старость.
…………………………………………………………………………………………….
О, он справится с этими негодяями!
И он курит, курит, курит…
И успокоение опускается, наконец, на него в утешитель-ных клубах дыма его лучшего турецкого табака.
Его табак — одуритель души — делает свое дело.
Табачные листья, что сладко людей опьяняют,
Весь долгий, весь тяжкий свой день трудовой
В убийственной, полной отравы, своей мастерской
Табачные листья они разбирают —
Женщины, девушки, дети — привычной рукой
И медленно яд смертоносный вдыхают
Всей грудью больной.
VII.
правитьЗатянулся.
правитьОн был каторжник, осужденный за несколько убийств. Но каторжник-убийца на службе государства.
Государство убивает своих врагов. И каторжник убийца стал государственным убийцей — палачом.
Он задушил уже на государственной виселице десять человек. Ему платят за каждого из них по пяти рублей, вносящихся на его имя в тюремную кассу, и ему обещали освобождение до срока.
Идя на казнь, он выпивает большой стакан водки и идет на свою работу. У каждого своя работа. Рабочий работает у станка. Крестьянин на земле. Судья за своим столом с законами. А он работает с виселицей. Они с судьей — два конца одной палки. С одного конца чистый, высоко-образованный господин судья, а с другого конца он, — без-грамотный, каторжник-убийца. Но они оба одно. Один твоим осуждением набрасывает веревку на человека, а дру-гой затягивает ее. И это называется правосудием.
Он задушил уже на государственной виселице 10 человек. Все это были бунтовщики. Все молодые люди. Муж-чины и девушки. Ну, что ж… За каждого ему клали в тюремную кассу пять рублей и давали водки. И обещали освободить до срока.
Идя на казнь, он выпивал стакан водки и шел на свою работу.
Так было и сегодня, как всегда.
Но сегодня в числе других к виселице привели очень молоденькую девушку, которая твердо держала свою маленькую коротко остриженную голову. Лицо ее было бело, как стена. Но голова ее твердо держалась и глаза твердо смотрели.
Он перевидал их не мало за это время: и таких, что трепетали, как листья, и таких, что твердо, геройски уми-рали. И шею и тех и других одинаково затягивала петля его веревки. Из горла и тех и других вылетал одинаковый хрип. Тело одинаково вздрагивало. И все было кончено. У всех одинаково. И потом саван развязывали, и открывалось багровое лицо с высунутым языком. У всех одинаково. И доктор свидетельствовал смерть. Это стало привычным.
Но сегодня в первый раз что-то дрогнуло в его сердце. Оказалось, что у него все-таки есть сердце и оно может дрогнуть.
У осужденной девушки все свешивалась на лоб прядка, которую она отбрасывала решительным движением головы. У нее была беленькая, беленькая шейка с большим родимым пятном.
Совсем, как Машка!
Он давно, в молодости, много лет уже, как потерял сестру из вида и ничего не знал о ней. Но теперь, в эту минуту, она встала вдруг перед ним.
Совсем как Машка!
И он вспомнил, как сестра играла с ним, как они вози-лись вместе.
Она была такая ласковая до него. Она одна любила его, одна во всем свете.
Совсем Машка. И прядка такая же, и шейка, и ро-динка… Совсем Машка.
И он сейчас должен будет набросить на эту шею намыленную веревку.
А если он откажется… Тогда что?
Тогда пропадет все. И пять рублей, да, верно, и все деньги, и освобождение, все…
Тогда… Тогда он отошел в сторону, за конвойных, будто поправить что-то. И в одно мгновение он вытащил скрученную цыгарку, чиркнул и затянулся.
Дым ударил в голову.
Потом он вышел опять вперед.
Резолюция была дочитана.
Настала очередь девушки.
Стараясь не смотреть на нее, он связал ей руки, надел на нее мешок, подвел ее к виселице и задушил ее, как всех… как всех…
Табак — одуритель души — сделал свое дело.
Табачные листья, что сладко людей опьяняют,
Весь долгий, весь тяжкий свой день трудовой
В убийственной, полной отравы, своей мастерской
Табачные листья они разбирают —
Женщины, девушки, дети — привычной рукой
И медленно яд смертоносный вдыхают
Всей грудью больной.
1907 г.
Я ВИДЕЛ, КАК ОН БРОСИЛ В ГЛАЗА…
Я видел самое ужасное на свете:
Я видел, как брат-человек бросил в глаза брату-человеку требование о том, чтобы его убили.
Я видел, как прокурор требовал от суда, чтобы казнили человека, который сидел тут, перед ним, в нескольких шагах от него.
Прокурор был с жирным, красным, лоснившимся от самодовольства лицом. А перед ним на скамье подсудимых сидел затравленный бедняк интеллигентный пролетарий — учитель — с худым, измученным долгой тюрьмой и пыткой следствия лицом, тяжко болевший грудью после побоев, нанесенных ему при аресте.
Злобная, отвратительная, подтасованная, насквозь лживая речь прокурора вся говорилась для того, чтобы убедить судей убить этого несчастного.
И никто не протестовал. Никто не потребовал, чтобы человека, среди бела дня подло подстрекавшего убить человеческое существо, никто не потребовал, чтобы этого человека, этого прокурора, этого палача, этого злодея, вывели из зала и отправили бы в сумасшедший дом.
Публичное требование человекоубийства в лицо жертве! Я знал, что это делается, но ужасно было слышать это своими ушами. Ужасно было видеть, какая страшная бездна жестокости может быть в человеке.
А потом я видел, как этот самый прокурор, только-что убивший своим словом человека, весело разговаривал с чле-нами суда и защитниками. А я постарел, кажется, на десять лет за этот час.
Пять шагов вперед,
Пять шагов назад…
О, как давит этот низкий тюремный свод…
О, как мучителен ожиданья казни безжалостный ад!..
……………………………………………………………………
Моя душа все время там, с этими смертниками, в острожной секретке.
Три недели там мы в камере смертной, как в укротителя клетке
Звери:
Пять шагов назад, пять вперед…
Когда вдруг заскрипят двери,
Все кажется вот, вот
Через несколько минут — эшафот!
……………………………………………………………………
Пять шагов вперед,
Пять шагов назад…
Все тяжелее давит низкий тюремный свод,
Все мучительней ожиданья смерти безжалостный ад!..
О, эти страшные, полные таких страданий, таких кошмаров ночи,
Когда горят воспаленные, порою всю ночь не смыкающиеся,
смертников очи.
Когда, кажется, слышно каждое напряженное товарищей сердца биенье…
Порой на секунду волшебное вдруг унесет сновиденье…
Пронесется вдруг вся жизнь. О, если б вернуть ее!.. Вдруг,
в последний раз
Детство, детство милое, ясное, ярко так смертникам нам
вдруг вспоминается,
Улыбается.
К нам во сне, осеняя нас,
Мать склоняется…
К предсмертному нашему склоняется мать изголовью
С последней ласки своей беспредельной любовью.
Среди ночи нас будит порою вдруг
Какой-то звук…
Шелест… Какие-то все близящиеся, близящиеся звуки…
Да, да, это идут,
Чтоб вести нас на муки!..
Утро. Заря. Просыпаемся… Еще живы!
Еще живы!
Хотя она так близка, эта черная яма безимянной, бескрестной могилы!
Светлый луч блестит нам вверху в щель секретки.
Мы встаем и начинаем снова, как звери, круженье в укротителя клетке.
Пять шагов вперед,
Пять шагов назад…
Все ниже спускается тяжкий, низкий, давящий тюремный свод…
Все ужасней ожиданье смерти бежалостный ад!..
Может в свете быть что-нибудь ужасней этих мук казни ожиданья?!
Может ли быть что-нибудь страшней этого страданья,
Которому нет слов, нет названья?!.
……………………………………………………………………………………
Пять шагов вперед,
Пять шагов назад…
Пять вперед…
Пять назад…
ДВЕРЬ ВО МРАКЕ.
Поздним вечером я возвращаюсь домой по этой глухой, безлюдной улице, где мрачно мерцающие, точно погребаль-ные, фонари тускло освещают выходящие сюда глухие стены сараев пожарного депо, пехотных казарм и конюшен кавалерийского полка.
Вот она! В слабом мерцании дальнего фонаря едва за-метна недавно прорубленная в задней стене пожарного сарая дверь.
Увидя ее, я каждый раз содрогаюсь. Я знаю, что это за дверь.
Сегодня ночью здесь, наверное, опять совершится это ужасное преступление. Здесь, говорят, вешают каждую ночь.
Я иду, но не могу мысленно глаз отвести от этой двери и, пройдя, оборачиваюсь и опять гляжу на нее.
Она едва видна. Но мне все кажется, что вот она рас-творяется и что за ней зияет кровавый мрак, тянущий меня в себя.
Я знаю, что часа через четыре, в самое глухое время ночи, когда на улице не будет ни души, к этой двери подъедет узкий, как гроб, черный возок, с крошечным окошком с решеткой, и из него выведут одного… двух… нескольких человек…
Я знаю, что эти обреченные смерти люди теперь там, в тюрьме, ожидают этих минут с распятой душой, что они уже может быть несколько недель живут в том ужасном ожидании казни, жесточе, безумнее, бесчеловечнее, ужаснее которого на свете ничего нет и не может быть.
И что сейчас, в эти последние их часы, они переживают самую вершину этого ужаса, безумия, нечеловечески жестокого страдания.
В этом состоянии сходят с ума, задушают себя полотенцами, перерезают себе горло, разбивают голову об стену.
Зачем тянут с этим? Почему не душат сразу, как только решат, что их надо убить? Зачем, вообще, эта кровавая комедия суда, когда обыкновенно приговор бывает готов еще до судебного разбирательства?
Нет. Им надо еще растянуть это. Надо замучить чело-века душевной пыткой, ужаснее которой ничего нет.
Убивают ночью, чтобы никто, кроме палачей, не видал. Когда-то казнили среди бела дня, чтобы устрашить народ. А теперь сами боятся. И всесильное державное государ-ство, опирающееся на миллион штыков, как вор под покровом ночной темноты, набрасывается, как гиена, на свои жертвы и душит их во мраке.
Я вижу, как их выводят из возка и тащат в эту дверь в оцепенело-настороженном безмолвии ночи.
Там, за дверью, начнется это ужаснейшее из преступле-ний человеческих, называемое смертной казнью.
Там, в полумраке сарая, освещенного фонарями, смерт-ники увидят очертания скамейки и виселицы.
И еще каких-то людей в полумраке.
И эти люди затем, выйдя из полумрака, обступят свою жертву.
Я так ясно вижу их, этих людей.
Молодой человек в щегольском пальто, — секретарь суда, который читает смертникам резолюцию суда. С университетским образованием. Может-быть, либерал. Может-быть, даже с склонностью к социализму. Но каждое двадцатое число правительство платит ему жалованье, и ему обещана ближайшая вакансия в члены суда. Рядом с ним с торжественным видом прокурор, представляющий при совершении казни сам закон. Представитель науки права — права государства мучить, пытать и убивать людей. Он получает каждое двадцатое число вдвое больше, чем секретарь, и большие награды. У него прекрасная казенная квартира и дети учатся в аристократических учебных заведениях. На-днях он будет сделан членом судебной палаты.
За прокурором другой представитель науки — доктор. После того, как человека задушат, доктор осмотрит его и констатирует, что осужденный действительно умер.
Доктор изучил много наук, чтобы стать врачом, — но одному он не мог нигде научиться, — одному, чему не учат в университетах: тому, что никто не имеет права душить человека.
За участие в таких убийствах доктор также получает приличное вознаграждение.
Все эти образованные господа — участники этого пре-ступления — пожимают друг другу руки. Но никто из них не подаст руки тому человеку, которому приходится делать за всех них окончательное дело: после всех их церемоний своими руками задушить обреченного.
Палач, от которого пахнет вином и табаком, тупо стоит с намыленной веревкой в руках, ожидая своей минуты, когда представители власти приготовят ему жертву для убийства.
Вспыхивает ли в его душе, заволоченной вином и табаком, вопрос: «Позволительно ли убивать человека?».
— А отчего же не убивать, когда вот эти образованные, благородные господа, начальство, все собрались здесь, чтобы убить.
Без дозволения начальства убивать нельзя, с его же дозволения все можно.
— А бог?
— Что же бог? Ведь вот и батюшка тут.
Да, да. Тут стоит и священник с крестом, изображаю-щим смертную казнь того смертника Иисуса, который запо-ведал на кресте человечеству прощать и не убивать и умер за эту проповедь.
