Первая гимназия (Дорошевич)

Первая гимназия : Воспоминания
автор Влас Михайлович Дорошевич
Опубл.: «Русское слово», 1904, 4 января. Источник: Дорошевич В. М. На смех. — СПб.: М. Г. Корнфельда, 1912. — С. 108.

Из всех московских гимназий хорошее воспоминание у меня сохранилось только о первой.

Быть может, потому, что изо всех московских гимназий я не был только в одной — в первой.

Я, могу сказать, гонялся за наукой по всей Москве.

Каких, каких путешествий я не предпринимал в поисках знаний!

Я ходил на Покровку, в четвёртую гимназию, чтоб узнать правила, как склонять слово «domus[1]», ходил на Разгуляй, во вторую, чтоб узнать, что у Ганнибала при переходе через Альпы «остался всего один слон».

И обогащал свой ум!

Я предпринимал даже путешествие в Замоскворечье, чтоб хоть там узнать: как же будет аорист от глагола «кераннюма»? Там помещалась шестая гимназия.

И только на Пречистенку, в первую гимназию, я не зашёл в своих поисках знания.

И о первой гимназии я вспоминаю с нежностью.

Какая это была чудная гимназия! Я говорю про своё время.

Там учеников любили бесциркулярною любовью. Там не было ни больших чиновников в вицмундирах, ни маленьких чиновников в мундирчиках, застёгнутых на девять пуговиц.

— Иванов Павел? Почему вы не приготовили урока?

— У меня болела голова.

— Имеете ли вы докторское свидетельство?

— Имею.

— Причина уважительная!

Там не было «преступлений», а были маленькие шалости маленьких мальчишек.

И когда меня «исключали» из гимназии, я думал:

— Вот в первую бы! «То-то чудо край!»

«Грек» первой гимназии представлялся мне не иначе, как древним греком.

Доблестным, как Мильтиад, премудрым, как Сократ, приветливым, как Платон.

И «арифметика» гладил мальчишку по голове, говоря:

— Не выучил урока на сегодня? Так выучи его на завтра.

Так рисовалась мне первая гимназия.

И я любил гимназию, в которой не учился.

Люблю и сейчас.

Я мечтал о ней.

В четвёртой гимназии у меня вышли контры с «греком».

Это был преостроумный грек, сколько я теперь припоминаю.

Но тогда я был плохим ценителем аттической соли.

Он любил острить. И любимым предметом его острот был маленький горбатый мальчик, Хвостов Алексей.

Мы с Хвостовым были друзья.

Горбатый мальчик, которому дома внушали:

— Ты горбатенький. Ты должен хорошо учиться. В этом для тебя всё спасенье!

Внушали каждый час и каждую минуту.

И горбатый мальчик учился с ужасом, учился с отчаянием:

— Получу двойку, — и всему конец!

Ему вбили в голову:

— Будешь плохо учиться, — и погиб!

Вбили крепко, как гвоздь.

Вероятно, когда он получал двойку, ему казалось, что горб вырос у него ещё больше и давит его ещё тяжелее:

— И с горбом, и с двойкой.

Он рыдал.

Я редко видал, чтобы рыдали с таким отчаянием.

Вероятно, он считал себя погибшим человеком.

Когда его «вызывали», он бледнел, терялся, хватался за чужие тетради.

И часто раздавался оклик:

— Хвостов Алексей! Вы хотите обмануть наставника? Это чужая тетрадь!

Тогда он колотился всем своим маленьким хилым телом.

— Г. учитель! Г. учитель!

Г. учитель брался за перо.

И Хвостов Алексей кричал, словно это был меч, которым ему сейчас отрубят голову:

— Г. учитель! Г. учитель! Не ставьте! Не ставьте! Вот моя тетрадка!

Хвостов был любимцем «грека».

— Хвостова вызовет, всегда пошутит.

«Грек» с любовью сделал из горбатого мальчика своего Риголетто.

