Розанов В. В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники. Книга вторая
М.: Республика; СПб.: Росток, 2010.
ПЕРЕД ЦЕРКОВНЫМ СОБОРОМ
правитьОпубликован «Устав братства ревнителей церковного обновления в г. С.-Петербург», утвержденный «в виде опыта на три года» петербургской епархиальной властью, т. е. попросту митрополитом Антонием в качестве не первенствующего члена синода, а епархиального петербургского архиерея.
Это — иная форма и другое название известной «группы 32-х священников», которых заявление перед петербургским митрополитом дало первый толчок в духовном сословии, в духовной литературе, а затем в правительственных сфера и в светском обществе и печати к фактическому созыву церковного собора, — в целях… Но о целях нужно говорить много и долго, ибо цели были скрытно свои и притом нимало не согласованные у каждой их нескольких сторон, которые как будто согласно двинулись вперед с лозунгом: «Собор! собор!».
1) Общество ждало и хотело собора в качестве «подвига Геркулеса», коему царь Авгий, в виде неисполнимой задачи, повелел «очистить свои конюшни», никогда не чистившиеся с тех незапамятных времен, когда впервые были поставлены сюда царские лошади. Но Геркулес выломал стену конюшни, направил сюда воды протекавшей мимо реки, и этим неожиданным способом исполнил «урок» коварного царя. Общество знало, хотя смутно и издалека, что творится нечто не только не «божественное», но даже и не человеческое", в «духовной цензуре», в «духовных учебных заведениях», и «духовном проповедничестве» и проч., и проч. Все это было до того загажено, что, напр., когда светским людям приходилось обращаться в духовный суд по делам семейным — то не только сами они, до зарезу нуждавшиеся в «благополучном решении», все-таки ни за что не решались лично о чем-нибудь просить или что-нибудь заявлять или о чем-нибудь свидетельствовать, но и никакой обыкновенный присяжный поверенный, уважавшийся себя и свою деятельность, имевший репутацию и положение, также не решался переступить порог этих небывалых и неслыханных учреждение: до того все в них было лихоимно, бесчеловечного, бесстыдно, по речам и по вопросам, «на законном основании» предлагаемым, клятвопреступно и лживо. И создались только какие-то, никогда не показывавшиеся в других судах и, кажется, никогда не появлявшиеся в обществе, в клубах, в собраниях, специальные «духовные» адвокаты, приводившие с собой в «духовный суд» и собственных «духовных» лжесвидетелей, клявшихся ложно над крестом и евангелием при бесстыднейших, нецензурных, буквально непечатных вопросах, предлагаемых им священниками с болтающимися на шее крестиками в камилавках и скуфейках… Все это общество знало; знало все духовенство, священники, епископы, митрополиты, к которым при обжаловании восходили «дела» и «делопроизводства»; ни один духовный, даже из считавшихся прижизненно «святыми» (Иоанн Кронштадтский, Амвросий Оптинский, Серафим Саровский), никогда этого не порицал, т. е. всегда молчаливо одобрял. И в обществе, которое практически и осязательно видело и знало тот единственный уголок открытой ему «духовной жизни», «церковной жизни», церковных законов и церковных суждений — умозаключило, что и остальное, так сказать, «полотнище» церковной жизни, духовной жизни являет собой этот же состав, такую же доброту, такую же картину. «Что видим — скверно, а остальное — скрывают; значит, и остальное так же скверно». Нужно ли говорить вслух ту очевидную истину, что общество и частные люди, в сущности, давно перестали «подавать руку» вообще всем духовным.
Сам обер-прокурор синода, гр. Д. А. Толстой, по словам одного знакомого мне священника, перед смертью приказал родным, чтобы к гробу его, к отпеванию не был допущен ни один архиерей; отсутствие их на похоронах удивило печать и общество и было сочтено за враждебность их к умершему: между тем, это было следствием его личного предсмертного распоряжения. Я был поражен. И раз встретившись с известным академиком Праховым, который был отчасти воспитателем семьи Толстого и вообще близким человеком в его доме, — спросил его: «Верно ли, вероятно ли, это услышанное мной сообщение?» — Он ответил: «Да». — И на недоумение мое продолжал, улыбнувшись: «За долгую свою службу обер-прокурором, Толстой имел случай слишком хорошо узнать, что такое русские архиереи, и окончательное свое чувство выразил в этой предсмертной воле».