Священник предлагает жертве покаяться, но убийцам ее, палачам ее, о, им он не предложит одуматься, сознать, что они делают, раскаяться в том, что они пришли сюда убивать человека.
Священник говорит: — Покайся! — жертве, а с ее убийцами в мундирах он любезно раскланивается и пожимаем им руки.
Он предлагает жертве вкусить то, что он называет тело и кровью Христа, и, если смертник соглашается, он дает ему съесть просвирки с вином. И тогда жертва душится с так называемыми телом и кровью Христа в ней.
Закон благословляет. Наука благословляет. Церковь благословляет. Секретарь душит со своим либерализмом. Прокурор душит со своей наукой о праве. Священник от-правляет жертву на тот свет со своей молитвой.
Секретарь читает, что жертва должна быть задушена по высочайшему указу. Прокурор свидетельствует, что жертва задушена по закону. Доктор свидетельствует, что жертва задушена в физиологическом и анатомическом смысле основательно, до смерти. Священник свидетель-ствует, что все сделано для спасения души задушенного. Все для задушения человека: наука о праве, медицина, религия и, наконец, намыленная веревка палача.
Разбойник убивает топором свою жертву один. А здесь для убийства одного человека соединилась бесконечная цепь участников: сыщики, жандармы, полицейские, следователи, писцы, прокуроры, секретари, члены суда, предсе-датель, курьеры, тюремщики, конвойные, священник, палач, доктор…
А над всем этим царь, именем которого все это делается, ибо каждый приговор начинается словами: «По указу Его Императорского Величества».
У всех этих людей, кроме царя, может еще зашевелиться что-то в душе. Кто-то может им сказать, что казнь это — гнусное дело. Они могут случайно где-то прочесть мнение о смертной казни лучших людей человечества… Но царь, от имени которого все это делается, никогда ни от кого этого не услышит, не узнает. Никто и ничто не скажет ему, что смертная казнь есть величайшее варварство. Царь окружен поддакивающими ему рабами и льстецами. Царь ни-чего не знает. Он самый невежественнейший, самый дикий из ста пятидесяти миллионов людей в его империи.
И, обреченное судом на задушение по высочайшему указу, через четыре часа, перед этой кучкой столпившихся палачей, повиснет тут на виселице человеческое тело в мешке, с дрыгающими ногами.
После нескольких судорог оно, наконец, замрет в мешке и тогда будет снято, развязано и освидетельствовано врачом.
Первого, готового, вынесут. И тогда все снова сой-дутся около следующей жертвы и станут в полумраке делать над ней то же ужасное дело.
Гроба с задушенными исчезнут потом во мраке ночи.
И заря застанет уже в безымянных могилах их тела… у принявших причастие с так называемыми телом и кровью Христа в окостеневшем желудке.
Все это проносится в моей голове, пока я прохожу по безмолвной, как кладбище, улице…
Через четыре часа все это будет делаться здесь этими интеллигентными людьми — этим прокурором, секретарем суда, врачом, священником, ужинающими теперь дома с же-нами, детьми, запивая ужин вином, куря папиросы и сигары, — и завершено все будет палачом, одурманивающимся сейчас, в ожидании своего дела, водкой и махоркой.
Все они стараются не думать о том, что они будут делать через четыре часа. А я, — я, знающий, что здесь будет происходить, и раздумывающий об этом, я буду через четыре часа спокойно лежать в своей постели, зная, что в нескольких шагах от меня совершается самое ужаснейшее из преступлений — самое варварское убийство связанных по рукам и ногам людей — моих братьев.
Но что же мне делать? Вернуться, спрятаться где-нибудь за углом, за воротами во мраке ночи, а потом, когда их привезут, выбежать, обратиться к их конвою? Вбежать, если не свалят, не застрелят, в этот сарай и закричать собравшимся палачам, убеждая их остановиться, сознать, что они делают, попытаться остановить их преступление?!
Но я этого не делаю… И не сделаю.
Что это? Трусость? Сомнения? «Не пустят, не дадут сказать. Заткнут рот. Схватят. Запрут. Без всякой пользы только увеличится одной единицей число сидящих в тюрьмах и Россия лишится в моем лице одного не бесполезного работника».
Рассудительные и… гнусные рассуждения.
Я прохожу и чувствую, что я укрыватель преступления, что я их сообщник.
Одни терзают, убивают, а другие молчат, когда убивают.
Все мы молчим.
Преступление укрывает главнейший его сообщник — ночь, мрак.
Мрак молчит, укрывая.
И я — мрак.
Но так не будет всегда. В мир придут другие люди, новые, сознающие, как и я, но не раздумывающие, как я, а пламенно действующие для избавления людей от крова-вого злодеяния казни, позорящего человечество. И от огня их слова и дела в человечестве вспыхнет, наконец, пламя решительного сознания и действия. И человечество встанет и положит конец этому, провозгласив главным законом жизни признание всякой жизни священной.
А пока… пока я иду домой…
Но дверь эта все стоит перед моими глазами.
Через четыре часа они придут туда убивать…
Тот, кто становится между мужем и женою, —
Не только тот, кто соблазняет мужа или жену,
Кто разрушает их союз,
Но и тот, кто бросает какую-нибудь тень между мужем и женою, —
Тот совершает преступленье.
Муж и жена — это одна жизнь, одна душа,
Одно сердце из двух неразрывно слившихся сердец,
И тот, кто разрывает их,
И тот, кто вливает хотя бы каплю отравы в их единую жизнь,
Тот совершает преступленье.
Страданья покинутых, брошенных жен,
Страданья покинутых, брошенных мужей, —
О, я знаю всю муку, всю жестокость этих страданий!
Я видел с детства столько страданий от разрыва семьи,
Мое детство было искалечено горем такого несчастья.
Кто становится между мужем и женой,
Кто поднимает руку на их счастье,
На счастье их обоих, на счастье одного из них,
Кто бросает хотя какую-нибудь тень между мужем и женою,
Тот совершает преступленье.
В ТЮРЕМНОМ КАРЦЕРЕ.
Блаженны исполняющие волю пославшего их в мир ибо воля его — любовь.
На голом, холодном, вонючем полу
Он лежит,
И крыса ночами чрез тело его,
Визжа,
Бежит.
Средь мира убийц он убийцею быть
Не хотел
И твердо сказать то в лицо палачей —
Он посмел.
Милльоны покорных идут под ружье
Рабов.
Нет. Лучше смерть. Лучше вечные раны
От оков!
Расстрелом грозили. Глумились над ним.
И рукой.
По лицу его бил вчера офицер
Седой.
Его судьи судили в лентах, в звездах,
И с крестом
Священник убеждал его не итти
С Христом.
Учены они. Он — мужик лишь простой.
Сотни книг
Узнали они. Он с трудом лишь одну
Постиг.
Но написано было в ней: «бога люби
И людей.
Никогда не враждуй. Ничью жизнь никогда
Не убей.
И не бойся могущих за это тебя
Погубить.
Бойся душу, великую душу в себе
Убить!».
И, прочтя, он божественный свет в себе
Увидал
И бесстрашным борцом за любовь в тот день
Он встал.
Как Христос, оплеван, поруган, как он —
Избит,
В цепях, но с великой, свободной душой
Он лежит.
В груди чахотка. Ему больше семьи
Не видать.
К груди жену, дитя больше никогда
Не прижать.
Пируют цари и вожди, — и штыки
Для них все льют.
И резать друг друга все также для них
Идут.
Им — крики «ура!». Им — кирок, костелов,
Церквей звон.
На голом тюремном, вонючем полу
Во вшах он.
Им блеск, и победные арки, и горы
Цветов.
Ему побои и кровавый рубец
От оков.
Но за то средь рабов, средь холопов тьмы
Один
Он царь над собой, над душою своей
Властелин.
На голом, холодном, вонючем полу
Он лежит,
И крыса ночами чрез тело его
Бежит.
Средь мира убийц он убийцею быть
Не хотел
И твердо сказать то в лицо палачей
Он посмел.
Он скоро умрет, этот замученный
Человек.
Выше его нет героя в кровавый,
Зверский,
Ученый,
Гнусный
Наш век!
1908 г.
ВЫРВАННЫЕ ИЗ МРАКА.
I.
правитьЧеловек на четвереньках.
правитьВот он передо мною, вырванный из подземного мрака вдохновенной кистью художника, согнутый в три погибели человек на четвереньках, ползущий в узком, низком, могильном проходе из штольни, пробитой в страшной под-земной глубине, с трудом передвигающийся в темноте, едва озаренной мерцанием лампочки рудокопа, в пронизываю-щей все суставы сырости, где все время капают капли воды, пропитывающей одежду, где воздух сперт и душен, где угольная пыль наполняет грудь, день за днем разъедая легкие углекопов.
Вот он, ползущий на четвереньках, как собака, таща за собой тяжелые санки с углем, час за часом, десять каторж-ных, подземных часов в день.
Там, наверху, на поверхности земли горят день и ночь миллионами огней тысячи фабрик, совершающих гигант-скую работу, и в тысячах их печей, двигающих всю ма-шину производства, пылает огонь угля, добытого в подзем-ной глуби киркою углекопа и вытащенного из недр земли этим подобием человека, этим тягальщиком и его това-рищами.
Там, наверху, на поверхности земли сотрясаются гро-мадною силой пара заводы, грохочущие своими исполин-скими молотами. Расплавленный металл льется огненной рекой из раскаленных печей. Это уголь, вытащенный этим человеком на четвереньках, делает великое, исполинское дело. В пламени этого угля рождаются величайшие чудеса техники. Изумительные новые машины и орудия, величай-шие новые двигатели рождаются в пламени угля, вытащен-ного этим человеком — собакою на четвереньках.
Там, наверху, по миллионам рельс катятся миллионы ва-гонов, несущих миллионы людей во все концы страны, во все концы мира, как кровь по жилам огромного орга-низма, — миллионы вагонов, разносящих во все страны миллионы грузов, товаров, без которых не может жить мир.
Там, наверху, на необъятной, величественной глади океанов великая сила пара несет исполинские огнедышащие морские чудовища, переносящие тысячи людей и мириады тон товаров из одного края света в другие.
Это уголь, вывезенный этим грязным подземным человеком-животным, делает свое великое дело в топках паровозов и в раскаленных машинных отделениях морских ги-гантов.
Там, наверху, миллионы электрических солнц заливают ослепительными потоками света величественные проспекты громадных городов, и в свете этом кипит лихорадочная жизнь миллионов людей, сияют огнями тысячи домов, мага-зинов, движутся тысячи трамваев. Театры, дворцы, тысячи домов (которых никогда, никогда не увидит тягальщик в своей, прикованной к подземной глуби, жизни), горят сверкающим праздником электрического сияния.
Это все он, это все уголь, вытащенный из бездны этим человеком на четвереньках, творит эти чудеса.
В уютном доме поэта, окруженном садом, в морозный зимний вечер у ярко пылающего камина собрался одуше-вленный кружок молодежи, и старый вдохновенный поэт, на серебряные волосы которого падают мягкие отблески пылающего камина, читает им свою новую, чудесную поэму, в которой воспевает радость жизни.
Уголь, который, пылая в камине, греет старое тело поэта и веселит своими огнями эту молодежь, это все уголь, вытащенный этим скрюченным человеком на четвереньках, который не узнает никогда никакой высшей светлой радости в своей жизни.
Скрытая в его угле волшебная, великая, движущая все сила льет реки золота в денежные мешки хозяев копей, рудников, заводов, фабрик, пароходств, железных дорог, бан-ков, — реки золота, накопляющие несметные богатства, создающие сияющие дворцы, роскошь, пиры, вечный празд-ник людей, эксплуатирующих этого скрюченного в три погибели человека, ползающего для них в подземной тьме на четвереньках.
А ему, тому, кто, полуголый, в грязи, в сырости, в разъедающей легкие угольной пыли тащит там во мраке целые беспросветные тяжкие годы свои санки с углем, — ему, тому чьи все суставы, все мышцы мучительно напрягаются в бесконечные часы его труда, вытаскивая его сани с углем, — ему, которому вечно отовсюду грозит опасность в под земном мраке, — ему, у которого, порою, разрываются сухожилия в ногах, ему, жилы которого мучительно вытягиваются и вот-вот выпадут кишки, когда он взваливает чрез-мерно тяжелые глыбы себе в санки, ему его хозяева бросают жалкие гроши за то, что он — человек, великое создание мировой жизни, превращен для них в животное на четве-реньках.
Им — богатства и пиры. Ему — жизнь упряжной со-баки в вечном подземном мраке.
