Ицхок-Лейбуш Перец
правитьПеревоплощение одной мелодии
(Из хасидских рассказов)
править
— Тальновскую мелодию хотите?
В сущности, кажется, пустяк — взять мелодию тальновской субботней трапезы и спеть! Однако это не так легко, как кажется!
Тальновскую мелодию необходимо петь во многолюдии — народ должен ее петь!
Подтягивать, говорите, будете? Нет, братцы! С польскими хасидами тальновской мелодии не спеть!
Ведь вы никакого представления, никакого понятия не имеете о пении!
Мне вот приходится слышать ваших музыкантов, ваших канторов. Это пиликанье, а не игра. А при пении вы дерете глотки, словно петухи недорезанные! Даже синайские мелодии у вас получаются какими-то дикими… А ваши марши, «казачки»? Они еще более несуразны, чем ваши жесты и гримасы! Вы говорите, это и есть по-хасидски?.. Нет, у нас другие хасиды!..
Откуда наши мелодии берутся? Возможно, они в роду у нас, а может быть, тут дело в местности.
В нашей Киевщине не найдется дома без скрипки!
Любой парнишка из состоятельной семьи, или, как у нас говорят, папенькин сынок, обязательно должен иметь скрипку, должен уметь играть…
Хотите узнать, сколько мужчин в доме? Посмотрите на стены: сколько скрипок — столько и мужчин!
Все играют: играет дед, играет отец, играет сын..
Жаль только, что каждое поколение играет свое, играет по-другому, играет по-своему.
Старик-дед играет синайские мелодии или вообще что-нибудь синагогальное: «Кол-нидрей», «Шойшанас-Иаков» — мало ли что? Отец, хасидская душа, тот заливается в чисто хасидской думке. Сын же, в свою очередь, играет, но уже но нотам. Играет даже театральные штучки…
Каково поколение — такова и мелодия!
— Что делают хасиды, когда нет водки? — Говорят про водку. Петь одному, без народа, без зажигающего огня народа, нельзя! Что ж, давайте тогда говорить о пении!
Пение, должны вы знать, великое дело. Все Тальное держалось на «Мелаве-малке». А главное в этом прощании с царевной-субботой — это пение!
Все лишь в том, кто поет и что поется…
Из одних и тех же кирпичей можно построить синагогу и — да не будет рядом помянуто — церковь, дворец и тюрьму, а то и вовсе богадельню…
Одними и теми же буквами начертаются таинства торы и самая большая — да не будет рядом сказано — ересь… И одними и теми же голосами можно подняться на высокую ступень воодушевления и экстаза и можно низринуться, упаси бог, в преисподнюю и копошиться там, подобно червю во грязи…
Письмо — как его читать будешь, мелодии — как петь!
Возьмите, к примеру, «фрейлахс», он может быть тальновской субботней «Мелаве-малке» — радостью благочестия и добродетели, и может быть весельем какой-нибудь бездомной распутной пичужки!
Мелодия горит, она насквозь пропитана любовью. Но любовь разная бывает: есть любовь к боту, любовь к людям, любовь к своему народу… А бывает — один любит только себя, а то и вовсе, упаси бог, чужую жену…
Мелодия жалуется, мелодия плачет, но один плачет о змее, об утерянном рае; другой — о мировой скорби, о разрушении храма, о нашей униженности и оскорбленности… «Воззри на наше состояние», — жалуется эта мелодия… А еще мелодия плачет о том, что у кого-то там красотка сбежала…
Имеются песни, полные тоски. Но о чем они тоскуют, эти песни? Тоскует душа по своему источнику, и тоскует старый беззубый пес по своей утраченной молодости, с ее собачьими страстями…
Возьмите хотя бы песенку:
Реб Довидл жил в Василькове, в Василькове, —
А теперь живет он в Тальном;
Реб Довидл, реб Довидл жил в Василькове,
Теперь живет в Тальном!..