От первого приближенного лица к государю до деревни — один голос, то же неменяющееся впечатление…
«Все на нас!» — могло бы с горечью воскликнуть духовенство, разодрать ризы на себе; «vox populi»[1]… Под самый конец оно еще отличилось: взяло, да и отлучило «от себя», изрекши, что «отлучает от церкви», самое крупное лицо в России — семидесятилетнего старца Толстого, творца «Войны и мира», «Детства и отрочества», превратившего конец своей жизни в идейный подвиг по своему разумению, конечно. Но он имел неосторожность посмеяться в одной главе «Воскресения», изданной за границей, как духовенство имеет обыкновение переряжаться на час-два в серебряные одежды, в позумент и мишуру, неизвестные ни апостолам, ни Христу, как оно, в сущности, одевает на себя «оклад» как на икону «ризу». Он посмеялся над этой «иконностью», «иконостасностью» духовенства и быть проклят!
Самое неуважаемое сословие прокляло самое уважаемое лицо в России…
Все рассмеялись. Но промолчали: такое было время. Вдруг задвигалась идея собора. И все воскликнули: «Воды сюда! Провести сюда реку, целую реку, не меньше! Вымыть их всех, от насекомых, от грязи»…
Так издали и «вообще» судило общество, давно отвернувшееся отсюда и ни мало не заинтересованное в «специальностях» церкви, — в ее вере, обрядах, всем строе учения, понятий. Общество смотрело и продолжает смотреть, можно сказать, с географической и с гигиенической точки зрения на церковь. Оно знает и интересуется только «местом», с занятным, и, зная, что вся эта территория, весь этот «квадрат географический» загажен и отсюда разит чем-то несносным на весь народ, — потребовало сюда гигиены, опрятности, чисто человеческой. На «собор церковный» оно смотрит, до известной степени, как на «консилиум докторов» у постели больного; но, предполагая, по страшному зловонию, что болезнь заключается в чем-то неопрятном, происходит от неопрятности — хочет и найдется, довольно легко и оптимистически, что совет не будет особенно длителен, опасен и проч., и сведется, в сущности, к совещаниям санитаров… Таковы ожидания общества.
2) Священники… чего они ждут от собора? и, в частности, эти «32», чего они хотели и надеялись? «Записка», поданная им митрополиту петербургскому, упирает, как на мотив всего движения и как на правомерное основание, оправдывающее смелое (с виду) ходатайство, на "неканоничность всего строя наличного церковного управления, и, в частности, на зависимое положение церкви от государства, план, конкретнее и проще, на то, что не светские чиновники находятся в подчинении, хоть каком-нибудь, у них, духовных, а они, духовные, находятся в полном подчинении у светских чиновников. Таким образом, «Записка» выставляла мотивом своим «благочестивую ревность», «возврат к древнему строю», — все обычное, все привычное, самое официальное и должностное «по сану и службе» у духовного сословия. И в то же время другими своими частями она говорила об «обновлении» церкви, о тех санитарно-очистительных задачах, какие имело в виду общество, смотря на все дело издали.
«Записка» не искренняя и не цельна. Она имеет два языка, как две руки, ее писавшие. Но есть в ней еще и третье — сердце: чего шли добывать священники? Не непременно «санитарии», и вовсе не «каноничного строя», о котором они вздыхали в приемной митрополита, дожидаясь его выхода, чтобы подать ему «записку». Все это, «каноны», и проч., есть «риза». Под «ризой» скрыт обыкновенный человек, домохозяин, семьянин, с женишкой, с детишками, который не может прожить без платы за «требы». И здесь, в «записке», сердце билось не за «каноны», не за «санитарию», а за улучшение своего положения, менее экономического (все «32» — петербургские, обеспеченные священники), а более классового, юридического и бытового. Священство решило поднять свою голову, если не в уровень, то близко к уровню с епископскою; пересесть со стула около передней, где они общественно и всячески сидели, куда-нибудь внутрь комнаты, среди чиновничества, дворянства, купечества, как «свой» и «равный» среди «своих» и «равных»…
