Первый гонораръ : Разсказъ писателя
авторъ Григорій Александровичъ Мачтетъ
Источникъ: Мачтетъ Г. А. Живыя картины. — М.: Изданіе книжнаго магазина Гросманъ и Кнебель, 1895. — С. 201.[1]

Мой пріятель былъ человѣкъ съ недюжиннымъ талантомъ. Незадолго до его смерти, — онъ умеръ очень молодымъ, — я навѣстилъ его въ больницѣ… Тамъ, на больничной койкѣ, онъ разсказалъ мнѣ эпизодъ изъ своей жизни, хрипя больною грудью, кашляя и задыхаясь… Но блѣдныя щеки его зардѣлись, глаза горѣли хорошимъ, счастливымъ огнемъ. Онъ вспомнилъ и разсказалъ мнѣ единственный, по его словамъ, свѣтлый, дѣйствительно полный глубокаго счастья моментъ, выпавшій на его писательскую долю, и это была его лебединая пѣсня…

Вотъ что разсказалъ мнѣ пріятель.

«Было это въ началѣ семидесятыхъ годовъ… Нечего говорить мнѣ вамъ, что было за время тогда, — сами помните и знаете… Мы не увлекались наживой, не проводили время въ тунеядствѣ, какъ вошло, напримѣръ, въ моду теперь, и не кичились безвѣріемъ. Мы вѣрили въ будущее, въ свой народъ и умѣли любить его, а это чуть-ли не главное. Въ душѣ не было пусто, — тамъ жили свѣтлые и чистые идеалы… Царила совѣсть и властно подчиняла себѣ почти всѣхъ… Каждый, казалось, чувствовалъ свой долгъ передъ другими, предъ сѣрой, темной массой „меньшаго брата“; каждый сознавалъ, что обязанъ ей всѣмъ своимъ нравственнымъ „я“, своимъ духовнымъ богатствомъ, превосходствомъ, знаніемъ, и, чувствуя и сознавая — каялся! Это покаяніе влекло къ самоотреченію, толкало на подвигъ и самоотверженіе, звало къ расплатѣ за свой долгъ посвященіемъ себя исключительно однимъ насущнымъ потребностямъ и интересамъ этой массы… Правда, — были, какъ всегда, и другіе элементы, но тогда они прятались или нагло старались попасть въ общій тонъ, лгали ради какихъ-нибудь цѣлей, разсчитывая на довѣрчивость юнаго сердца…

Теперь любятъ иногда шипѣть на то время или пустить въ него отточенную зоильствомъ шпильку… Это бываетъ и удобно, и легко, когда хочешь прикрыть свое паденье, или за душой у тебя ничего ровно нѣтъ… Ну, и говорить объ этомъ, значитъ, не стоитъ, — правда?! А вотъ что: любятъ иногда увѣрять тоже, будто въ насъ совсѣмъ не было молодости, будто мы были какъ-то неестественно взвинчены и выглядѣли стариками, а не юношами… Другъ мой, — а я думаю, что именно мы-то и умѣли быть молодыми, конечно, оговариваюсь, — смотря по тому, что называть молодостью… Веселья, смѣха, жизни у насъ, конечно, было не меньше, но къ тому же мы такъ любили свою молодость, такъ дорожили ею и своими молодыми силами, что растратить ихъ зря, хотя бы на самые сладкіе пряники, — считали бы грѣхомъ… Да и то сказать, — сладость-то, вѣдь, относительная вещь!.. Ну, да, вотъ, — судите сами»…

Пріятель закашлялъ отъ волненія и продолжалъ:

«Нашъ товарищескій кружокъ весь былъ проникнутъ и этой вѣрой и этими идеалами… Мы учились, набирались знаній, твердо сознавая, для чего это намъ нужно, и, обладая ясно намѣченной цѣлью, отбрасывали, какъ ненужное, все, что не соотвѣтствовало и не служило прямо и непосредственно этой цѣли. Медики, юристы, техники и т. д. и т. д. — всѣ мы думали учиться жить простой, трудовой, мужичьей жизнью, гдѣ, конечно, нѣтъ мѣста роскоши и культурнымъ привычкамъ. Такимъ образомъ, мы отказались отъ посѣщенья театровъ, отрицали занятія художествами, ничѣмъ не служившими нашей цѣли, иронизировали надъ поэзіей, пріучали себя къ лишеніямъ и во всемъ себѣ отказывали… Костюмъ нашъ и общій видъ часто были невозможны съ культурной точки зрѣнія, манеры ужасны, — нѣкоторые изъ насъ, болѣе молодые, правду сказать, даже бравировали подчасъ этою невозможностью манеръ и костюма, — но за то, въ общемъ, мы были честны и искренни… Да, мой другъ!.. Мы заслуживали отъ маменькиныхъ сынковъ и кисейныхъ дѣвицъ кличку: „ригористы“, и таковыми мы были на самомъ дѣлѣ… Наша личная жизнь была чиста!.. Теперь любятъ подсмѣиваться и надъ нашими пледами, сапогами, нашими рубашками, прическами, ногтями и т. д. и т. д… Теперь, когда все это уже пережито, издали, — оно можетъ быть и кажется отчасти смѣшнымъ, — кто его знаетъ? но тогда… Впрочемъ, нѣтъ, я не то хочу сказать… Я хочу сказать, что, подсмѣиваясь, люди забываютъ одно: искренность, честность и чистоту цѣли…

Я тоже шелъ за всѣми, но, правду сказать, я не былъ цѣленъ… Я исповѣдывалъ то-же, что и мои друзья, я готовился къ тому же, что и они, но на днѣ моего сундука, окрашеннаго зеленою краской, таились несомнѣнныя доказательства немощи плоти… Тамъ таились цѣлыя кипы повѣстей и романовъ, написанныхъ украдкой, ночью, воровски, подъ непреодолимымъ зудомъ писанья, превозмогавшимъ мою волю. Этотъ зудъ или страсть, все равно, — проявился у меня сравнительно рано, и я, признаться, краснѣлъ и стыдился его, казалось, больше всего на свѣтѣ… Товарищи знали, однако, объ этой страсти, но изъ деликатности избѣгали говорить о ней, убѣдившись, какъ это меня злитъ и волнуетъ… Слово „писатель“, по отношенію ко мнѣ, звучало въ моихъ ушахъ одной ядовитѣйшей ироніей и равнялось-бы самому тяжкому оскорбленію… Я былъ увѣренъ, что всѣ эти романы и повѣсти не стоятъ и мѣднаго гроша, — и такъ оно было, конечно, на самомъ дѣлѣ, — но, признаюсь, я страстно и безумно-ревниво любилъ ихъ… Я любилъ каждую страничку, каждый листикъ, каждую строчку, за что, — право, не знаю, — потому что, спрошенный по совѣсти, я долженъ былъ-бы отвѣтить, что всѣ они ничто иное, какъ ребяческій, наивный бредъ… Но я хранилъ ихъ, какъ святыню… И эта святыня была открыта только одному существу — Машенькѣ.