Поют ее тальновцы, поют ее васильковцы. Но когда тальновцы поют, — это подлинный «фрейлахс», он искрится, брызжет радостью, блаженством; когда же поют васильковцы, — она пропитана унынием и скорбью…
А зависит это от души, которая вкладывается в мелодию.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мелодия, должны вы знать, это сумма звуков или, как «те» говорят, тонов.
Звуки или тона берутся из природы; их никто не выдумывает, а в природе нет недостатка в звуках. У всего есть свой голос, свой собственный тон, если даже не целая мелодия.
Колеса святого престола, как нам известно, велегласны: «каждодневно, еженощно» у них свой хвалебный гимн… Люди и птицы поют… Звери и животные по-своему хвалу возносят… Камень о камень стучит, металл звенит… Вода, когда течет, тоже не молчит. Не говоря уже о лесе: при малейшем ветерке он поет этакую тихую, сладкую думку. А поезд, например, этот дикий зверь с огненно-красными глазами, — когда несется, разве не оглушает он своим пением? Даже рыба, тварь немая, и та, — я это сам вычитал в старой священной книге, — иногда издает звуки. Некоторые рыбы, сказано в той книге, подплывают время от времени к берегу, бьют хвостом о песок, о камни и этим несказанно наслаждаются…
Мало ли звуков? Надо лишь иметь ухо, чтоб их улавливать, как сетью, вбирать их, словно губка…
Но одни звуки — еще не мелодия!
Груда кирпичей — еще не дом!
Это только тело мелодии; ему нужна еще душа!
А душа песни — это уже чувство человека: его любовь, гнев, милосердие, месть, тоска, раскаяние, печаль, — все, все, что человек чувствует, он может вложить в мелодию, и мелодия — живет!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ибо я, друзья мои, верю: то, что меня живит, само должно иметь жизнь, само живет!
И если мелодия меня живит, если я от мелодии получаю истинное наслаждение, если она вселяет в меня дух животворящий, — я говорю, что мелодия живет…
И доказательство: возьмите мелодию и рассеките ее. Пойте ее наоборот: начните с середины, а потом перейдите к началу и к концу. Разве получится у вас мелодия? В общем, все звуки налицо — ни один не пропущен, но нет души! Зарезали вы живую белую голубку, и под ножом улетела душа…
Остался мертвец, труп мелодии!..
В Тальном для всех ясно, как день, что мелодия живет…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И живет мелодия, и умирает мелодия, и забывается мелодия, как забывается покойник!
Юна и свежа была она когда-то, мелодия, молодостью и силой дышала она. С годами она ослабела, отжила свое время, и силы ее покинули… Выдохлась!.. Затем ее последнее дыхание улетело в воздух и там где-то испарилось — и нет ее больше!..
Но мелодия может и воскреснуть!..
Вспомнится вдруг старая мелодия. Неожиданно как-то выплывает она и рвется наружу. И невольно вкладываешь в нее новое чувство, новую душу — и вот уже почти новая мелодия живет…
Это уже перевоплощение мелодии…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вы плохо меня понимаете?.. Ну да, толкуйте со слепым о свете!
Знаете что? Вы ведь любите всякие рассказцы, — так вот я вам расскажу историю о перевоплощении одной мелодии…
Слушайте!
В трех-четырех милях под Бердичевом, сейчас же за лесом, находится местечко Махновка. А в этой самой Махновке была неплохая капелла музыкантов. Но глава их (реб Хаим его звали) — тот был настоящим артистом, учеником знаменитого бердичевского Педоцура.
Этот реб Хаим сам мелодий не создавал, то есть он не был композитором, но исполнить вещь, со вкусом ее подать, истолковать ее, как следует, душу в нее вложить, — это он умел, в этом была его сила!
