МИНУВШЕЕ: Исторический альманах. 16.
М.; СПб.: Atheneum; Феникс. 1994.
Э.Ф. ГОЛЛЕРБАХ И И.И. ЛАЗАРЕВСКИЙ
(Из переписки 1930-х годов)
править
Прежде чем познакомить читателей с избранными страницами из переписки двух, достаточно забытых, но оттого не менее интересных и значительных деятелей отечественной культуры первой половины нашего столетия, охарактеризуем вкратце каждого из них.
Эрих Федорович Голлербах (1895—1945) — весьма примечательная фигура литературно-художественной жизни России 1920—1930-х годов. Человек разносторонних дарований, он одновременно был искусствоведом и литературоведом, поэтом и философом, художественным критиком и гравером, наконец, коллекционером и библиофилом. Не каждое дело в равной мере удавалось ему, но все вместе сделало его личностью незаурядной. И, конечно, главной питательной средой, сформировавшей Голлербаха, была особенная, неповторимая атмосфера Царского Села[1], окружавшая его с раннего детства. Вот что писал об этом сам Эрих Федорович: «Решающими влияниями стали великолепие памятников искусства, очарование парков, смутные отзвуки пушкинской эпохи, отблески былой литературной славы, наконец, спорные победы русского символизма…»[2] Тем большим контрастом на этом фоне была мещанская обстановка, царившая в доме его отца — обрусевшего немца-булочника. В юношеские годы эти разнородные впечатления пробудили в Голлербахе серьезный интерес к литературе и искусству, активно способствовали развитию его литературного дарования.
Позже, учась в царскосельском реальном училище и в Психоневрологическом институте, на физико-математическом и на историко-филологическом факультетах Петербургского университета, — всюду Голлербах «предавался литературным опытам»: много занимался теорией литературы, ее историей, писал стихи. Впоследствии адресатами и героями его статей и поэтических упражнений стали в основном писатели и художники, связанные с Царским Селом. Этой «обители бессмертных теней Державина, Жуковского, Карамзина, Пушкина, Лермонтова, Тютчева…» посвятит Голлербах и одну из самых поэтичных своих книг — «Город муз», в предисловии к которой напишет: «В Царском Селе нам дорого не „царское“, а вечное. В нем пленительно прежде всего обаяние литературного подвига»[3].
Родному городу Голлербах был обязан и приобщением к музейному делу, в значительной мере повлиявшим на его отход от чисто теоретических, философских проблем и на его сближение с проблемами практического искусствознания. Этот поворот свершился в 1918, когда он познакомился с известным искусствоведом Г. К. Лукомским и под его руководством стал работать в художественно-исторической комиссии Детского Села, занимавшейся описью имущества и сохранностью дворцовых ансамблей города. Накопленный здесь опыт Голлербах перенес в Петроград, где в 1919—1921 как научный сотрудник отдела по охране памятников искусства и старины сформулировал важные для начального этапа культурной революции принципы музейного строительства, задачи музеев. Широкая образованность, глубокое понимание сущности литературного и художественного процессов, закономерностей развития литературы и искусства позволили Голлербаху создать ряд проблемных исследований, сыгравших важную роль в развитии отечественного искусствознания. Таковы «История гравюры и литографии в России» (Пг., 1923), «Портретная живопись в России. XVIII век» (М.; Пг., 1923), «Искусство эпохи Возрождения и Нового времени» (Л., 1929), «Пути новейшего искусства на Западе и у нас» (Л., 1930) и др. Значительное место в деятельности Голлербаха занимала также литературная иконография: отражение личности и творчества того или иного писателя в портретах и иллюстрациях. В результате многолетних трудов им были подготовлены и опубликованы фундаментальные альбомы, посвященные Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Салтыкову-Щедрину и Шевченко. Всего за 25 лет творческой работы Голлербахом было опубликовано около 50 книг и свыше 600 статей. Предметом исследования становились книжная графика или архитектура, фарфор или миниатюра, костюм или портрет… Сам Голлербах в автоэпиграмме так характеризовал себя:
Полупоэт, полуфилософ,
Полуэстет, полумудрец…
В потоке мировых вопросов
Он захлебнется наконец1.
1 ОР РГБ. Ф.453. К.1. Ед.хр.12. Л.1.
Мнение же большинства людей, хорошо знавших или друживших с Голлербахом, наиболее емко и объективно выразил известный ленинградский поэт В. А. Рождественский: «В обиходе он [Голлербах] был очень общительным, заряженным деловой энергией человеком, а работоспособность его и разносторонность его интересов были поистине удивительны. Он всегда что-то писал, на что-то „откликался“, организовывал выставки, издания, был страстным библиофилом и коллекционером»[4].
О библиофильских интересах Голлербаха следует сказать отдельно. Это увлечение, зародившееся в детские годы, было для него вполне органично и связано поначалу с его поэтическим и философским творчеством, а затем — со всей литературной работой в целом. При этом Эрих Федорович выступал не столько книголюбом-собирателем, сколько библиофилом-издателем и библиофилом-искусствоведом. Страстная, действенная любовь к книге и книгоизданию, неуемная энергия, с которой он подключался к любому интересному книжному делу (особенно к подготовке какого-либо библиофильского издания), — все это снискало Голлербаху заслуженный авторитет и признание в библиофильской среде. К этому необходимо добавить, что в 1923 Эрих Федорович явился одним из инициаторов создания в Петрограде хорошо известного Ленинградского общества библиофилов (ЛОБ). Считая содружество библиофилов «всегда нужным и благодарным делом», Голлербах в то же время, видел в библиофилии «вдохновительницу всех книгоиздательских подвигов»[5]. Во всяком случае, в применении к нему — автору и издателю многих книг, в том числе нескольких чисто библиофильских изданий, — это определение абсолютно верно.
В отличие от Голлербаха, вся жизнь которого прошла между Царским Селом и Петроградом-Ленинградом, судьба уготовила Ивану Ивановичу Лазаревскому (1880—1948) как бы две жизни, разбив их с математической точностью на два равных периода — петербургский и московский.
Детство и юность Лазаревского прошли в небогатой, но весьма культурной дворянской семье, связанной родственными узами с И. С. Тургеневым и А. А. Фетом. Помимо матери — превосходной музыкантши, человека большой души и широкой культуры — значительное влияние на Ивана Ивановича оказали ее друзья: писатель и коллекционер Д. В. Григорович — один из главных деятелей Общества поощрения художеств, и В. В. Стасов — едва ли не самый знаменитый художественный и музыкальный критик второй половины прошлого века, много лет возглавлявший Отдел изящных искусств Императорской публичной библиотеки. В значительной мере благодаря им Лазаревский сумел с лихвой восполнить свое домашнее образование (из-за перенесенного в юности туберкулеза он не поступал в высшее учебное заведение). Этому же способствовали общеобразовательные поездки по странам Западной Европы, Северной Африки и Индии, а также его служба в качестве помощника секретаря Общества поощрения художеств (1900—1902) и помощника хранителя Русского отдела Публичной библиотеки (1902—1906)[6].
Последовавшая затем поездка в крупнейшие центры книгопечатания с целью ознакомления с лучшими образцами художественной полиграфии помогла Лазаревскому сделать окончательный выбор своей будущей профессии. В 1907 он поступил работать в Акционерное общество печатного дела «Слово», где служил сначала техническим редактором и зав. художественным отделом, а затем — зав. технической частью издательства. В эти же годы Иван Иванович в качестве художественного редактора сотрудничал с лучшими столичными типографиями — Товариществом Р.Голике и А.Вильборг и «Сириусом», где через его руки прошли такие высокохудожественные издания, как «Казначейша» М.Лермонтова с иллюстрациями М.Добужинского (1913) и «Пиковая дама» А. С. Пушкина с рисунками А.Бенуа (1911), а также хорошо известные в библиофильской среде журналы «Аполлон» и «Старые годы».
В 1910 Лазаревский перешел работать в акционерное общество издательского дела «Суворин и Ко», где ему в начале 1914 предложили возглавить художественно-технический отдел московского филиала фирмы. Таким образом и состоялся переезд петербуржца Лазаревского в Москву.
Как справедливо отметил в своих воспоминаниях С. Г. Кара-Мурза — известный театральный критик и библиофил — ко времени своего переезда в Москву 34-летний Лазаревский по праву пользовался репутацией столичного литератора хорошей марки, а также авторитетного специалиста по вопросам книжного искусства и разного рода собирательства[7]. Такую лестную характеристику Иван Иванович заслужил своими многочисленными статьями, очерками и рецензиями в столичной прессе, главным образом, по вопросам художественной полиграфии, истории декоративных искусств и собирательства (к концу жизни он был автором около пятисот публикаций такого рода). Особенно много статей Лазаревский посвятил вопросам коллекционирования, так как сам был страстным собирателем старого хрусталя, интересовался историей литографии и, конечно, редкими книгами.
Большую популярность приобрела серия его статей, опубликованных в 1913 в московской газете «Утро России» под названием «Среди коллекционеров и антиквариев». В легкой, непринужденной манере Лазаревский поведал читателям о чудаках-собирателях, посвятивших свою жизнь поискам и сохранению для потомства уникальных образцов старинной мебели, цветного хрусталя, фарфора, редчайших изданий… При этом читателей покоряли не только оригинальность сюжетов, но и сам тон рассказчика, проникнутый теплыми, задушевными нотками, неподдельным вниманием и уважением к своим героям. Отсюда понятен тот огромный интерес, который вызвала книга Лазаревского «Среди коллекционеров» (СПб., 1914), вобравшая в себя упомянутые очерки, предварительно обработанные и дополненные автором. По словам Кара-Мурзы, она стала «настольной книгой для каждого серьезного собирателя»[8], что и позволило ей выдержать в короткое время еще два издания (1917 и 1922). Более того, газетные очерки Лазаревского способствовали возникновению в Москве в том же 1914 новой организации коллекционеров — «Общества любителей старины», одним из учредителей которого стал сам автор очерков. Наконец, спустя семь лет, Лазаревский предпринял издание собственного журнала — «Среди коллекционеров» (1921—1924), пользовавшегося весьма большой популярностью среди собирателей (достаточно упомянуть, что тираж журнала в короткий срок вырос с 50 до 1800 экз.).
В первые же послереволюционные годы Лазаревский активно включился в работу по сохранению памятников отечественного искусства и в течение 4-х лет (с 1918 по 1922) был членом президиума Комитета по охране памятников искусства и старины при Моссовете. В 1921 его также привлекли к участию в комиссии по изучению русских иллюстрированных изданий при Историческом музее, в том же году он вступил в члены только что организованного Русского общества друзей книги (РОДК). Вот каким он запомнился в тот период современникам: «Петербуржец с головы до ног, он немного прихрамывал и не расставался с палкой, что придавало ему чуть-чуть старомодный, барский вид. Палка имела в его руках скорее вид щегольского стека, чем орудия помощи при ходьбе…»[9].
В 1922 в жизни Лазаревского произошло событие, на многие годы определившее его дальнейший жизненный путь: он был приглашен в Госиздат для организации «Художественного подотдела» или, говоря современным языком, художественной редакции издательства. Большой практический опыт и организаторский талант помогли Лазаревскому необычайно улучшить художественно-оформительскую работу Госиздата, что, по мнению специалистов, во многом определило становление в Москве самостоятельной школы книжного искусства, помогло выработать наиболее совершенные принципы оценки оригинальных художественных решений[10]. Не случайно с большой благодарностью вспоминают Лазаревского известные художники книги Д. А. Шмаринов и Б. А. Дехтерев, начинавшие свой путь в искусстве под его непосредственным руководством. «Ивану Ивановичу я обязан своими первыми шагами — самым сложным и самым трудным, что может быть для молодого художника, — отмечал Шмаринов в своем выступлении на вечере памяти Лазаревского в 1948. — Я благодарен ему за его культуру, заботу, настойчивость и требовательность»[11]. Дехтерев (впоследствии многолетний руководитель художественной редакции издательства «Детская литература») видел главный успех Лазаревского в Госиздате в том, что он был «человеком высокой культуры, знал искусство прошлого и умел подбирать талантливых людей»[12]. Одновременно с работой в Госиздате Лазаревский руководил Полиграфгруппой в ГАХНе; был членом Государственного ученого совета (ГУС) по Изосекции; участвовал в подготовке многих крупных книжно-графических и полиграфических выставок, в том числе русского отдела международной выставки в Лейпциге и Всесоюзной полграфической выставки (обе — в 1927)[13]; наконец, работал над составлением «Полиграф-справочника», который увидел свет в 1932, а затем был дважды переиздан (в 1944 и 1946).
После реорганизации Госиздата в 1930 Лазаревский работал во многих столичных издательствах, в том числе издательстве АН СССР, Изогизе, «Молодой гвардии», Соцэкгизе, Учпедгизе и др. И везде он был желанным сотрудником, на которого можно было положиться при подготовке особо сложных художественных изданий, таких, например, как академическое издание полного собрания сочинений А. С. Пушкина (1937) или «Витязя в тигровой шкуре» Ш.Руставели с иллюстрациями С.Кобуладзе (1936). В каждое такое издание Иван Иванович, обладавший безукоризненным художественным вкусом, вкладывал все свое умение, всю энергию и дар организатора. Наиболее точно сказал об этом известный московский искусствовед В. М. Лобанов: «Лазаревский был одним из тех людей, которые много потрудились над возрождением русской художественной книги /…/. Причем в это дело, в эту работу Иван Иванович внес не только личный свой вкус: он, засучив рукава, действовал, старался изучить непосредственно черновую сторону полиграфии. Он знал ее не только с точки зрения определенных эстетических форм, не только в результате изучения хороших подлинников Публичной библиотеки или у отдельных любителей искусства, но он изучал это на наборной кассе, он изучал это у печатной машины…»[14]
Знакомство Голлербаха с Лазаревским произошло, вероятно, в начале 1920-х в связи с намечавшимся в марте 1921 выходом первого номера московского журнала «Среди коллекционеров». Лазаревский, озабоченный поисками будущих авторов нового журнала, в числе других обратился, по-видимому, и к Голлербаху, так как уже со второго номера, вышедшего в апреле 1921, Эрих Федорович становится одним из постоянных и активных петроградских корреспондентов журнала (достаточно сказать, что за четыре года существования журнала Голлербахом было опубликовано на его страницах 28 статей и заметок, что на две больше, чем опубликовал сам Лазаревский). Естественно, что в эти годы между ними велась активная переписка, однако от нее сохранилось (по крайней мере, в московских и ленинградских архивах) всего два письма: от 24/XII.1921 и от 26/III.1923 (оба — в ОР РГБ). Основной же массив дошедшей до нас переписки относится к 1931—1941[15]. Именно поэтому мы делали отбор для данной публикации из писем этого десятилетия.
