Перед гробом Столыпина (Розанов)

Перед гробом Столыпина
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru

В. В. Розанов

Перед гробом Столыпина

править

Что значит «заботиться о государстве», я, по свойству слишком частного человека, — не очень понимаю; но по этому же свойству в высшей степени понимаю, что значит «болит рука»: и когда в вечер четверга прошел к гробу, то потому и стал толочься на совершенно чужом месте (ковер, разостланный для семьи Столыпина), что не мог отвести глаз от ужасной правой руки покойника в гробу, почти вдвое большей, чем левая, — которая вся распухла и была полусиняя, полубагровая. Мне все колотило в голову, что об этой руке даже не писали, такие это были «пустяки», а какие же «пустяки», когда у нас так болит даже распухшая заноза: и все писали о ране в животе… И вот я, мысленно подымая сорочку на трупе, все думал о том, как свинец пробуравил живое тело, как штопор буравит пробку… Но пробка мертвая и ничего не чувствует, а человек — живой и все чувствует… «Что же это за ад, что может человек человеку такое делать…» Потом, спустя дни, я сожалел, что не задержался в Киеве дня на три и не пошел увидеть «историю с Богровым» на Лысой горе. И думал и думаю, что мы все не имеем права ничего писать о революции и политике, не пережив со всем ужасом физических ощущений революции и политики; ничего не имеем права писать, потому что ничего в этом не понимаем, а несем пустые слова в пустом воздухе. Политика, с наружной стороны так красиво планирующаяся, на самом деле вовсе не есть красивый «план»: внутри ее точно лежит черный котел с такими бешеными страстями, с таким адом ненависти, гнева, всяких яростей, что вот… человек запускает штопор в брюхо человека, и, как тот не кричит, он, нажимая коленом, ввинчивает и ввинчивает его дальше, больше, «в кишку бы», «в печень бы», «в становой хребет», чтобы все хрустело, рвалось, язвилось…

— Боже мой, что же это за чудовище эта «политика»: да она злее всякого зверя, послепотопного и допотопного; чудовищнее всяких сказочных чудищ… Бешенее, отравленнее и ядовитее «политики» ничего не может быть…

«Политика» — это не мудрость. Политика — это ярость. Та «ярь», о которой говорят язычники, та другая «ярь», о которой говорят исследователи человеческого сладострастия. Вот что такое «политика». Муть и огонь.

— Ничегохоньки не понимаю! — говорю в себе, ощупывая как во сне на себе пуговицы. «Чтобы я дал свой живот штопорить, чтобы стал другому штопорить живот…» Кто это может понять? Никто!

А однако есть «политика» и есть «политики». Значит, «понимают».

Екатерина понимала. Понимал Шешковский. Понимал вот Столыпин. Понимал Цезарь. Понимают люди каких-то совсем не наших «измерений» — не тех милых и добрых «измерений», в которых люди пьют чай с сахаром, ходят в гости друг к другу, пишут статьи в газетах и журналах. Ум их, душа их, сердце — из какой-то темной бронзы, как и их памятники.

Но уже Фонвизин, задававший какие-то вопросы Екатерине, на которые она насмешливо и уклончиво отвечала ему, а раз рассердилась на «неуместный вопрос», ни Радищев, «путешествовавший из Москвы в Петербург», ни благородный книгоиздатель Новиков, ни позднее Капнист, Карамзин, Грибоедов, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Тургенев, — все homines privatissimi, которые бы никак никому не засадили штопора и себе не дали бы bona fide засадить его, — ничего, решительно ничего, вот как и я же, не понимали в политике. И оттого, просто, что не имели в себе никакой доли «черного котла с кипящей смолой», — который и образует сущность политики.

Есть это «дьяволово пекло» — есть политика и политик. Нет их — и нет политики, ни — политика.

Отсюда большой вывод: что же такое все мы, которые «пишем» о политике и, словесно, принимаем в ней участие? Да и не только словесно: хотим реально влиять на политику, сердимся, когда наших мнений «не принимают во внимание»; сердился вот Фонвизин, когда ему улыбались и не отвечали, сердился Радищев, напрасно «пропутешествовавший», сердился утроенно Новиков, после всех книгоиздательств посаженный в тюрьму. Все умные люди, ряд умнейших в России; все благороднейшие люди Руси. Да, но все — не «политики». Все, решительно все — характерно, без «пекла». И все они решительно в сущности не понимали того, о чем писали, горячились и обижались, что «мнения их не приняты во внимание».