Он пьет, как пес, шахтную грязную воду, зараженную испражнениями, на которые он натыкается в подземном полумраке. Тиф подстерегает его. Тиф постоянный гость в шахтах, приводящих в движение великую машину цивилизации и убивающих стольких из тех, кто создает ее богатства.
После дня такого труда, какой отдых находит этот чело-век в набитой углекопами землянке с земляным полом, где свет едва пробивается сквозь маленькие оконца, где печи дымят, где стоит вечно угар, где к утру углекопы замерзают от смертельного холода?
Какой отдых находит его измученное тело на нарах на груде тряпья, наваленной на них? И здесь сырость пре-следует его. И здесь его легкие не могут вздохнуть сво-бодно. Над печью мокрые одежды и портянки углекопов. Стены черны от угольной пыли. Вонь, духота, грязь, сы-рость не покидают и здесь шахтера.
Они мало живут, шахтеры, рано умирают. Дети шах-теров, возящиеся тут же на холодном, грязном полу, мрут, как мухи. Половина детей шахтеров умирает в детском возрасте.
Дорого стоит уголь, страшно дешев человеческий труд и еще дешевле жизнь человеческая!
Человек на четвереньках может увидеть солнце только и воскресенье. Но он не видит солнца и в воскресенье. Когда приходит воскресенье, он напивается с утра пьян, чтобы забыться, чтобы забыть всю эту неделю, все эти месяцы, все эти годы своего рабства, всю бессовестную экс-плуатацию себя, всю свою жизнь, раздавленную величайшей несправедливостью.
Подземный мрак и каторжные санки в будни, и водка, полки, безумие водки в праздники!
И вот художник — Касаткин — вырвал его из мрака и поставил перед нами. Смотрите! И тысячи глаз глядят теперь на него в залах художественной галлереи.
Смотрите же на это человеческое существо на четвереньках, на одного из тех, которые созданы, как и мы, для солнца, лазури, для воли и счастья, и которые никогда не видят ничего этого.
Смотрите на этот человеческий кошмар на четвереньках, везущий на себе нашу цивилизацию!
II.
правитьДесять жертв.
правитьЯ узнал, что умер художник Никифоров, этот молодой еще, маленький, горбатенький, с необыкновенно выразитель-ным, милым, жадно во все всматривавшимся лицом, — такой даровитый и с большим сердцем художник.
А, ведь, они так редки — художники с большим талан-том и, вместе с тем, с большим сердцем!
Когда мне сказали о его смерти, передо мной внезапно встала его неведомая публике картина, — та, которую он, чрезвычайно строгий к себе, так и не решился выставить перед публикой. Он показал мне ее один раз, но она вре-залась в мою душу. Она как-будто стоит сейчас передо мной, и так же, как и тогда, когда я ее увидал, сердце мое сжимается от боли.
Они опять лежат передо мной, в жутком безмолвии смерти, с точно устремленными на меня взорами из-под закрытых век. Лежат передо мной эти вынесенные из-под земли десять трупов шахтеров, погибших при взрыве рудничного газа, или пожара, или наводнения, или обвала в руднике, — не помню. Десять жертв одного из тех бедствий, которые вечно стерегут углекопа в расселинах его копей, — всего более благодаря преступной жадности владельцев копей, выжимающих все, что возможно, из пота и крови углекопов и жалеющих каждый грош на предосторожности, которые могли бы обезопасить их жизнь.
Рудокопы, каждый шаг которых окружен смертельными опасностями, гибнут постоянно, беспрестанно по всему миру, десятками, сотнями. Беспрестанно телеграф-ные газетные известия равнодушно механически отмечают гибель шахтерских жизней то там, то там, по всему свету.
Десять трупов — жертв человеческой жадности — лежат передо мною в жутком безмолвии. Но в воздухе над ними мне слышатся глухие стенания, тяжкие вопли их жен, их матерей, их детей, оставшихся для того, быть-может, чтобы погибнуть без своих кормильцев.
Они лежат безмолвно. Но вид этих трупов кричит с его полотна о том, что дальше так не может продолжаться в мире.
О зачем он держал под спудом эту картину?! Зачем он не закончил ее?!
III.
правитьВырвать из мрака!
править«Тягальщик» — Касаткина, «Десять трупов» — Ники-форова, «Бурлаки» — Репина, — как нужны нам эти потрясающие образы людей, на замученном хребте которых воздвигалась и воздвигается наша жестокая цивилизация.
Братья художники! Вызывайте же вашей кистью из мрака на дневной свет жертв человеческой корысти, жертв нашей жестокости, нашего бездушия, нашего равнодушия. Ставьте их перед нами во всей силе их угнетения и несчастия. Бейте образами их по сердцам могучими ударами вдохновенной кисти. Бейте, чтобы просыпалась при виде их человеческая душа! Может-быть, эти образы заставят заговорить даже душу богача, пришедшего на выставку высмотреть картину для тщеславного украшения своих стен. Может-быть, в ком-то из жадно приковавшихся глазами к вашим полотнам эти образы пробудят нового борца за тот новый мир, — тот новый мир, где тяжкий и опасный труд будет поделен между всеми, где уже не будет подземных нор, полных таких опасностей для мучеников труда, — борца за тот новый мир, где не будет скрюченных во мраке человеческих существ на четвереньках, прикованных на всю жизнь на десять часов в день к каторжным санкам, где не будет жертв гнусной корысти и преступной небрежности, — борца за тот новый мир, в котором жизнь человеческая, каждая братская жизнь будет цениться и оберегаться, как самое драгоценное достояние человечества.
А пока не создался этот новый мир, бейте в спящее подлое сердце наше, столь способное не видеть, не знать, забывать, рабски молчать и ничего не делать перед пре-ступной несправедливостью. Бейте в него вашей вдохновенной кистью, омоченной в человеческой крови и слезах!
Нет, слуги тьмы, вы нас не победите!
Пред силой духа в нас бессильны вы, как тень.
Пусть вы скуете нас, забьете, умертвите, —
Умершее зерно родит в грядущий день!
Из праха нашего восстанут легионы
Борцов за свет, за братство, за любовь.
Песнь радости родят для мира наши стоны,
Победу истине даст миру наша кровь!
EX ORIENTE LUX!
Над снежными кровлями окраины столицы зажглась за моим окном лучистая звезда, и близится великая ночь, когда, как говорят, он родился 1908 лет тому назад.
И миллионы людей по всему свету будут торжественно вспоминать в эту ночь о его рождении. И завтра даже са-мые человеконенавистнические, верящие в одного бога золота и физической силы, газеты — и они будут говорить лицемерными устами о нем, и в них большими буквами будет печататься: «На земле мир, в человеках благоволение»
Но сейчас же, на другой же день, примутся они вновь за свою страшную работу восстановления брата на брата, народа на народ, племени на племя, и опять наполнится мир обманом и насилием, и задвигаются вновь орудия убийства, и потянутся вновь войны и казни, и задрожат в предсмертных судорогах люди, умерщвляемые своими братьями людьми.
И если так, то не мираж ли празднует мир в эту ночь?.. Да проходил ли он, возвеститель любви, со своим словом по этой, обагряемой ежедневно братской человеческой кровью, земле, — да был ли он когда-нибудь в этом ужасном мире со своею проповедью бесконечной любви?
Где же след его среди торжествующей злобы и безжалостной жестокости? Где же след его в заволакивающем кругом жизнь кровавом тумане, из которого несутся мсти-тельные угрозы победителей и замирающие стоны побе-жденных? Не в храмах же след его, где благословляют в эту ночь его имя и где прославляют наряду с ним деспотов, палачей и тиранов?
Есть от чего отчаяться за судьбы мира, за судьбу чело-вечества!..
Но вот там, за тысячи верст, среди того Кавказа, кото-рый веками чтил, как высший закон, как святыню, закон кровавой мести, тот страшный закон «Око за око и зуб за зуб», который стал высшим законом нашей жизни, вот там, среди того Кавказа, где не мстящий, прощающий, поступающий по закону любви человек был до сих пор презрен-ным человеком, — я вижу поднимающийся, сияющий чуд-ным светом, облик женщины. У женщины этой жестоко убили мужа, прекраснейшего человека, одного из лучших людей ее народа, — лишили самого дорогого для нее су-щества в мире, отняли с ним все счастье ее жизни. И эта женщина не только не думает о мщении, но, считая его самым противобожеским делом, прощает убийцам и молит хотящих страшно покарать их людей о пощаде для них, о прощении.
Вот что сообщают кавказские газеты: "Вдова покой-ного поэта князя Ильи Григорьевича Чавчавадзе подает генерал-губернатору следующее прошение: «Военный суд приговорил к смертной казни трех убийц горячо любимого мною и вместе со мною всем грузинским народом покой-ного мужа моего И. Г. Чавчавадзе. При жизни муж мой все силы своего духа, весь данный ему богом высокий дар посвятил укреплению в душе людей чувства гуманности, любви человека к своему брату-человеку. Я глубоко верю, что, останься он в живых, он простил бы тех людей, кото-рые подняли на него руку, и признал бы в них только своих несчастных заблудших братьев. Теперь же память о нем в духовной жизни нашего народа должна быть омрачена смертной казнью его убийц. Это ужасное наказание разрушит то дело любви, тот вечный завет Христа — учи-теля жизни, которым только и жил мой покойный муж. Обращаюсь к вам с горячей, убедительнейшей просьбой: не утверждайте приговора о казни этих несчастных людей. Я сама только благодаря случайности не погибла от их руки рядом с моим мужем и осталась жить только для того, чтобы докончить то дело горячей любви к людям, которому он посвятил всю свою жизнь, — простить тех несчастных заблудших братьев, которых бы он сам простил. Жить мне осталось недолго в этом мире, и теперь от вас зависит сде-лать так, чтобы на закате дней своих я познала самую вы-сокую радость, которая только доступна человеческой душе в ее земной жизни: то слияние с богом, которое испытал Христос, когда, пригвожденный к кресту, в предсмертную ми-нуту, озаренный светом божественной любви, он молил творца простить его врагов, ибо они не ведают, что творят».
Да будет благословенно имя княгини Чавчавадзе, которая написала эти строки.
Если есть такие души в мире, значит, не угас свет в мире, значит действительно прозвучал в мире великий голос любви и посеянное им всходит в мире.
Пусть таких людей, как она, еще так мало, но такие сердца, такие поступки, такие акты высшей любви возрождают нас, поднимают из того мрака варварства, одичанья, в который погружаются люди все глубже и глубже.
Да будет благословенно имя княгини Чавчавадзе. Она возвращает нам веру в человека.
25 декабря
1908 г.
1909 г.
УЧИТЕЛЬНИЦА.
В почти нетопленной, убогой, темной школе
Она среди детей, как солнца луч, горит.
Кругом снегов непроходимых поле,
И вьюга жалобно над избами гудит.
Так далеко, в безбрежной снежной дали,
Заброшена от книг, от лекций, от подруг,
Она не знает скуки и печали:
Детей сестра и мать, детей любимый друг,
Она живет вся жизнью их! Так ясно,
Как детский взор, горит огонь ее души.
Как дорог ей ребенка мир прекрасный!
Как души детские светлы и хороши!
Их жизнью жить! Дышать их детским счастьем,
Цветку их душ расцвесть незримо помогать
И терпеливейшим любви своей участьем
День изо дня их жизнь, как солнцем, согревать,
Жить в них, для них учась, работая, играя,
Как девочка, с их радостной толпой,
И видеть, как растет в них чувство, мысль живая,
Как знанье в них вливается волной,
Как распускается, все выше поднимаясь,
Душа, как человек в их зреет глубине!
Вести их все вперед, их счастьем наслаждаясь,
Их светлой радуясь весне!
Вот в нескольких словах набросок идеала
Ее души. О, часто не легко бывает ей замотанной, усталой,
Когда толпа детей уж далеко,
Когда одна она, одна с своею думой,
С непониманием невежества вокруг…
И вьюга стонет за стеной угрюмо…
Но не сдается верный детский друг
И бодро борется с наплывом грусти черной.
Ее терпенье, как любовь, упорно.
И расцветет опять вся жизнью молодой,
Когда ворвутся шумною гурьбой
Ребята вновь. Как светятся их глазки!
Как речи звонкие несутся горячо!
Как руки их ее хватают за плечо,
Полны к ней милой, неуклюжей ласки!
О, жизнь ее так хороша!.. Сверкает где-то
Чужой народу блеск шумящих городов,
Театров, музыки, нарядов и балов…
Но здесь, в убогой школе, столько света
Средь темных изб, мятелей и снегов!