Право, другъ мой, я не знаю, какъ вамъ нарисовать нашу Машеньку, потому что для обрисовки этого святаго типа нужны талантъ и краски творца Миньоны и Гретхенъ.[2] Да и тѣхъ хватитъ-ли еще, — не знаю!.. Потому что у Миньоны и Гретхенъ не было той широкой и, какъ море, бездонной любви къ міру и людямъ, не было того самоотреченья во имя другихъ, совершенно чужихъ, не было способности на самый строгій подвигъ во имя отвлеченнаго, исповѣдуемаго идеала… И, если хотите, не было той простоты… Тамъ, кажется, была скорѣе наивность, чѣмъ простота, и, во всякомъ случаѣ, какая-то наивная простота, чѣмъ братская, умная, естественная простота Машеньки, лишенная всякаго эффекта и картинности, вытекающая изъ одной вѣры и любви къ людямъ, изъ дѣйствительнаго самоотреченія. У Машеньки „себя“, если можно такъ выразиться, не было. Вся она и все въ ней было для другихъ… Два бога было въ ея культѣ: деревня, для которой она слушала акушерскіе курсы, чтобы затѣмъ расплыться въ ея сѣрой массѣ, и „несчастные“ — нуждавшіеся въ помощи, для которыхъ она несла все, что могли добыть ея крошечныя ручки… Даже мы, „ригористы“, звали ее подвижницей и монашкой…

Вы знаете, у меня ужъ такъ устроена голова, что я люблю думать аналогіями и сравненіями… Представьте себѣ ненастье, мрачное осеннее ненастье, пронизывающую слякоть, промзглый туманъ, удушливый и тяжелый, заволокнувшій все окрестъ до тошноты. И представьте себѣ, что все это вдругъ исчезло, смѣнилось яркой весенней картиной. Сквозь тучи прорвалось голубое небо и жаркое солнце, туманъ исчезъ, все окрестъ зазеленѣло, благодатное тепло замѣнило сырость и холодъ… И вы получите представленіе о томъ, что дѣлало въ нашей средѣ появленіе Машеньки… Строгая и ласковая, кроткая и смѣлая, тщедушная и сильная волей, энергіей, выносливостью, — она была нашей совѣстью, горячей искрой, что не разъ поддержала тлѣвшее въ нашихъ сердцахъ чистое пламя. Предъ ней нельзя было никому лгать, ломаться, кокетничать, — одинъ взглядъ ея добрыхъ, чудныхъ глазъ разсѣевалъ, какъ дымъ, всякую неправду…

Маленькая, худенькая, тщедушная на видъ, брюнетка, — она являлась живой загадкой: гдѣ, какимъ образомъ въ такомъ маленькомъ тѣлѣ могла сосредоточиваться такая великая нравственная сила. Семнадцатилѣтней дѣвушкой, потерявшей мать, загнанную въ гробъ мужемъ, она замѣнила ее для своихъ меньшихъ сестеръ, которыя такъ и звали ее „мамой“, воспитала, выучила и даже умѣла сдерживать буйнаго отца, который какъ-то невольно ей подчинялся. Вѣчная хлопотунья-работница, она никогда, казалось, не знала устали, грусти, хандры и управляла домомъ, никогда не поднимая даже голоса. Все какъ-то ее слушалось и подчинялось само собою, безъ принужденія, — все относилось къ ней любовно и съ невольнымъ уваженіемъ…

Только одна Ѳекла-кухарка позволяла было себѣ ворчать на своего „ангела-барышню“ за то, что та, какъ будто, совсѣмъ „и не барышня“, о себѣ совсѣмъ не заботится за младшими сестрами и, „точно старуха какая“, — о женихахъ и гадать не хочетъ…

— Ровно-бы вы ужъ и не невѣста, барышня! — ворчала Ѳекла. — Ровно-бы, молъ, хуже другихъ… Совсѣмъ какъ есть напротивъ… Жениховъ-то отбою не было-бы, кабы вы только не сурьезничали да въ старухи не наровили…

Но Машенька только улыбалась въ отвѣтъ, — такія мысли, казалось, совсѣмъ не укладывались въ ея красивой головкѣ. Такія мысли и у насъ не укладывались… Машенька — невѣста, Машенька — предметъ страстной любви — казалось абсурдомъ. Она могла быть сестрой, „мамой“, свѣточемъ, совѣстью, — но невѣстой!.. Она!? Монашка!? Нѣтъ, — намъ это тоже не приходило въ голову. За своей любовью всѣхъ, за своими цѣлями и культомъ она не оставляла себѣ самой ничего, чего-бы, казалось, хотѣла и желала, ничего личнаго, и теряла, такимъ образомъ, всѣ свойства и характеръ „личности“. Въ глазахъ каждаго она являлась скорѣе живымъ образомъ нравственной красоты, чѣмъ женщиной.

Потерявъ отца и получивъ свое наслѣдство, когда ей было уже около 23 лѣтъ, она всѣ свои 5 тысячъ отдала другимъ, вѣря, что эти деньги пойдутъ на доброе дѣло… Сама она, — ея сестры были уже пристроены, — сама она поселилась въ мансардѣ, стала ходить на курсы, а хлѣбъ и чухонское масло — потому что ничего другаго у нея никогда не было — она зарабатывала иглой и грошовымъ урокомъ. Все, что оставалось отъ хлѣба и масла и, высшаго и рѣдкаго баловства — „чая“, — она несла другимъ, своимъ „несчастнымъ“… Но, что всего страннѣе, этотъ хлѣбъ и масло, эти скупые настои чая съ ней дѣлили и другіе, ихъ доставало и на тѣхъ, кто заходилъ къ ней голоднымъ… Какъ она это умѣла дѣлать, — оставалось ея секретомъ…

Я и теперь еще помню, какъ она въ своей крошечной свѣтелкѣ, глядѣвшей такъ мило и уютно, сама крошечная, одѣтая въ свое вѣчно одно и то же и вѣчно чистенькое сѣрое платьице, любовно и мягко встрѣчала меня и другихъ вопросомъ: „ужъ навѣрное голодны, ужъ правда голодны!“ — и, бросая иглу или книгу, указывала намъ на хлѣбъ и масло… Я всегда отвѣчалъ „да“, подходилъ къ ея столу и вытаскивалъ изъ кармана то купленныя по дорогѣ яйца, то кусокъ колбасы или что-нибудь другое, и Машенька сейчасъ-же начинала укоризненно качать головой.