— Хвостов Алексей! — вдруг спрашивал он, — вы ели лисицу?

И класс давился от смеха.

— Хвостов Алексей! Отвечайте, когда вас спрашивают! Ели ли вы лисицу?

— Нет, я не ел лисицы! — со слезами отвечал Хвостов.

Не поставят ли ему за это двойку?

— «И горбатый, и двойка».

— Хвостов Алексей никогда не ел лисицы!

И класс грохотал.

С визгом хохотали первые ученики.

У них была душа легка: они знали все аористы.

Наперерыв хохотали последние ученики. Хохотали так, чтоб эту заслугу заметили.

— Вот как они умеют смеяться шуткам начальства!

Они не знали ни одного аориста и мечтали:

— Может быть, хоть это зачтётся.

И старались.

Мне не казалось это смешным.

Во-первых, я слышал это в десятый раз. А во-вторых, у горбатого мальчика были глаза полны слёз, — и я не видел в этом ничего особенно смешного.

Зато я не мог удержаться и расхохотался, когда «грек», рассердившись на Павликова Николая, который «считывал», словно Ахилл за Гектором, ринулся за виновным, догнал его, вырвал у него бумажку, растоптал и воскликнул:

— Так же я растопчу и тебя!

«За незнание уроков будут растаптывать!».

— Словно в Индии слоны!

И я так живо представил себе «казнь слоном», что расхохотался.

— Дорошевич Власий, вон из класса!

Установился спорт.

Я серьёзно смотрел «греку» в глаза, когда весь класс хохотал, и смеялся, когда все дрожали в ужасе.

Я получил единицу за незнание аористов и подошёл к греку

— Г. учитель! Позвольте мне не оставаться за единицу после классов сегодня! Позвольте остаться завтра. Сегодня моя мама именинница. И это её страшно огорчит.

«Грек» посмотрел на меня, улыбнулся и сказал:

— Дорошевич Власий очень серьёзен, когда смеются все. Дорошевич Власий смеётся, когда серьёзны все. Дорошевич Власий останется после классов, когда именинница его мать.

Я ответил.

И на следующий день заплаканная матушка пришла из гимназии:

— Дождался. Выгнали. Утешение!

И «утешение» перевели в третью гимназию.

Я сам мечтал о третьей гимназии:

— «То-то чудо край!» Какие там «греки»!

— Ты ничего не бойся. Ты арифметики бойся! — предупредили меня, как новичка.

Но «арифметика» оказалась премилым господином.

Арифметика явился в класс, задал трудную задачу, отвернулся от класса, сел почти затылком, достал зеркальце, гребёнку и занялся своей куафюрой.

— «То-то чудо край!»

Я моментально дал товарищу под ребро, взял у него тетрадку и принялся «скатывать» цифры.

Как вдруг человек, сидевший ко мне затылком, сказал:

— Дорошевич Власий списывает.

Повернулся, взял журнал, с удовольствием, как мне показалось, обмакнул в чернильницу перо и с аппетитом поставил мне «кол».

Мне это показалось волшебством.

— Г. учитель, я, ей-богу, честное слово, не списывал!

— Дорошевич Власий врёт и отпирается. Пусть станет в угол.

Он снова повернулся к классу спиной и занялся гребёнкой, зеркальцем и куафюрой.

Через пять минут он сказал:

— Голиков Алексей и Прянишников Пётр списывают!

Повернулся, взял журнал и поставил два «кола».

Весь класс был подавлен.

Пред нами совершалось волшебство.

Человек видит затылком.

А «колы» сыпались. И только после десятого «кола» поняли бедные мальчишки:

— Да, ведь, в зеркальце-то арифметике всё видно!

После Пасхи мы явились с праздничными работами.

«Арифметика» просматривал тетради и сказал своим обычным ледяным тоном:

— Иванов Павел и Смирнов Василий! Кто из вас у кого списал?