Человек это был худощавый, невзрачный. Но, начав играть, он вдруг преображался: всегда опущенные веки подымались, и из тихих глубоких глаз струилось сияние, одухотворявшее сразу это бледное лицо. И видать было воочию, что он сейчас совсем в ином мире… Руки играют сами по себе, а душа витает где-то там высоко-высоко, в мире звуков… Часто он забывался, начинал также петь. А голос у него был — кларнет! — такой же чистый и ясный…
Не будь этот Хаим обыкновенным набожным евреем, почти, можно сказать, блаженным, он не стал бы, конечно, мучиться с семьей в восемь человек в Махновке! Он бы, вероятно, уже играл или пел в каком-нибудь театре, либо сделался бы хористом в синагоге, ну… в Берлине или Париже. Но такие уж люди в Бердичеве… Сидит себе этот блаженный Хаим дома, забирает в долг во всех мелочных лавочках в счет будущей зажиточной свадьбы, которая должна же когда-нибудь состояться.
И вот как-то раз случилась-таки богатая свадьба. И у самой что ни на есть махновской знати — у вдовы Берла Кацнера.
Сам Берл Кацнер — да икнется ему на том свете! — был лютым ростовщиком, а скрягой еще большим! Жалел кусок, который клал себе в рот. Когда ребятишки ели, он ходил за ними и собирал крошки… Камень — не сердце было у этого человека!
Перед смертью, почти в последние минуты, подзывает это он старшего сына, велит подать себе книгу записей и посиневшим пальцем указывает, с кого еще не взыскано аренды. «А отсрочить, — говорит он, — боже тебя упаси! Слышишь? Таков мой тебе родительский наказ!..»
Затем он подзывает жену и велит ей спрятать медную посуду, что висит на стене: «Стоит мне закрыть глаза, — говорит он, — как все растащат!..» — С этими вот словами он испустил дух…
А оставил он полмиллиона!
Как сказано, дочку выдает замуж вдова, а она торопится, она сама собирается обзавестись мужем. Тут у нее прямо-таки гора с плеч…
И так как Хаиму-музыканту тоже надо во что бы то ни стало выдать дочку замуж, то он уж, разумеется, свадьбы ждет, как Мессию.
Вдове же вдруг взбрело в голову непременно выписать Педоцура из Бердичева.
Собственно, почему? — Будут киевские гости, киевские знатоки музыки, так вот она хочет, чтобы к венчанию сыграли «поминальную» на новый мотив. «Не какое-нибудь, — говорит она, — старье! Такие большие расходы, так будет стоить еще немного, — и пусть знают киевляне!..»
Хаим был в отчаянии…
В местечке тоже заволновались. Очень его любили, Хаима, и вообще жалко бедного еврея! Искали выхода. И в конце концов порешили так: пусть все же играет Хаим с его капеллой, но до свадьбы он должен, за счет вдовы, съездить на денек в Бердичев и привезти от Педоцура новый мотив для «поминальной»…
Хаим получает на расходы немного денег, из них он большую часть оставляет жене и детям, нанимает подводу и отправляется в Бердичев…
И тут-то начинается история о перевоплощении…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как это говорится: «Бедняк за счастьем, а счастье от него!» Въезжает наш Хаим в Бердичев с одного конца, а Педоцур с другого выезжает из Бердичева. Его как раз пригласили в Тальное на «Мелав-малке». Тальновский цадик, должны вы знать, был очень высокого мнения о Педоцуре. «Тайны торы, — говорил он, — сквозят в его мелодии. Жаль только, что сам он этих тайн не знает!»
Вот и мечется Хаим по улицам Бердичева, как очумелый.
Как быть? Вернуться домой без нового мотива для «поминальной» — нельзя, хоть беги тогда из Махновки! Ехать вслед за Педоцуром в Тальное или дожидаться его здесь — тоже нельзя: денег-то у него в обрез, богачка и без того не очень раскошелилась, а тут он еще большую часть жене оставил…
Ну, Хаим, понятно, сильно удручен.