С ЛОПАТОЙ.
Как радостно дышит грудь! Какое радостное весеннее небо! Какое птичье веселье!
Мягкие, ласковые утренние лучи сладостно заливают меня своим теплом. Глубоко вонзается лопата в землю, и поднимается и падает перевороченный кусок земли с целым миром жизни в ней. Я подставляю перевернутый пласт земли под солнце, под струи наполненного солнцем воздуха, вбирающиеся во все поры перевернутой мной земли, и воздух начинает в ней энергично работать, творить свое великое дело в великой лаборатории природы.
Ряд вскапывается за рядом. Когда я время от времени разгибаю спину, весенние облачка пробегают надо мной в ясном небе. В голове бегут думы за думой, — новые, свежие, свободные, и, как птицы, летящие вон там, улетают, далеко далеко… Мысль работает так ярко, так сильно. Кажется, так далеко позади все темное, тяжелое, больное, спутанное…
С каждым ударом лопаты сильнее бежит кровь по жилам.
Бодрая, радостная усталость после напряженной, каби-нетной городской зимы. Тепло, сила, трепет жизни, радость жизни разливаются по всем членам тела. Весь светлеешь, яснеешь, молодеешь.
Как радостны эти часы, когда сливаешься в одной жизни с землей, с солнцем, с трепетом молоденькой травки, моло-дых листочков, с птичьим гамом… Я сам, как эти куски перевернутой земли, весь пронизываюсь этими лучами солнца, этим чудесным, животворящим весенним воздухом. Я жадно подставляю им свою спину, свою грудь, все свое существо. Я пью жадными глотками солнечную жизнь.
Какую нежность чувствуешь к выравниваемой твоей лопатой и граблями земле, глубокую нежность к ней, матери-кормилице, к этой трогательно отвечающей тебе земле, ко-торая за каждый удар твоей лопатой ответит через не-сколько дней веселыми крошечными ростками.
Когда вечером я очищаю и ставлю лопату в сенях своей избы, я расстаюсь с ней с глубокой благодарностью. Завтра с нею будут опять животворящие часы!
Какая радость в этой близости с землею, солнцем, с весенней зеленью, с птицами, с лазурью небес, с бегущими по ней над полями облаками!..
1910.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ.
(Из Теннисона).
Тихий и нежный, тихий и нежный
Ветер с зеленых волн океана,
Дуй к нам сильнее из дали безбрежной,
Ветер с зеленых волн океана!
Быстро скользя над бегущей волной.
Быстро летя под сребристой луной,
Ветер, корабль принеси к нам скорей!
Ветер, скорей!
Кончится скоро разлука унылая,
Спи же пока, моя крошка, спи, милая,
Спи в колыбельке твоей!
Спи, моя радость, во сне улыбаясь.
Скоро обнимет отец твой тебя!
Спи, к материнской груди прижимаясь.
Скоро отец расцелует тебя.
Парус серебряный в лунных лучах
Мчит его к нам на жемчужных волнах…
В гнездышко к детке спешит он своей!
К детке своей!
Кончится скоро разлука унылая…
Спи, моя деточка, спи, моя милая,
Спи в колыбельке твоей.
СТУДЕНТЫ.
(Памяти Л. Н. Толстого).
Они идут, идут толпами,
И взоры их огнем горят,
И молодыми голосами
Как громом улицы шумят.
Толстой скончался, их великий,
Потрясший души их пророк,
Насилья мрак громивший дикий
И рабства нашего порок.
В гробу он, к жизни новой звавшим
И до конца все дни свои
К борьбе великой призывавший,
К победе братства и любви.
Нет, нет, не мертв он, — он, будивший
Великой правдой их сердца,
Их солнцем правды озаривший.
Ему нет смерти, нет конца!
Он жив. Он с ними. Образ дивный
Его, сияя, им встает,
И в новый мир его призывный,
Могучий голос их влечет.
Но жизнь в ответ полна вся кровью
Насилья, виселиц, штыков,
С распятой на крестах любовью,
С свободой мертвой от оков.
И жжет сердца их молодые
Его «Я не могу молчать!»,
И рвутся крики грозовые,
И никому их не сдержать.
«Долой смертную казнь!».
«Долой смертную казнь!».
О, все слилося в этом звуке —
Весь ужас, мрак и гнет веков,
Все истязания, все муки
Тюремных заживо гробов,
Все пыток ужасы и плахи,
Топор, и кнут, и скрип дыбы,
И палачей в крови рубахи…
Все русской ужасы судьбы!
И в петле виселиц страданья
Кошмар безумный!.. И расстрел!..
И ужас казни ожиданья,
И судорги распятых тел!
Весь ад, все зверства эшафота…
Свист пуль, веревок и бичей…
Вся, вся кровавая работа
Века терзавших палачей!
«Долой смертную казнь!».
«Долой смертную казнь!».
В стране немой толпы народной
Гремит сегодня, наконец,
Как буря смелый и свободный,
Крик молодых ее сердец.
В стране рабов, как ночь безгласной,
Где лишь Толстой один дерзал
Кричать царям, — их юный, страстный
За ним восстал сегодня шквал.
И крик: «Долой навеки казни!»
В лицо венчанных палачей,
Они бросают без боязни
Зловещей участи своей.
За ними, может-быть, закроют
Надолго крепости засов,
В снега, быть-может, их зароют
Сибирских тундр, якутских льдов,
Но никогда пред палачами.
Не станут уж молчать они.
Не задушить уже штыками
Толстым зажженные огни.
«Долой смертную казнь!».
«Долой смертную казнь!».
Но вот вождей казацких крики,
И конский топот в мостовой,
И устремленные в них пики,
И свист нагаек над толпой.
Вот этих плетью разогнали…
Но те идут… И вновь идут…
И свой протест навеки в дали
Всей жизни русской понесут.
И он звучать не перестанет,
Пока в кровавой нашей мгле
Свободы, братства солнце встанет,
Пока есть казни на земле.
«Долой смертную казнь!».
«Долой смертную казнь!».
Ноябрь 1910 г.
1911 г.
Ах ты, воля, моя воля,
Золотая ты моя!
Воля — сокол поднебесный,
Воля — светлая заря.
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли вижу я?!
Знать дошли наши молитвы
До небесного царя.
Долго, долго мы страдали,
Позабытые судьбой.
Долго в рабстве изнывали,
Как под крышкой гробовой.
Как скотина продавались
Мы на рынке городском.
Муж с женою разлучались,
Дети с матерью, с отцом.
Человека в нас не знали,
Не видали брата в нас.
Как зверей, нас истязали,
Надругались каждый час.
Ах ты, воля, моя воля,
Золотая ты моя!
Воля — сокол поднебесный,
Воля — светлая заря.
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли вижу я.
Знать дошли наши молитвы
До небесного царя.
Спали цепи вековые,
Стали снова мы людьми.
Слава тем, кто к свету, к солнцу
Нас ведет из тяжкой тьмы.
Не вернет никто нас больше
В рабства смрадную тюрьму,
Не отнять у нас свободы
Никогда и никому!
С вольной волей, с светлой волей
Жизнь иная уж пойдет.
Новым цветом наше поле,
Наша нива зацветет.
Ах ты, воля, моя воля,
Золотая ты моя!
Воля — сокол поднебесный,
Воля — светлая заря.
Строфы 1, 2 с их повторением в 6 7 и 11 строфе взяты из народной песни, сложенной во время освобождения крестьян от кре-постной зависимости. Остальные строфы написаны мною для празд-ника юношества в 50-тилетие освобождения.
РЫНКИ.
1.
Выхоленные, надушенные ароматными мылами, тончайшими духами,
С брильянтовыми запонками в сверкающих снежною белизною манишках,
Торжественно восседают они, пауки, раскидывающие свою
золотую паутину по всему свету,
В своих великолепных конторах,
У своих величественных бюро,
Прижав к уху телефонную трубку,
И небрежно бросают по всему миру свои приказы:
«Купить — продать! Купить — продать!»
Гигантские сети рельс, миллионы телеграфных проволок,
Беспроволочный телеграф, миллиарды телефонных прово-дов,
Сталь, пар, электричество, воздух, миллионы людей и жи-вотных —
Все разносит по всему свету их повелевающие миром при-казы:
«Купить — продать! Купить — продать!»
Им постоянно нужны все новые и новые рынки.
Все за рынки, все за рынки!
Каждый из них готов залить кровью полмира,
Чтобы только захватить себе новый рынок.
«Рынки нам, рынки!»
Все за рынки, все для рынков!
Человеческое мясо и кровь
За рынки, за рынки!
Прочь справедливость, прочь человечность, прочь любовь!
Тысячи ограбленных, тысячи раздавленных,
Тысячи искалеченных, тысячи трупов, тысячи жертв вновь и вновь —
Все за рынки, все для рынков!
Распято всякое братство, всякая совесть, морями
беспрерывно льется людская кровь, —
Все за рынки, все за рынки.
«Рынки нам, рынки!»
2.
Они хотят рынки. Их воля священна.
Все должны повиноваться им — все должны покоряться
владыке своему Царю-Капиталу.
Туда, где ему не повинуются,
Туда, где не хотят стать его покорными рабами,
Туда, куда его не пускают пить кровь, стричь руно челове-ческих стад,
Туда он посылает своих рабов-солдат,
Врывающихся в мирные деревни
И режущих беззащитных
Черных, желтых своими штыками.
Туда Капитал посылает флотилии своих броненосцев,
Которые наводят свои пушки на беззащитные берега
И избивают всех, и женщин и детей, осмеливающихся не
подчиняться ему, Царю- и Господу-Капиталу…
Как тигр ищет добычу, так ищет рынки и дешевые руки
Ненасытно голодный Капитал… И если б он только мог
Устроить рынки в звериных норах,
Он перегрыз бы и там, как тигр, горло зверей, не дающих
ему себя ограбить.
«Рынки нам, рынки!»
Все за рынки, все для рынков!
Человеческое мясо и кровь
За рынки, за рынки!
Прочь справедливость, прочь человечность, прочь любовь!
Тысячи ограбленных, тысячи раздавленных,
Тысячи искалеченных, тысячи трупов, тысячи жертв вновь и вновь —
Все за рынки, все для рынков.
Распято всякое братство, всякая совесть, морями беспре-рывно
льется людская кровь, —
Все за рынки, все для рынков!
«Рынки нам, рынки!»
3.
Их женщины прекрасны. В их розовых ушах
Переливаются тысячами огней алмазы, каждый из которых
Куплен тысячами дней томительного труда их сестер-работ-ниц, —
белых, черных, желтых, изможденных не-вольниц труда,
Изнуряющих себя на полях, плантациях, в пыли и нескончаемом
грохоте фабрик.
В огнях брильянтов этих жен купцов, банкиров, земельных
лордов, князей переливаются тысячи капель слез ра-бынь
труда, в огнях их рубин тысячи капель их крови, их кровавого пота.
Дети этих женщин, нежно шумящих шелками,
Нежатся в раззолоченных кроватях,
Под атласными одеялами, в простынях с брюссельскими кружевами,
Цена которых сотни-сотни дней тяжкого труда их сверст-ников —
детей и юношей, — детей нищеты,
Наживающих раннюю чахотку в смраде отравленных ядами
кислот мастерских, в пыли непроветриваемых скла-дов,
в рудниках, в копях, полных сырости и отра-вляющих газов, —
Детей нищеты,
Валяющихся по ночам на грязных нарах под смрадными
лохмотьями, полными насекомых, —
Детей нищеты,
Учащихся на заре жизни заливать водкой
Безысходную горечь, безысходную тьму жизни.
Дети богачей играют на радостных берегах теплых морей,
Их женщины лениво качаются в качалках,
Утопая ленивым взором в кружевной зелени Юга,
Улыбаясь нежной лазури моря
В Биаррице, Сан-Ремо, Монте-Карло, на Ривьере,
Где для них везде течет рекою золото,
В то время, когда их сестры — белые, черные, желтые ра-быни труда —
В грязном поту выбиваются из сил на работе в духоте и ад-ском
шуме фабрик,
В отравленных испарениями мастерских, в смертоносных
ту-манах рисовых полей,
Не имея времени прижать свою изможденную грудь
К губкам своих истощенных малюток,
Ранних жертв рахита, туберкулеза, ранних калек телом и душой.
В то время, когда сотни невольниц труда
Должны выходить ночью на улицу, чтобы продать себя,
Стать сточным ведром для первого встречного развратника,
Чтоб вырвать у проклятой жизни недостающий ломоть хлеба,
Женщины и дети повелителей рынков должны утопать в
бе-зумной роскоши,
В сияющих тысячами огней дворцах, в прекрасных виллах.