— Ахъ, буржуа, ахъ, буржуа! Ахъ, какой вы буржуа, Павелъ! — приговаривала она, глядя на меня не то съ улыбкой, не то съ мягкимъ укоромъ. — Не можетъ безъ лакомствъ! Ужъ не хотите-ли еще сигару и кофе?!

Сигара и кофе! Это былъ мой грѣхъ, моя ахиллесова пята, моя слабость, съ которой я часто тщетно боролся и за которую Машенька и прозвала меня далеко не лестнымъ эпитетомъ „буржуа“. Сигара и кофе значили: сластолюбіе, чревоугодничество, преступное баловство, котораго не знаетъ народъ — и потому я былъ „буржуа“… Въ то время, это было очень обидное слово… Но въ устахъ Машеньки оно не звучало обидой… Глубокой лаской свѣтились ея глаза, немного насмѣшливой или, скорѣй, смѣющейся лаской, и въ тонѣ ея голоса слышался тотъ матерински-нѣжный укоръ, съ которымъ мать шутя говоритъ шалуну сыну: „ахъ, какой ты драчунъ!“ Разъ даже, когда я провалялся двое сутокъ больной, слегка простудившись, и товарищи, сложивши послѣдніе гроши, баловали меня клюквеннымъ морсомъ, Машенька сама принесла мнѣ копѣечную сигару.

— На-те ужъ, курите!.. Только выздоравливайте скорѣе, буржуа! — говорила она, хмуря брови и стараясь быть суровой, но тутъ-же улыбнулась, когда я съ нѣгой закурилъ свое „преступное баловство“. — Ахъ, какой вы буржуа!.. Сейчасъ и просіялъ весь!..

Признаться, я любилъ это „буржуа“ и даже порою нарочно на него набивался… Это слово какъ-то невольно выдѣляло меня изъ общей среды ея друзей, дѣлало меня не „всѣми“, а „однимъ“, а съ другой стороны — тонъ, которымъ она произносила свое ворчливое „буржуа“, ясно свидѣтельствовалъ, что, не смотря ни на что, Машенька относится ко мнѣ и тепло и любовно… Я даже любилъ ее поддразнивать своей „буржуазностью“ и пользовался для этого каждымъ случаемъ… Тащимся мы, бывало, съ Петербургской стороны и я непремѣнно наровлю посадить ее на извощика, ставя ребромъ послѣдній пятиалтынный. Машенька ворчитъ на этотъ самый страшный буржуазный грѣхъ („Господи, — да вы съ ума сошли?! Кататься на извощикахъ!“) — но садится, потому что я увѣрю ее, что уѣду одинъ, — все, молъ, равно погибнетъ пятиалтынный… Садится, ворчитъ, сто разъ повторяетъ свое „ахъ, буржуа“, увѣряетъ, что это въ послѣдній разъ она согласилась, что она сойдетъ и т. д., а я напущу на себя угрюмый видъ и начну ее упрекать, что она меня разоряетъ…

— Я васъ разоряю?!

Машенька вздрогнетъ, поблѣднѣетъ и въ испугѣ останавливаетъ на мнѣ въ упоръ свои темные, честные глаза…

— Я васъ разоряю, Павелъ!?.

— Ну, да, конечно, разоряете! — ворчу я, чуть сдерживая хохотъ. — Сегодня извощикъ, на дняхъ ветчины фунтъ… Тамъ, если помните, молоко…

— Да развѣ я васъ не браню сама за это?!

Но тутъ я не выдерживаю и начинаю хохотать… Машенька соображаетъ, наконецъ, въ чемъ дѣло, и тоже смѣется…

— Ахъ, вы, буржуа!.. Настоящій буржуа!.. Самъ-же франтитъ, а послѣ еще и попрекаетъ другихъ!.. Ну, какъ-же не буржуа!..

Такъ вотъ, только Машенькѣ открывалъ я свою святыню… Она терпѣливо и съ интересомъ слушала мои романы, — ея одной я не стыдился. По цѣлымъ часамъ читалъ я ей эти толстыя тетради и часто она вмѣшивалась въ дѣйствіе, страстно моля пощадить понравившуюся ей героиню, которую авторъ приводилъ къ трагическому концу, или наказать, непремѣнно наказать злодѣя, который въ повѣсти оставался торжествующимъ… Я спорилъ, горячо спорилъ, но, правду сказать, всегда передѣлывалъ такъ, какъ хотѣлось Машенькѣ… И, право, всегда вещь становилась лучше отъ этихъ исправленій, — на сторонѣ Машенькинаго чутья всегда оказывалась правда… Одному только я не могъ и не хотѣлъ вѣрить — ея увѣреніямъ, что у меня есть проблески дѣйствительнаго таланта. Я краснѣлъ, начиналъ волноваться и даже сердиться.

— Да, да, — настаивала Машенька. — Конечно, все это еще не обработано, растянуто, но, все-таки, хорошо… Вы должны беречь себя, Павелъ… Право, вы будете писателемъ…

— Что вы, Машенька, что вы! — конфузился я. — Какой я писатель?! Это все такъ себѣ… Я и не думаю быть писателемъ, — вы знаете, я хочу…

Но Машенька настаивала на своемъ.

— Спросите другихъ, если не вѣрите мнѣ… Отчего вы не снесете что-нибудь въ редакцію?!.

Тутъ я вскакивалъ.

— Въ редакцію!? Я!?. Да что вы, Машенька!.. Развѣ такія вещи могутъ напечатать!?.

— А отчего-же не могутъ!? Печатаютъ вещи гораздо хуже… Попробуйте снести въ редакцію!..

Но я даже и думать не могъ объ этомъ, я только краснѣлъ, ибо, казалось, совсѣмъ не вѣрилъ въ себя… Быть „писателемъ“, „печататься“ — казалось мнѣ тогда чѣмъ-то такимъ великимъ и недосягаемымъ, что всѣ настаиванья и увѣренья Машеньки не приводили ни къ чему.