Вдруг видит он на улице такую сцену.
Представьте себе, в самый обычный будний день идет это по улице женщина, наряженная по-праздничному, или, как говорят в тех краях, «разодетая в пух и прах»… На голове у нее какой-то странный чепец, с длинными-предлинными лентами всяких ярко-кричащих цветов.
В руке у нее большой серебряный поднос.
Вслед за женщиной шагают музыканты, они играют, а женщина приплясывает. Часто она, остановившись, пускается в пляс перед каким-нибудь домом или магазином. Со всех сторон на музыку собирается народ; двери и окна забиты — голов, голов тут!..
Музыка играет, женщина пляшет, разноцветные ленты развеваются по ветру. Поднос блестит, сверкает… Народ кричит: «Счастливой доли!» — и бросает монеты; приплясывая, женщина на лету подхватывает монеты, — монеты в такт ей позвякивают на подносе…
Что такое? Да обычное дело: Бердичев — еврейский город, и обычаи у него еврейские. Так уж тут обычно собирают пожертвования для бедной невесты!
Хаим знал про этот обычай. Он знал, что женщины измышляют танцы, а Педоцур каждый раз составляет новый мотив. Это уж считалось его лептой в этом благочестивом деле. Придут к нему, расскажут про невесту, про ее семью, про жениха, про нужду их… Он выслушает молча, с закрытыми глазами, иногда даже закроет лицо руками, и, когда кончат и наступит тишина, — Педоцур уже начнет тихонько что-то мурлыкать про себя…
Обо всем этом Хаим знал, — иначе чего бы он стоял, разинув рот и развесив уши?..
Подобный «фрейлахс» он еще никогда не слыхал! Тут и смех и плач вместе. Чувствуется и горе и радость, сердечная боль и счастье. Все смешалось, слилось воедино… Настоящая свадьба сироты!..
Вдруг он как подскочит! Да, он нашел то, что ему нужно…
На обратном пути из Бердичева возница его набрал пассажиров. Хаим не возражал. И пассажиры, — видно, как раз понимающие толк в музыке, — рассказывали потом, что как только въехали в лес, Хаим запел.
Пел он «фрейлахс» Педоцура. Но выходило у него нечто совершенно иное. Пожелание «счастливой доли» бедной невесте перевоплотилось в настоящий поминальный мотив…
И посреди тихого шума деревьев поплыла тихая грустная мелодия…
Мелодии этой, казалось, вторит многоголосый, тихий хор певцов: то шумели в лесу деревья…
Тихо и жалостливо плакалась мелодия: молила о милосердии, будто больной молит о даровании ему жизни…
Затем мелодия начинала вздыхать, умолять отрывистыми вскриками; чувствовалось, будто кто-то бьет себя в грудь, поминая грехи свои… Не судный ли это день? Не исповедуется ли кто на смертном ложе?
Но все громче и в то же время надломленней становится голос. И все чаще и чаще обрывается он, будто в слезах захлебывается, будто в страданиях надрывается. Потом — несколько глубоких вздохов, резких восклицаний: одно… другое и вдруг окончательно обрывается. Тихо: кто-то скончался.:.
Мелодия снова пробуждается и переходит в горькое жгучее рыдание. И крики несутся, обгоняют друг друга, переплетаются… раздается душераздирающий крик, вопль, словно тут хоронят кого-то…
И тогда на поверхность выплывает тоненький, чисто детский голосок. Он жалок, дрожащ и испуган.
Заупокойную произносит дитя…
Затем все это переходит в думку: грезы, мечты, тысяча мыслей, постепенно растекающиеся в сладостную, задушевно-сладостную мелодию… Она утешает, успокаивает… и с такой добротой, с такой самоотрешенностью, с такой твердой верой, что становится снова хорошо, снова сладостно. Снова хочется жить. Хочется жить и надеяться…
Люди чуть не растаяли от восторга:
— Что это? — спрашивают.