В эпистолярном наследии Голлербаха переписка с Лазаревским занимает особое место. Она выделяется не столько количеством писем (в оба адреса их свыше пятисот), сколько особой тональностью и раскованностью. По масштабам и долголетию ей, например, не уступает переписка Голлербаха с известным московским искусствоведом и книговедом, профессором А. А. Сидоровым, или с не менее известным москвичом — художественным критиком и библиофилом П. Д. Эттингером, однако она носит совершенно иной, чисто деловой, скорее информационный или библиофильский характер. В этих письмах нет той задушевности и открытости, чисто дружеской пикировки или налета состязательности в эпистолярном искусстве, наконец, — попытки высказаться до конца, сознавая, что будешь понят правильно, — всего того, что характерно для переписки Голлербаха с Лазаревским.
Помимо чисто литературных достоинств их писем, они чрезвычайно информативны и мемуаристичны (особенно у Лазаревского), насыщены краткими, но весьма выразительными и афористичными (а зачастую и ироничными) характеристиками современников — художников, литераторов, искусствоведов, издательских работников и коллекционеров… В то же время, и здесь об этом следует упомянуть, в переписке Голлербаха и Лазаревского почти совершенно не упоминаются многие их общие знакомые, подвергшиеся репрессиям в 1930-е. Это, на наш взгляд, объясняется тем, что оба они были «людьми своего времени» и несли на себе бремя законов этого времени. Они и сами испытали на себе мощь государственного репрессивного аппарата: Лазаревский в конце 1919 был арестован МЧК без предварительного обвинения и отпущен лишь через девять месяцев, а Голлербах в 1933 был привлечен к судебной ответственности по делу известного литературоведа Р. В. Иванова-Разумника и находился под арестом в камере предварительного заключения более двух месяцев. Ко всему прочему, им было хорошо известно из многих источников, что личная переписка часто перлюстрируется, и потому подвергать себя такой опасности не хотели ни тот, ни другой. Зато много внимания уделено собственным творческим замыслам корреспондентов, их текущей работе над тем или иным изданием. Именно близость книжно-издательских и собирательских интересов, постоянно подпитывавших их взаимный интерес друг к другу, смогла, на наш взгляд, сделать эту переписку столь продолжительною (свыше 20 лет) и уникальной по обилию содержащихся в ней материалов, характеризующих не только жизнь и деятельность двух замечательных тружеников отечественной культуры, но и художественно-издательскую жизнь страны 1930-х.
Все письма печатаются по рукописям и публикуются впервые. Часть из них приводится с сокращениями (опущены незначительные бытовые подробности), что обозначено купюрой «/…/». Публикаторские конъектуры даются в квадратных скобках.
К сожалению, из-за неполноты дошедшей до нас переписки Голлербаха и Лазаревского, не все письма имеют прямые ответы. В целом, однако, публикуемая корреспонденция вполне передает общий характер их переписки и взаимоотношений.
Ах, Вы меня флатируете, дорогой Эрик Федорович, говоря современным мондэнным языком. Я с удовольствием пишу Вам, так как пишу совершенно забывая «письменный» стиль и пишу как положит на душу си деван Дьё1. Но я на флатирование поддаюсь плохо и Ваши лестные слова о моем умении писать разбиваются о сумрачную действительность: ибо факт остается фактом и факт тот — моя литературная косноязычность.
Мне вот очень жаль, что нас разделяет шестисотверстная полоса земли и мы не имеем возможности поработать вместе; я уверен, что мы могли быть весьма отличными Ильфами и Петровыми на предмет написания не только мемуаров, но некоего повествовательного жанра истории наших дней. Но в одиноком состоянии я не способен на что-либо подобное.
Нотгафтский2 гроссбух, собственно, относится не к нему самому: Вам вероятно ведомо, что его супруга происходила из некоего банкирского дома далеко не арийского рода3, была скупа и гроссбух предпочитала в душе всем сборникам акмеистов, наимоднейших поэтов того времени. У Нотгафта кроме звонкого титула, «состоявшегося за обер-прокурорским столом правительствовавшего сената»4, никаких особых движимостей и недвижимостей не было. И банкирша его крепко прибрала к рукам и тлетворное влияние гроссбуха, сиречь постоянная и неизменная оглядка на «выгодность» каждого шага и поступка, навсегда внедрилась в бытие почтенного Федора Федоровича.
Возвращаюсь к Вашим мемуарам. Дело не в том, чей путь длиннее и чей путь был более чреват «встречами и речами». Дело в том, насколько запечатлен этот путь в записках, дневниках, архиве и т. п. И вот тут-то перевес на Вашей стороне «целиком и полностью», так как у меня, в силу многих обстоятельств, переездов и иного, никакого архива, ни самого малейшего, нет. А полагаться на память при своем «пути» в тридцать с лишним лет — просто невозможно. Многое уже из памяти изглаживается, для очень многого нужны какие-то «импульсы». По какой-нибудь мелочи вдруг начинает вспоминаться большая и сложно и хитро сплетенная история, поднимаются в памяти образы и типы, о которых, казалось, забыто вчистую.
Вот недавно, по одной надобности, я потребовал себе в Учпедгиз из Ленинской библиотеки комплект двух газет за 1910 год — «Биржевых ведомостей» и «Нового времени». Выписав, что было нужно, стал просматривать лист за листом, номер за номером — и вот заметки хроники — художественной, театральной, финансовой и банковской, чисто бытовой, наконец, самые статьи и заметки всколыхнули такое море забытого, такое множество фактов забытых в наслоении прошедших лет, что я ясно понял: это невозможное предприятие засесть за мемуары без того, чтобы не отвести очень много времени предварительной работе — а время где! Его нет совершенно. Не хватает. Даже при том условии, что я прихожу на службу к 12-ти и вскорости буду служить 4 дня в пятидневку.
Кстати о воспоминаниях. Встречались ли Вы в старом и новом Петроленинграде с некиим М. С. Кауфманом, хроникером многих и многих петербургских газет. Он мне писал два года тому назад, что у него составились очень интересные воспоминания, главным образом из хроникерского быта круга блаженной памяти «Давыдки», «Федорова», «Мариинской» и «Москвы». Быт этот, интересный, жуткий в своей звериности и циничности (с ним я соприкасался в течение 4 лет работы в «Слове»5) канул в преисподнюю и отзвуки его в воспоминаниях Кауфмана несомненно представляют собой значительную ценность. Мне вот сейчас вспомнилась одна фигура из этого «Давыдкинского» круга — поэт Деянов. Дни, вечера и ночи он проводил в отдельном кабинете, грязном и вонючем, этого дешевого трактирчика. Сотрудник «Петербургского листка» — влиятельнейшей газеты для громадного числа петербуржцев — мелкого купечества и чиновничества, мещанства и состоятельного класса ремесленников, он вел еженедельный рифмованный воскресный фельетон. Кроме того, он писал театральные рецензии, причем писал собственно не он сам, а ему в трактир администраторы театров, типа фарсов и опереток, приносили готовые заметки плюс приложения более или менее значительного денежного порядка. По тогдашнему времени суммы эти были не мелкие и все они, вместе с гонорарами, пропивались у Давыдки, а жена с детьми побиралась крохами, вырванными буквально силой.
А талант у Деянова, поэтический талант, был несомненно и при иных условиях из этого полупьяного циника вышел бы далеко не заурядный поэт. Он был остроумен, злобно, метко и остро остроумен, его, как огня, боялись даже в условиях тогдашней «бесцензурной цензуры»; Деянов это отлично знал и немало злоупотреблял также по линии получения всяческих даяний, на что охотно шли многие и многие из затрагиваемых им, лишь бы не попасть на страницы Листка в очередном деяновском фельетоне под более или менее прозрачными намеками.
Как-то однажды у Ивана Леонтьевича Щеглова6, кажется единственного, у кого из порядочных людей бывал Деянов, и единственно кто, по неизъяснимой душевной доброте, его принимал, Деянов в моем присутствии читал отрывок из какой-то своей поэмы и мы все были поражены (нас было несколько человек писателей у Щеглова) силой, напряженностью, красотой звукового выражения, неожиданностью ритмического построения, свободой и музыкальностью его стиха. Я помню, как на него буквально набросились и Щеглов, и Пильский7, и еще кто-то с требованием опубликовать эту поэму, с увещеваниями бросить подлую халтуру и работать над собой. Из этих увещаний никакого толка не получилось и Деянов не вырвался из того болота, в которое его засосала мелкожурнальная богема.
Ну, довольно на сегодня. Желаю Вам отдохнуть хорошо. Буду рад вести от Вас. Если повидаетесь с Богаевским8 — все ему приветы. Жму крепко руку.
1 Флотировать, от франц. flatter — льстить; Ci-devant Dieu — как перед Богом (фр.).
2 Нотгафт Федор Федорович (1886—1942) — коллекционер произведений изобразительного искусства, музейный и издательский деятель. Заведовал (с 1925) художественной частью Ленинградского отд. Госиздата, а затем изд-ва «Искусство». С 1938 — зав. изд-вом Эрмитажа.
3 Имеется в виду Ренэ Ивановна Нотгафт (урожд. Кестлин) — первая жена Ф. Ф. Нотгафта, дочь директора банка. В 1921 уехала к родителям за границу, жила в Швейцарии и Франции.
4 Имеется в виду служба Ф. Ф. Нотгафта в Сенате, куда он поступил в 1909, после окончания юридического факультета Петербургского ун-та.
5 «Слово» — петербургское акционерное общество печатного дела начала XX в., занимавшееся типографской и издательской деятельностью.
6 Щеглов (псевд., наст. фам. — Леонтьев) Иван Леонтьевич (1856—1911) — писатель, драматург.
7 Пильский Петр Моисеевич — писатель, критик. После революции жил за границей, редактировал газету «Сегодня».
8 Богаевский Константин Федорович (1872—1943) — художник-пейзажист, член объединения «Мир искусства».
Вы, как будто, человек интеллигентный, с запросами и ответами в «публику» через свои литературные творения, как будто почти что из «знатных» лиц, а вот пойди ж, на одном этапе своей плодотворной и разносторонней деятельности и спотыкаетесь: на переписке. Нужно себя настроить на особый лад, чтобы переписываться с Вами, дорогой и уважаемый Эрик Федорович. Вы писали: проездом буду в Москве, напишите мне в Коктебель. Написать Вам написал, а ответа нет и Вы проследовали де ретур1 и уже давно вероятно в моем чудном Ленинграде.
А мне хотелось с Вами повидаться и поговорить. Как Вы живете, над чем работаете и где работаете? Как Ваши воспоминания? Мне что-то все ж таки сдается, что рано Вам их писать — не то что не доросли до того сакраментального возраста, когда люди прежнего быта уходили на покой и им оставалось только одно — писать мемуары, а другое — много еще живых и действующих людей затронете Вы неизбежно и при Вашем характере и с Вашим языком наживете себе еще сотню врагов и недоброжелателей, каких Вы, господь Вам прости, умеете творить себе походя.
Кто-то мне передавал, что Вы приглашены или приглашаетесь в Русский музей. После «разъезда» тамошней администрации я давно ждал, что это случится. Русский музей привлекает пока что наших друзей из провинции — там служит уже Корнилов2 и мечтает попасть туда Дульский3. Не знаю, как Корнилов, но Дульскому, мне думается, вреден будет воздух Ленинграда. Все они — провинциалы — хороши на своих местах. Вот возьмите Ильина4 — когда он был в Нижнем, сколь прекрасен был его облик нижегородского Гутенберга, а приехал в Москву, то ничего крупного не получается — в Полиграфическом институте был — финиш получился конфузный, в Гихле5 тоже с «мокрицей» закончились его дни, и теперешние дни в Детгизе далеко не «прекрасные дни Аранжуеца»6. Единственно где он прочен, то это в типографии Наркомвнудела, но там почти что одна ведомственная литература и особенных антраша не выкинешь.
Ну, черт с ними, со всеми провинциальными, расскажу Вам о заграничных милордах. Собственно говоря, об одном из них, о Жорже де Лукомском7. Сегодня мне передавал Щусев8, что есть «возможности» в переезде Лукомского обратно в Союз. За это даже тов. Киров, но есть все же такие «но», которые этот факт не делают реальным, а весьма и весьма еще проблематичным. Я посмеялся на слова Щусева — не рано ли приезжать тов. Лукомскому. А что, спросил Щусев. Да ведь бумаги-то у нас пока мало, отвечал я, а существование Лукомского без 24 томов архитектурно-литературных упражнений в год нечто немыслимое.
На самом деле, не так ли?
Вчера жена принесла мне из своей библиотеки несколько номеров «Золотого руна»9. Я давно не видел этого журнала. И перелистывая простыни его страниц, вспомнил свое недоброжелательное отношение к этому журналу, вплоть до запросных писем ко мне Николая Рябушинского — почему во всех своих отзывах я всегда отрицательно отношусь к этому изданию. Сейчас я только убедился еще раз в своей правоте: до чего бездарное, не то что беспринципное, а просто неумное издание, какое-то свалочное место Розанова и Блока, Чулкова и Белого, Сологуба и Л.Столицы10. Даже умные люди по-моему глупели на столбцах «Золотого руна». Стоит просмотреть хронику Сюннерберга11 — какой-то безвкусный и тягучий кисель, ни одной живой мысли, ни одного острого слова — какая пропасть между этой хроникой и хроникой «Мира искусства»12, которую так чудесно вели там Нурок и Нувель13.