Такъ тянулось дѣло, пока я не написалъ разсказъ, который, я знаю, нравится вамъ и который, напечатанный въ числѣ другихъ, далъ мнѣ имя… Какъ я его написалъ, какъ все это у меня вышло, — я и теперь не могу дать себѣ яснаго отчета… Помню только, что состояніе мое тогда было особенное, совсѣмъ иное, чѣмъ когда я сочинялъ свои романы… Я возвращался къ себѣ на закатѣ, и всю дорогу меня преслѣдовали какъ-бы внезапно откуда-то взявшіеся образы… Сначала они были неясны, затѣмъ становились все яснѣе и яснѣе, все болѣе властно подчиняли себѣ мои мысли, наконецъ, встали предо мною до того ясно, что изъ-за нихъ я ничего не видѣлъ, не слышалъ, не понималъ и, всецѣло поглощенный ими, все ускоряя и ускоряя шаги, летѣлъ къ себѣ, какъ сумасшедшій… Помнится, по тѣлу пробѣгалъ у меня какой-то странный холодъ, похожій на ознобъ, иногда нервно стучали зубы… Придя къ себѣ, я поспѣшно зажегъ лампу дрожавшими руками и сѣлъ писать… Что я писалъ, какъ писалъ, — я не знаю, или не помню… Право, мнѣ кажется теперь, что я писалъ безсознательно, что рука двигалась сама собою, помимо моей личной воли, какъ сами собою текли мои мысли, лились слова, цѣпляясь сами собой одно за другое, и вставали картина за картиной. Помню только, что иногда я вскакивалъ, весь дрожа, нервно дѣлалъ нѣсколько шаговъ по горенкѣ, вновь садился, точно въ какомъ-то чаду, и все время курилъ и курилъ, бросая окурокъ за окуркомъ… Иногда я останавливался, потому что меня пронималъ все тотъ-же странный ознобъ, и рука моя дрожала тогда, какъ въ лихорадкѣ… Я не зналъ времени, я совсѣмъ не сознавалъ, гдѣ я…

Когда я кончилъ, на дворѣ стоялъ уже ясный разсвѣтъ… Ни сна, ни малѣйшаго утомленія я не чувствовалъ… Напротивъ, я чувствовалъ себя необычайно легко и счастливо…

Я чувствовалъ себя такъ, точно съ груди моей скатилась вдругъ стопудовая гиря… И еще одно помню: я вдругъ потерялъ свой стыдъ!.. Да, этой новой своей вещи я почему-то уже не стыдился!.. Мнѣ казалось, что я способенъ былъ выйти съ нею на улицу и прочесть ее встрѣчнымъ, не стыдясь и не краснѣя!.. Приди ко мнѣ всѣ мои друзья, я навѣрное сказалъ-бы имъ: „вотъ, что я написалъ!“ — и прочелъ бы вслухъ. Было-ли это магическое дѣйствіе дѣйствительнаго вдохновенія или что другое, — не знаю, но такое странное явленіе — было фактъ.

Я легъ, не раздѣваясь, но не спалъ, потому что сонъ не приходилъ, потому что все еще меня продолжало какъ-то странно знобить. Лежа, я курилъ, и рука моя, державшая папиросу, все еще дрожала и дрожала… Наконецъ, я, какъ-то незамѣтно, заснулъ и проснулся только къ вечеру…

Я взялъ рукопись и пошелъ съ ней прямо къ Машенькѣ. У меня вдругъ почему-то проснулась неодолимая, совершенно новая потребность огласить написанное, подѣлиться имъ съ другими, и эта потребность заглушала собою прежнюю застѣнчивость… У Машеньки я засталъ цѣлую толпу нашихъ друзей, но я, право, не сконфузился, не растерялся, а сказалъ очень просто и спокойно:

— Я написалъ, господа, одну вещицу… хотите прослушать?..

Всѣ переглянулись недоумѣвающе и удивленно. Машенька даже раскрыла широко свои глазки, но я не обратилъ на это никакого вниманія.

— Да, господа?

— Конечно, конечно! — отозвались всѣ хоромъ, все еще точно не вѣря своимъ ушамъ, но я разворачивалъ свою рукопись, даже не дождавшись этого „конечно“.

Я покраснѣлъ и немного сконфузился только вначалѣ… Затѣмъ, я какъ-будто овладѣлъ собою и весь вошелъ въ чтеніе, въ свой разсказъ… Я немного спѣшилъ, но читалъ все свободнѣе и свободнѣе, всецѣло забывая о другихъ… Не знаю, понималъ-ли, сознавалъ-ли я самъ, что читалъ… Можетъ быть — нѣтъ… Кажется, я только слышалъ свое чтеніе, слышалъ однимъ слухомъ, но сердце мое стучало особенно сильно, — это я помню… Наконецъ, передъ глазами мелькнула послѣдняя строчка, и я вновь почувствовалъ, какъ съ плечъ моихъ скатилась свинцовая гиря.

Кругомъ царила мертвая тишина. Ни звука, ни движенія… Я поднялъ глаза на Машеньку, — она сидѣла, точно окаменѣвъ, и по щекамъ ея текли крупныя слезы… Я обвелъ глазами всѣхъ, — всѣ лица были блѣдны, всѣ глаза уставились на меня съ какимъ-то изумленіемъ. Мое сердце какъ-то странно забилось, и вдругъ я почувствовалъ, что задыхаюсь и блѣднѣю… Это было, другъ мой, — торжество!..