— «Поминальная», — отвечает Хаим, — «поминальная» сироты Кацнера.
— Для такого не стоило, пожалуй… — говорят они, — жалко мелодии. Но прославитесь вы, реб Хаим, на весь мир, — киевская публика умрет на месте!..
Но киевская публика «не умерла на месте».
У Кацнеров уже была не настоящая еврейская свадьба… И «поминальная» оказалась неподходящей для этой публики.
Киевлянам вовсе хочется с дамочками потанцовать. К чему тут «думка»? Зачем разные там душеспасительные штучки?
И вообще — по ком эта «поминальная»? По старому скопидому?
Живи этот старый скряга, — невеста и половины приданого не получила бы, да и свадьба имела бы совсем иной вид! Если б он сейчас из гроба встал да посмотрел на это белое атласное платье с кружевами, на фату; если б он увидел эти вина, торты, всевозможные рыбные и мясные блюда, под которыми столы ломятся, — он, наверное, умер бы еще раз — и, уж конечно, не так легко, как прежде!
И кому вообще нужна вся эта «церемония» с оплакиванием невесты? Глупые старые обычаи!..
— Живее! — кричит киевская публика.
Бедный Хаим! Он остановил капеллу. С бьющимся сердцем водит он смычком по струнам. Уж публика, которая попроще, помаргивает, кое у кого уже и слезы на глазах. Но тут один из киевлян как закричит вдруг:
— Что это здесь, свадьба или похороны?
А когда Хаим, делая вид, что не слышит, все же продолжал игру, киевлянин принялся свистеть.
А свистел он очень даже неплохо. Он уж и мелодию уловил и насвистывает ее, как надо. И чем дальше, свист его убыстряется, делается все более наглым, более диким. И все это, не отступая от мелодии…
Капелла умолкла. И слышно лишь, как идет борьба между благонравной скрипкой и разнузданным свистом.
И свист одолевает, нагоняет смычок. Скрипка уж не плачет, она вздохнула раз-другой и принялась смеяться.
Внезапно Хаим оборвал игру. Со стиснутыми зубами перескочил он на другую струну; игра его еще неистовей.
Нет, он обгонит этот свист!
То была уж не игра! Скрипка выбрасывала из себя какие-то бессвязные выкрики, какие-то чудовищные вопли…
И они мечутся, кружатся, как в вихре, эти вопли. Кажется, уже все вокруг пляшет: дом, капелла, гости, невеста на стуле и сам Хаим со своей скрипкой…
То не «фрейлахс» и не «поминальная» — это вообще не игра! Это какое-то пляшущее безумие, приступ падучей, помилуй бог!
И вот так продолжалось, пока не лопнула струна.
— Браво, Хаим, браво! — кричали киевляне…
Оказали ли они этим услугу душе старого скряги — вряд ли!
Через несколько лет эта мелодия, наверное, через кого-нибудь из киевлян, попала в театр.
Что такое театр? Просвещенные евреи верили, что театр лучше любой душеспасительной книги. Вы, конечно, говорите, что театр — нечисть, хуже свинины…
У нас же говорят, что все зависит от того, что играют в театре.
Было это уже в Варшаве…
Театр полон — море голов. Начинает играть музыка.
Что она играет?
Какой-то сплошной гул, смятение, столпотворение! Она играет «поминальную» Хаима; но вместо «думки» тут — сумятица: инструменты бегут друг за другом, погоняют друг друга, щелкают.
Гудит, грохочет, свистит… Не гром гремит, не здания рушатся — какая-то неразбериха! Черти ли громыхают на Ледовитом океане, тысячи ли злых духов рвутся из ада? Дрожит театр!