И не следовало принимать. Просто — не политики. Просто — частные люди, «у которых когда болит палец, то они кричат». Сущность «политика» заключается в том, что он никогда не закричит, если даже у него рвет брюхо в клочки, а кричит, напротив, как только его отставляют от опасности, от боли, от угрозы, и, словом, переносят в частный быт. Больно — и он доволен. Нет боли — и он кричит.

Совершенно странно. Совсем другая порода, чем «мы». Политика есть боль и неутомимая потребность боли. Ну, победы, но, однако, после борьбы, опасности и риска, т. е. боли, хотя бы душевной. Все-таки зерно — боль и к ней страсть.

Поэтому, я думаю, «политика никогда не остановится», т. е. не то, «чтобы в истории, там», но и для каждого отдельного исторического момента или в каждой единичной биографии. Я хочу сказать, что ни единый настоящий «политик» никогда не произнесет: «Ну, довольно: всех победил, во всем успел; теперь успокоюсь». И ни в один момент истории «политические» люди не почувствуют: «Ну, устали, ничего не выходит. Лучше — помиримся, и давайте вместе завтракать». Это было бы так, если бы политика была в самом деле «план» и не содержала в себе «дьяволова пекла». Но это — зверь, из породы которого устранено насыщение, и он чем больше ест, тем ему больше хочется. «Покорив весь свет, хочу покорить еще что-нибудь»; «усмирив все партии, хочу усмирить… хоть свою комнатную собачку». «Больше, дальше, вечно» — лозунги политики.

Таким образом, «окончательного мира» и «удовлетворения» никогда не настанет в политике и у политиков; и, с другой стороны, не за «счастье народов», партий, человечества они бьются: это только предлоги, поводы, обстановка; спокойная ссылка под чертою на странице огненного текста.

Передо мною лежало тело повергнутого «политика». Всякий политик ео ipso есть воин. Он всегда готов умереть, как и вопрос о пощаде никакой частью не входит в его душу. Когда раздаются голоса об «амнистии», — всегда это есть голоса третьих, со стороны.

Он был в черном сюртуке, красивый, правильный; лицо глубоко спокойное, без всякого следа и признака страдания… И вокруг все, — начинающаяся панихида, все было правильное. «Ранка под сорочкой» была глубоко задрапирована всею этою обстановкою.

Зрелище для меня связалось с другим… да оно и было частями одной картины. Именно, после взрыва на Аптекарском острове я поехал посмотреть трупы убитых… В несколько саженях, в каком-то сарае, происходило следствие или допрос; во всяком случае там был судебный следователь, у которого надо было получить разрешение увидеть тела. С ответною запискою о «позволении» я подошел к часовому с ружьем, он кивнул головой, и я спустился вниз, ступени на три, в какой-то, по моему представлению, погреб, полуосвещенный или тускло освещенный, и, сделав два шага, остановился, не в силах будучи оторваться от зрелища. Я увидел колено с вырванной чашечкой…

И как взглянул, все полчаса, отведенные на осмотр, простоял перед ней: чашечки не было, а около вырванного места тело, шкура, что угодно, но не что-нибудь человеческое, было обожжено, разорвано и все съежилось, как на сильнейшем жару всякое мясо, в те закругляющиеся формы, какие мы видим только в огне, на огне… Все было черно, грязно… И вокруг разрывов все было в мириадах черных точечек, глубоко внизывающихся, и каждая точечка обожгла все вокруг… Я вспомнил гимназистом выслушанный ответ переплетчика:

— От того и сошли буквы с корешка на этой книге, что они просто положены на ней, оттиснуты. А те буквы никогда не сойдут, потому что это позолота через огонь.

Должно быть, от новизны термина и абсолютной непонятности я его навсегда запомнил; а в погребе, около дачи Столыпина, все твердил: «Ах, вот что значит — позолота через огонь». Ибо здесь кожа, зарумяненная и почерневшая, была обдана, осыпана какой-то вечной, несмываемой, невынимаемой металлической пылью, а может, и обычной грязью, но которая, пройдя через огонь, так впилась в кожу, так слилась с нею в одно, что, очевидно, никогда вымыть или промыть и вообще отделить это — невозможно никому!

Точно ногу «позолотили через огонь», но не желтым и блестящим, а черным и грязным.

На пах была накинута тряпка; говорили, он вырван. Все тело молодого красавца-гиганта было «раскидано» в позе (на спине), и лицо: необразованное, простое, замечательно красиво, «тельно».