— Ей-богу, честное слово, мы…

— Кто у кого списал?

— Ей Богу же…

— У Иванова Павла и Смирнова Василия одна и та же ошибка. Такого совпадения быть не может. Кто у кого списал?

— Мы вместе решали задачу! — с отчаянием нашёлся Иванов Павел.

— Что вы скажете, Смирнов Василий?

— Мы вместе решали задачу! — радостно повторил Смирнов Василий.

— «Проскочил!»

— Отлично! — так же спокойно и невозмутимо сказал «арифметика», — пусть Иванов Павел сядет в этом конце класса, Смирнов Василий — в том.

Он написал две записочки.

— Вот. Пусть Иванов Павел и Смирнов Василий напишут ответы на эти вопросы.

Мы видели только, как и Иванов Павел, и Смирнов Василий покраснели до корней волос.

Они сидели и пыхтели.

— Что ж вы не пишете?

— Вот… Вот…

Это вырвалось как два тяжёлых вздоха.

«Арифметика» спокойно и внимательно прочёл обе записочки.

— Иванову Павлу и Смирнову Василию был задан вопрос: «В какой день и в котором часу вы вместе решали задачу?» Иванов Павел отвечает на это: «В страстной четверг, в 8 часов вечера». Смирнов Василий: «Во вторник на Святой, в 10 часов утра».

Сам бесстрастный «арифметика» рассмеялся.

Но его смех раздался один.

Всем было как-то особенно тяжко.

И два «кола» были поставлены среди глубокого молчания класса.

Я издавал тогда «под партой» журнал «Муха» и на следующий же день написал фельетон, — дурные привычки укореняются с детства:

— Лекок, или тайны арифметики.

Это был один из наиболее обративших на себя внимание моих фельетонов.

Он захватил широкий круг читателей.

Через два дня надзиратель торжественно позвал меня:

— Дорошевич Власий!

И повёл в актовый зал.

За столом, покрытым зелёным сукном с золотой бахромой, сидел педагогический совет.

На зелёном сукне лежала вырванная из тетрадки страница, и на ней наверху изукрашенными всякими росчерками красовались четыре буквы:

— «Муха».

— Дорошевич Власий, вы писали этот журнал?

— Ей-богу, честное слово…

— Вас спрашивают, вы или не вы?

— Я больше не буду. Я нечаянно.

— Идите за дверь и ожидайте.

Я вышел за дверь. Около меня стоял надзиратель и не подпускал ко мне толпившихся гимназистов.

Словно я вдруг заболел чумой.

Толпа гимназистов была оживлена:

— Дорошевича выгоняют! Дорошевича выгоняют!

Я имел единственное душевное утешение показать им язык.

Но из актового зала раздался звонок.

Суд был скорый.

Испуганный сторож метнулся туда, выскочил оттуда:

— Идите. Зовут.

Педагогический совет сидел величественный и неподвижный.

Как будто ничего не случилось, и они не шевельнули бровью, пока я стоял в коридоре.

— Дорошевич Власий! — сказал директор торжественно и медленно, — возьмите ваши книги и идите домой. Скажите вашей матушке, чтоб она пришла завтра утром за вашими бумагами. А сами можете не приходить. Идите.

— Я, г. директор…

— Идите.

— Я…

Но директор взялся за звонок:

— Идите!

И когда я вышел, толпа гимназистов с большим оживлением спросила:

— Выгнали?

А они, ведь, канальи, зачитывались моим фельетоном!

На следующий день матушка пришла в слезах домой.

— Утешение!

Она долго плакала перед директором.

— Только из снисхожденья к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью педагогический совет разрешил позволить вам самой взять вашего сына. Он подлежал исключению!

Я умолял:

— Я, всё равно, не мог бы здесь. Я не мог бы! Отдай меня на Разгуляй!

И меня отдали во вторую гимназию.