Вдруг врывается бас. Как будто сердится! Негодует! В чем дело? Но нет, притворяется! Чувствуется, что злится не всерьез… И странный свист вдруг, подпрыгивая, проносится через весь оркестр зигзагами молний. И с хохотом заправского шута: «ха-ха-ха! хи-хи-хи!» вслед за басом гонится кларнет. И какие штуки выкидывает кларнет! Назло делает! Так и чувствуется, что назло!
А потом выплывают три-четыре скрипки… И удивительно сладостно играют они, чудовищно-сладостно, как само сладострастье, как сам демон-искуситель, который медом истекает весь.
И вкрадывается игра эта в сердце, растекается елеем по жилам и пьянит, словно старое вино… Пламенем объят театр! Раскрыты рты, глаза сверкают!
И тут только взвивается занавес и появляются «он» и «она»: «принц» и «принцесса», и они поют.
Поют они словами, пламенными словами; и будто огненные змеи вылетают у них изо рта. И сам ад горит на их лицах; как черти, скачут они навстречу друг другу. А поцелуи, объятья, — пение и пляска — все быстрее и быстрее, все пламеннее и страстней с каждым мгновеньем!
И уже весь театр в огне — ряды мужчин и женщин, с разгоряченными, потными лицами и дико горящими глазами. Театр захлестнуло. Потоп!
И весь театр поет.
Море жгучей похоти разлилось — ад пылает тут! Бесы пляшут! Ведьмы водят огненный хоровод!..
Но падению нет предела!
Распался еврейский театр. «Принцы» снова стали сапожниками и портными. «Принцессы» снова вернулись к своим печам. А некоторые театральные мелодии докатились до шарманок…
Нашу мелодию уже почти не узнать!
На дворе разостлан вытертый коврик… Двое мужчин в телесного цвета трико вместе с бледной, изможденной девочкой, где-то ими украденной, показывают фокусы.
Один держит лестницу в зубах. Стрелой взлетает девочка на самую верхнюю ступеньку и спрыгивает оттуда на плечо другому. Первый тем временем дает ей тумака; она перевертывается в воздухе несколько раз и, как вкопанная, останавливается перед публикой с протянутой рукой; она просит милостыню.
Это тоже театр, но театр для «простонародья» — для слуг и служанок…
Игра идет под открытым небом, она и стоит дешево. Билетов не покупают, а бросают гроши и копейки. А она это так поразительно ловко проделывает, эта худенькая девочка! Крупные капли пота катятся по ее размалеванному личику; в запавших глазах мука, но этого толпа не видит. Она дышит тяжело — этого толпа не слышит. Толпа видит лишь ловкие фокусы, она слышит лишь приятную музыку шарманки…
А душа в худом тельце бедной украденной девочки и бедная песенка в сиплой шарманке — обе стонут, трепещут, — обе молят о лучшей доле…
Однако было суждено, чтобы песня «бедной невесты» Педоцура получила «исправление». Пробираясь от дома к дому, скитаясь из одного города в другой, фокусники таскали с собой бедную девочку до той поры, пока она, наконец, не про вас будь сказано, заболела…
Случилось это в Радзивилове, у самой границы. Там, под забором, они и бросили бедное дитя, сами же перебрались через границу. Ищи ветра в поле! Полуголая, с багровыми синяками от побоев, металась она в жару.
Жалостливые люди подобрали ее и отнесли в богадельню…
Переболела девочка тифом и вышла из больницы слепой.
А сейчас это бедное дитя побирается. Из дома в дом, от двери к двери плетется она и просит милостыню.
Она почти не говорит… Она не умеет просить словами… Она остановится где-нибудь и ждет. Не заметит никто — запоет песенку, чтобы услышали… А песенка эта — из шарманки…
И о чем же поет теперь эта песенка?
О милосердии молит она, о сострадании к несчастному ребенку:
«Злые люди похитили меня у доброго отца, у ласковой матери, из теплого, сытого дома!
Лишили меня всего! Использовали и выбросили, точно скорлупу съеденного ореха!
Милосердия для бедного, несчастного ребенка!»