А сколько денег извели на «Золотое руно». Когда закончился первый год издания и из ассигнованных Торговым домом Рябушинских 80-ти т[ысяч] получился несколько-тысячный остаток, то Николай Рябушинский, эдакий Медичи из Зарядья, решил отпраздновать годовщину тем, что закрыл на весь вечер самый большой ресторан в тогдашней Москве — «Метрополь», наприглашал кого только мог плюс петербуржцев (послав им приглашение, а к приглашению приложив проездные билеты в международном вагоне с припиской, что обратный билет будет получен в Москве). К конфузу петербуржцев, только немногие вернули хаму-Медичи его билеты — Врангель, Верещагин14, Вяч. Иванов и еще кое-кто.
Остальные поехали «на даровщинку» и были свидетелями самого именно «зарядьевского» пьянства и оранья упившегося Рябушинского, что все художники, писатели, поэты и критики — говно собачье, которое он покупает и будет покупать покуда ему не надоест. Скандал получился грандиозный, но нашлись «миротворцы» и взбаламученное море скоро успокоилось и снова в милом соседстве появились Розановы и Блоки.
Просмотр «Золотого руна» вызвал во мне грустные мысли. Вспоминал наши художественные журналы дореволюционные, да и послереволюционные. Какая все бездарь (журналы типа «Старые годы»15 не в счет) — ведь только один «Мир искусства» был подлинно талантлив: озорной, задирчивый, с ярко выраженной линией поведения. «А „Аполлон“?»16 — скажете Вы. Да, конечно, он не бездарь, но и не талантлив; но согласитесь сами, что помимо акмеистов он «линией» своей не очень-то мог погордиться, а «занозистостью» и того менее. Мне кажется, что неуспех наших художественных журналов был результатом того, что очень уж сама по себе некультурна была художественная среда и ее деятели. Когда ее представители «творили», то «творили» не мудрствуя ни лукаво, ни не лукаво, а просто как птица поет. А коль скоро пришлось свои действия синтезировать и подводить под них какую-то «умную» базу, то и получались лишь глупость и скука. А у «Мирискусников» была культура и культура большая и были они люди образованные и почти все университетские и они знали, что хотели проводить в искусстве и литературе (тут, пожалуй, меньше). В том и был их секрет первенства.
Однако я заговорился с Вами. А хочется еще кое о чем поговорить. Но уж до будущего письма. Всего хорошего, жму руку.
1 De retour — обратно (фр.)
2 Корнилов Петр Евгеньевич (1896—1981) — искусствовед, исследователь отечественной графики, коллекционер. Первоначально жил и работал в Казани, затем, в начале 1930-х, переехал в Ленинград.
3 Дульский Петр Максимилианович (1879—1956) — художественный критик, историк искусства, музейный деятель, художник. Жил и работал в Казани, где был одним из основателей Казанского библиографического кружка друзей книги и соредактор журнала «Казанский библиофил» (1921—1923). Много внимания уделял подготовке и изданию каталогов художественных выставок, проходивших в Казани.
4 Ильин Николай Васильевич (1894—1954) — художник книги, выпускник архитектурного отделения МУЖВЗ. С 1922 по 1930 работал в качестве «художника-конструктора книги» в типографии Нижполиграфтреста (г. Нижний Новгород), где создал ряд замечательных образцов наборных обложек с использованием акциденции. С 1930 работал в Москве, в Детгизе, затем — главным художником Гослитиздата.
5 Имеется в виду ГИХЛ — Государственное издательство художественной литературы.
6 Первая строка из трагедии Ф.Шиллера «Дон Карлос» (1783—1787), превратившаяся со временем в «крылатое выражение», означавшее безвозвратно ушедшие прекрасные времена. Имело особо широкое хождение в конце XIX — начале XX вв.
7 Лукомский Георгий Крескентьевич (1884—1954) — историк искусства, художник, критик. После Октябрьской революции жил за границей.
8 Щусев Алексей Викторович (1873—1949) — архитектор, рисовальщик, офортист, декоратор, реставратор, исследователь памятников древнерусского зодчества.
9 «Золотое руно» — ежемесячный художественный и литературно-критический журнал, орган символизма. Издавался в Москве с 1906 по 1909. Редактор-издатель — Николай Павлович Рябушинский — известный промышленник (компаньон банкирского дома братьев Рябушинских), меценат.
10 Столица (урожд. Ершова) Любовь Никитична (1884—1934) — поэтесса, сотрудничала в «Золотом руне». В 1920 эмигрировала.
11 Сюннерберг Константин Александрович (псевд.: Константин Эр-берг, 1871—1942) — поэт, писатель, художественный критик.
12 «Мир искусства» — ежемесячный иллюстрированный литературно-художественный журнал. Выходил в Петербурге в 1899—1904. Орган одноименного объединения художников. Редакторы — СП. Дягилев и А. Н. Бенуа.
13 Нурок Альфред Павлович (1860—1919) — музыкальный критик, один из основных сотрудников редакции «Мира искусства»; библиограф и библиофил. Нувель Вальтер Федорович (1871—1949) — один из влиятельнейших членов редакции «Мира искусства» и членов-учредителей выставок художников.
14 Врангель Николай Николаевич (1880—1915) — историк искусства и художественный критик, близкий к кругу «Мира искусства». Один из основных сотрудников журнала «Старые годы», деятельный член «Общества защиты и сохранения в России памятников искусства и старины». Верещагин Василий Андреевич (1861—1931) — редактор журнала «Старые годы» (1907), председатель Кружка любителей русских изящных изданий.
15 «Старые годы» — ежемесячный художественный журнал «для любителей искусства и старины», выходивший в Петербурге с 1907 по 1916. Издатель — П. П. Вейнер, редактор — В. А. Верещагин (1907); с 1908 — издатель-редактор П. П. Вейнер.
16 «Аполлон» — петербургский литературно-художественный ежемесячный журнал, выходил с 1909 по 1917. Редактор-издатель — С. К. Маковский.
Дорогой Иван Иванович, я не так виноват перед Вами, как может показаться на первый взгляд /…/ Я не ответил на Ваше письмо только потому, что рассчитывал хотя бы поговорить с Вами по телефону, если не встретиться лично. Вообще же говоря, я считаю неприличным не отвечать на письма, особенно — на спорадические (в систематической переписке некоторые задержки простительны и в этом случае не стоит строго придерживаться принципа do ut des1). Вот, напр[имер], милейший Нотгафт обычно не отзывается и на эпизодические письма, считая это, очевидно, ниже своего достоинства (на мой же взгляд, именно достоинство страдает от такого «воздержания»). Зато с каким-нибудь Бескиным-Трескиным2 или Малкиным-Палкиным3 он переписывался очень энергично.
/…/ Итак, Вы не совсем заслуженно наложили мне и в хвост и в гриву, если позволено выразиться столь вульгарно. Отвечаю на Ваши вопросы. С моими воспоминаниями, конечно, нужно подождать, — «молодо-зелено». Насчет приглашения меня в Русский музей мне ничего не известно — «слухи о моей смерти сильно преувеличены», как выразился Марк Твен. Ведь на руководящую роль меня не пригласят, скажут — «рылом не вышел», «не свой парень», а тянуть лямку рядового — большое русское мерси! Это значит — зависеть от какого-нибудь хама или от «провинциала», что немногим лучше. Вы правы: провинциалы хороши на своих местах. Это особая порода людей, довольно наивных. У нас есть общие музейные знакомые и Вы отлично знаете, какие среди них есть симпатичные жопы. Ж[опа], даже симпатичная, все-таки безличное, бездарное и подслеповатое приспособление, если отрешиться от его эротической функции. Мужская ж[опа] меня вообще не интересует, а женская хороша тогда, когда она не поменялась своим назначением с головой. Великий селадон и эпикуреец Ан. Франс, как известно, больше всего ценил в женщинах именно эту часть и формально я с ним вполне солидарен. «На сегодняшний день» (тоже изящный совтермин!) я любуюсь задом недавно мною приобретенной «Дианы» Гудона4 (уменьшенная копия Луврской, бронза), в коей воплощена, как Вы знаете, прелестная m-me Дюбаррш. Не подумайте, однако, что я любуюсь ею за неимением живого объекта — похабный фетишизм мне чужд, а нежная плоть — мила.
— Очень интересно то, что Вы пишете о «Зол[отом] Руне». — Насчет возвращения Жоржа5 — сумлеваюсь, штоб. Был слух, что от него хотят получить доклад на съезде архитекторов. Другой же слух говорит о том, что у него «безумный» роман с какой-то неимоверно прекрасной полькой. Думаю, что он предпочтет польку архитектуре. Не о нем ли сказал Некрасов:
Ты подкрепляешь речь не доводом ученым,
А вынимаешь … — и потрясаешь оным…
Мне его процветание кажется безрадостным: я не понимаю, как можно не тосковать по родине. Я не выдержал бы на чужбине и полугода. А тот, кто выдержал годы — это уже отрезанный ломоть.
— Очень хотелось бы соорудить совместно с Вами что-нибудь помпезное по издательской части. Неужели ни приближающийся юбилей Пушкина, ни расцвет нашей архитектуры не пробуждают в Вас никаких замыслов в плане художественных изданий?..
/…/ Всего доброго.
1 Do ut des — ты мне, я тебе (лат.)
2 Имеется в виду Бескин Осип Мартынович (1892-?) — художественный и литературный критик, член правления и заместитель заведующего ленинградским отд. Госиздата, затем — зав. изд-вом «Искусство».
3 Имеется в виду Малкин Борис Федорович (1890—1942) — издательский работник. В 1930—1939 — председатель правления, затем директор изд-ва «Изогиз» (с 1938 — «Искусство»).
4 Гудон Жан-Антуан (1741—1828) — французский скульптор, автор знаменитой статуи Вольтера, находящейся в Эрмитаже.
5 Имеется в виду Георгий Крескентьевич Лукомский (см. прим.7 к письму 2).
Спешу сообщить Вам, Иван Иванович, что вопрос о возможности использования ленинградской полиграфбазы для намечаемого Вами издания я выясню в самые ближайшие дни. У нас в этом смысле очень тесно, но надо попробовать.
На днях в Ленинграде было торжественное совещание, на котором Вы, вероятно, очень повеселились бы. Приезжала из Москвы т. Полонская — новый главный редактор Изогиза. Кто она? Знаю только, что она — сестра Вяч. Полонского. Женщина красивая и производит впечатление толковой. Раппопорт (зав. Ленизогиза) созвал всех эрмитажных зубров и еще человек пять искусствоведов. Представьте себе запьянцовскую образину Вальдгауэра1, который с места в карьер прохрипел: «Я здесь, как представитель античности!» — Вот скажу я Вам Дионис в пивной бочке (поменялся жилплощадью с Диогеном). За Диониса его можно принять только в кромешной темноте, а при свете он, конечно, больше похож на Силена, прикрывшего свою наготу изделиями Ленин-градодежды.
Орбели2 с гордостью поведал, что его недавно очень благодарил персидский шах за работу по Фирдоуси. Жаловался, что Киноцентр продает роскошные увражи Эрмитажа за 2 р[убля] вместо 30 р[ублей]. Казалось бы, скажи спасибо, а не жалуйся. Кому нужны эти онанистические диссертации об античных ночных горшках, ассирийских застежках и персидских пуговицах? Думаю, что не только массовому советскому] читателю, но и рядовым искусствоведам эти труды нужны, как собаке пятая нога.
Еще что-то лепетали сопливые девочки из ГАИСа3, которым, в сущности, нужен не печатный станок, а хороший, устойчивый уд. Нотгафт дипломатично промолчал все заседание. Я говорил много и горячо, но, вероятно, впустую: не в коня корм.
Форма заседания была достаточно отталкивающей: деловой разговор вперемежку со жратвой (пирожные, бутерброды, фрукты), — и нужно было видеть, какими темпами поглощали голодные эрмитажники изогизовские яства!..
По многим поводам хотелось мне ругаться последними словами, но… за последнее время я сдерживаю себя по мере сил, памятуя гетевский наказ о согласии и примиренности. Черт с ней, с полемикой, — покой мне дороже.
«Susser Friede,
Kom zu, ach kom zu in meine Brüst!»4
Кстати, я продолжаю увлекаться Гете и собирать всевозможную «гетеану». Гете — огромен, им нельзя пресытиться. И как я ни люблю Пушкина, Гете мне нужнее и дороже.
Рекомендую Вашему вниманию (опять — кстати) новый сборник пушк[инского] общества «Пушкин в 1934 г.». Там, между прочим, заслуженно обруган Охочинский5, сочинивший легковесную и претенциозную писулю «Истинный убийца Пушкина» (в газетке «Красная Вишера»)6.
Prince Ladislas7 объясняет «раздумье» брата тем, что ему предстоит зимой устройство трех грандиозных выставок «в мировом масштабе». Пусть так. Его рисунки и акварели милы, но не больше. Настойчивый спрос на них меня удивляет. Он, очевидно, сумел потрафить какому-то «среднему» вкусу. Удручает однообразие его приемов: все, в сущности, одно и то же. Что борзописцы газетные его хвалят, это — неудивительно, но вот почему так стараются люди типа Анри де Ренье? Нет, несомненно, он очень талантлив, как шармёр, как завоеватель симпатий!
Телефон все время отрывает от письма. Конечно, жму Вашу руку.
P.S. Спасибо за любезное приглашение воспользоваться мастерской Вашей супруги для ночлега в Москве. Возможно, что мне придется учесть эту возможность, если выберусь в конце года на 1-2 дня в Москву.
1 Вальдгауэр Оскар Фердинандович (1883—1935) — историк античного искусства, хранитель античного отдела Эрмитажа, профессор Ленинградского ун-та и Академии художеств.
2 Орбели Иосиф Абгарович (1887—1961) — востоковед, директор Эрмитажа (1934—1951), академик. Речь идет о его статье «Бахрам Гур» в кн.: Бахрам Гур и Азадэ / Пер. М.Лозинского. Л., 1934.
3 Государственная академия искусств (г. Ленинград).
4 Сладчайший покой, приди, ах, приди в мою грудь (нем.)
5 Охочинский Владимир Константинович (1891—1937) — искусствовед, знаток французской литературы. Один из учредителей Ленинградского общества библиофилов.
6 Номер от 12 февраля 1933.
7 Имеется в виду Лукомский Владислав Крескентьевич (1882—1946) — искусствовед, специалист по геральдике, библиофил, художник.