Я мечтал:

— «То-то чудный край!» Вот в новой гимназии по-новому заучусь!

А через год я стоял, наклонив голову перед инспектором второй гимназии.

Он с отвращением смотрел на вихор на моём затылке и тоже говорил тем же ледяным тоном:

— Дорошевич Власий.

«Дорошевич Власий», «Иванов Павел», «Смирнов Василий»…

Это до сих пор, при одном воспоминании, бьёт меня по нервам.

Словно на суде!

И мне кажется, что нас не учили, а беспрерывно из года в год, изо дня в день, — судили, судили, судили…

— Дорошевич Власий, вы позволили себе сказать дерзость учителю латинского языка.

Учитель был чех.

— Г. директор, — ей-богу, честное слово…

— Что вы ему сказали?

— Я сказал… я сказал…

— Я сказал… я только сказал, что по-чешски говорить не умею… За что же мне единицу? Он говорит…

— Не он, а наставник!

— Христофор Иванович говорит, что надо перевести из Цезаря так: «третий легион попал в килючий и вилючий куст». И поставил мне единицу, что я так не перевёл. А я и говорю… я только сказал… что, может быть, по-чешски и есть такие слова, а в русском языке их нету, говорю…

— Вы понимаете ли, что вы сказали?!

И так как я молчал, — директор добавил:

— Вы даже не понимаете, что вы делаете! Всю эту неделю вы будете оставаться по четыре часа после классов в карцере. Идите.

— Г. директор…

— Идите и не рассуждайте.

Меня каждый день торжественно отводили после классов в карцер.

Гимназисты со страхом сторонились от этого шествия.

Словно вели страшного преступника.

Я сам начал смотреть на себя, как на арестанта, человека потерянного, погибшего.

Три дня я выдержал.

На четвёртый впал в отчаяние. Махнул на всё рукой. Мне казалось, что я должен «удивить мир злодейством».

— Мне теперь всё равно! — с горечью и отчаянием хвастался я «перед классом».

Я поймал трёх мух, вымазал им лапки чернилами и пустил по классу, изорвал «балловую книжку», скатал шар из чёрного хлеба и запустил им в доску среди урока и, встретив в коридоре учителя немецкого языка, лаял на него собакой.

А на следующий день, придя из гимназии от директора, матушка снова плакала, глядя на меня:

— Утешение!

И отсюда выгнали.

Матушка благодарила Бога:

— Хорошо ещё, что я больна. Позволяют, из снисхождения, брать, будто бы, по собственному желанию.

И я стал ходить за познаниями в другое место.

Когда, наконец, меня выгнали и из шестой, — матушка пришла в ужас:

— Пойду опять в четвёртую, где начал. Может быть, там возьмут, — забылось. Гимназий для тебя больше нет!

Но у меня была в запасе:

— А первая?

О первой я думал с нежностью:

— «То-то чудо край!» Какие «греки»!

Но матушка посмотрела мрачно:

— Была в первой. В первой совсем не берут. «Нам таких, которые нигде не уживаются, не нужно!»

И начался плач, надрывающий душу плач матери:

— Вырастешь ты олухом, бездельником, неучем. Будешь всю жизнь несчастным.

Я немножко не понимал.

Неужели я, мальчишка, уж, действительно, успел натворить таких преступлений, — что всей жизни потом еле хватит, чтоб за них расплатиться?

Неужели же я должен быть, действительно, «на всю жизнь несчастным»?

Зачем же тогда и жить?

Чего ждать?

Мне очень мрачные мысли приходили в голову, пока меня не взяли обратно в четвёртую гимназию:

— Только из уважения к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью, сударыня!

Мне было очень досадно, зачем не в первую.

— Всё-таки новая гимназия!

Но теперь я глубоко благодарен, что меня не взяли в первую гимназию.

Хоть одна осталась гимназия…

Надо же иметь хорошие воспоминания юности!

Примечания править

  1. лат. domus — дом, жилище.