Под солнцем чудных побережий, среди великолепных пар-ков и садов.
Для этого нужны рынки! Новые и новые рынки!
«Рынки нам, рынки!»
Все за рынки, все для рынков!
Человеческое мясо и кровь
За рынки, за рынки!
Прочь справедливость, прочь человечность, прочь любовь!
Тысячи ограбленных, тысячи раздавленных,
Тысячи искалеченных, тысячи трупов, тысячи жертв вновь и вновь, —
Все за рынки, все для рынков.
Распято всякое братство, всякая совесть, морями беспре-рывно льется братская кровь —
Все за рынки, все для рынков!
«Рынки нам, рынки!»
4.
Закон, справедливость, права,
Право на свободу родины, свободу личности, свободу труда, —
Все это только для них — для царей Капитала и их слуг,
Все это для белых, чьи руки чисты от кровавого пота труда!
А для тех — для цветнокожих парий, — для тех вместо за-кона — штык,
Вместо справедливости — кнут, вместо прав — цепи.
Для белых — Кодекс Наполеона, Хартия вольностей,
Декла-рация прав человека.
Для тех — для цветнокожих — Кодекс кровавого кулака
Вильгельма, Кодекс Китчинера, Галлиени.
Хартия бомбардировки мирной Александрии, избиения
черно-кожих Камеруна,
Декларация мадагаскарской резни, филиппинских истязаний,
карательных разбоев в Китае,
Так недавно еще благородные французы убивали,
Разрывали штыками на части туземных женщин и детей
И грабили до нага, до тла беззащитных, невинных жертв
Алжира, Сенегала, Мадагаскара, Дагомеи, Тонкина, Судана
Так недавно еще просвещенные бельгийцы безумно жестоко
истязали черных в своем Конго,
Итальянцы безумствовали в Абиссинии,
Испанцы, как свирепые тигры, резали темнокожих на Кубе и в Филиппинах.
Белые, преступные, цивилизованные дикари,
Все, грабя, истязая, мучая,
Соперничают друг с другом в жестокости и подлости
Не так давно еще Август Бебель бросил на стол
Пред пятьюстами немецких народных представителей —
сообщников преступлений капитализма —
Высшие орудия германской цивилизации —
Кнуты с запекшейся кровью черных мучеников победного
шествия германского капитала,
Для которого летят клочья мяса и брызжет кровь из ран
черной рабочей скотины.
Только полвека назад носители великой британской культуры,
Верные служители великого британского капитала,
Привязывали к пушкам восставших индусов,
Чтоб совершить над ними самую страшную дли них казнь из казней —
Пушечными ядрами разорвать на куски
Тела тех, для которых уже всякое нарушение покоя тела умершего
Есть самое ужасное кощунство.
Только полвека назад «британские львы», эти сверхприступники,
Кичащиеся на весь мир своей свободой и прогрессом,
Заставили браманистов, которые, обезумев от унижений
и страданий своей родины,
Бросились в борьбу за ее освобождение, —
Браманистов, для которых коснуться языком крови значит
совершить святотатство,
Браманистов заставляли, как собак,
Лизать засохшую кровь
На полу их темниц.
Так поступали и поступят опять и опять, если это им
по-надобится, носители великой британской культуры,
Эти лицемеры из лицемеров,
Со своими несчастными рабами — индусами,
Которых они грабили век за веком, до смерти с голода,
Со своей спокойной, холодной, систематической,
беспощад-ной жестокостью.
Так поступают все они,
Которые так гордятся тем, что они англосаксы, тевтоны,
галлы, римляне, а не люди.
Конституционалисты, монархисты, республиканцы — все они
присягают одной и той же конституции, написанной кровью
их жертв, — договору с дьяволом Барыша и Человекоубийства,
Свято исполняя который, командующий войсками великой
республики Соединенных Штатов генерал Смит
приказал перерезать туземцев старше десяти лет на
острове Самаре на Филиппинах
За то, что филиппинцы не хотят стать рабами американского
капитала, идущего со звездными знаменами их гра-бить.
Таковы все они —
Палачи всемирного грабежа,
Разодетые в расшитые золотом мундиры —
Начальники разбойничьих государственных банд
Британии, Германии, Франции, Италии,
Выворачивающие штыками из окровавленных кишек
осмели-вающихся им сопротивляться туземцев
Золото для европейских банкиров, алмазы для европейских
развратниц, медные рудники для европейских пушек и машин
И рынки, новые рынки для верховного царя и
Бога Европы и всего мира — Капитала!
«Рынки им, рынки!»
Все за рынки, все для рынков!
Человеческое мясо и кровь
За рынки, за рынки!
Прочь справедливость, прочь человечность, прочь любовь!
Тысячи ограбленных, тысячи раздавленных,
Тысячи искалеченных, тысячи трупов, тысячи жертв вновь и вновь, —
Все за рынки, все для рынков.
Распято всякое братство, всякая совесть, морями
беспре-рывно льется людская кровь, —
Все за рынки, все для рынков!
«Рынки нам, рынки!»
ЛЕВОЙ! ЛЕВОЙ! ЛЕВОЙ!
Было дело под Полтавой.
Дело славное, друзья…
Мы дрались тогда со Шведом
Под знаменами Петра…
Солдатская песня.
Левой! Левой! Левой!
В солдатских шинелях покорное стадо идет
И — если прикажут — убьет!
Кого?
Француза иль немца, китайца иль грека — ему все равно.
На то и ружье,
На то и ружье
В солдатские, рабские руки дано.
Левой! Левой! Левой!
Был пахарь он мирный — теперь обученный убийца идет
И дикую песню он в стаде солдатском ревет.
Был мыслящий ткач — теперь он убийства слепая машина,
Послушная серая бойни всемирной скотина.
Кого убивать — все равно.
Приказ только дайте — в кого!
На то и ружье,
На то и ружье
В солдатские, рабские руки дано.
Левой! Левой! Левой!
По свету милльоны, милльоны слепых их ведут,
И все, как один, бессмысленно топчут ногами,
И все, все друг друга они перебьют,
Когда назовут им друг друга врагами.
В чье сердце ударит их пуля — в кого?
Все равно!
Не их это дело — в кого!
На то и ружье,
На то и ружье
В солдатские, рабские руки дано.
Левой! Левой! Левой!
Мозг вынут и вынуто сердце солдата,
Прикажут и будет стрелять
В чужого иль в друга, в отца или брата
Иль в мать.
В кого?
Все равно!
Исполнить приказ — вот дело солдата.
На то и ружье,
На то и ружье
В солдатские, рабские руки дано.
1912 г.
МАМА.
Давно креста нет на твоей могиле,
Давно следа нет меж других могил…
Других, чужих, давно уж схоронили,
Где милый прах, рыдая, я зарыл.
Зачем мне крест? Зачем твоя могила,
Когда всегда, во мне, передо мной,
Живет, встает, с любви бессмертной силой,
Твой образ, любящий, любимый и святой,
И голос милый, слабый, полный ласки нежной,
Как столько-столько лет назад,
Мне говорит сквозь жизни гул мятежный,
И светит мне небесно кроткий взгляд.
О, мама милая! Жива ты, жива ты! Вечно
Душа твоя сияет предо мной
И с нежною любовью бесконечной
Ведет меня незримою рукой.
Ты в муках родила меня. Над бездной
Висела ты. Спустившись над тобой,
Уже схватила смерть рукой своей железной
Тебя, но сжалилась над мной.
Потом… вся жизнь твоя полна была печали,
Но ты была! И в жизнь мою лила
Свой тихий свет. Лучи любви сияли,
И свет любви ты в сердце мне зажгла.
Ты всех любить, понять, прощать учила.
Полны страданий были дни твои.
Безмерно ты страдала. Но любила
Безмерно ты людей сквозь муки все свои.
Меня учила ты прислушиваться чутко
К страданиям чужим и горю их внимать
Не с сожалением холодного рассудка,
Но с жаждой жизнь свою отверженным отдан,
Учила ты подслушивать страданья
Незримые… Нет в мире их страшней!
О, никому неслышные рыданья, —
Нет муки нас мучительно больней!
Как часто сердце брата истекает кровью
Здесь, подле нас, за нашею стеной…
Сестра здесь гибнет с распятой любовью
Под жизни пьяною, звериною ногой, —
А мы, мы крепко спим с душой своей глухой!
Чем больше ты сама страдала,
Тем за других страдала ты сильней.
Все боли, всю нужду, все скорби ты узнала,
И тряпочкой последнею своей
Делилась ты и душу раздавала
Кто счастьем в жизни был тебя еще бедней.
Любовь твоя в жестокой жизни нашей
Безумно попрана, поругана была.
Каких страданий ты испила чашу!
Какой любви ты свет до гроба мне лила!..
И душу свет наполнил тот мою,
И, в переполненной жестокостью отчизне,
Я вышел в путь служить, чем только я смогу,
Лишенным радости и света в этой жизни.
СТАЧКА.
(Из дневника рабочего).
Января 5-го.
Шесть недель уж длится наша забастовка.
Две недели наши дети голодают.
Две недели в наших сумрачных жилищах
Очаги пустые не пылают.
Видеть жен измученных так больно…
Но детей, детей так бесконечно жалко!
Тают, тают!.. Под морозной бурей
Гибнет так весенняя фиалка!
Января 10-го.
Голод! Голод! Все назойливей к нам в двери
Зверь, не знающий пощады, он стучится.
В истощенных, нежных детских жилах
Водянистей все, слабей все кровь струится.
Матери без слез глядеть не могут
В детские о хлебе плачущие очи.
«Хлебца, мама! Дай нам хлебца, мама!»
Просыпаясь, дети молят в мраке ночи.
А она что сделать может? Только сердцем
Разрываться, глядя на их муки,
И во сне все слышать эти просьбы,
Видеть детские протянутые руки.
Января 12-го.
Все проедено. Поддержка нам союзы,
Но ведь нас, бастующих, так много!
И растут-растут терзанья и сомненья,
И растет в нас тяжкая тревога…
О, неужели после стольких дней страданья,
Детских мук, всех жертв, борьбы всей, всех усилий,
Мы сдадимся пред тираном-Капиталом
В червяков раздавленных бессильи?!..
Января 16-го.
Нет! Нет сил смотреть, как дети голодают!
Точно похорон унылых вереница
Дни ползут. Все впалее, все больше
Детские глаза и все прозрачней лица…
Января 18-го.
Самый слабый уж не выдержал… Сегодня гробик
Мы снесли в мучительном молчаньи…
Завтра мы сдадимся! Мы не можем больше
Видеть эти детские страданья!..
Января 19-го.
Телеграмма.
Стачечному Комитету.
Всех детей бастующих товарищей берем к себе на все время забастовки.
Просим немедля приготовить детей к отъезду.
Подробности сообщат выезжающие делегаты.
Высылается поезд с провизией.
Спасены! Как солнца луч ворвался
В мрачные рабочие кварталы!
Спасены! Теперь ты нас не сломишь,
Власть царя и бога-Капитала!
Наши братья, трудовые братья,
Нас спасают братскою любовью!
За борьбу мы не заплатим больше
Детской смертью, бедной детской кровью!
Бедняки как мы, для наших деток
У себя они отнимут хлеба!
Есть же свет, есть Братства свет великий
Под тобой, безжалостное небо!
Января 20-го.
Не расскажешь радость наших женщин!
Лица их бескровные сияют.
На устах счастливая улыбка!
Руки нам в восторге пожимают!
А детишки!.. и боятся, и смеются,
Радостно рассказам тех внимая,
Кто живал в чудесном царстве Юга,
В этом царстве голубого рая,
Где полно все солнца, песен, аромата,
Где звенят гитары, плачут мандолины,
Где осыпят детские головки
Белыми цветами ветки апельсина,
Где обвеет запахом их чудным
Золотой лимон и нежный померанец,
Где на их худых, зеленых щечках
Вспыхнет сразу радостный румянец!
Января 21-го.
Да не греза ль это, да не бред ли это?
Нет! Еще, еще о том же телеграммы!
«Выезжают». «Выехали». — Завтра
Их встречать мы будем рано, рано.
Января 22-го.
Со знаменами сегодня на вокзале
Мы товарищей-спасителей встречали,
И рабочих гимнов мощные раскаты
Как победный марш по городу звучали.
Вот они! Свисток и клубы пара!
Вот они, сверкая черными глазами,
К нам с подножек, шумные, сбегают,
Весело целуются с детями!
Наш язык они почти не знают.