И во всем последующем движении священнической группы по всей России мы везде увидим эту красную нить: стремление к одинаковости с другими классами, к устранению всех разграничительных, отделительных линий. Т. е. мотивом везде мы найдем одно: мучительное желание выйти из отброса, из откинутости, из подкинутости и одиночества. Это то же самое, когда священники отдают своих сыновей в гимназию, т. е. переводят их из своего сословия в будущие доктора, в адвокаты, в чиновничество: «Вон отсюда, где я стою, где мы стоим!». «Это — место несчастья». Как это совпадает с народным: «Встретился с попом — быть несчастью!..». Еще конкретно: священничество двинулось к добыванию себе самостоятельности, свободы, активности; к тому, чтобы вернуть лицо себе, совершенно задавленное монашеством. Оно двинулось, поэтому, против монашества, как сана и положения, но не как против идеала, поэзии и пр. Это нужно запомнить, чтобы знать, что все священническое движение лежит, так сказать, вне религиозной плоскости, вне специфически церковной сферы; что оно является движением чисто общественным, литературным, наконец, лично-нравственным, а не церковно-нравственным. В нем совершенно ничего нет реформаторского, реформационного. Эта сторона, или возможность, или нужда в этом не отвергается: но она не представляется уму, занятому совершенно другими темами, житейскими, классовыми. Говорим это не в осуждение, потому что сбросить с себя внешнюю «тесноту» духовенству, как людям, давно пора. Но тут реформой церкви еще и не пахнет…
3) Монашество, епископство… Оно стояло в тени, когда «32» священника представляли ему «Записку». Но, конечно, «Записка» никогда бы не была подана, если б предварительно и неофициально уже не было дано согласия «принять» ее. Секрет подобных движений, когда они не суть «мятеж» и «бунт» (а в данном случае его не было, ибо все дело протекло "ладно и "мирно), заключается в предварительных переговорах, в соглашениях и ранее установленном распределении ролей. «32» приняли на себя формальную и показную часть; они «показали», что священничество чего-то хочет, по чем-то томится, при том томится, движимое «каноничностью» и «благочестием». Мягкое начальство, кроткое, любящее подчиненных, «вняло гласу» священства: нов «гласе» этом самою звонкою нотою звенела та струна, которая пела о «неканоничном» подчинении церкви государства, — т. е. конкретнее и проще — о связанности и уничиженном положении митрополитов около обер-- прокурора, архиереев — около него же.
Но так как нет никакого сомнения, что «32» нисколько этим собственно не томились, то, очевидно, они пели тут что-то по чужим нотам, притом со стесненным сердцем и с той задней мыслью, сто «дело как-нибудь уладится, началось бы движение — а там мы архиереям не дадим не только большей над собою власти, но и раздвинем душные петли той, в какой они теперь нас держат»… Отношение петербургского священства к епископству и вообще к монашеству я не могу лучше выразить, как передав одну поговорку, которую неожиданно услыхал от одного из очень деятельных, энергичных и мужественных священников:
Бойся осла сзади, быка спереди, а монаха — со всех сторон.
Как? как?
Так, что монаха нельзя не бояться, как бы вы к нему ни подходили и откуда бы ни подходили. Укусит. Это знаем мы, священники. — И он показывал на свой горб, сверкая глазами.
Теперь, когда идет «предсоборное присутствие» и до мельчайших деталей предрешает все, что будет говориться и решаться на будущем «Всероссийском церковном соборе», и главное, кем будет решаться, — совершенно выяснилось, что монашество действительно «обвело вокруг пальца» священников, поставив этих подателей «Записки» в глупую роль людей, выпросивших очень много для архиереев, после чего эти архиереи оттолкнули носком сапога просителей, когда они заикнулись о себе самих. Священников решено не пускать на тот самый собор, который они выпросили; или, так как все дело от самого начала велось двулично и замаскировано, — решено их «не пускать» по существу и на деле, пустив по форме и напоказ: они прибудут очень небольшим числом на собор «в свите» архиереев, и по их личному выбору: т. е. «прибудут» те подручные протоиреи, через которых и до сих пор всегда архиереи действовали в епархии и за всем в ней надзирали: так как, по обету «монаха», сами архиереи, пребывая в «затвор» -дворце и не выходя на мостовую из карет, — как бы лишены ног, глаз, рук и очей и слушают, видят, движут и движутся через посредство 1) всемогущих келейников и 2) столь же всемогущих приближенных протоиреев, — своему классу, белому духовенству, уже изменивших… Нет групп без ренегатов, даже и в дисциплинированной армии. При страстной противоположности и вражде священства и монашества, их положений, их интересов, быта и миросозерцаний, архиерей даже не может приблизить к себе нормального, рядового, обыкновенного, заурядного священника: для чего он ему? Для споров? Для упреков? Для этого не берут: берут соглашающегося, исполнительного, притом радеющего в исполнении. Таковым для архиерея может быть только священник, отклонившийся от своих, — «брат» по имени этим «своим», но такой «брат», каким был старший «брат» между двумя сынами Адама. «Старшие» священники в