Потом, в последние минут пять, я осмотрел остальные трупы. Но душа уже устала, и я ничего не чувствовал. Но это «колено» для меня сделалось символом всей революции, слилось с сутью ее. «Вот оно что… Все через огонь кладут… Никогда нельзя смыть… И все так и запекается, в огне и брызгах… мясо, кровь, кость, земля, металл, в один кусок, слиток. А человека, который был человеком, уж нет»…

— Вон там лежит, говорят, графиня, — шепнул сторож.

Что мне «графиня», — даже не взглянул. Как «позолотят», так не отличишь «графиню» от не графини.

А в сущности, ведь и «золотят» для иллюзии равенства, из-за равенства, «чтобы все были одинаковы». Но какая это странная и ненужная одинаковость! Я предпочел бы бегать мышью под полом, нежели подойти под эту «позолоту» и через нее войти в равенство с царями и богами.

Выходя, я рассмеялся: опять часовой с ружьем. «Отчего они никого не пускают?» Петр Великий распорядился бы выставить трупы на Невском проспекте, — провел бы мимо них учебные заведения, так заманиваемые в «революцию»; всем бы дал увидеть, осязать, унюхать революцию в ее завершении, а не в розовом и обещающем начале, — и это было бы воспитательной политической школой, или протмво-политической… Так бы он застраховал от нее по крайней мере юность…

*  *  *

И в этот вечер, и назавтра утром было одно и то же… К утру лицо Столыпина немного изменилось, — и подалось в той красоте и правильности, в том «живом почти виде», в каком было накануне… Все было как у русских: учебных заведений при выносе не было, у гроба ночью не было же; утром, проезжая в лавру, я видел во множестве гимназистов и гимназисток, с ранцами за спиной, спешивших в гимназии… Когда весь Киев потрясен, взволнован и переживает событие, только одни ученики и ученицы «переживают» разделение растений на односемядольные и двусемядольные или что-нибудь о «сослагательном наклонении». Почему начальства учебных заведений и учебные округа думают, что так важны эти «сослагательные наклонения», что с ними надо спешить и спешить, ежедневно спешить, не поднимая головы над книгою… Церковь была полна парадного и раззолоченного (камергеры) народа, приехавшего из Петербурга. Такой все хороший рост. Некрасивые, но видные лица. Но, мне казалось, все — не «политические», а приватные… которые служили, служили, дослужились вот: но в «позолоту» не пойдут. Частный наш, — житейский интерес, — слишком ясно сказывался. Так как некоторые были чрезмерного роста, то шептались невольно две строки из Лермонтова:

И на челе его высоком

Не отразилось ничего.

Столыпин был один боевою фигурой среди небоевой армады, ему сотрудничавшей и теперь съехавшейся его хоронить. Революция может быть, оттого и выступает так бойко вперед, что не чувствует перед собою воина, героя, а что-то мягкое, рыхлое, вот «кожу», которую можно «золотить через огонь»… Ее даже нельзя назвать сейчас храброю: она была бы таковою, если бы боролась с Екатериною и в екатерининские времена, если бы боролась между 1825 и 1855 годами. А теперь…

Меня поразило, что ни накануне, ни теперь никто не поставил ни одной восковой свечи. Очевидно, — не обычай или не умеют; или до того забыли «храм Божий», что не имеют простого воспоминания о нем, что вот там на богослужении «народ ставит перед иконами свечи». Это особенно странно, когда в церкви было столько «националистов» и «от монархических организаций». Очевидно, все это идет книжно и мозговым, надуманным образом, а не то, что есть выражение протеста непосредственной, народной Руси. Потому что отчего же, иначе, не ставят свечки?

Когда стали подымать гроб, — все двинулось к нему, естественно смотря на гроб, а не под ноги: и под ногами очутилось все то «венечное убранство», которое было ему принесено и привезено. Через полминуты, когда вынесли гроб, — это было что-то ужасное: пальмы и цветы обратились в труху от веников, и ноги прошлись даже по серебряным венкам. Я поднял дубовой серебряный лист, чтобы показать в Петербурге след этого вандальства. С тревогой я стал искать привезенный венок: его совсем не было; не было на том месте, где он был прислонен к катафалку. «Неужели совсем в глубине „под травой“ (остатки живых венков)?» К счастью, — какая-то добрая душа отнесла за ночь его и еще немного серебряных же венков на солею, — и прислонила к иконостасу. Ленты, надписи, — все было варварски измято ногами; все, что было около катафалка, т. е. почти все — вся масса. Уцелело лишь то, что впереди гроба и предварительно было пронесено на могилу. Но это была небольшая часть.

Впервые опубликовано: «Новое Время». 1911. 1 окт. N 12771.

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_pered_grobom_stolypina.html.