— Павелъ!.. Да ты, братъ, талантъ! — крикнуло два, три, пять, сотни, казалось, голосовъ разомъ, но я уже вскочилъ, бросилъ рукопись, вспыхнулъ вновь, задрожалъ и, какъ сумасшедшій, самъ не зная зачѣмъ, бросился вонъ…

Я бѣжалъ, задыхался, останавливался и снова бѣжалъ…

На другой день утромъ ко мнѣ явилась Машенька и объявила, что снесла рукопись въ редакцію „Отечественныхъ Записокъ“ и что за отвѣтомъ мнѣ сказано придти черезъ недѣлю… Я принялъ это извѣстіе очень спокойно, точно иначе и быть не могло, и, помню, самъ удивлялся этому спокойствію… Но затѣмъ?!. Эта жестокая, ужасная недѣля!.. О, еслибы редакторы-издатели журналовъ сами были писателями, — они, навѣрное, мягче обращались бы съ начинающими, переживающими эти ужасныя „первыя недѣли“ и робко, чуть дыша, еле чувствуя подъ собою землю, спѣшащими къ нимъ за роковымъ отвѣтомъ… Дней недѣли я не помню, — ихъ, кажется, совсѣмъ у меня и не было, — была одна томительная, долгая пытка ожиданія… Иногда я гадалъ, что дѣлается въ данный моментъ съ моей рукописью, иногда горѣлъ полной увѣренностью, то вдругъ терялъ всякую надежду и мучился отчаяніемъ… Иногда мнѣ казалось, что подо мною протянуты громадные вѣсы, что я стою на одной чашкѣ, что на другую кладутъ гири, чтобы взвѣсить мое „я“ и опредѣлить роковымъ образомъ его будущее… Вы сами пишете, сами начинали, ну, и сами, значитъ, знаете, что это за пытка…

Но было еще нѣчто, что меня и смущало и приводило почти въ трепетъ, нѣчто, чего вы совсѣмъ не знали, такъ какъ начали писать сравнительно недавно. Я зналъ, что черезъ нѣсколько дней я буду стоять лицомъ къ лицу съ тѣмъ, при одномъ имени коего склонялись наши молодыя головы, буду говорить съ тѣмъ, предъ окнами кого мы выстаивали иногда цѣлые часы, чтобы уловить его выходъ на улицу или хоть одинъ силуэтъ за стекломъ оконной рамы… Вы догадались, конечно, что я говорю о покойномъ Некрасовѣ, и понимаете мои чувства и состояніе.

И этотъ роковой день, наконецъ, пришелъ… Какъ подошелъ я къ дому на Бассейной — все равно, — но, входя, я почувствовалъ, что блѣднѣю все больше и больше, что земля какъ будто уплываетъ подъ моими ногами. Бородатый лакей спросилъ мое имя, — я выговорилъ съ трудомъ и черезъ минуту стоялъ лицомъ къ лицу съ поэтомъ.

Было еще очень рано, и въ редакціонной комнатѣ, наполовину занятой билліардомъ, никого, даже секретаря, кромѣ насъ двоихъ, не было. Некрасовъ взглянулъ на меня бокомъ, какъ-то исподлобья и точно пронизалъ этимъ взглядомъ.

— Я прочиталъ вашу вещь, и мы ее напечатаемъ! — глухо проговорилъ онъ прямо въ упоръ, не спуская съ меня пронизывающаго взгляда. — Радъ васъ видѣть!..

Я почувствовалъ, какъ цѣлымъ потокомъ хлынула вся кровь мнѣ въ голову, какъ зажглись мои блѣдныя щеки…

— Садитесь… Давно начали писать?

Я сказалъ… Онъ разспросилъ меня обо многомъ, и, когда я кончилъ, онъ насупился и заходилъ по комнатѣ, заложивъ руки.

— Конечно, не мнѣ отрывать васъ отъ того, куда влечетъ васъ сердце, — началъ онъ сурово и хмуро, какъ-бы ища словъ, — но я, все-таки, скажу вамъ: берегите себя… Изъ васъ можетъ выработаться писатель…

Онъ остановился и посмотрѣлъ на меня пристально и прямо, и я точно окаменѣлъ отъ этихъ словъ и взгляда.

— Я не скажу теперь, что вы — талантъ, — продолжалъ онъ, стоя, — потому что у насъ опредѣлить это трудно… Нашихъ писателей часто хватаетъ только на одну или двѣ вещи… Странно это, — но это такъ… Вонъ, хоть Кущевскій: написалъ одну очень хорошую вещь, а дальше и ничего!.. Судьба ужъ видно у насъ такая… Но, все-таки, повторяю вамъ: изъ васъ можетъ выработаться писатель и вы поберегите себя… У васъ есть чувство, вы умѣете любить и… — онъ улыбнулся. — И кусаться! — добавилъ онъ, все такъ-же улыбаясь, причемъ его глаза сверкнули мнѣ изъ подъ сдвинутыхъ бровей ласковой и мягкой улыбкой.

А я сидѣлъ и не вѣрилъ, казалось, самому себѣ, своему счастью, — не вѣрилъ: мои-ли уши слышатъ, мои-ли глаза видятъ?.. Но я не спалъ, не грезилъ, — великій поэтъ, разбудившій наши сердца и затеплившій въ нихъ святыя искры любви и вѣры, — дѣйствительно предо мной, — и вы сами поймите мое состояніе… Другъ мой, — про насъ говорятъ, что мы вообще отрицали авторитеты… Я, конечно, не хочу спорить, но я все-таки сдѣлаю малую оговорку… Что бы тамъ ни говорили, своихъ великихъ людей мы умѣли цѣнить, мы умѣли быть благодарными и въ грязь ихъ не топтали… Тѣхъ, что учили насъ любить и мыслить, мы ставили такъ высоко, какъ имъ, конечно, никогда и не снилось, а пыль, пристававшую къ ихъ подошвамъ, — потому что они, какъ и всѣ, ходили по землѣ, — мы умѣли отдѣлять отъ ихъ свѣтлаго духовнаго образа… И потому, пока говорилъ Некрасовъ, я только слухомъ, казалось, ловилъ его слова… Внутри копошилась такая масса смѣшанныхъ чувствъ восторга, благодарности и любви къ родному поэту, такъ рвались они наружу, такъ много хотѣлось сказать устамъ, скованнымъ такой массой, что я только то блѣднѣлъ, то краснѣлъ… А онъ все говорилъ; говорилъ о значеньѣ литературы, о долгѣ писателя… о… ну, да о многомъ…

Когда я всталъ, онъ, не выпуская моей руки, спросилъ меня уже совсѣмъ мягко и просто:

— Вамъ нужны деньги?

Вмѣсто отвѣта, я вспыхнулъ.

— Ну, да, конечно! — продолжалъ Некрасовъ, улыбаясь. — Я заплачу вамъ на первый разъ по 75 руб. за листъ, — подождите…

Онъ вышелъ въ сосѣднюю комнату и вынесъ сторублевую бумажку.

— Вотъ вамъ пока за листъ… У васъ нѣтъ сдачи?

— Нѣтъ!.. — улыбнулся и я на его улыбку.

— Тѣмъ лучше… Возьмите всѣ… Тамъ уже сочтемся!..