По каким данным Вы пришли к выводу, что Ваша фигура для меня одиозна, не понимаю, дорогой Эрик Федорович. Ваша фигура для меня привлекательна, интересна и беседа с Вами для меня всегда приятна — отсюда до одиозности как будто очень далеко. Правда, в истории наших отношений бывали некоторые срывы, которые никак не шли от меня, но странным было бы на протяжении многих лет при столь разнообразных отношениях, которые были между нами, чтобы все было без сучка и без задоринки. А быть может именно эти сучки и задоринки, в какой-то степени, послужили к тому, что сейчас наши отношения прочны и покойны.
Но как Вы упрямы, мой друг. Откройте «Аполлон» [19] 11 года издания и Вы найдете подписи обоих редакторов — Врангеля и Маковского — тут уж чего не соглашаться. Относительно Верещагина Вы просто не прочитали внимательно того, что я писал намедни: конечно, Верещагин был всему делу «Старых годов» голова и от него шла вся заводиловка и для детали нужно не забывать, что не один Верещагин осуществил свою идею, что ему в этом помогали многие и, пожалуй, более других Врангель. Мне вот вспомнился один разговор с Врангелем в знаменитом погребке Ляграв, на углу Конюшенной и Невского. Это происходило как раз в период рождения «Старых годов» и поисков капитала на жизнь «имеющему быть родиться». Где-то я прочитал, что Дягилев писал о себе, что он делает успехи в жизни, потому что он на три четверти нахал и на четверть шармер. Врангель делал свою карьеру почти что с теми же данными. Только ему приходилось, пожалуй, туже, чем блестящему Дягилеву — тоньше кишка была у барона. Но так или иначе барон только «делал карьеру» и при том с немецким расчетом — ему куда как не хватало тех скудных средств, которыми располагал его отец.
Вот мы сидим за каким-то рагу и Врангель строит планы издания «Старых годов» и немножко так старается обработать в моем журналистическом тогда лице «общественное мнение». И вдруг, соскакивая с идеалистических вершин, хитро прищуривая замонокленный глаз, прибавил: «Voyons, mon cher, nous allons toucher de la pipettes dans cette machine-là»[16]. Он был весьма «материалистичен» — этот милый, остроумный и с нахальцем барон. /…/
Мне было очень приятно возобновить с Вами знакомство, дорогой Эрик Федорович, если так можно сказать. Я не надеюсь, что наша переписка сейчас примет характер аккуратности и что воздушные провалы снова не встретятся на пути наших писем, но это не так важно. Пожалуй, даже как-то интереснее с такими перерывами, как у нас ведется, продолжать переписку. Мне кажется, что перерывы вообще во всяких отношениях — только улучшают эти отношения, а то люди при частых встречах (муж и жена, например, насколько скучнее любовницы и любовника) не могут не прискучить друг другу. Не так ли?
Я с удовольствием провел вечер с Габричевским1. Вы были так далеко от меня, что я скорее действительно провел с ним вечер. Габричевского я знаю не очень хорошо. Но я успел узнать человека с хорошим вкусом и хорошим глазом — качества в людях не частые и мною весьма ценимые. Знания у него несомненны, но, знаете ли, он мне представляется искусствоведом характера прекрасного, культурного компилятора иль редактора того или иного классического опуса. Но я что-то не помню его личных, Габричевского, оригинальных и интересных наблюдений, выводов, положений. Думаю, что и Вы их не вспомните. Но с Габричевским я никогда не мог бы быть в более близких отношениях нежели теперешних — встречи с «провалами» многих месяцев. Меня от него отдаляет его специфически российская богемность. Черт его знает от чего, но я — очень вольный в душе человек, никогда в своей жизни не бывший ни рабом «дома», ни рабом своих даже самых любимых вещей, — ненавижу распущенность, связанную всегда с богемностью, а русской с мещанским привкусом богемности вообще не переношу. Кроме каких-то экстраординарных случаев я никогда не видел себя небритым — и вот небритых людей в прямом и иносказательном смысле я не приемлю. А Габричевский чуть-чуточку, но всегда небрит. Согласны ли с сим?
На днях на выставке молодых художников — молодых, но безнадежных своим «неуменьем», отсутствием не только порывов художественной молодости, но и того минимального темперамента, без которого немыслима «интересность» художника — я встретил Сергея Городецкого2. Вышли вместе и говорили о том и о сем. Странное впечатление он на меня произвел — он член Партии, но ей богу я — беспартийный — на 100 % больше его всем настроением и мыслями большевик нежели он. Какая-то в нем немощность, растерянность и — превыше всего — флакон вина — «зайди ко мне — выпьем», «заходи непременно и захвати флакон»
— вот рефрен всех встреч с ним. А ведь несомненно талантливый человек. Но черта ли в таких людях.
/…/
1 Габричевский Александр Георгиевич (1891—1968) — литературовед, историк искусства, переводчик.
2 Городецкий Сергей Митрофанович (1884—1967) — поэт.
Дорогой Иван Иванович!
/…/
Ваша ссылка на какие-то мои «грациозные» письма повисает в воздухе, ибо не может опереться на цитаты: по собственному Вашему признанию, Вы уничтожаете корреспонденцию. Оцените же мое мужество: невзирая на Ваше предупреждение, сделанное мне еще лет 15 тому назад, о том, что Вы выбрасываете мои письма, я продолжаю (с неизменной охотой!) снабжать Вас эпистолярными доказательствами моей привязанности.
Строго говоря, Вы поступаете жестоко — не по отношению ко мне, нет, и даже не по отношению к другим современникам, а — по отношению к потомству. Моим письмам грош цена, — не правда ли? — но что Вы скажете о письмах разных заслуженных деятелей-сеятелей? Простите мне мою бесцеремонную откровенность, но я усматриваю в уничтожении корреспонденции — грех против истории и культуры, прямой вандализм. Если бы у Вас были письма Л. Н. Толстого, Чехова и т. п., — что же, Вы их тоже уничтожили бы?
Много лет тому назад я подарил Пушкинскому Дому 20 томов писем, собранных семьей ф[он] Штейн (к коей принадлежала моя б[ывшая] жена1) за столетний период. Там было всего около десятка писем великих русских писателей прошлого века, — остальное составлял бытовой «хлам», и все же этот дар был принят с благодарностью и хранится в П[ушкинском] Д[оме], как любопытный бытовой памятник.
Так-то вот, уважаемый друг…
Засим позвольте мне мысленно припасть к Вашей широкой груди и просить у Вас прощения за все мои эпистолярные грехи, вольные и невольные. Я ведь действую по принципу: «казни, но выслушай» и убежден, что никакая откровенность не может омрачить наших долголетних дружественных отношений, тем более что я всегда готов, учитывая Ваш житейский опыт, заранее признать Вашу субъективную правоту во всех случаях.
/…/
1 Имеется в виду Екатерина Владимировна фон Штейн — вторая жена Э. Ф. Голлербаха.
Дорогой Эрик Федорович /…/
За последнее время Вы в Ваших письмах непременно как-то «задеваете» меня: то Лазаревский не так поступает, то Лазаревский не так делает, то Лазаревский не так соображает и так далее и тому подобное. В последнем письме очередное нападение на бесконечно терпеливого Лазаревского.
С присущей Вам склонностью к гипертрофии Вы рисуете меня каким-то вандалом, своеобразным письмосадистом. Конечно — я не то и не другое. Отношение к эпистолярному наследству у меня полно самого глубокого внимания. И у меня был значительный и по количеству и по интересности корреспондентов архив писем. Со Львом Толстым, Иоанном Кронштадтским иль Сонькой-Золотой Ручкой — с такими корифеями разного рода деятельности жизни прошлого я не переписывался. Правда, от моей матери у меня оставались кое-какие письма и записки Чайковского, Тургенева, Апухтина, Плещеева, Писемского, Антона и Николая Рубинштейнов, но это был не мой личный, а наследственный архив. В моем же скромном архиве были письма многих интересных людей того времени как рос и старился я сам. Особый интерес представляли письма Пастернака1 и Аполинария Васнецова, Рериха ранних лет, Зарубина2, Кустодиева и других. Но весь этот архив пропал в первые годы Революции частью в Ленинграде, а частью в Москве. Минимальные остатки его я не столь давно отдал Бончу3 — письма Васнецова, Кустодиева, Репина.
А теперь, когда буквально в комнате-квартире каждый вершок на учете, я лишен возможности хранить переписку и только наиболее интересное или нужное хранится мною, как хранятся некоторые из Ваших писем и, в частности, почти все письма относительно наших с Вами издательских перипетий — о монографии фарфорового завода4, о пресловутой книжке Троцкого (о ней тихий идиот Клейн упомянул в БСЭ5) и кое еще о чем. Люблю и ценю Ваши письма.
Коснувшись воспоминаний о моем архиве, у меня невольно встало в памяти одно из писем, которым я бесконечно дорожил. Надо Вам сказать, что в былое время представительницы тогдашнего питерского демимонда имели свои клички — тут были и Надя-Станцуй, и Леля-Невеста, и Настя-Натурщица, и Катя-Веснушка, и Маня-Форель, и Таня-Блондинка (ставшая женой знаменитого сыщика Кунцевича) и Леля-Паненка (на ней женился Юрий Беляев6), и Манька-Кудлашка, и Шурка-Зверек и так далее. Все это были красивые и по-своему оригинальные женщины, а Настя-Натурщица, Шурка-Зверек и Катя Решетникова (последняя вышла замуж за светлейшего Салтыкова) были настоящими красавицами.
Была у меня такая полоса, когда я кое с кем из них был не в «близких», а в хороших отношениях, так как некоторое время очень увлекался одной из их подруг. Она «дружила» с Манькой-Кудлашкой. Это была милая и добрая девушка с правильными и красивыми чертами лица, со стройной и гибкой фигурой, с копной непокорных золотистых кудрей. Легкомысленная — она всегда трунила над своими подругами, которые страдали от своих сердечных увлечений. Но попадалась и сама. Она влюбилась, как могут влюбиться истерички в гремевшего тогда опереточного артиста-баритона Вавича7.
Вы молоды для того, чтобы помнить и знать все эти имена. Они относятся к тому времени, когда чистый и невинный, Вы гуляли по царскосельским паркам и статуя лисипповского Геракла на Камероновой галерее8 не возбуждала в Вас пытливых мыслей о том, как, например, такой кнопочкой, как вот у этого бога, можно было удовлетворять страсть и пыл красавиц Эллады.
Но это — в сторону. Итак, Кудлашка была влюблена в Вавича, а тот беспечно брал и ее любовь и многое иное более материалистического характера, то есть попросту обирал ее и открыто хвастался этим в кругу своих собратьев: разных Дальских, Михайловых, Светлановых, Давыдовых9 и других корифеев оперетки того времени — сплошных сутенеров и проститутов. А когда пришло время встретить более богатую поклонницу, то Вавич безжалостно бросил Кудлашку. Женщина не выдержала и отравилась. Доза яда была столь значительна, что спасти Кудлашку не удалось.
И вот за несколько дней перед своим концом Кудлашка прислала мне большое письмо. Подлинно жуткий человеческий документ. Одно описание того, с каким цинизмом и унижением человеческого достоинства обращались с ней юные представители лучшего общества того времени, вплоть до всякого рода «высочайших», стоило многого. В свое время я показал это письмо Л. Н. Андрееву10 и на него оно произвело большое впечатление. Он просил меня отдать ему если не самое письмо, то хотя бы копию с него. Не помню, дал ли я ее.
Теперь этого письма у меня нет — оно пропало среди других. На этом, пожалуй, и покончим с архивной темой. Мое письмо на этот раз разрослось. Хотелось Вам передать впечатления от «Анны Карениной» в Художественном театре. Но об этом — как-нибудь в следующем письме.
Буду очень рад, если найдете минуту мне написать несколько строк. Кстати, не откажите при случае сообщить в Феодосии ли по-прежнему живет Богаевский и какой его адрес — писать просто в Феодосию опасаюсь.
Крепко жму Вашу руку. Валентина Николаевна11 шлет Вам привет и просит Вам передать, что приглашение на обед действительно и на Вашем обратном пути. Нет, правда, поезд стоит в Москве достаточно долго, чтобы вполне успеть пообедать у нас, а час обеда приноровим как то будет наиболее удобно для Вас.
Иван Лазаревский
1 Пастернак Леонид Осипович (1862—1945) — живописец и график, педагог. Член-учредитель «Союза русских художников» (1903). С 1921 — за границей.
2 Зарубин Виктор Иванович (1866—1928) — живописец и график, член «Общества русских акварелистов». В 1905—1906 преподавал в Школе Общества поощрения художеств. В 1920-е занимался иллюстрированием детских книг для изд-ва «Радуга».
3 Имеется в виду Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич (1873—1955) — советский партийный и государственный деятель, писатель, редактор и издатель. С 1936 по 1950 руководил Литературным музеем.
4 Имеется в виду кн.: Фарфор Государственного завода: Графика И. Ф. Рерберга и СВ. Чехонина / Под ред. И. И. Лазаревского. М., 1922.
5 Имеется в виду кн.: Фарфор и фаянс: Справочник для коллекционеров. Указатель марок / Сост. И.Троцкий. Л., 1924. Она упомянута в статье В.Клейна «Фарфор в художественной промышленности», опубликованной в первом издании БСЭ (Т. 56. М., 1936. Стлб. 644).
6 Беляев Юрий Дмитриевич (1876—1917) — драматург и театр, критик.
7 Вавич Михаил Иванович (1881—1931) — артист оперетты. Выступал в петербургских и московских театрах. Эмигрировал в 1918.
8 Имеется в виду копия со статуи Геракла, созданной в IV в. до н. э. Лисиппом, установленная в Камероновой галерее.
9 Дальский Михаил Семенович (1878-?) — артист оперетты. Выступал в Петербурге, Москве и провинциальных опереточных антрепризах.
Михайлов (Зильберштейн) Михаил Иванович (1860—1929) — артист оперы (лирический тенор). Солист Мариинского театра в Петербурге.
Светланов (Вельяшев) Николай Георгиевич (7-1924) — артист оперетты, выступал в столичных и провинциальных театрах России.