Их язык не знаем мы. Но звуки
Их речей полны такой любовью!
Братски так нам руки жмут их руки!
Января 24-го.
День отъезда детей
…Все уже в вагонах. Дети плачут
И сквозь слезы улыбаются, смешные!
Там их солнце южное пригреет,
Обласкают волны голубые!
Там для них, детей нужды и горя,
Хоть на миг заблещет праздник жизни.
Никогда они его не знали
На груди у мачехи-отчизны.
Там они сияющему морю,
Как мечте, как сказке, засмеются!
Там они впервые всей душою
Солнцу, жизни, детству улыбнутся!
Дни счастливые промчатся там стрелою,
И всю жизнь, как сны волшебной сказки,
Всю-то жизнь им сладко сниться будут
Юга, солнца, моря свет и ласки!.
Сами, как ребята, и смеясь и плача,
Провожающим мы бросились в объятья.
…………………………………………………
Дан свисток. Шумят уже вагоны…
О! спасибо вам, спасибо, братья!
А теперь — теперь бороться будем
До победы или смерти с голода! Мы знамя
Высоко рабочее поднимем,
Разожжем борьбы великой пламя!
Февраля 15-го.
Ура! Мы победили. Фабриканты сами вступили с нами в переговоры. Да здравствует великое международное братство рабочих! В нем наша сила и победа. Его знамена все выше и выше поднимутся над миром. Братство побе-дит все.
1913 г.
УЧЕБНАЯ СТРЕЛЬБА.
Пушечные выстрелы, проклятые пушечные выстрелы потря-сают дом.
Кабинет, где я работаю, сотрясается от пушечных залпов.
Я отвечаю им залпами своих строк о всемирном человече-ском братстве.
Братья-люди! поднимитесь и ответьте одним великим
могу-чим кличем всемирного братства
На преступные пушечные залпы.
Ответьте великим провозглашением всемирного братского
союза всех народов, всех людей, —
И тогда они — проклятые пушки — замолчат навеки!
НАРОДНЫЙ УЧИТЕЛЬ.
Средь тундры сибирской, в промерзлой пустыне
Поселок заброшен глухой.
Прикован к нему он, не могший с царизмом
Ужиться свободной душой.
Учителем был он, и в темной отчизне
Он сеял познания свет.
К сияющей знаньем и разумом жизни
Он детям прокладывал след.
И в царстве холопства, штыка, произвола,
В удушливом царстве цепей
Он строил свободную, новую школу
Для новых, свободных людей.
И школа была та вся творчеством детским,
Вся счастьем для детской души,
Вся полная жизни и радости светлой,
Труда, и игры, и любви.
Он нового в школе творил человека —
Любовного брата людей,
Свободного сына грядущего века
Сверженья всех рабских цепей.
Но было то в рабской России. Шпионы,
Доносы и злоба вокруг…
И вот он, живой, в этой снежной могиле,
Народный заступник и друг.
За тысячи верст от родимых селений
Жандармы его увезли
За то, что всю душу он отдал народу
Несчастной, забитой земли.
Он луч был всходящего солнца над Русью,
Он жизнь был во тьме гробовой.
За это, затравленный, сгибнуть он должен
В сибирской пустыне глухой.
Всю ночь его кашель терзает. Разбило
Страданье спаленную грудь
И скоро безвременно рано погаснет
Борьбы его пламенный путь.
Чужая рука его в мерзлую землю
Зароет без слез и любви,
И вьюга Сибири одна лишь завоет
Над ним причитанья свои.
Из сел, где учил он, светил он и бился
С народною тьмой вековой,
Никто не придет и не скажет спасибо
В пустыне ему ледяной.
Безвестна могила, покрыта снегами,
Но сеял кто полной рукой
Великое семя любви и познанья,
Тот в мире бессмертен душой.
Душа его в детских, им нежно любимых,
Им ярко зажженных сердцах,
И новая жизнь в них стучится уж в мире
Сквозь дикость, сквозь рабство и страх.
И нету награды и счастья нет выше,
Как он, все стремленья свои
Отдать для великой победы над мраком,
Для светлой победы любви!
НОЧЬ С ВОЛКОМ.
Сядь ко мне на колени, моя дорогая малютка.
Слышишь, как дождь льет и хлещет и бьет по крыше в черной, как смоль, вечерней мгле. И как ветер в роще ры-чит, ревет и бушует.
Ну, а теперь помолчи и послушай… А потом поцелуй меня покрепче за мой рассказ.
Твой отец заблудился тогда в ночи, черной как смоль, как этот вечер, в бурю, такую же страшную бурю, как та, которая сейчас ревет за нашим окном.
Высоко на пустынных скалах, где крадется дикарь за зверем, — за волком в лесу, за медведем в кустах, — там на узкой тропинке застигла меня эта ночь, непроглядная ночь. Дождь и ночь облегли все кругом. Ветер, как бешеный, рвал и метал и трещал ветками навеса из высоких елей, спускавшегося над моей тропинкой.
Я тащился по узкой тропе во мгле, оглушенный, изби-тый ветками елей, хлопавших под бешеными порывами ветра.
Падая от усталости, я нащупал большую ель с густо на-саженными огромными сучьями. Сзади ели была каменная стена скалы. Я вполз туда, чтобы укрыться от бешеной бури, от яростного ливня, от страшных порывов ветра.
Через мгновение я почувствовал, что я не один.
Что-то зашелестело во мраке.
И два зеленые глаза сверкнули во мгле.
Это волк был там со мною.
Маленькая моя, не пугайся. Не бойся.
Я и волк сидели тут бок-о-бок в эту долгую, долгую ночь, укрытые от страшной непогоды.
Волк прижался ко мне своим мохнатым мехом.
Каждый из нас согревал другого своим телом.
Каждый чувствовал в этой бурной тьме, что человек и животное — братья.
А когда вокруг нас перестали трещать, ломавшиеся под ударом вихря, ветви елей, предостерегая нас о возможности гибели, —
Когда вокруг нас забрезжило сырое, ненастное утро,
Мы пошли своими дорогами из нашего ночного убе-жища.
Дорогая моя, поцелуй меня за мой рассказ.
Слышишь, как ветер все ревет и ревет.
Нам с тобой тут так тепло,
А как бешено выла буря тогда, в ту бурную, страшную ночь, на пустынных скалах,
Когда мы с волком прижимались, как братья, друг к другу!
По Байарду Тайлору.
ДЛЯ ЧЕГО ОНИ ЖИЛИ?
Они жили в самой глубине столичного дна.
Он с обваренной паром грудью, с чахоткой она.
Их каморка была темна, сыра, грязна,
Вся смрадом пеленок, смрадом человеческим вся полна.
Их рабочий день был одиннадцатичасовой работой,
Их жизнь — вечной нуждой, вечной гнетущей заботой.
Он был когда-то молодой, рослый, сильный, статный.
Она цвела здоровьем, мила как цветок, с улыбкой нежно-приятной.
Ничего, ничего от этого у них не осталось.
Он пил. И она, порою, до пьяна напивалась…
Где-то были поля, где-то был свет звезд, где-то ярко све-тило солнце.
Вечный сумрак злой глядел в их подвал, в их оконце.
Днем вечный шум машин, вечное станков вкруг них грохо-танье,
А вечером портерной лавки ослепительное сиянье, —
В пьяном тумане поскорей, посильней забыться.
А дома в постель, не видя грязи, вони, нищеты, свалиться.
Сегодня, как завтра, и завтра, как вчера…
Вся жизнь какая-то темная, грязная, мертвая, пустая дыра…
В этой нищете, в этом мраке, в этом смраде они детей ро-жали.
Дети были как тени. И как тени они исчезали.
Он сначала, она за ним, безвременно рано свалились.
Над их могилой солнце сияло и звезды приветно светились,
Но они, как и при жизни, их не видали.
На дне ямы, в нищенском пятом разряде, они без снов те-перь спали.
Ничто не разбудит их вновь для рабской, нищей, каторжно-тяжкой жизни
В их рабской, темной, как тюрьма, как крышкой гроба заби-той, отчизне.
А ведь он и она в жизнь для чего-то великого, для чего-то
прекрасного посланы были!
Но судьба, и братья-люди, и сами себя они растоптали,
раз-давили, убили…
Для чего они жили?!.. Для чего они жили?!..
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЬЯВОЛА.
Спи, дитя,
Бай, баю!
Это я, старый дьявол Европы,
Колыбель качаю твою.
Бай, баю!
Спи, надежда Германии,
Немецкое дитя,
Немецкая кровь,
Немецкая душа.
Ты так сладко спишь,
Улыбаясь во сне.
Ты видишь свою мать,
Ее ласку, ее любовь.
Когда ты подрастешь,
Я научу тебя убивать —
Хорошо, хорошо,
Лучше всех в мире!
Спи, дитя.
Бай, баю!
Это я, старый дьявол.
Колыбель качаю твою.
Бай, баю!
Там за Вогезами, за Маасом,
Спит французское дитя
И видит райские сны,
Небесные виденья.
Маленький француз
Так сладко спит.
Ему снится мать,
Ее ласка, ее любовь.
Когда француз подрастет,
Я научу его убивать —
Хорошо, хорошо,
Лучше всех в мире!
Спи, дитя.
Бай, баю!
Это я, старый дьявол Европы,
Колыбель качаю твою.
Бай, баю!
Когда француз вырастет,
Ты пойдешь и убьешь его.
Ты видишь, дитя:
Его колыбель вся в крови.
В старой детской,
Где он лежал ребенком,
Обезумевшая старая мать
Закачает пустую колыбель.
Когда ты вырастешь,
Француз придет и убьет тебя.
Ты видишь, дитя:
Твоя колыбель вся в крови.
Спи, дитя.
Бай, баю!
Это я, старый дьявол,
Колыбель качаю твою.
Бай, баю!
В старой детской,
Где ты лежал ребенком,
Обезумевшая старая мать
Закачает пустую колыбель.
Удар за удар!
Ненависть за ненависть!
Что может быть милей
Сердцу дьявола?
Спи, надежда Германии,
Спи, упованье Франции,
Пока один из вас не проснется
На штыке у другого!..
Спи, дитя.
Бай, баю!
Это я, старый дьявол Европы,
Колыбель качаю твою.
Бай, баю!
СОЛДАТСКИЙ МАРШ.
Бей, барабан! Под звуки твои
Скоро весь мир потонет в крови!
Мы, солдаты, должны одно лишь знать:
Убивать, умирать! Умирать, убивать!
Ноги все, как один, поднимаем.
Все рабы. Все, как один, шагаем.
Руби! Бей! Стреляй! Коли! Режь! Кроши!
Штык обломается, зубы вонзи!
Ты для того и родился и рос,
Чтоб чрез тебя реки крови и слез
В мире пролились, чтоб с диким лицом
Шел ты на братьев сквозь пушечный гром.
Да, человек для того лишь живет,
Штык, чтоб воткнуть человеку в живот.
Были мы люди, стали мы звери.
Заперты к братству, к свету нам двери.
Ноги все, как один, поднимаем.
Все рабы. Все, как один, шагаем.
Бей, барабан! Под звуки твои
Скоро весь мир запляшет в крови!
СКОРБНЫЕ ОЧИ.
Они сходятся, мужчины и женщины,
Сходятся, вьют семейное гнездо, рожают детей
И — увы — так часто опять расходятся.
Порою это глубокая супружеская драма,
Полная страданий,
Порою это легкомысленный каприз:
Сошлись, бог знает, зачем,
Разошлись, бог знает, почему.
Порою расходятся с окровавленным сердцем,
Годы, годы трепещущим потом от муки.
Порою расходятся равнодушные, холодные,
Легко забывающие друг друга,
Забывающие всю прошлую жизнь вместе,
Как пронесшиеся куда-то тучи и бури,
Как случайно пролетевшие облака.
Порою супруги расстаются так легко…
Но позади них остаются чьи-то скорбные очи,
Чьи-то души,
С мучительной болью переживающие это расставанье.
Из чьих-то сердец незримо капают капли крови.
Чьи-то сердца навсегда остаются надломленными на всю жизнь…
Это очи, это сердца бедных детей,
Детей разошедшихся, бросивших друг друга родителей.
Порою рана в сердце мужа давно закрылась,
Другая привязанность давно выросла на месте забытой прежней.
Порою сердце жены наполнилось
Новой любовью, новым счастьем…
Но дети, бедные дети разорванной, растоптанной любви,
Дети разбитого счастья, —
В глубине их взора живет неисцелимая скорбь.