епархии, приближенные к архиерею, обычно получающие от него страшно доходные места в консистории, доходные и властительные (увы! священство всегда было к этому жадно), — и суть те, которые на остальную «братию» свою в епархии глядят, как на Авелей, «дым жертвы которых поднялся к небу» тогда как дым их собственных жертв стелется по земле… Мучительные чувства, огненные страсти зарождаются тут, под болтающимся на груди крестом, высокими камилавками и шелковой пышной рясой… Не забуду я целую толпу таких в приемной одного приволжского архиепископа: совершенно это был другой тип, даже по наружности, чем к какому привыкли мы в родных приходских своих «батюшках». Высокий, красивый рост, очень нарядные одежды, гордость, довольство, власть, высокомерие, способность к далекому зрению и далекой интриге… и какое-то полное забвение, что они суть «священники», а не «дельцы», — были видны в подвижных глазах, уверенном голосе, твердых, счастливых манерах… Поглядывая на дверь (скоро перед ним растворившуюся) архиепископского кабинета, каждый из них как бы мысленно произносил со «Скупым рыцарем» Пушкина:
Что не подвластно мне? Как некий демон,
Отселе править миром я могу…
Теперь, во всяком случае, мы, светские, присутствуем при поразительном и чреватом последствиям зрелища «расколовшегося на ся» духовного царства церкви: «белая церковь», белое «христианство» — это священство, быстро сливающееся с мирянами и сами миряне. Это — один мир, пока подавленный «канонически», «канонически» безвластный, «мизерный». И — черная церковь, черное христианство: монашество и епископство, которое на совещаниях предсоборного присутствия доказало, что все ему принадлежало в прошлом церкви и все будет принадлежать. Simus ut sumus aut non sumus[2]: так говорили еще католики на вопрос о «реформе» в XVIII веке.
Реформа? Преобразование? — отвечают монархи мирянам, священникам. — Да, «преобразование» нужно, ибо в XVIII и XIX веках мы вошли, куда не следует: «преобразование» и будет заключаться в том, чтобы окончательно вас выгнать, и остаться нам одним, старцам. Мы — старцы не всегда по летам, но всегда по духу: и любим старое, ценим только старое. Молимся только старому. Взгляните на образа церковные: допущено ли там что-нибудь иное, молодое? Ничего, никого! Таков идеал церкви. Церковь по существу своему, по поэзии своей, по смыслу всех молитв, есть нечто предсмертное, недалекое от смерти, именно старое и старообразное, вот-вот переступающее в «иной мир», где открывается полная слава и торжество церкви. Церковь имеет две части: небесную и земную, и земная, видимая часть, которую представляем мы, старцы, — есть только как бы передняя «того света», т. е. могилы и гроба. Мы предмогильны и предгробны, а вы говорите о «реформе», «преобразовании», шуме и жизни. Ничего этого не надо. Не тому мы служим, и вы, священники, не тому призваны служить. Вы служите сущей церкви, а сущая церковь — в гробах, гробы… Им служите; — или начинайте от себя, свою, другую церковь, который мы во всяком случае не будем служить, как не можем старость восстановить себе в юности.
Вот в каком мысленном ответе архиереев и вообще монашества светским людям лежит зерно всего дела и узел «церковной реформы».
Она будет не как «обновление», а как «молодость».
Или ее вовсе не будет, просто — нечему тут быть, нет содержания для реформы, не о чем говорить здесь. Если, как кажется священникам и кажется издали смотрящим на дело мирянам, т. е. огромному большинству их, — говорить только о призыве к церковному делу «лучших, нежели прежде людей», и о заведении «лучших, нежели прежде, порядков» в школе, в управлении и проч., и проч., — то, ведь, для чего же здесь «реформа»: для этого достаточно было на место Победоносцева поставить только «лучшего обер-прокурора», более молодого и более просвещенного? «Le roi est mort, vive le roi»[3]. Это? Священники, пожалуй, скажут — «это», очень много мирян — тоже. Но не забудем великого закона соотносительности всех частей в каждом организме: тернии произрастают из зерна терновника, и нельзя обломить в нем шипов, да и незачем ломать их, бесполезно. Нужно затронуть «зерно» терновника, выкопать его и посадить на место его другое, хлебное или цветочное зерно…
КОММЕНТАРИИ
правитьСтрана. СПб., 1906. 6 дек. № 231. Подпись: Н. Георгиевский.
… «Группа 32-х священников» — речь идет о «кружке тридцати двух священников», сторонников церковного обновления, созданном в начале 1905 г. группой либерально настроенного духовенства (А. Д. Введенский, Г. С. Петров, П. В. Раевский и др.). См. сборник: «О необходимости перемен в русском церковном управлении». СПб., 1905.