Давыдов (Карапетян) Александр Давыдович (1850—1911) — артист оперетты и эстрады, певец (тенор); исполнитель цыганских романсов.
10 Андреев Леонид Николаевич (1871—1919) — прозаик и драматург.
11 Имеется в виду Валентина Николаевна Лазаревская (урожд. Петрова) — третья жена И. И. Лазаревского, художник-график.
Сильно подозреваю, дорогой Иван Иванович, что мои невинные письма сразу по прочтении выбрасываются Вами в корзину и легковесно улетучиваются из Вашей памяти. Говорю это без всякого упрека, ибо письма мои не могут конкурировать не только со «Стихотворениями в прозе» Бодлэра, но даже с миниатюрами Петера Альтенберга1. Скорее всего, это — опусы в том роде, о котором А. Р. Кугель2 говорил начинающим авторам: «возьмите-ка ваш опус и вытрите им ж…с!»… Сейчас объясню Вам, откуда возникло мое предположение о судьбе моих письмишек: на вопрос о сочинении Пахомова3 я, как ни бьюсь, не могу получить ответа, хотя Вы и очень любезно сообщили мне все, что о нем знаете. В том-то и дело, что меня не интересует ни качество работы Пахомова, ни количество печатных листов, ни полнота содержания и пр[очее] и пр[очее], а только одно: вышла ли эта книга в свет и, если не вышла, то когда, примерно, будет выпущена. А именно на этот вопрос нет ответа ни в одном из Ваших писем. Итак, еще раз прошу извинения за настойчивую любознательность и не теряю надежды на ответ.
О книге Кисина4 мне предложили сделать доклад в Доме журналиста, но я уклонился, не найдя ничего для себя интересного ни в этой книге, ни в этом предложении.
В. К. Лукомский, действительно, напечатал в журнале «Архивное дело», № 49 (№ 1, 1939 г.) статью о новой геральдике5, — я ее не видел, но автор говорит, что очень ею недоволен, т. к. статья искажена и укорочена (т. е. отнюдь не «громадная»). Он называет это произведение так: «конспект моей лебединой песни в пятой редакции»…
Насчет его тематической «моногамии» вполне с Вами согласен: трогательна и даже почтенна, но мне, как и Вам, такое однолюбие чуждо. Если я и не «всеядный эстет», как определил меня Блок в одном из своих писем, то, все же, многое приемлю на потребу и сожительство с одной темой мне никогда не улыбалось. Есть только одно преимущество у специалистов, облюбовавших обособленную тему: это — верный успех (рано или поздно). Некий мой приятель, человек зоркий и наблюдательный, сказал мне как-то по поводу одного спеца, связавшего всю свою работу с громким поэтическим именем: «Посмотрите, вот прямое доказательство, что, как бы человек не был бездарен и туп, он всегда может добиться известности и почета, если всю жизнь долбит по одному месту». Это — очень верно, хотя к В. К. Лукомскому не относится: человек он вовсе не тупой и «капитала» на своей архаической специальности не нажил. Зато ко многим ученым мужам («дятлам» и «марабу») сие весьма относится.
Теперь о Гослитиздате (сиречь о Чагине6). Мое давнее желание — сделать обильно иллюстрированную, обстоятельную, хорошую книгу на тему «Пушкин в б. Царском Селе». Как следует это еще никем не сделано, а это нужно сделать7.
Другая тема: «Русские писатели об изобразительном искусстве» (по типу «Мастера искусства об искусстве»)8.
Третья: «Горьковские места» (опять же, с хорошими репродукциями — от Н.Новгорода до Сорренто и Горок)9.
Наконец, у меня лежит почти готовый справочник, практически явно полезный: «Русская литература в портретах и иллюстрациях»10. И еще: есть готовая антология «Книга о книге»11. Подумайте: может ли что-либо из сего тронуть Чагина?
Описание радловских суарэ разрешите отложить до другого раза12.
Привет, лучшие пожелания!
P.S. Сегодня — странная и неожиданная открытка от А. А. Сидорова13: он приобрел какой-то рисунок Серова с какой-то надписью на нем Коровина, — так не угодно ли мне обменять его на что-нибудь! Я любезно ответил, что мне это неугодно. Надеюсь, это не огорчит нашего общего друга…
1 Альтенберг Петер (наст. имя — Рихард Энглендер, 1859—1919) — немецкий писатель.
2 Кугель Александр Рафаилович (1864—1928) — театральный критик.
3 Речь идет о кн. Н. П. Пахомова «Лермонтов в изобразительном искусстве», выпущенной в 1940.
4 Имеется в виду кн. Б. М. Кисина «Графика в оформлении книги» (М.; Л., 1938).
5 Речь идет о статье В. К. Лукомского «Гербовая экспертиза (Случаи и способы применения)».
6 Чагин (наст. фам. — Болдовкин) Петр Иванович (1898—1967) — журналист, редактор, директор ряда советских издательств; в описываемый период возглавлял Гослитиздат.
7 Идея не была реализована.
8 Замысел остался неосуществленным.
9 Идея не была реализована.
10 Этот справочник был подготовлен к печати еще в 1935, но в свет так и не вышел.
11 Книга была подготовлена Голлербахом в 1928, однако издание ее не было осуществлено.
12 Имеются в виду вечера в доме поэтессы и переводчицы Анны Дмитриевны Радловой (1891—1949).
13 Сидоров Алексей Алексеевич (1891—1978) — книговед и искусствовед, член-корреспондент АН ССС. Р. В 1920-е был ученым секретарем Гос. академии художественных наук (ГАХН) и Русского общества друзей книги (РОДК); собирал русскую и западноевропейскую графику.
/…/ Ну-с, с деловой частью программы покончено, можно перейти к неделовой. Скажите, мэтр, приходило ли Вам на ум, осматривая круглую скульптуру, вдруг начать ходить около нее и выискивать как интереснее найти точку, которая дала бы наибольшее зрительное воздействие. У меня же так случается нередко. Вот недавно был я в музее и подойдя к статуе Вероккио1 вспомнил, как я еще там, в Венеции, на спокойной и уединенной площади св. Джованни Паоло, случайно приблизился к правой ноге лошади и взглянул вверх на самую фигуру грубого и тяжкого воина. Меня поразила тогда сила и какое-то просто титаническое воздействие, зрительное, этой не лучшей ли эквесторной статуи в истории скульптуры Европы.
Я думал, что в музее, где статуя Коллеони стоит невысоко, тогда как на самом деле она помещена на постаменте высоты примерно второго этажа, «моя» точка не будет давать такого эффекта, но и тут, в Москве, впечатление замечательное.
Не знаю — как Вы, но у меня часто при воспоминании о каком-либо западном памятнике искусства четко встает в памяти, так сказать, все окружение этого памятника. Так и сейчас. При воспоминании о статуе Коллеони вспомнилась вся чудесная прелесть Венеции. Хочется тут сказать Вам об одной из моих странностей: велико и потрясающе искусство Тициана, Веронезе и Тинторетто. Но когда почти ошалелый от впечатлений ухожу из Дворца Дожей или из прохладных зал братства Сан Рокко, то с благодарностью вспоминаю не о них, а о нежном Беллини, грустном и печальном Лоренцо Лотто, загадочном Лонги, зорком Гварди и нарядном Каналетто. Точно так же и в архитектуре Венеции. Не левая часть города со всеми его сказочными чудесами, со всеми мраморами палаццо Корнер, Гримани, Ведрамини, с изумительным пересказом готики в Дворце Дожей или Каза Доро, с площадью св. Марка, с Пьяцеттой и потрясающим видом на Джудекку с Сан Джорджие Маджиоре и церковью Марии де ля Салюте, со всей праздной интернациональной толпой туристов, среди которой совершенно растворяются коренные венецианцы с их «ласкающим» акцентом музыкальной итальянской речи, не эта часть Венеции мною любима.
Любил я другую, правую сторону Венеции — тут каналов меньше, чем на левой стороне города, и часами можно бродить по тихим переулкам и коротеньким улочкам, прислушиваясь лишь к гулким отзвукам собственных шагов по каменным плитам мостовой.
Но если на левой стороне Венеции стараниями всяческих бедеккеров все расписано чего больше нельзя, то на правой еще возможны всякого рода неожиданности, и они прельщают всего больше.
Как-то я узнал, что есть в Венеции церковка Санто Пантелеоне где-то там, среди улочек правого берега. Мне вспомнился Тургенев, его «Вешние воды». Ведь я писал Вам как-то, что история «Вешних вод» — страницы жизни брата моей матери — Дмитрия Николаевича Шеншина, совершенно ничем не замечательного человека, проведшего свой скромный век между собственным конным заводом и государственным коннозаводством. Вспомнился Тургенев и милый хлопотун его повести Пантелоне, и мне хотелось осмотреть храм, носящий имя тургеневского героя.
Проверив план, отправился в путь. От дворца Контарини к дворцу Бальби переехал Большой Канал. Как большая часть дворцов Венеции оба эти дворца перегружены на фасадах архитектурными украшениями, в которых элементы готики причудливо сочетаются с элементами декоративных украшений Ренессанса. Выйдя из фыркавшей и довольно вонючей моторки, я сразу окунулся в прохладную глубь тихих улочек и каких-то таинственных тупиков и переулков. Тут высокие дома дают замечательный облик Венеции, тут так чудесно дрожит вверху голубоватый свет воздушного пространства на фоне синего небесного свода, тут тишина, даже как-то мало связующаяся с городским бытом, тут все говорит о том, что жизнь обитателей этого края города оторвана от жизни обитателей левого берега прекрасной Венеции.
Даже как-то не верится, что всего полчаса назад выходил из отеля — сооружения, снабженного всеми утонченностями такого рода учреждений, что только что — на дорогу — освежился чудесным оранжетто в кафе Франкони среди толпы, шумящей на всех языках Европы, сунув в петлицу несколько крупных фиалок, которые безмолвно — желаете ли вы или не желаете — положила на столик нарядная цветочница.
Я не сразу набрел на правильный путь к Санто Пантелеоне и не спешил особенно выбраться на церковную площадку из цепи улочек. Редкие прохожие почти сплошь были местные аборигены: мелкие торгаши, канцеляристы, ремесленники и я не знаю еще кто. Не часто мелькала особой венецианской скользящей походкой женская фигурка в черной, слегка волнистой книзу, юбке, с кокетливо и красиво перекинутой то лиловой, то какой-то цветистой шалью, ловко держащейся на плечах и открывающей волосы — особенно если это была одна из тех очаровательных блонд де вениз2, которыми так гордятся венецианцы. Одежды этих людей не отличались свежестью. Но их потертое, но живописное платье удивительно гармонировало с общим колоритом тех кварталов.
Многовековье отражалось на стертых ступенях входных лестниц, на полированных временем цоколях зданий, на темном дереве дверей, на железных прутьях балконов и оконных решеток, на щербатых и кое-где поломанных жалюзи окон. И часто, часто узкий проход улицы где-то на вышине третьего или второго этажа перекидывался веревками, на которых, как какие-то сказочные флаги, трепетали под легким ветром гроздья стиранного белья, каких-то ветхих, но замечательных по цветам полотнищ.
Свежесть воздуха порой прерывалась то густым запахом готовящейся пищи, то нежным ароматом фруктов от наваленных тут же на проходе груд золотистых дынь, апельсинов, душистых яблок и груш.
Кое-где чернели ниши старьевщиков, где удачливому собирателю могло встретиться сокровище, немыслимое в лавках блестящих антикваров с мировыми или, во всяком случае, европейскими именами на площади Марка или где-либо в ином месте левой Венеции. Но на этот раз мои коллекционерские вожделения меня не тревожили и я не задерживался около первоисточников местного антикварного рынка.
Наконец я достиг небольшой площади, в глубине которой высилась церковь Санто Пантелеоне.
День был не праздничный. Час — не богослужебный. И около малопримечательной по своей архитектуре — обычной для средних венецианских строений этого рода половины XVI в. смеси элементов нескольких стилевых линий, — но бесконечно привлекательной своими приятными пропорциями и освященной патиной времени красотой мрамора и обработки простого камня — около этой церкви никого не было.
Сновавшие мальчишки, не так развращенные, как развращены туристами дети левой Венеции, благодарные за какую-то мелочь, разыскали мне церковного сторожа. Он не скрыл своего удивления перед любопытством туриста. «Наша церковь, — сказал он, открывая большим ключом тяжелую и красивую дверь храма, — не очень-то привлекает иностранных вагабондажио. Приход наш беден и бедна наша церковь», — прибавил он давая мне понять, что лишняя лира не будет незаметна в скудном доходе церкви.
И точно. В церкви не было ничего яркого, ничто не выделялось из общего стиля. В благовонной прохладе храма все же было много притягательного, и хотелось внимательнее осмотреть кое-какие статуи, кое-какую живопись, резную из тяжелого дуба обстановку и прекрасные по тонам витражи в ряде окон. Сторож оставил меня одного и что-то поправлял у алтарного возвышения.
Я уже заканчивал свой осмотр, отойдя от единственного живописного памятника — сцены из жизни Мадонны — в какой-то степени напоминавшего живопись Лотто, как мое внимание привлекла деревянная скульптура, столь редкая в церквах Венеции; полная готических традиций, она несомненно была старше приютившей ее церкви. Святой старец, которого изображала скульптура, не пользовался по-видимому большим уважением и почтением прихожан, так как никаких амулетов, цветов или иммортелей не было видно вокруг. Но меня поразила сила экспрессии всей фигуры изнуренного и исхудалого святого. Особенно его лицо. Сосредоточенное, строгое, волевое лицо. Скульптура была введена в глубокую нишу. Чтобы лучше рассмотреть ее, я несколько раз менял точку осмотра. И вот случайно в каком-то ракурсе я поймал такую точку, с какой экспрессия достигла своего наивысшего воздействия на зрителя.
И с тех пор я всегда, при ознакомлении со скульптурой особенно меня заинтересовавшей, ищу ту точку, которая с возможно большей экспрессией подчеркивает вещь, ищу тех ракурсов, которых быть может не находил и сам ваятель. И очень часто мой подход давал мне многое. Не последуете ли и Вы ему?
Я перечитал написанное. Ужас сколько, чисто по-стариковски, наболтал я Вам. Кончаю, кончаю. Аддио, кариссиме3.