Пред одним ребенком встает покинутый, дорогой, милый отец,
Перед другим — брошенная милая, дорогая мать.
Может-быть, он даже не очень хороший был отец,
Может-быть, она даже не очень хорошая была мать,
Но ничто, ничто не может вырвать горя от их разрыва
Из детского сердца.
Бедные дети разорванных, растоптанных,
В тысячах случаев так безумно легкомысленно разорванных
и растоптанных браков,
Дети с надорванным сердцем —
Это цветы, навсегда уже надломленные.
И как жестоки те, которые обрекают на эти страданья
Бедную детскую душу!
ТЫ С НАМИ.
Ты с нами всегда, дорогая моя,
Дочурочка наша родная.
Нам райская, нежная светит улыбка твоя,
К нам тянутся ручки твои, обнимая…
Усталые, грустно домой мы бредем,
И грезится все нам, что птичку родную мы дома найдем,
Что выбежишь ты, вся сияя, навстречу,
И ручки обнимут, и звонкие, милые речи
Польются ручьями…
То греза… Нет, нет, то не греза! Ты с нами!
Ты с нами всегда. Там — в могилке твоей
Лишь перышки птички вспорхнувшей моей,
Но сердце, ведь, с нами, — мы слышим, как бьется нам с мамой оно,
Любви бесконечной полно.
Обрушатся ль нового горя удары на нас,
Ты с нами всегда в наш страдания час…
И плачешь ты с нами, и шепчешь нам нежные ласки свои,
И раны смягчают нам теплые слезы твои.
Когда же нам радость минутно блеснет из-за туч,
Всегда в ней любви твоей светится солнечный луч
И в сердце твой радостный смех нам звучит, как, бывало,
На мамы коленях ты с ней без конца хохотала.
Ты с нами всегда. И, пока не закроем навеки мы очи,
В сверкании дня и во мраке полночи
Ты с нами, ты с нами, родная, живая, в сияньи лучей
Любви беспредельной, бессмертной твоей!
МОИ ПРЕСТУПЛЕНИЯ.
I.
правитьМеня судят беспрерывно, бесконечно. За эти три года я вытоптал своими шагами плиты коридоров бесконечного здания суда, этой громадной фабрики бездушной расправы с человеком, где по длинным коридорам мимо меня водят взад и вперед под конвоем сотни людей в унизительных арестантских одеждах, где с обоих сторон этих зловещих коридоров раскрываются время от времени двери наполнен-ных людьми зал, в которых с утра до ночи судьи автомати-чески расправляются, как с неодушевленными мертвыми предметами, с нами, с тысячами человеческих жизней, кото-рые попали в капканы того, что называют здесь правосудием.
Здесь судят грабителей и воров, — здесь судят и меня за то, что в моих изданиях призывается перестать грабить грабимый веками народ. Здесь судят мужиков, которые запахали несколько десятин своей земли, беззаконнейше от-нятой у них сильными, властными людьми, — здесь судят и меня за то, что в изданиях моих обличается то, что кучка властных людей захватила по всему земному шару землю, принадлежащую всему трудовому человечеству, и провоз-глашается, что похищенная земля должна быть возвращена трудящимся. Здесь судят торгующих без патента водкой за то, что они составляют конкуренцию казенной продаже водочного яда, — здесь судят и меня, призывающего к борьбе со всеми дурманами, какими правительство и капи-талисты отравляют народ. Здесь судят убийц, — здесь судят и меня за то, что в моих изданиях люди призываются не только не убивать никого никогда ни по чьему приказу, но и не делать ни над кем ни малейшего насилия.
А я все выпускаю такие же новые книги, — и нет конца моим преступлениям. И мне думается порою, что, вероятно, меня будут судить до самой моей смерти, пока наше изда-тельство будет работать для пробуждения человеческого сознания.
II.
правитьВ этом торжественном зале судебной палаты, где меня судят, все рассчитано на то, чтобы воздействовать на вообра-жение, чтобы придать всему совершающемуся здесь вид грозного священнодействия, вид, что здесь творится высшее, великое государственное правосудие, чтобы запугать суди-мых и чтобы прикрыть то, что здесь действительно делается: гнусную расправу с человеческой жизнью и мыслью.
Суд заседает на возвышении, на помосте, устланном красным сукном. Судьи восседают за огромным столом, по-крытым багряным сукном, в креслах красного бархата; пред-седатель на кресле с особо высокой спинкой с короной. Все судьи в расшитых золотом мундирах. На груди у председателя сияет большая золотая цепь. Такие же цепи по-меньше у восседающих по бокам его членов палаты.
Справа за своим столиком прокурор, требующий уничто-жения книг и заточения русских издателей и писателей в тюрьму, как убийц и грабителей. Слева от судейского по-моста загородка, за которую загоняют подсудимых, и перед нею столик, из-за которого встают и говорят защитники, тоже разодетые в торжественные фраки и белоснежные ма-нишки, и старающиеся вырвать человека из судейской пасти.
Все здесь священнодействует.
Днем зал ярко озаряется солнцем через огромные окна. Вечером зал заливается ослепительным потоком электриче-ского света.
Сзади председателя огромный, во весь рост, портрет царя, именем которого совершаются здесь все расправы, — портрет повелителя всех судов, кричащий: «Не давать по-щады!». А в правом углу палаты маленький образ Христа, тщетно говорящий: «Не судите вовсе», «Кто без греха — брось в нее камень».
Налево от судей стоит аналой, где лежит евангелие, где именно и написаны эти слова: «Не судите» и еще слова: «Не клянитесь». И над этим евангелием ежедневно заставляют клясться десятки людей. В коридорах суда я постоянно встречаю перебегающего из одного зала в другой маленького ковыляющего старика священника, который приводит к присяге и вся деятельность которого состоит единственно в том, чтобы каждый день, целыми днями, призывать люден к поруганию заповеди Христа: «Не клянись вовсе!».
Меня судят почти всегда здесь, так как мои преступле-ния — преступления печатного слова — заслуживают особо важного суда.
Меня обвиняют в тяжких преступлениях: в агитации против священной частной собственности, так как в моих изданиях вся земля провозглашается собственностью всего народа, каждому члену которого, желающему на ней тру-диться, должен быть открыт свободный к ней доступ; меня обвиняют в восстановлении одного класса на другой, так как в моих изданиях обличается деспотизм, эксплуататорство, преступность властвования, грабеж и насилие господствую-щих и проповедуется равенство всех людей, уничтожение всех классов; меня обвиняют в возбуждении войск к неповиновению, так как мои издания проповедуют братство всех народов, всеобщий мир, объединение всех враждующих на-родов в одну семью, уничтожение всех войн.
III.
правитьНедавно по требованию цензора схватили, арестовали, отняли, увезли мою собственную книгу «Братская кровь» за ее протест против милитаризма, за ее призыв к человечеству освободиться от военного рабства.
Я стоял у окна и смотрел, как полиция вывозила с на-шего двора мою книгу, в которой была заключена часть моей души, часть моей борьбы за торжество братства, свободы, человечности в мире.
Впереди воза с «Братской кровью» шел полицейский офицер. Сзади шествие замыкали два городовых.
По глубокой иронии жизни в это время на нашем дворе происходила на открытом воздухе съемка для кинематографа фильмы «Пушкин». В эти минуты Гоголь читал там свое произведение Пушкину и другим литературным светилам того времени. У всех у них цензура Николая Палкина беспощадно вырывала куски их писательского сердца, свирепо, калеча и уничтожая их творения за один намек на свободную мысль. И вот, через 75 лет после этого, мимо этого кинематографического собрания русских литераторов эпохи Николая I тянулась теперь процессия палачей Николая II, везшая в судебный застенок на судебный эшафот произве-дение русского писателя XX века все за то же преступле-ние — за призыв человека к освобождению.
Времена проходят. Тюрьмы и палачи остаются.
Цензурные удушения и судебная расправа с печатью, со свободной мыслью, со свободным словом, — это одна из основ, на которых держится государство. Свободная мысль, свободное слово разрушают государственное рабство. Дай волю мысли и слову — и государственному насилию конец!
И люди в золотых цепях и расшитых мундирах, которые судят меня, стараются изо всех сил для государства, кото-рое платит им каждое двадцатое число большое жалованье, вешает им на грудь кресты и звезды. И они заточают без остановки в тюрьмы издателей и писателей и сжигают в XX веке рукою палача книги, оберегая власть и защищае-мых ею насильников и эксплоататоров от всякого вторже-ния в жизнь свободного воздуха, свободной мысли, свобод-ного слова, оберегая государство от всякого свободного дви-жения в народном сознании.
И я, не покладая рук, — худо ли, хорошо ли, но больше 25 лет работающий для народного просвещения, — должен вставать перед этими палачами свободного духа, когда они входят, чтобы начать свою расправу, должен садиться, когда они сядут, вставать и стоять, когда они изволят меня спра-шивать, и, наконец, без крика протеста выслушивать, стоя, когда они читают свои гнусные «по указу императора» при-говоры об истреблении дорогих мне книг, над изданием ко-торых я работал со всею моей любовью. Какое унижение, какая мерзость!
И я вынужден, давя в себе крик души, каждый раз всеми силами терпеливо бороться здесь, стараясь отстоять, вы-рвать из окровавленной пасти власти ту или другую книгу, которую хотят убить эти заматерелые в своей жестокости убийцы свободного слова. Душа порою кипит.
Хочется бросить им в лицо свое негодование, крик возмущения. Но схватываешь и останавливаешь себя, стараясь убедить их пощадить книгу, потому что мне глубоко дорог заключенный в ней луч света, который может проникнуть из нее в народное сознание.
IV.
правитьСудьи мои, судейские генералы, стареют и умирают за судебной расправой.
Недавно, в тот день, когда должно было слушаться одно из моих дел, старик судья, важно восседавший, как верный сторожевой правительственный пес, с государственной золо-той цепью на шее, упал во время судебного заседания, по-раженный ударом. Его унесли, бездыханного, под просты-ней на носилках из зала.
Я смотрел вслед и думал об этом старике: «Брат! Ты был послан в мир, как и всякий человек, для разумной, сво-бодной, великой жизни. И, вместо этого, ты, дикий, темный, с так называемым высшим университетским образованием человек, продавшийся власти, просидел всю жизнь в этом отвратительном, зловонном судебном застенке, все возвы-шаясь в чинах и опускаясь все ниже и ниже в нравственном отношении, занимаясь делом, полным лжи и жестокости, за-щищая рабство и угнетение народа. Сколько людей, дела которых ты докладывал, за осуждение которых ты подавал свой голос, разбили себе голову, или сошли с ума в тюрем-ных каменных мешках, или пропали в ссылке, на каторге, или сгибли потом на виселице; сколько семей осужденных ты обрек на гибель от голода… пока тебя самого не вытащили сейчас, как никому ненужную падаль, мертвого, от-сюда, из зала, откуда ты посылал стольких своих братьев людей на духовную и физическую смерть!
И все-таки на твое место сядет теперь сейчас же другой, такой же, как ты, кандидат в судьи и мертвецы, и будет де-лать то же, пока люди будут продавать властителям свою совесть».
V.
правитьЦензура и суд хотят уничтожить самое важное из того, что мы издаем. Они судят сейчас изданное нами «Исследование Евангелия» Толстого, восстанавливающее во всей чи-стоте, во всей силе учение истины. Эту книгу солдат — мо-сковский генерал-губернатор — велел арестовать. И ее предают суду. Церковь, власть, цензура, суд объявляют эту книгу кощунственной, богохульной. Пилат вновь арестует Христа для Каиафы.
И вот книга, которую Лев Толстой писал с величайшим духовным подъемом, с душевным восторгом, весь полный радостным сознанием совершаемого им великого дела, книга эта лежит на столе перед судящей ее судебной палатой, как вреднейшее, богомерзкое, опаснейшее, преступнейшее тво-рение.
Распинатели Христа, нагло называющие себя теперь хри-стианами, чрез 2000 лет судят его учение, обличающее их преступления.
Меня на этот раз не судят. На первых порах хотели су-дить и меня по статьям, грозящим каторгой, но потом им стало, очевидно, неловко. Судят лишь книгу. Судят лишь истину.
Меня не судят, но сердце мое обливается кровью за судьбу этой книги, и мы с моим защитником, столь беско-рыстно горячо борящимся за свободное слово, стараемся вырвать у судей ее освобождение.