Теперь вы и сами нарисуете себѣ мое состояніе, то счастливое, безпредѣльно-счастливое состояніе, какое рѣдко повторяется въ жизни… Голова у меня кружилась, сердце билось учащенно, я куда-то шелъ, все еще судорожно сжимая въ рукѣ первую собственную радужную бумажку, а въ груди у меня царилъ какой-то необъятно-счастливый покой, безмятежность, лишенная всякихъ тревогъ и сомнѣній… Я все шелъ и что-то насвистывалъ, какъ молодой щегленокъ, когда солнце, прорвавшись сквозь нависшія сѣрыя тучи, оживитъ все окрестъ своими свѣтлыми, благодатными лучами… Я не думалъ, ровно ничего не думалъ, а все только шелъ и шелъ… Да и что могъ-бы я думать?! Если-бы мнѣ протянули самую роскошную діадему, если-бы всѣ блага міра повергли къ моимъ ногамъ, — я отвернулся-бы равнодушно, прошелъ бы мимо, даже не замѣтивъ, потому что, мнѣ казалось, я имѣлъ больше, неизмѣримо больше… Я помню, въ это прелестное майское утро мнѣ все улыбалось — и солнце, и стѣны домовъ, и Нева, на набережной которой я вдругъ очутился, и воздухъ, и рѣявшія въ немъ ласточки, щебетавшія мнѣ, казалось, все то, что за нѣсколько минутъ передъ тѣмъ говорилъ поэтъ… Я самъ улыбался всему, насвистывалъ что-то и все шелъ и шелъ…

Опомнился я и остановился только передъ крошечнымъ мезониномъ Машеньки… Какъ я дошелъ до него, — я, казалось, и самъ не могъ дать себѣ отчета… Я вздохнулъ счастливо и присѣлъ на ступеньку деревяннаго крыльца. И тутъ меня сейчасъ-же осѣнила веселая и счастливая мысль: кутнуть, накормить вѣчно голодную Машеньку роскошнымъ обѣдомъ.

Я поднялся и, напустивъ на себя для этого спокойный и серьезный видъ, вошелъ къ ней въ свѣтличку.

— Ну, что? — бросилась она ко мнѣ въ тревогѣ и нетерпѣніи. — Что въ редакціи?!

— Ничего, Машенька, — отвѣтилъ я совершенно безучастно, точно меня это нисколько не занимало. — Приняли и напечатаютъ…

— Приняли и напечатаютъ!?. — она даже вздрогнула отъ восторга.

— Да…

— Что же вы, какъ будто, не радуетесь?

— Какъ не радуюсь, Машенька, — очень радуюсь! — продолжалъ я, все больше и больше напуская на себя этотъ тонъ безучастья. — Но что-же тутъ такого особеннаго?!.

Машенька недоумѣвающе таращила на меня свои глазки.

— И вы видѣли Некрасова?

— Да, видѣлъ…

— Что-же онъ говорилъ вамъ?

— Онъ сказалъ, чтобы я берегъ себя, что изъ меня можетъ выработаться писатель!..

— Писатель! — Машенька захлебнулась.

— Да…

— Но что это съ вами сегодня? Отчего вы такой?! — въ недоумѣньи и тревогѣ оглядывала она меня съ ногъ до головы.

— Какой — такой?!

— Да неестественный какой-то… Загордились?

Я сконфузился.

— Что вы, Машенька… Что вы!.. Просто, одно важное дѣло, которое важнѣе всякаго писательства! — вралъ я.

— Дѣло?!. — Машенька встревожилась и насторожилась.

— Да… Тутъ одинъ знакомый пріѣхалъ… былъ у нашихъ друзей! — вралъ я, самъ не зная что. — Рѣшили собраться вмѣстѣ и поручили мнѣ привести непремѣнно васъ.

— Кто-же это такой? Какое дѣло? — все болѣе и болѣе тревожилась Машенька, никогда не подозрѣвавшая лжи.

— А вотъ увидите, — это пока секретъ… Пойдемъ-же!..

Машенька въ тревогѣ стала оправлять свое сѣренькое платье, быстро приколола свой единственный черный бантикъ и взялась за шляпку, держа въ зубахъ булавку.

— Такъ вы теперь писатель! — сказала она сквозь зубы, вновь загораясь весельемъ и кидая на меня мягкій, веселый взглядъ.

— Да, Машенька, да… Пойдемъ!..

— Ну, пойдемъ, писатель! — улыбаясь, подчеркнула она.

Мы вышли… Мнѣ очень хотѣлось шутить съ Машенькой и я нарочно предложилъ ей вдругъ руку.

— Что? — почти вскрикнула она.

— Давайте, Машенька, руку!.. — отвѣтилъ я важнымъ, напускнымъ тономъ.

— Руку!.. Я — руку?! Да что это съ вами сегодня? — не на шутку удивилась она.

— Очень просто!.. — вралъ я въ томъ-же тонѣ. — Теперь я писатель… перезнакомился со всѣми… Я могу съ кѣмъ-нибудь встрѣтиться… Неловко-же будетъ, когда увидятъ со мной барышню, которая такъ отчаянно размахиваетъ руками… Давайте руку! — говорилъ я, чуть сдерживая улыбку.

Къ моему удивленію, Машенька не сопротивлялась… Я взялъ ее подъ руку, но черезъ минуту она спохватилась, вспыхнула и стала вырываться, повторяя:

— Нѣтъ, это глупо, это чортъ знаетъ что такое… Пустите, Павелъ, пустите!

— Ни за что, Машенька! — говорилъ я, крѣпко прижимая ея руку локтемъ. — Ни за что! Тише, Машенька, тише… Насъ могутъ замѣтить!..

Волей-неволей, она покорилась, но стала ворчать, что она не умѣетъ идти подъ руку и что я тащу ее слишкомъ быстро… Я убавилъ шагъ и повернулъ на островъ.

— Куда-жъ вы это меня тащите, Павелъ?

— Въ гостиницу, Машенька, — они рѣшили собраться въ гостиницѣ…

— Въ гостиницѣ?.. — совсѣмъ испугалась Машенька. — Въ какой гостиницѣ?..

Я и самъ не зналъ, въ какой, потому что до сихъ поръ не имѣлъ никакого понятія о гостиницахъ и ресторанахъ… Къ моему счастью, на углу одной изъ линій ярко сверкнули золотыя буквы вывѣски — „Лондонъ“…

— Вотъ куда, Машенька… Въ „Лондонъ“!

— Но тамъ, вѣроятно, все страшно дорого?