1 Конный памятник кондотьеру Б.Коллеони (бронза, 1479—1488) работы Андреа Вероккьо (1435 или 1436—1488), установлен близ церкви Сан-Джованни э Паоло в Венеции. Копия — в ГМИИ им. А. С. Пушкина.
2 Blondes de Venise — венецианские блондинки (фр.)
3 Addio, carissimo — до свидания, дорогой (ит.)
Эта «формула», абсурдная с точки зрения математика, обозначает, что я получил сегодня одновременно два письма — одно, весьма содержательное, от Вас, и другое, не содержащее ничего, кроме любезностей, от «ААС»1. Ваше письмо принесло мне сразу два подарка: 1) лирические, прелестно написанные страницы о Венеции и 2) милую гравюрку с видом ц.-сельского озера. Оба эти дара наполнили мое сердце сладкой болью и нежной грустью. Венеция, Венеция!.. Когда-то, в довоенные годы, я надеялся, что покончив с Университетом2, увижу Венецию, Флоренцию, Рим. Кроме этих городов, меня может привлечь только разве Париж — остальное в Зап[адной] Европе оставляет меня почти равнодушным.
Но, как Вам известно, наступила война et cetera, et cetera. Муза дальних странствий ко мне не милостива, как видно. Не знаю: может быть, я разочаровался бы в Италии, как в свое время Фет («Италия, ты сердцу солгала!..»3), но дело-то не столько в Италии, какова она теперь, а в ее городах, какими они были, в ее искусстве, в очаровании ее старины. «Моя» Италия, разумеется, не Италия Бедекера4, а Италия Гете и Франса.
Прекрасные сады и озера моего отечества я вижу за последние годы очень редко. «Пушкинград»5 давно стал для меня обителью воспоминаний, кладбищем прошлого. В прошлом году летом я тщетно пытался найти там, в местном некрополе, могилу близкой мне женщины — первой, разделившей мои юношеские восторги: какие-то варвары сравняли могилу с землей, от холмика же не осталось и следа…
Гравюрка, Вами присланная, вполне компенсирует меня за фото. Хотя я охотно осушил бы за Ваше здравие флакон Абрау, на который имеется, по Вашим сведениям, ассигнование Учпедгиза, могу обойтись без этого развратного напитка. Кто, кто автор этой суховатой, но столь тонко и тщательно сделанной ксилографии? И для чего она?
Ваше замечание относительно моей ворчливости приемлю как заслуженное. Я, в самом деле, ворчлив и раздражителен, это что-то органическое, мне неподвластное. Мои близкие знают это — увы — слишком хорошо, как знают, конечно, и другое: недостатки моего характера не мешают мне ценить и любить близких людей. Что же Вы не говорите мне своего мнения о намеченных мною темах? Некоторые из них могли бы найти применение в Учпедгизе, в плане учебных пособий.
Вы спрашиваете, чем я занимаюсь сейчас, кроме Лермонтова?6 Об этом я писал Вам довольно подробно в последнем письме — Ваш вопрос лишний раз подтверждает правильность моей версии о судьбе моих эпистолярных упражнений, Вам, уважаемый друг, адресованных. Тут уж, как хотите, мой характер не причем.
В Коктебель я в этом году не собираюсь. Семья моя живет на даче в Поселке7 (об этом я тоже уже писал, но, внемля Вашему повторному запросу, охотно подтверждаю сей факт) и я изнемогаю от необходимости ездить хоть раз в шестидневку «наслаждаться» так называемым «лоном природы».
Засим кланяюсь и прошу писать, «wie haben sie genorden gewesen»8, как выражается щедринский Ардальон Семеныч в «Мелочах жизни». И мелочами жизни очень интересуюсь: может быть, мелочи именно самое любопытное в жизни.
Daignez agréer, Monsieur, l’assurance de ma parfaite estime9.
1 Имеется в виду Алексей Алексеевич Сидоров (см. о нем: прим. 13 к письму 9).
2 С 1912 по 1916 Голлербах был студентом физико-математического факультета (отд. естественных наук) Петербургского ун-та.
3 Имеется в виду стихотворение А. А. Фета «Италия» (1856—1857).
4 Бедекер Карл (1801—1859) — известный составитель путеводителей по странам Европы. Его сыновья основали в Лейпциге специализированное издательство по выпуску путеводителей.
5 Имеется в виду г. Пушкин.
6 Имеется в виду подготовка совместно с В. А. Мануйловым учебного пособия «Лермонтов в портретах и иллюстрациях», вышедшее в Учпедгизе в 1941.
7 Поселок — дачное место в 80 км к югу от Ленинграда.
8 Бессмысленный набор глаголов на нем. яз.
9 Примите благосклонно, мсье, уверения в моем совершенном почтении (фр., обычная формула вежливости в конце письма).
Так жарко, что я не способен ни на какие меры самообороны и признаю все в Вашем последнем письме: и иронию по адресу моего писания о Венеции (черт меня догадал предаваться воспоминаниям) — «прелестно написанные страницы о Венеции», и намеки на мою старческую память (вопросы об уже спрошенном), и предположения о том, что Ваши письма для меня после их прочтения представляют собой то, что на литературном арго сегодняшнего дня зовется утилем, и прочее, и прочее.
Но минорность тона моего письма идет не от одной жары, минорность эта идет и от многого другого и, паче всего, от какой-то усталости, хочу думать, что временного порядка.
Чтобы избежать упреков в рассеянном отношении к ответу на Ваши вопросы (за что приношу все мои извинения), тотчас же приступаю к этим ответам. Ваши соблазнительные предложения, конечно, могут тронуть и учпедгизовское сердце. Но они там так обалдели с учебниками, что по насущным вопросам добиться человеческого ответа нет возможности, а уж об отвлеченностях — куда тут. Однако при первой же возможности я кое-что попробую.
Вот относительно Чагина. Как я ожидал, он уже подпал под чье-то влияние в Гихле. Человек он интересный, с издательским полетом, с замыслами и даже, если хотите, дерзаниями. Но вот в чем несчастие — Чагин один из тех несчастных людей, у которых прав последний. На самом же деле это почти парализует его положительные качества. Правда, у него отдел оформления работает недурно и, главное, все три редактора члены Партии. А это, конечно, много. Несколько дней тому назад Чагин вызывал Ильина, и тот ему откровенно сказал о замкнутости отдела оформления Гихла и о том, что свежему человеку работу там не получить, имея семь пядей во лбу. Чагин выслушал и все осталось по-прежнему. В отношении меня Чагин не имеет «хорошей прессы» от своих работников, ибо их громадный минус — боязнь людей. И на основе этой боязни они сделают все против, а не за мое появление в Гихле.
Видите, какой я невыгодный друг — что делать, каков уж есть.
Относительно ксило[графии] с литографии, изображающей б[ывшее] Царскосельское озеро. Гравировано оно для хрестоматии «Родная литература» год 5, которая мною сдана вчера в производство (со стороны художественно-полиграфической редакции). Гравирована Беловым1, одним из вымирающих московских ксилографов. По снятии гальвано будет дано 2 500 000 оттисков.
Вы мне не пишете о том, что Вам сообщили из издательства АА.2 Любезности — любезностями, «а о водке ни пол-слова». Не так ли? Но там полный развал — черт знает для чего вместо хороших работников (которые все поуходили) набирают какие-то отрепья из Жургазообъединения3, приказавшего, как Вам известно, долго жить.
Мой намек на Ваше брюзжание — намек дружеский и Вы не обижайтесь. Мне кажется, к тому же, что нет такого человека, который в той или иной степени не брюзжал. Вопрос, значит, только в степени. А приписку Вашу касательно того, что Вы умеете ценить и любить некоторых людей, я хочу отнести и к самому себе.
А вот теперь об Италии. Во-первых, я был совершенно почему-то уверен, что Вы на заре ложной своей юности все ж таки вкусили прелести путешествий. Во-вторых, Вы, конечно, не правы, считая достойным Вашего внимания лишь Венецию, Флоренцию и Рим. Я помню (это было довольно давно) по какому-то случаю я писал Вам о своих впечатлениях, связанных с Умбрией — для меня самым прекрасным местом Италии. Писал Вам также и о том, что в какой-то степени долина Судака — от Феодосии до самого Судака — удивительно напоминает Умбрийскую долину. Только горизонт судаковской долины не обрамлен, как умбрийская, блистающими снеговыми вершинами Альп. Нет равного по спокойной и умиротворяющей красоте пейзажа — пейзажу Умбрии. Семь городов долины то раскинуты на цветущей, прорезанной тихими водами рек и озер, равнине, то гордо возвышаются и на возвышенностях и среди последних — славный Ментефалько со своим храмом — прекраснейшим памятником строгой романской архитектуры, в котором Вас волнуют работы раннего Гоццоли4, памятником, в котором собраны живописные истоки, давшие начало всей умбрийской школе.
Я очень прошу Вас открыть первый том муратовских «Образов Италии»5 и перечитать главы «От Тибра к Арно». Я далеко не всегда люблю Муратова, но его слова об умбрийской долине, пожалуй, не лучшее ли, что написал этот тонкий, осторожный, хитрый и, в то же время, бесконечно нежный человек.
Нет, Италию нельзя видеть какими-то частями, как предполагаете Вы. Ее нужно осмотреть, с ней нужно познакомиться, пока сил хватит, и Италию континента и Италию островов. Кое-что не затронет Вас, кое-что Вы просто не воспримете, как я, например, не воспринимаю Италию Средиземного побережья, но за то, что Вас тронет, взволнует Вашу душу, все Ваше бытие и прекрасным искусством и прекрасным пейзажем, — это «то» навсегда целительным останется в Вашей жизни, и в дни большой радости и в дни глубокой горести Вы благодарной памятью отнесетесь к тому «то», а для меня — к долине Умбрии.
Непременно ответьте мне: рассказывал ли я Вам когда-либо об одной встрече в Ассизи, которую не создаст и фантазия Грина6 (я его очень люблю, совершенно непризнанного Грина) и которую могла создать только сама жизнь. И если нет, то как придет пора желания поговорить с Вами о прошлом — непременно расскажу Вам об этой встрече у подножия храма святого Франциска Ассизского.
Ну, не будет ли на сегодня. Аддио амиче7,
1 Белов Михаил Сергеевич (1900-?) — московский художник книги, выпускник Вхутемаса, ученик И. Н. Павлова и В. А. Фаворского.
2 Имеется в виду издательство Академии архитектуры.
3 Жургазобъединение — Журнально-газетное объединение, созданное в 1931 и прекратившее существование в 1939.
4 Гоииоли Беноццо (1420—1497) — итальянский живописец эпохи Раннего Возрождения, представитель флорентийской школы.
5 Книга историка искусства и литератора Павла Петровича Муратова (1881—1950) «Образы Италии» вышла в Москве в 1911.
6 Грин (наст. фам. Гриневский) Александр Степанович (1880—1933) — писатель.
7 Addio, amico — до свидания, друг (ит.)
Дорогой Иван Иванович, — сегодня видел Вас во сне («вчера Вас видел я во сне и полным счастьем наслаждался, — когда б возможно было мне, я б никогда не просыпался» — Вы слышите густой и низкий голос Вари Паниной?1) Вы впервые (за 20 лет нашего знакомства) удостоили меня посещением. Мы обедали, меня крайне смущал возмутительный беспорядок, царивший в моей комнате (увы, он почти всегда бывает и наяву): груды книг, папок, рукописей, гравюр, картины на полу вперемежку с ботинкаками и туфлями. Мы вкушали consommé2 и потом что-то мясное. Вы с увлечением рассказывали мне о каком-то своем приятеле Базилевском. Кто-то из мемуаристов по ошибке называет так С. А. Соболевского3, друга Пушкина, — отсюда эта фамилия (а, может быть, по созвучию с Лазаревским).
Вышеизложенный сон и послужил импульсом к сочинению нижеследующего письма.
Какие у Вас новости? У меня в Академии художеств довольно много дела, но мало толку. Меня хотят купить заживо, а я не хочу продаваться дешево. Надо брать пример с Дульского, который умеет выговаривать себе недурные условия работы в той же Академии. Если не сговорюсь, то и черт с ней. Дульский, вероятно, придет к Вам просить совета насчет того, как раздобыть бумагу для истории Ак[адемии] худ[ожеств]4.
Объясните мне, пожалуйста, кто же автор гравюры, Вами присланной? Вы пишете — Белов, но на гравюре имеются отчетливые инициалы МП\ Технически она сделана блестяще, — интересно, во сколько обходится это удовольствие издательству?
Как Вам не совестно подозревать меня в какой-то иронии по поводу Ваших воспоминаний о Венеции!? Я преисполнен признательности за Ваш интересный фрагмент итальянских впечатлений и надеюсь на продолжение.
Если Умбрия похожа на долину Судака, то я знаю Умбрию, — ибо был два раза в Судаке, три раза в Коктебеле. «Образы Италии» я люблю и ценю, хотя местами они чуть тяжеловаты и «сказать ли» (выражение ААС) чуть скучноваты. Кстати, инициалы ААС Вы почему-то приняли за обозначение изд-ства Ак[адемии] архитектуры], тогда как они означают, как это известно всему просвещенному человечеству, профсыда5 и больше никого и ничего.
А сон остается сном, — как жаль! Одолевает ли Вас жара? У нас очень жарко; моя гиперборейская натура этого так же терпеть не может, как в известном анекдоте некто «терпеть не мог», когда ему мазали лицо экскрементами.
Recevez mes salutations empresses!6
1 Голлербах цитирует слова популярного романса, исполнявшегося известной цыганской певицей Варей (Варварой Васильевной) Паниной (1872—1911).
2 Крепкий бульон (фр.)
3 Соболевский Сергей Александрович (1803—1870) — библиофил, библиограф, поэт.
4 Речь идет, вероятно, о подготовке второго тома, посвященного истории Российской Академии художеств, приуроченного к 175-летию Академии (1939). Однако издание так и не увидело света. Успел выйти лишь 1-й том: «Русская академическая художественная школа в XVIII веке» (М., 1934).
5 «Профсид» — шутливая аббревиатура от «профессор Сидоров» (см. прим. 13 к письму 9).