Но судьи неумолимы. Их души крепко заперты чинами, звездами, жалованьем и будущей большой пенсией, когда они уйдут на покой после всех своих преступлений. Им отдан приказ расправиться с попыткой возрождения учения истины, и они исполняют данное им повеление. Христа са-мого нет, чтобы запереть его в сумасшедший дом, как безумного бродягу, дерзостно призывающего уничтожить все насилия, все суды, все расправы в мире. Христа нет, но можно сжечь на костре книгу, восстанавливающую его уче-ние, оболганное и задушенное церковью и властью.
И вот «Исследование Евангелия» приговорено судеб-ной палатой к уничтожению. Костер, на котором церковь жгла Гуса, Саванароллу, Джордано Бруно, не погас и в его огне теперь, в ХХ-ом веке, сожгут великое слово Христа и Толстого.
Перед тем, как судить исследование учения Христа, там судят двух грабителей, а потом приступают к расправе над Евангелием. Христа попрежнему распинают между двумя разбойниками.
VI.
правитьНа закате своей жизни Толстой хочет разжечь мысль человечества пламенем объединенной им высшей мудрости всех веков и народов, зажечь великий свет ее, как маяк, на берегу океана жизни человечества, чтобы корабль чело-вечества мог итти верным путем, следуя лучам этого света.
И старец Толстой, с величайшей любовью, с гигантскими усилиями, составляет книгу объединенной мудрости челове-ческой — «Круг чтения», который должен залить своим светом путь человечества, осветить человеку его жизнь и смерть, раскрыть ему, в чем высшее благо и зло его жизни, — «Круг чтения», который должен высоко вознести над всем Любовь, Доброту, Милосердие, Равенство, Свободу, Брат-ство, Взаимную помощь, Единение и Взаимное служение, провозгласить, голосами величайших мудрецов мира, любовь главным основным законом жизни.
Толстой поручает нашему издательству напечатать и распространить эту книгу. И мы издаем ее, счастливые, что можем сделать это. Но тьма ненавидит свет, и власть подни-мается на «Круг чтения», ибо «Круг чтения» во имя любви и свободы говорит против насилия человека над человеком, государства и церкви над народом. «Круг чтения» говорит против грабительства властных насильников, распоряжаю-щихся народными судьбами, народным достоянием, отняв-ших землю у народа. «Круг чтения» говорит против воен-щины, сковывающей и угнетающей мир. «Круг чтения» призывает человека, народ, человечество к освобождению от насильственного и добровольного рабства. Эти призывы ненавистны государству, которое все зиждется на рабстве. И цензурные палачи арестуют «Круг чтения» и требуют суда над книгою для ее уничтожения и суда надо мною за то, что я осмелился ее издать.
И суд исполняет это приказание. Он исполняет все, что ему прикажут.
Суд набрасывается на «Круг чтения», как коршун на свою добычу. Суд вырывает из него своими кровавыми когтями великие слова чешского апостола правды, рабочего-ремесленника, пророка из народа — Петра Хельчицкого, ибо Хельчицкий могучим, пламенным, страшным, простонародным, обличающим словом громит церковь и государство, сковавшие тело и душу народов и подменившие христиан-ство своей ложью. Хельчицкий ярким светом озаряет всю организацию обмана и грабежа народов, называемую хри-стианским государством и церковью, раскрывая все их пре-ступления. Хельчицкий потрясающим словом громит строй, где тунеядствующие, роскошествующие, властвующие классы, господствуя над трудящимися, грабят под всеми предлогами труд и землю рабочего народа, изнемогающего под их бременем. Хельчицкий показывает народу, как законы государства и церкви попирают законы Правды, Брат-ства, Свободы.
Постановив вырвать и сжечь правду Хельчицкого, суд набрасывается на сияющее в «Круге чтения» великим светом «Провозглашение» Вильяма Гаррисона, величайшего амери-канского борца против рабства, который начал с борьбы за освобождение черных рабов и кончил борьбою за освобождение всего человечества из рабства насилия и обмана. Суд постановляет истребить его «Провозглашение», ибо Гаррисон призывает к созданию нового мира, нового человече-ства, которым не будет править никакое правительство, — править будет одно только братство и свобода, так как ни отдельный человек, ни собрание людей не имеют права властвовать, то-есть употреблять насилие над себе подобными. Этот возмутитель Гаррисон говорит, что отечеством для нас должен быть весь мир, соотечественниками все человече-ство, и потому мы должны любить другие страны столько же, сколько и свою родину. Все люди братья, — и потому Гаррисон призывает объявить незаконными не только все войны, как наступательные, так и оборонительные, но и все вооружения, все приготовления к войнам. Он говорит, что мы должны стремиться всеми возможными мирными спосо-бами к тому, чтобы все царства слились в одно царство брат-ства, что если мы верим, что должно наступить время, когда мечи перекуются на плуги и копья на серпы, то мы должны делать это сейчас же, не откладывая на будущее время. Гаррисон призывает не участвовать ни в каких делах, свя-занных с насилием, не исполнять никаких требований, противоречащих любви, братству, свободе. Он призывает к уничтожению всякого насилия в мире, ибо насилие поро-ждает всегда только зло. Он провозглашает, что зло может быть уничтожено только добром, что изничтожающий душу и тело закон «Око за око», до сих пор властвующий в мире, должен быть заменен возрождающим человека законом любви, уничтожающим месть, судилища, тюрьмы, казни, на которых держатся все существующие государства, весь су-ществующий общественный строй.
За «Провозглашением» Гаррисона суд постановляет вы-рвать и сжечь те страницы Толстого и Генри Джорджа, где Толстой говорит о том, как покончить со всяким насилием в мире и где оба они с такой великой силой говорят о пре-ступности богатства, о величайшем беззаконном захвате земли в собственность, которая так же несправедлива, как всякое рабство, — говорят о том, что земля должна быть об-щим и равным достоянием всех, людей и что это должно быть немедленно осуществлено.
Наконец, суд приговаривает сжечь рукою палача чудес-ные строки великого итальянского освободителя Мадзини, который огненными красками рисует сначала народ, спящий в ливрее рабства и политического бесправия, народ в лох-мотьях, измученный, подбирающий крохи с роскошного пира богачей, а затем пробудившийся народ грядущего но-вого мира, к созданию которого Мадзини страстно призы-вает всех, — народ, уже не развращаемый роскошью, не озверяемый нищетой, встающий, во всем своем величии, народ людей-братьев, соединенных одними великими узами братства и любви.
О, они правы, эти судьи, эти палачи, бросая в огонь Толстого, Мадзини, Гаррисона, Хельчицкого. Государство не может терпеть правду этих пророков. Они разрушают его основу. Основа государства этих судей — насилие; основа, провозглашаемая «Кругом чтения», — любовь. Основа их государства — эгоизм, эксплоатация одних дру-гими; основа этой книги — братство. Государство — это расправа, месть, «Око за око»; эта книга — перерождение людей добром, возрождение. Государство — это властительство над землей и человеком сильных, хитрых, жадных; эта книга — освобождение земли и человека. Их государство — это охрана богатства богатых; эта книга — обличе-ние преступности богатства. Их государство — это госу-дарственный и церковный гипноз, внушение, порабощение духа, как и тела; эта книга — освобождение человеческого духа от всякого внушения, гипноза, от всех насилий, обма-нов, уз. Государство — это соединение людей цепями и разъединение их душ; эта книга — соединение всех людей в единой любви и всех народов в едином братстве.
О, они правы, эти слуги государства: они не могут по-терпеть «Круга чтения». Сильнейшие страницы его должны быть истреблены, ибо они колеблют почву под ногами вла-сти, они разжигают пламя истины, пламя свободы в мире.
Меня судят за то, что мне выпало величайшее счастье быть первым издателем «Круга чтения». Мне выпадает не-заслуженная честь сидеть на скамье обвиняемых с Толстым, Гаррисоном, Мадзини, Хельчицким, Генри Джорджем, — этими пророками человечества.
Прокурор обвиняет книгу и меня бездарно, деревянно, но это все равно, — все равно суду дан свыше приказ рас-правиться с книгой и со мной, наконец, за мои преступления.
Когда защитник, перечисляя книги, на которые он хо-чет ссылаться, называет евангелие, прокурор требует, чтобы ссылки на евангелие были запрещены.
Я приговорен в крепость за издание преступной книги, называющейся «Круг чтения», в которой Лев Толстой со-брал воедино, в одном фокусе, лучи великого солнца всечело-веческой истины. Эта книга, разрешающая величайшие во-просы человеческого духа и бытия, осуждена на самое варварское изуродование. Рука палачей должна обезобразить величайшее по мудрости, по грандиозности замысла творе-ние духа нашего века.
И судьи бесстыдно делают это, зная, что им за это хо-рошо заплатят.
Палачи, поднявшие руку на «Круг чтения», щедро на-граждаются: прокурор, имевший бесстыдство потребовать уничтожения «Круга чтения», получает выгоднейшее назна-чение и вскоре становится директором департамента поли-ции с огромной властью и с громадными неограниченными денежными средствами в руках. Член палаты, председатель-ствовавший на этом процессе, назначается сенатором.
Палачи свободного слова высоко оцениваются госу-дарством.
С тех пор проходит 12 лет.
Назначенный сенатором член палаты, председательствовавший на процессе «Круга чтения», через недолгое время умер в Петербурге, не вкусив сладостей дальнейшего по-вышения.
Прокурор после революции расстрелян.
Не знаю, сидя в тюрьме, вспоминал ли он, как он тре-бовал семь лет пред тем истребления «Круга чтения», ве-ликой книги любви, освобождения, прощения, и как настаи-вал, чтобы нельзя было ссылаться на евангелие, говорящее — «не судите».
Вслед за ним и министр юстиции, требовавший беспо-щадных расправ с независимой мыслью и свободным словом, этот хозяин русских судов, столько лет совершавших под его руководством бесчисленные преступления под вы-веской правосудия, этот министр также пал в собственной крови.
Дикие, жалкие, безумные люди! И несчастная Россия, которая должна была бесконечно сносить, как душат ее мысль, как стараются вырезать ее язык!
Но всякая тирания в конце-концов погибает, а свобод-ная мысль, свободная истина высоко поднимается, неистре-бимая, из всех застенков и костров.
Есть на Руси великая могила
Вдали от городов с кричащей суетой,
С их биржей и тюрьмой, с их царством наглой силы,
С их одурманенной дурманами толпой.
Есть на Руси родная всем могила.
Среди природы мирной и простой,
Средь тишины лесов, таинственно великой,
Сливается с землею прах великий
Толстого. И бессмертной красотой
Нам над могилою лесной
Сияет дух его, — его, кто правды вечной
Над миром поднял солнце, как никто,
Кто средь вражды народов бесконечной
Провозгласил любви и братства торжество.
Там, над Толстым, нет храма пышных сводов,
Все у могилы той так просто и бедно,
И там, где погребен всемирный вождь народов,
Нет даже имени великого его.
Зато над ним — и днем и в мраке долгой ночи —
Дубы, склоняяся, любовно шелестят,
И звезд сияющие очи
Ему торжественно и радостно горят.
Зато кругом, кругом поля ему родные,
Где сладостно шумят колосья наливные,
Поля с крестьянской, вдовьей полосой,
Где лился пот Толстого трудовой,
Где он с сохой ходил упорно и смиренно,
Он, миром всем благословенный,
Труда и духа гений и герой.
Недвижен со штыком невольник часовой
На страже у гробов, где спят земли владыки.
Там, где Толстой, там нет царей охраны дикой,
Там нет солдат с ружьем, где запеклася кровь,
И сторожит покой его великий
Одна великая народная любовь.
И на столбах его ограды бедной
Нет похвальбы царей победной,
Но столько слов любви, любви к нему живой.
Китайскою, японскою рукой
Начертаны они… А вот рука француза.
И немца… К вечному союзу
Врагов слепых он страстно призывал.
Весь мир в любви Толстой соединял,
И мысль его одной святой мечтой горела:
Победно разогнав вражды безумной тьму,
Слить человечество в одно живое тело,
Слить в душу братскую единую одну.
Ни на мгновение не складывая руки,
Пока последний вздох не отзвучал,
Нас в новый, братский, мир из бездн вражды и
И рабства нас он вел, и свет его пылал.
Боровшийся за счастье всех народов,
Всех братьев — страждущих, измученных людей,
Апостол истинной, неведомой свободы,
Сверженья всех границ, всех тронов, всех цепей,
Всех эшафотов, пушек всех и лжей,
В борьбе с царящей тьмой насилья
Гигантским, пламенным усильем
Он поднял в мире братства новь.
Кипит еще вражда, и льется в мире кровь,
Но в мире есть средь нас могила эта,
И льются из нее потоки света
И поднимается всемирная любовь.