И еще жалуется песня:
«Холодно, а я раздета! И голодна я! И негде голову мне приклонить!.. К тому же я и слепа!..»
Так молила и плакала песня, — и эго было первой ступенью ее на пути к «исправлению»: она толкала людей на милосердные дела…
Жил в Радзивилове ученый евреи. Хоть и не был он «миснагидом» — никогда против хасидов не вытупал, — но просто не удосужился как-то съездить к цадику… Не расставался с талмудом.
Он боялся отвлечься от своей пауки.
Чтоб в синагоге не мешали его занятиям, он сидел над талмудом дома. Жена целый день в лавке, дети — в хедере…
Временами у него закрадывалась мысль: не съездить ли куда-нибудь? Это, вероятно, «добрый дух» подсказывал ему… Ну, а как же «злой дух»? Он принимал облик «доброго духа» и отвечал: отчего бы и нет? Конечно, надо бы когда-нибудь съездить, но… успеется! Прежде надо кончить этот трактат, потом тот трактат…
И так проходили месяцы, годы…
Однако небу все же было угодно, чтобы он побывал у реб Довида.
И случилось такое с ним.
Сидит он однажды над талмудом и слышит: кто-то за дверью поет; злится на самого себя:
— Когда сидишь над талмудом, нечего прислушиваться, что делается за дверью, на улице! Надо целиком уйти в науку.
А все же он слышит. Тогда он затыкает уши пальцами, но мелодия прокрадывается сквозь пальцы. Он злится еще больше, в сердцах сует конец длинной бороды в рот и, покусывая волос, с остервенением продолжает читать.
Песня не оставляет его в покое. Он слышит ее все явственней и явственней. Вдруг он спохватывается: женщина ведь поет! А «женский голос — срам!..» И он свирепо кричит: «Распутница, прочь от моего дома!»
Мелодия умолкла… Но, о ужас! — Не поют, — а он продолжает слышать! Мелодия сама раздается в его ушах, звучит у него в душе. Он заставляет себя смотреть в книгу, всеми силами старается вникнуть в смысл прочитанного — не выходит! Душа ученого все больше наполняется этой мелодией…
Тогда он закрывает талмуд и начинает молиться.
Нет, не выходит: ни ученье, ни молитва — ничего! Словно серебряный колокольчик, звенит в нем мелодия. Он места себе не находит! Совсем извелся!
Проходит день, другой, третий, — он вне себя, он в отчаянии… Постится — не помогает! Никак не может он отделаться от мелодии! По ночам она его будит!
А надо сказать, человек этот ни разу не молился у амвона, никогда в жизни ни одной песни не спел! Даже субботние славословия не пел, а просто читал их; чем петь, уж лучше страницу-другую талмуда прочитать!..
Конечно, ой понимает, что все это неспроста…
«Дьявольские штуки!» — думает он и окончательно падает духом…
Казалось, уж теперь нужно бы поехать.
Но «злой дух» говорит: «Да, ехать-то надо, но куда? Цадиков ведь много! Кто из них настоящий? У кого получишь истинную помощь?..» И ученый вновь принимается раздумывать.
И получает он еще один знак свыше…
Случилось как раз, что реб Довид вынужден был бежать из Тального, и путь его лежал через Радзивилов.
Историю с доносом вы, конечно, знаете? А я вам говорю, что это была просто божья кара. Не следовало в свое время похищать реб Довида из Василькова и увозить его в Тальное! Не следовало оскорблять местечко! И ведь разорилось-то оно вконец. Заезжие дома закрыты; корчмы все вокруг уничтожены. В куске хлеба, не про вас будь сказано, люди нуждаются…
Ну и вот! Подбросили доносец — разорили и Тальное!
Было у реб Довида золотое кресло с выгравированной надписью: «Давид, царь Израиля, жив и вечен!» Сделали из этого доносчики целую «политику», и дело дошло до Петербурга.