6 Примите мои наилучшие пожелания! (фр.)
Конечно, Иванов — человек с хорошим аппетитом (подай ему Брюллова!), но, по-моему, он оставил Вам, Иван Иванович, очень удобный «выход из положения»: Вы говорите, что он согласен получить вид Петербурга — цветную гравюру или литографию. Согласитесь, что достать такой лист не очень трудно. Даже в моем скромном собрании есть несколько таких листов.
Но можно сделать еще проще. Для того, чтобы Вы не считали меня бесчувственной скотиной вроде Плюшкина, я охотно готов предоставить Вам один из имеющихся у меня пейзажей Серебряковой. Вопрос только в том, как это осуществить технически, — ума не приложу. Необходимо Вам лично побывать у меня и выбрать то, что Вам понравится. Иначе получится «поросенок в мешке».
/…/ Решительно не понимаю, откуда у Вас появилась уверенность в моем холодном отношении к Бенуа? Я несколько раз высказывался о нем в печати (в 1920-х годах) не только положительно, но с любовью и уважением. Возможно даже, что я его переоценивал. Лично мне А.Н. [Бенуа] всегда был симпатичен, относился он ко мне хорошо; в свое время привлек меня к работе в изд[атель]стве Гржебина1, затем выдвинул мою кандидатуру в Русский Музей и т. д. К Вашей оценке этого культурнейшего, блестящего и многостороннего человека можно ли не присоединиться? Но я считаю, что А.Н. должен был бы и мог бы оставаться с нами: его главный грех заключается в его «самоизгнании»2. Я — «домосед», и нахожу, что надо сидеть дома, ёлки-палки! С этой точки зрения я, действительно, холодно отношусь к тем, кто оставил свою родину. Другой вопрос — оценка литературного и художественного таланта, — не правда ли?
Привет, привет и лучшие пожелания!
1 Издательство З. И. Гржебина — частное изд-во, организованное в 1919 художником-графиком и издательским деятелем Зиновием Исаевичем Гржебиным (1877—1929) в Петрограде (с филиалами в Москве, позднее — в Берлине). Общее руководство осуществлялось М.Горьким, А. Н. Бенуа, С. Ф. Ольденбургом и А. П. Пинкевичем. Выпускались сокращенные собрания сочинений русских классиков, произведения современных писателей, детские книги. Изд-во прекратило существование в 1923.
2 Речь идет о добровольной эмиграции А. Н. Бенуа в 1926 во Францию, где он и прожил до 1960.
Благодарю Вас, Иван Иванович, за справку о «Старове»1. Каковы «ндравы» в издательстве Акад[емии] архитектуры? Сегодня на Литейном я увидел и приобрел свою книжку: издательство выпустило ее в продажу, не прислав мне ни сигнального экземпляра, ни авторских экземпляров, ни остатка гонорара. Книжка имеет убогий вид: дикая, безвкусная обложка, плохие репродукции (особенно плохо напечатан, как на зло, портрет Старова). Огорчительно.
— Прислал ли Вам Корнилов памятку, выпущенную ЛССХ2 к юбилею Крутиковой?3 Если нет, я Вам ее пришлю. Мне пришлось неожиданно выступать на торжественном заседании; после того, как я уже договорился с правлением, что выступать не буду, Маг-незер вдруг, здорово живешь, предоставил мне слово. Пришлось вылезти из рядов и подняться на эстраду. К счастью, у меня в кармане была копия моей статьи о Кругликовой, написанной по заказу журнала «Искусство и жизнь»4 — иначе я очутился бы в пиковом положении, ибо импровизировать я не умею, а всегда заглядываю в заранее приготовленный текст — хотя бы в виде конспекта. Иногда я выступаю и без «шпаргалки», но — в менее парадных случаях. При таком скоплении публики, какое было на юбилее Кругликовой, мне нужна какая-то опора. Выручила статья: читать ее целиком было бы неуместно, но выдержки пригодились. Словом, номер прошел благополучно.
За банкетом Билибин5 выступил с чтением своих поздравительных стихов, и, представьте себе, читал, не запинаясь (очевидно, выручает ритм). Но в это время уже создался такой шум, что весь поэтический заряд Билибина пропал даром. Читал он очень долго и стяжал бурные аплодисменты ничего не разобравшей аудитории. Да, в юбилеях всегда есть нечто «чеховское»…
Ваши мысли о мемуарной литературе мне понятны и близки. Думаю только, что Вы недооцениваете Белого. Как-никак, это был блестящий человек, — графоман, но искренний искатель. К Блоку я чувствовал большую нежность, чем к Белому, но как человек он не казался мне увлекательным. Белого я меньше любил, но встречался с ним чаще и дольше, — может быть, потому он мне яснее. Борис Николаевич был очень хорош в беседе (особенно — в монологах) и встречи с ним наедине — незабываемы.
Привет, лучшие пожелания!
P.S. Видели Вы Учпедгизовского «Шевченко»?6 Интересуюсь Вашим мнением.
1 Старов Иван Егорович (1744—1808) — петербургский архитектор. В данном случае имеется в виду кн. Голлербаха о нем (М., 1939).
2 Ленинградский Союз советских художников.
3 Кругликова Елизавета Сергеевна (1865—1941) — художник-график, профессор Академии художеств. Речь идет о праздновании 75-летнего юбилея художницы.
4 «Искусство и жизнь» — ежемесячный ленинградский журнал, посвященный вопросам театра, музыки, кинематографии, цирка, эстрады, изобразительного искусства и художественной самодеятельности. Орган Управления по делам искусств при Ленсовете и при Облисполкоме. Выходил в 1924—1941.
5 Билибин Иван Яковлевич (1876—1942) — график, живописец, художник театра, член объединения «Мир искусства». В 1918 эмигрировал, в 1936 возвратился в Ленинград, где и умер во время блокады.
6 Речь идет о кн. Голлербаха «Т. Г. Шевченко в портретах и иллюстрациях» (Л., 1940).
Вы мне писали в прошлый раз, дорогой Эрик Федорович, о том, что Белый Вам милее Блока. Мне трудно с Вами спорить или соглашаться. Того и другого я очень мало знал. С Белым мне пришлось встретиться только в качестве одного из руководящих работников издательства «Слово» и принимать участие в переговорах с ним относительно его сотрудничества в «Слове» и выпуска этим же издательством одной из его книг. В тот же день, в том ресторане, где я в те времена часто обедал, когда задерживался в издательстве, у всем нам известного Альбера близ Полицейского моста, снова встретился с Белым. Он сел за мой столик. Не особенно долго продолжается обычный четырехблюдный ресторанный обед, не особенно долго беседовали и мы. Но помню — на меня большое впечатление произвел его рассказ о московских литературных нравах, — было как раз время распада «Золотого руна», — своей колоритностью, прекрасными характеристиками и злыми портретными штрихами. На том наши отношения, если это можно назвать отношениями, и закончились.
С Блоком я был знаком также по моей работе в издательстве «Слово» и принимал участие в некоей истории денежного порядка между поэтом, редактором газеты «Слово» и представителем издательского капитала (московских купцов во главе с Четвериковым). Помню, что мне, защитнику интересов издательства, пришлось стать на сторону поэта-истца. Встречался я с Блоком еще у стариков Таганцевых1 на их интересных литературных вечерах и у Н. А. Котляревского2 и его жены Пушкаревой, артистки Александровского театра. У нас установились очень приязненные, но чисто внешние отношения. Встречи на концертах, выставках, на премьерах. Два-три слова, дружественно, хорошо, но не больше.
Как-то случилось мне в середине мая заехать по пути в яхт-клуб в кондитерскую Рабон на улице Гоголя. Встречаю Блока. Было много публики и пока мы дожидались продавщицы — разговорились. Как-то вышло, что я его пригласил проехать со мной в яхт-клуб и, если будет погода, пройтись немного на яхте. Блок согласился и не просто так, а с восторгом, так как оказалось, что он никогда еще не ходил на хорошем яхтклубском паруснике.
Вечер был прекрасный. Мы быстро проехали через Петровский остров на Крестовский. Прошли яхт-клубскую веранду и сели за одним из столиков летнего ресторана. Что-то заказали, и я оставил Блока на время одного — пока не налажу поездку, удача которой была несомненной, так как поднялся не сильный, но ровный ветер «на воду», то есть с реки на залив.
У меня к тому времени (908 или 909 год) своей яхты уже не было. Но прогулку наладить было не трудно, потому что на борту иметь Блока для всех было приятно. Я даже мог выбирать и выбрал яхту известного тогда Вилли Пфеффера, одного из лучших рулевых. У самого Пфеффера, скромного банковского служащего, своей яхты не было и он водил яхту сына владельца шоколадной фабрики Жоржа Бормана; богатый кретин не только не умел держать румпель в руках, но и второстепенного «конца», а ловкий Пфеффер брал на его яхте призы за призами. Яхта была прекрасная знаменитой фандерфлитовской стройки, ходкая и легкая.
Быстро приготовились, быстро провели все формальности и под очень небольшим постоянным креном легли курсом на Кронштадт, а потом и дальше, к Толбухину маяку. У Толбухина маяка сделали прекрасный разворот, взяли курсом выше на Петергоф и к полуночи, после небольшой лавировки в дельте Невы, зачалили на своем яхтклубском причале.
На яхту нас взошло четверо: Пфеффер, матрос, в руках которого были фалы кливеров, Блок и я. Я не без умысла выбрал Пфеффера. Честный клерк если и читал что-либо, то только отделы спорта или биржи в немецкой петербургской газете, и имя Блока никак не настраивало его на любопытство к своему пассажиру — ни на взгляды, ни на вопросы.
Блок сначала примостился около мачты, но потом пересел ближе к корме и буквально, словно зачарованный, отдался обаянию скольжения яхты, когда ветер ровен и не больше 2-3 баллов, когда невысокая волна режется острым носом и за кормой она разбегается все ширящимся путем.
Красота береговых очертаний в дымке вечера, уходящих все больше вдаль, ритм набегающих волн и тот изумительный звук, который производит вода, ударяясь в обшивку бегущего судна, шелест громады парусов яхт и сумрачные силуэты кронштадтских фортов — все это подействовало на Блока с большой силой.
Я заметил настроение поэта и не тревожил его. Не помню, перебросились ли мы хоть несколькими словами за все время пути, а яхта шла не меньше как часа три. К тому же у Пфеффера болела рука и мне пришлось перенять румпель на весь обратный путь.
Когда мы пришвартовались, Блок поблагодарил Пфеффера и направился к выходу. Я пригласил его поужинать. Веранда была полна нарядной публики, в широкие окна залы яхт-клуба лились звуки хорошей музыки — среди яхтсменов было много пианистов. Но Блок отказался и, почти не делясь своими впечатлениями, пошел к парадному выходу. Взяв у швейцара оставленный сверток, он крепко пожал мне руку, несколько раз поблагодарил меня и быстрыми шагами направился прямо по дороге к конке и пристани финских пароходиков.
Признаюсь, я был несколько озадачен. Уж очень лаконичны были блоковские слова и стремителен его уход из яхт-клуба. И я не долго там оставался. Корректный Пфеффер подошел ко мне справиться какое впечатление оставила прогулка у Блока и не преминул при этом спросить — «этот уважаемый герр Блок не из тех ли Блок, что имеют банкирский дом». И наверное был бы гораздо больше доволен, если бы я ответил положительно. Титул поэта очень мало ему импонировал.
Рано утром на другой день зазвенел телефон. Говорил Блок. Он восторженно благодарил меня за доставленное наслаждение. Блок говорил, что прогулка произвела на него такое большое впечатление, так взволновала его, что он долго не мог привести в порядок свои нервы. Блок говорил дальше, что он не мог себе представить, что яхта может вызвать так много разнообразных ощущений — прекрасных и волнующих. Я предложил ему всегда обращаться ко мне, когда ему захочется повторить прогулку. Помню, что Блок ответил — что такие прогулки не повторяются.
После этого я еще несколько раз встречался с Блоком, и он всегда неизменно вспоминал о поездке на яхте по Финскому заливу.
Ну, вот Вам. До свидания, жму руку.
1 Таганцев Николай Степанович (1843—1923) — юрист, сенатор, любитель литературы и искусства.
2 Котляревский Нестор Александрович (1863—1925) — литературовед, академик (1909), первый директор Пушкинского Дома (1910—1925).
Эти дни я читал письма Бузони к его жене1 — то есть те же жизненные воспоминания, о которых мы говорили в одном из последних писем, дорогой Эрик Федорович,
И знаете, читая это время воспоминания Бузони, Падеревского2 и еще кое-кого из иностранцев, мне приходит в голову довольно грустная мысль: воспоминания иностранцев никак не связаны с какими-то мещанистыми сведениями счетов с тем-то и с тем-то, какими кишат воспоминания даже таких интересных людей, как тот же Белый. В чем дело? — совершенно ясно: в культуре и в умении вести себя. Именно вести себя. Культурный человек понимает, что мелко и не интересно для читателя вот это российское сведение счетов, что круг воспоминаний должен охватывать людей тем или иным выдающихся, а не людей только оттого входящих в орбиту вспоминающего, что они когда-то этому вспоминающему чем-то насолили. Истина прописная, но для наших мемуаристов, понимаю, недоступная.
Мне кто-то писал о том, что готовятся воспоминания Рылова3. И что редактировать их будет именитый Корнилов. Воображаю — что это такое будет. Рылов был человеком очаровательным в жизни, мягким, незлобивым, доброжелательным. И художником он был, попросту говоря, хорошим. Но бог не дал ему ума, а воспоминания неумного человека, и при том помноженные на упражнения не более умного редактора, не трудно себе представить как это будет и интересно и «эпохально».
Если бы Рерих был нашим — то вот чьи воспоминания могли бы быть интереснее интересного. Умный, злой, наблюдательный и культурнейший человек, Рерих мог бы дать картину своего времени, и не только в разрезе одного искусства, увлекательнейшую. Ничего человеческое не было чуждо Рериху. Искусство — искусством, но близкие отношения с людьми биржи и дельцами старого Петербурга, типа Мануса4 или Митьки Рубинштейна5, Рерихом также внимательно поддерживались и из них он извлекал многое, дававшее ему изобилие «благ земных». Он отлично знал, дружа с Румановым, Ксюниным или Мануйловым6, закулисную сторону тогдашней влиятельной печати и также весьма и весьма профитировал от этих знаний. Человек с виду «тишайший», Рерих, когда это ему было необходимо, показывал такие вольты, что даже видавшие виды люди, что называется, шарахались в сторону.