— Нѣтъ, нѣтъ!

Мы вошли… Это былъ ресторанъ средней руки съ запыленными старыми люстрами и бра, съ порыжѣвшими и полинявшими мебелью и гардинами, — но намъ съ Машенькой онъ показался, конечно, роскошнымъ palazzo[3]… Она видимо совсѣмъ оробѣла, сконфузилась и потому прижималась ко мнѣ. Когда мы сѣли за столъ, она сейчасъ-же спросила:

— А гдѣ же другіе?..

— Они придутъ, Машенька!.. Человѣкъ, обѣденную карту!.. — крикнулъ я не хуже любого франта.

Машенька опять уставилась на меня не то испуганно, не то недоумѣвая. Полинявшій лакей, въ полиняломъ фракѣ, подалъ мнѣ карточку съ обѣдами отъ 30 коп. до 1 руб.

— По рублю-съ? — недовѣрчиво переспросилъ онъ, когда я отмѣтилъ ему по карточкѣ.

— Да!

— Два обѣда-съ!?

— Ну, конечно!

Изумленная Машенька вспыхнула отъ негодованья.

— Вы съума сошли, Павелъ!.. Что это значитъ?!

— А это значитъ, Машенька, что такъ надо!

— Два рубля на обѣдъ, когда тамъ есть въ 30 коп.?

— Такъ нужно!..

— Да зачѣмъ нужно?.. Что все это значитъ?

— А вотъ увидите…

— Я не буду ѣсть… это преступленіе… Два рубля, когда кругомъ… нѣтъ! Да откуда у васъ деньги?!

— Мнѣ дали въ редакціи…

— Дали въ редакціи! — негодовала Машенька. — Дали въ редакціи!.. Что же, развѣ вы не могли сдѣлать изъ нихъ лучшаго?

— Не могъ!..

— Это — Богъ знаетъ что; вы говорите все какими-то загадками… Я не буду ѣсть, ни за что не буду… Слышите, буржуа, чистѣйшій буржуа, — я не буду!..

Но она ѣла… Когда подали, какъ теперь помню, зеленый супъ изъ щавеля, такой красивый и вкусный на видъ, она вновь вспыхнула, заворчала, колеблясь, взяла ложку и, обзывая меня „буржуа“, все-таки не устояла и стала ѣсть… Съ каждой ложкой она ѣла все смѣлѣе и смѣлѣе, хотя ворчала и обзывала меня по прежнему… За супомъ также пошло другое, третье, и Машенька все ѣла и ѣла, ворча, негодуя, но не чувствуя видимо силъ справиться съ проснувшимся аппетитомъ… Плоть оказалась сильнѣе духа, и я, ликуя, полный счастья, любовался ею, ея ворчаньемъ, негодованьемъ и аппетитомъ… Наконецъ, подали послѣднее — плохой маседуанъ изъ плохихъ засахаренныхъ фруктовъ въ стеклянныхъ чашкахъ, и Машенька всплеснула руками.

— Это преступленье, прямо преступленье, Павелъ!

Но и это „преступленье“ захрустѣло, въ свою очередь, на ея острыхъ, прекрасныхъ зубахъ… Когда всѣ „преступленья“ были уничтожены, за кофе я сталъ поддразнивать Машеньку…

— Ну, Машенька, теперь и вы „буржуа“!

— Какъ-такъ?!

— А рублевый обѣдъ? — развѣ этого мало!?.

— Да, вѣдь, это все вы! — искренно оправдывалась она, краснѣя и волнуясь. — Развѣ я хотѣла?..

— Да, все я! — съ дѣланной обидой въ тонѣ, ворчалъ я ей въ отвѣтъ. — Все я… Это самое удобное — сваливать все на другихъ.

Машенька сконфузилась до-нельзя и выглядѣла совсѣмъ виноватой, не зная, какъ отнестись къ моимъ словамъ. Я сталъ ее успокоивать и признался во всемъ… Никакого дѣла не было, а я просто хотѣлъ съ нею кутнуть на первый гонораръ… Она сначала, какъ будто, разсердилась, потомъ вспыхнула и кончила тѣмъ, что разсмѣялась.

— Ахъ, вы, буржуа… безсовѣстный буржуа!

Тутъ мнѣ подали сдачу со ста рублей.

— Вамъ дали цѣлыхъ сто рублей! — точно не вѣря своимъ глазамъ, спросила Машенька.

— Да…

— Далъ Некрасовъ? Неужели?

— Да.

— А говорятъ, что онъ…

— Мало-ли что, Машенька, говорятъ про великихъ людей дурные люди…

Машенька замолчала, а я протянулъ ей всѣ деньги.

— Вотъ, Машенька, — я хотѣлъ съ вами кутнуть на этотъ первый гонораръ, а теперь остальное, кромѣ этой мелочи, которую беру себѣ, я отдаю въ ваше распоряженіе для „несчастныхъ“!..

Машенька вспыхнула отъ восхищенья, глазки блеснули, ручка протянулась къ деньгамъ — и вдругъ остановилась… Въ лицѣ ея промелькнуло что-то въ родѣ жалости.

— Что-же вы, Машенька?!

— Нѣтъ, нѣтъ, — заговорила она быстро, спѣша и все больше конфузясь, — нѣтъ, я не возьму… у васъ не возьму…

— Почему это?! — невольно удивился я.

— Нѣтъ, — не возьму… Вамъ самимъ надо… Вы теперь писатель, вамъ нужны знакомства, а у васъ ничего нѣтъ — ни бѣлья, ни платья… Нѣтъ, нельзя, Павелъ! Вы должны подумать и о себѣ… Не возьму!

— Это мое дѣло, а не ваше, Машенька! — обидѣлся я. — Имѣю же я право распоряжаться тѣмъ, что принадлежитъ мнѣ?!

Мы стали спорить, и Машенька согласилась, наконецъ, взять только часть… Конфузясь, она робко отсчитала 25 и остановилась…

— Будетъ, Павелъ!

— Нѣтъ, ни за что! Берите еще!

— Право, будетъ! — просто упрашивала она меня.

— Ну, хоть на половинѣ помиримся, Машенька!

Она согласилась и отсчитала половину, вся красная и кидая на меня добрый, благодарный и вмѣстѣ участливый взглядъ…

Мы вышли и по дорогѣ зашли въ небольшой скверъ, гдѣ, кромѣ насъ, не было ни души… Теперь уже безъ всякаго сопротивленія дала мнѣ Машенька свою руку и шла, прижавшись ко мнѣ. Мы что-то, смѣясь, говорили, но что — не помню, только знаю, что хорошее, потому что оба чувствовали себя какъ-то особенно хорошо… Вдругъ она вспомнила, что обѣщала навѣстить больную подругу.