Мы-то, понятно, знаем, что это было иносказательно, в том, дескать, смысле: «Кто царь? — Се учитель!..» Но поди объясни генералам в Петербурге!..
Словом, реб Довид вынужден бежать, а по пути пришлось ему остановиться на субботу в Радзивилове. И наш радзивиловский ученый, благодарение богу, попадает, наконец, к цадику на субботнюю трапезу.
Однако «злой дух» все еще не поддается… Ученый входит и видит: маленький человек, совсем крошечный, сидит на самом почетном месте. Кроме большой, прямо-таки огромной, меховой шапки и падающих ему на лицо серебристых волос — ничего не видно! Все молчат. Ни слова торы! Сердце тут упало у ученого…
«И вот это все?» — думает ученый.
Но реб Довид его уже заметил и говорит: «Садись, ученый!»
И тут уж ученый пришел в себя. Он поймал на себе взгляд реб Довида, и взгляд этот обжег ему душу.
Вы, верно, слыхали про глаза тальновского цадика? В его взоре таились и власть, и святость, и сила, — все, что хотите, было в этом взгляде!
Знаете ведь, когда реб Довид скажет: «Садись!» — место за столом сразу освободится! Ученый сел и ждет.
А когда реб Довид сказал: «Пусть ученый споет нам что-нибудь!» — вся кровь бросилась ему в голову. Он — и пение!..
Но кто-то уже толкнул его в бок… «Когда реб Довид велит — нужно петь!»
Что ж, петь — так петь!
И он, бедняжка, начал… Хриплым, прерывающимся голосом выдавил он из себя первые звуки. И что, собственно, он собрался петь? Конечно, мелодию сироты, — другого он ведь ничего не знает! Дрожит, сбивается и поет…
И мелодия эта уже совсем иная… В ней уже дух торы, ростки субботней святости, зачатки раскаяния ученого… По мере того как он поет, он начинает ощущать мелодию, с каждой секундой он поет ее все лучше, все свободней…
Посреди пения реб Довид, по своему обыкновению, стал подтягивать. Услыхали остальные и тоже подхватили. Ученый постепенно и сам загорелся, вошел в экстаз, — он уже поет по-настоящему!..
И разливается мелодия огненной рекой… И волны ее вздымаются все выше, становятся все горячее и пламенней…
И уже тесно делается мелодии в доме, она рвется через окна наружу, и выплескивается на улицу море святости, огненной святости… И испуганные, пораженные люди на улице шепчут:
— Песня сироты! Песня сироты!
Песня получила «исправление» и ученый — также.
Перед отбытием из Радзивилова реб Довид отозвал ученого в сторону:
— Ученый, — сказал он ему, — ты оскорбил дочь еврейского народа! Ты не понял и не вник в душу ее песни! Ты назвал ее распутницей!
— Ребе, наложите на меня эпитимию! — молвил ученый.
— Нет надобности! — ответил ребе, царство ему небесное, — вместо эпитимии сделай лучше доброе дело!
— Какое доброе дело, ребе?
— Выдай девушку замуж! Это будет самым праведным делом…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А теперь послушайте! Вот вам еще одна сторона этой истории!
Лишь через несколько лет, когда слепая девушка уже была замужем за вдовым писцом, привелось узнать о ее происхождении.
Оказалось, что девушка — внучка старого Кацнера.
И произошло это вот каким образом.
Его киевский зять отлучился как-то с женой в театр на весь вечер. И в это самое время у них выкрали их единственного ребенка…
Однако возвратить им дочь уже было невозможно.
Матери уже давно не было в живых, а отец уже давно был в Америке…
Версия 1.0 от 9 августа 2013 г., http://public-library.ru. Воспроизводится по «Ицхок-Лейбуш Перец. Рассказы и сказки. Перевод с еврейского», под ред. Шахно Эпштейна, ОГИЗ, ГИХЛ, Москва, 1941.