Я, помнится, Вам рассказывал историю директорства Рериха в школе поощрения художеств7, и о том, как он провел и простоватую принцессу8 и придурковатого Сабанеева9. А вот не рассказывал Вам о том, как Рерих в 15 либо 16 году, когда царь по случаю войны не посещал художественные выставки, пользуясь своими придворными связями через Путятина10, Рерих, не говоря ни слова Дягилеву, схватил накануне открытия свои картины в охапку и помчал их в Царское Село. Показал царской паре, что-то успел продать и буквально за час до открытия выставки водворил картины на их прежнее место на выставке (помнится, выставка была на Малой Конюшенной в какой-то иностранной церкви или в залах этой церкви). Дягилев и все мирискусники так рассвирепели против эскапады Рериха, что скандал мог кончиться некиим рукоприкладством.
Но Рерих цинично отвел, так сказать, «удар», ясно намекнув, что всякий выпад против него в связи с показом картин в Царском Селе будет так понят, что ударяющим может очень и очень прийтись солоно. И все смолкло. Рериху сообщили, что одна из влиятельных московских газет «Утро России», в своем петербургском отделении узнала об этой истории. Редактор отделения не был приязненно настроенным Рериху человеком и тот это отлично знал. И потому, решив застраховать себя от возможности появления в «Утре России» нежелательной заметки, Рерих запасся «камнем за пазухой». Редактор петербургского отделения был еврей и проживал в столице по не совсем легальному виду (нечто вроде прикащичьего свидетельства), как тогда проживали десятки евреев того времени. Рерих является к редактору и просит заметку не помещать. Редактор отказывает, считая заметку интересной. Видя, что дело не идет, Рерих спокойно говорит ему, что ежели он не получит от редактора уверения, что заметка помещена не будет, то он тотчас же донесет куда следует о том, что редактор живет в Петербурге по свидетельству прикащика, а занимается совсем иным делом, и при том делом печати. Что оставалось делать редактору — заметка была уничтожена. Вот разболтался. Бывает со мной так иногда.
1 Бузони Ферруччо Бенвенуто (1866—1924) — итальянский пианист, композитор, дирижер, педагог. Речь идет о кн.: Busoni F. Briefe an seine Frau (Ezenbach-Z.-Lpz., 1935).
2 Падеревский Игнацы-Ян (1860—1941) — польский пианист, композитор, общественно-политический деятель; автор воспоминаний (1939).
3 Книга Аркадия Александровича Рылова (1870—1939) «Воспоминания» с послесловием П. Е. Корнилова вышла в ленинградском изд-ве «Художник РСФСР» в 1960.
4 Манус Игнатий Порфирьевич — петербургский промышленник и банкир.
5 Рубинштейн Дмитрий Львович — крупный петербургский банкир; был близок к Г. Е. Распутину.
6 Руманов Аркадий Вениаминович (1876—1960) — журналист, редактор петроградского отд. московской газеты «Русское слово».
Ксюнин Алексей Иванович (1880—1938) — журналист, сотрудник газет «Новое время» и «Вечернее время», член Совета Т-ва А. С. Суворина.
Мануйлов (Мануйлов-Манасевич) Иван Федорович — реакционный петербургский журналист, пользовался репутацией афериста и проходимца, служил тайным агентом департамента полиции.
7 Директором школы Общества поощрения художеств Н. К. Рерих был с 1906 по 1917, а в 1918 — ее попечителем.
8 Речь идет о принцессе Евгении Максимилиановне Ольденбургской — попечительнице Императорского Общества поощрения художеств.
9 Сабанеев Евгений Александрович (1847-после 1914) — архитектор, академик (1898). С 1878 преподавал в Академии художеств эстетику, археологию и историю искусств. Был директором Школы ОПХ с 1881 по 1905.
10 Путятин Павел Арсеньевич, князь (1837-после 1915) — археолог, коллекционер, член Русского археологического общества.
/…/ О моих коллекционерских действиях у Вас сильно преувеличенное представление, дорогой историограф коллекционерства. Расходы мои на покупку картин и рисунков чрезвычайно скромны (10, редко 20 % месячного заработка). Обмены я совершаю очень редко, т. к. привязываюсь к вещам прочно, — но иногда случается, что взамен наскучившей и малоинтересной картинки получаю от того или другого приятеля довольно приятный опус (о, «корниловщина»!) мастера, еще не представленного в моем собрании.
Слова мои о скудости бюджета остаются в полной силе, ибо не забудьте, что у меня имеется семья. Зарабатываю я один, если я свалюсь, все застопорится: болеть мне не полагается, отдыхать тоже не следует, собственно говоря. Так и тянется одно за другим: дача, обувь, пальто, дрова и пр. и пр., а главное, каждодневное — корм, корм и корм. Согласитесь, что по части коллекционерства не развернешься, о шедеврах нечего и думать. Впрочем, я не жалуюсь: никогда не гнался за громкими «именами», а руководился, прежде всего, личным вкусом.
Конечно, было бы отрадно тратить на произведения искусства хотя бы, скажем, 2-3 т[ысячи] р[ублей] в месяц[17], но боюсь, что тогда вопрос собирательства уперся бы в проблему помещения. Я и так завален книгами и картинами, тесно ужасно. Надеяться на расширение жилплощади не приходится, значит, нужно некое самообуздывание.
По-моему, Вы только поддразниваете меня, говоря (не впервые) о своей тяге к Ленинграду: Вы знаете, как рад был бы я видеть Вас гражданином дивного нашего города. А вот В. К. Лукомский, напротив, твердо решил через 2-3 года перекочевать в Москву — это меня огорчает.
— Ох, завтра надо ехать на дачу. Если б Вы знали, как не хочется два часа трястись в поезде и жить несколько дней полупервобытной жизнью!..
Кланяюсь низко.
P.S. Ура! — только что пришла бандероль с книжкой Ильфа. Спасибо Николаю Васильевичу. Немедленно посылаю ему некий книжный эквивалент.
Дорогой Иван Иванович, — «Как у вас относительно работы?» — спрашиваете Вы меня в последнем письме. Вот, поистине, вопрос, ударяющий в самое сердце! Ибо давно я не испытывал такого застоя в литературной работе, как за последнее время. На первый взгляд это может показаться мало вероятным, ибо периодически мои статьи появляются в «Огоньке», в «Ленинграде», в «Литер[атурном] Современнике», в «Творчестве», в «Образотворче мистецтво», в «Искусстве и жизни» и др. Но случается это не часто (да и трудно претендовать на регулярные выступления при той «тесноте», какая существует во всех редакциях) и оплачивается далеко не блестяще. А что касается крупных работ — по договорам — то уже более полугода мне не доводилось заключать никаких договоров.
Мало сказать, «невеселое положение», надо сказать — «положение трагическое»!
Познакомился на днях с т. Гершензоном. По поручению ЛССХ, я пригласил его в Дом художника для беседы с представителями правления и пресс-бюро. Беседа, признаться, получилась довольно нескладная. Гершензон много и охотно рассказывал о планах и начинаниях издательства, о перегруженности портфеля и пр., но никаких предложений никому не сделал. Лично я ровно ничего ему не предложил, чувствуя, что это совершенно бесполезно. Л[енинградское] О[тделение] «Искусства» передало работу по литературным таблицам1 Музею ИЛИ Ак[адемии] Наук — то есть прекратило связь с той авторской «троицей», в которую входил Ваш покорный слуга. Об этом я говорил с Гершензоном, но ничего внятного он мне не сказал, кроме того, что ему кажется эта «реформа» ненужной.
Сегодня я познакомился (по случайному поводу) с резервным фондом Публичной Библиотеки, находящимся в Петропавловской крепости. Какое грустное, удручающее впечатление произвел на меня этот книжный некрополь! Мне показали бесконечные коридоры книжных полок и груды неразобранных книг — огромное скопление чьих-то библиотек. Зрелище это навело меня на мрачные размышления о тщете всякого собирательства. И еще о том, что книги переживают людей, тех самых людей, которым книги дают так много переживаний…
Такую же тоску навеял на меня Павловск, о котором Вы с нежностью вспомнили в своем письме. Под снежным покровом парк выглядит лучше, чем летом (Вы догадываетесь — почему). Красит его и зимнее безлюдье, пустынность, тишина.
Но милые воспоминания о невозвратной юности, о беспечной поре, когда не было забот и тревог, — как они бередят душу эти воспоминания!..
Часть города, которую нужно пересечь, чтобы попасть к Конашевичу2, отнюдь не радует взора…
Вы находите, что Конашевич к Вам переменился. Должен сказать, что и на мои с ним отношения легла какая-то тень — откуда она взялась, ума не приложу. Но вместо прежних дружеских отношений появилась обыкновенная корректность — вещь прохладная и скучноватая.
— В такие скверные дни, какие ныне выпали на мою долю, для меня особенно утешительны Ваши письма, — в которых всегда есть (несмотря ни на что) бодрость и юмор.
Когда-то я был весьма усердным корреспондентом, охотно и часто писал и близким, и далеким. Теперь не то: в моей корреспонденции преобладают немногочисленные и краткие деловые письма. Ряд эпистолярных связей я сознательно порвал (в первую очередь — с очень дружелюбными, но ужасно пресными провинциалами из числа так наз[ываемых] любителей литературы). И, кажется, хорошо сделал. Но есть в Москве человек, с которым я хотел бы всегда поддерживать обмен письмами — это, конечно, Вы. «Покуда на груди земной хотя с трудом дышать я буду»3 — перо мое будет выводить на конверте «Трубниковский, 25, кв.17»4. Если случатся перерывы — прошу не сетовать, а считать эти перерывы знаком того, что я болен. Болен — в том расплывчатом, но страшном смысле слова, который обозначает душевный хаос, глубокую депрессию.
Этот хаос надвигается на меня всякий раз, когда я «падаю духом». А причин для этого «декаданса» достаточно.
Вы советуете мне организовать при ЛССП5 секцию мемуаристов. «Благодарю, не ожидал»… такого совета. Посудите сами: всего год тому назад я организовал, по настойчивой просьбе ЛССК6, секцию критиков, потратив на это уйму труда и времени. Как Вы понимаете, нужно было «огород городить» или не стоило? Никаких лавров ни я, ни мои товарищи не стяжали, если не считать того, что некий негодник облаял и оклеветал нашу секцию в газ[ете] «Сов[етское] искусство». Нет, дорогой и маститый друг, моя выя плохо приспособлена для такого груза.
Исполняю Вашу настойчивую просьбу и послушно возвращаю копию Вашей докладной записки Гершензону, хотя очень хотелось бы оставить у себя этот поучительный документ.
Выйдет или не выйдет в свет переписка Репина и Стасова?7 Искренне желаю Вам всего доброго!
P.S. Жду Вашего отклика на мою рецензию о пахомовском «Лермонтове» в № 12 «Звезды» (1940 г.).
1 Речь идет об оригинальном типе издания — литературных таблицах, предназначенных для знакомства широких кругов начинающих читателей с отечественной и зарубежной классикой, над которыми Голлербах работал в 1930-е.
2 Конашевич Владимир Михайлович (1888—1963) — художник-иллюстратор, доктор искусствоведения.
3 Строки из стихотворения А.Фета «Еще люблю, еще томлюсь…» (1890).
4 Имеется в виду московский адрес И. И. Лазаревского.
5 Ленинградский Союз советских писателей.
6 Ленинградский Союз советских композиторов.
7 Переписка И. Е. Репина с В. В. Стасовым была опубликована отдельной книгой лишь в 1948.
- ↑ Царское Село дважды переименовывалось: в 1918 — в «Детское Село» и в 1937 — в «г. Пушкин».
- ↑ Голлербах Э. Ф. Автобиографический очерк. 1938 // Личный архив Э. Ф. Голлербаха (хранится у его внука Е. А. Голлербаха).
- ↑ Голлербах Э. Ф. Город муз. Л., 1927. С. 11.
- ↑ Цит. по кн.: Берков П. Н. История советского библиофильства. М., 1983. С. 144.
- ↑ Голлербах Э. Ф. Возникновение Ленинградского общества библиофилов: К пятилетию со дня основания. Л., 1928. С. 9.
- ↑ Здесь и далее все фактические сведения о перемене мест службы взяты из «Личного листка по учету кадров» И. И. Лазаревского (1940 г.) — РГАЛИ. Ф.1932. Оп.1. Ед.хр.1. Л.18-19об.
- ↑ См.: Кара-Мурза С.Г. [Воспоминания]. Русское общество друзей книги (Московские библиофилы). 1919—1929 гг. — ОР РГБ. Ф.561. К.1. Ед.хр.7. Л.39.
- ↑ Кара-Мурза С. Г. Указ. рукопись. Л.39.
- ↑ Там же.
- ↑ Рукопись: Художественный редактор: Книга. М., 1985. С. 23.
- ↑ РГАЛИ. Ф.1932. Оп.1. Ед.хр.10. Л.2об.
- ↑ Рукопись: Художественный редактор: Книга. Указ. изд. С. 23.
- ↑ См.: «Трудовой список» И. И. Лазаревского (1937 г.). — РГАЛИ. Ф.1932. Оп.1. Ед.хр.1. Л.8-9об.
- ↑ РГАЛИ. Ф.1932. Оп.1. Ед.хр.10. Л.10.
- ↑ Основной массив публикуемых писем хранится в РГАЛИ, в фонде И. И. Лазаревского (Ф.1932). Причем в нем не только оригиналы писем Э. Ф. Голлербаха (101 л.), но и копии писем самого Лазаревского (23 л.). Сравнительно небольшая часть оригиналов писем Лазаревского хранится в ОР РГБ в фонде Э. Ф. Голлербаха (Ф.453).
- ↑ Послушайте, мой дорогой, мы будем у руля в этой машине. (фр.)
- ↑ Поясняю: сие — мечта, а не возможность. (Приписка Голлербаха).