— Ну, спасибо, Павелъ, и до свиданья!

Машенька остановилась и улыбнулась…

— А, все-таки, вы — буржуа!

Она улыбалась глазами, улыбалась вся, всѣми фибрами своего добраго, красиваго лица… Изъ-за крѣпости поднималась, какъ-бы грозя, черная туча, погромыхивалъ уже далекій громъ, но надъ нами свѣтило еще солнце и обливало насъ потоками ласковаго, весенняго свѣта… Это улыбающееся „буржуа“ прозвучало мнѣ какой-то особенной лаской… Я невольно поднялъ глаза, поймалъ взглядъ Машеньки, и тутъ только — наивный глупецъ — почувствовалъ я вдругъ и понялъ, что я ее люблю, давно, глубоко, сильно люблю и любимъ тоже ею.

— Машенька!

Задыхаясь отъ прилива самаго глубокаго счастья, я протянулъ руки… Она не сопротивлялась, только вспыхнула вся до своихъ крошечныхъ ушей… Я прижалъ ее къ себѣ и, весь дрожа, волнуясь, точно въ забытьи, шепталъ ей все одно и то-же слово: „люблю, люблю, люблю“… Она прильнула ко мнѣ и шептала то-же… Но вдругъ она вырвалась и выскользнула изъ моихъ рукъ.

— Ну, будетъ, дорогой! Довольно!

Лицо ея стало серьезно, брови нахмурились… Вся блѣдная, она тяжело дышала.

— Будетъ, Павелъ!.. Наши дороги разныя!..

— Что?!

— Наши дороги разныя… — повторила она. — Вы должны оставаться здѣсь, беречь себя, — должны стать писателемъ и служить всѣмъ людямъ словомъ своимъ, а я…

— А вы!? — крикнулъ я въ испугѣ, хватая ее за руку.

— А я пойду въ деревню… Я потону въ ней, Павелъ…

— Нѣтъ, Машенька! вы будете моей женой… Мы пойдемъ и потонемъ вмѣстѣ…

Въ безумномъ почти страхѣ за свое счастье, которое тутъ-же разбивалось, я крѣпко, до боли сжалъ ея крошечныя рученки… Но она вырывалась, повторяя: „пустите, пустите!..“ Задыхаясь, я шепталъ ей, что она меня убиваетъ, что мнѣ больно…

— А мнѣ, Павелъ, развѣ сладко? — перебила она меня чуть слышно, и въ тонѣ ея вопроса я услышалъ готовыя вырваться слезы.

— Зачѣмъ же дѣлать такъ?!

— Потому, что дороги наши разныя… У васъ есть талантъ и вы должны беречь его, потому что онъ принадлежитъ не вамъ, а вашему народу… Мы стѣснимъ другъ друга…

— Все это вздоръ, Машенька!..

Я сжималъ ея руки, тянулъ ее къ себѣ, но она вырывалась и шептала все одно и то-же… Она успокаивала меня, увѣряла, что я буду любить еще 20, даже 100 разъ, что ее я скоро забуду, что молодыя раны заживаютъ быстро, но на глазахъ ея дрожали слезки.

— Нѣтъ, нѣтъ, неправда! — говорили сами собою въ отвѣтъ мои безжизненныя, казалось, губы.

Туча изъ-за крѣпости надвинулась совсѣмъ близко, грозная, темная, давящая… Громъ загрохоталъ, казалось, прямо надъ нами…

— Прощайте, Павелъ!.. Берегите свой талантъ и забудьте меня „монашку“, какой я и останусь…

Она вырвалась и скользнула отъ меня, какъ тѣнь…

Я стоялъ на мѣстѣ, готовый разрыдаться, какъ ребенокъ, — слезы сжимали мнѣ уже горло, — готовый броситься и силой, во что бы то ни стало, удержать ее…

Минута, — и я догналъ-бы ее… Но вдругъ она сама остановилась, обернулась, подошла ко мнѣ, обняла мою шею руками и я почувствовалъ на щекѣ ея поцѣлуй, или слезы…

— Прощай, Павелъ, и не сердись… Я люблю тебя тоже, — но такъ будетъ лучше! — шептала она мнѣ, глотая слезы. — Если ты любишь меня, не ищи со мною встрѣчи, — черезъ два дня я уѣду!..

— Зачѣмъ, зачѣмъ?.. — говорилъ я, какъ въ чаду, прижимая ее къ себѣ и тоже глотая слезы.

Я не зналъ, что дѣлать, что говорить ей, и только прижималъ ее все сильнѣе и сильнѣе… Она не сопротивлялась, прижималась ко мнѣ, положивъ голову на мое плечо, и тихо, беззвучно плакала… Но вдругъ она подняла голову и развела мои руки.

— Будетъ!

И она выскользнула снова, но остановилась на мгновенье, точно колеблясь и не рѣшаясь… Казалось, она еще что-то хочетъ сказать мнѣ, только не находитъ слова, ищетъ его или припоминаетъ… И вдругъ нашла… Она подняла на меня прямо въ упоръ свои добрые честные глаза, полныя грустной мольбы.

— Павелъ, — прошептала она мнѣ, — милый Павелъ! Оставайся всегда честнымъ и люби свой народъ!


Съ тѣхъ поръ прошло много лѣтъ… Много было пережито мною, во многомъ измѣнилась жизнь… Когда мнѣ подчасъ становится не подъ силу, когда и жизнь, и болѣзнь давятъ до того, что въ больной головѣ копошится преступная мысль: „не покончить-ли все разомъ?“ — я какъ-то невольно вспоминаю Машеньку… И благодатное тепло снова наполняетъ мою душу и кажется, будто незримый хранитель святымъ своимъ крыломъ осѣняетъ меня отъ зла… Гдѣ-же нибудь да живетъ Машенька на Руси, а гдѣ живетъ она — тамъ, конечно, живутъ и правда, и совѣсть!»

Примѣчанія

править
  1. Вошелъ въ Мачтетъ Г. А. Новые разсказы. — М.: Изданіе редакціи журнала «Русская Мысль», 1891. — С. 3.. Прим. ред.
  2. Необходим источник цитаты
  3. итал. Palazzo — Дворецъ. Прим. ред.