Первая борьба (Хвощинская)
Первая борьба : Из записок |
Опубл.: 1869. Источник: az.lib.ru со ссылкой на книгу Н. Д. Хвощинская. Повести и рассказы / Составление, подготовка текста, послесловие, примечания М. С. Горячкиной — М.: Московский рабочий, 1984. |
Первая борьба
правитьБеспрестанно, и едва ли не на каждом шагу, слышу я жалобы, что людей ломает жизнь; что общество, где они бывают поставлены, что старшие, имеющие над ними власть, заставляют их изменять себе, идти против своих наклонностей, тратить силы и мельчать; что в этой тяжкой, напряженной борьбе гибнут способности, которые, если бы сохранились, принесли бы пользу обществу и счастье своим обладателям. Ни от кого так часто, как от людей моего поколения, недавно вступившего на поприще деятельности, не слышу я этих жалоб. Они мне надоели. Мне самому еще нет тридцати лет, и вынес я довольно, — не меньше, если еще не побольше этих жалующихся…
Да, больше. Мне почти с детства досталась на долю нравственная борьба. Я не заслужил бы ни малейшего упрека в малодушии, если бы изменился; одинокий, без примера, без совета, без дружбы и поддержки, я был бы даже вправе измельчать. Я не измельчал.
Я набросал заметки об этой борьбе моей ранней юности. В ней сложилось все, что руководило меня в жизни, и хотя впоследствии моя жизнь и богаче драмою, но вся ее сущность в этом начале. Эта бедная история глубока содержанием.
Я не называю этого рассказа «исповедью». Я не нахожу сам и, полагаю, ни один здравомыслящий человек не найдет в моих поступках и побуждениях ничего тягостного для совести, — такого, в чем принято раскаиваться и в чем публичное покаяние считается подвигом. Я не назову рассказа и «признаниями». В них нет для меня ничего неловкого и щекотливого, такого, что передается чужому слуху по необходимости или в минуты сантиментального увлечения. Я не увлекаюсь; у меня нет людей, к которым бы меня притягивало это предательски-глупое чувство. У меня нет и житейской необходимости разъяснять мои поступки. Я не чувствую потребности ни оправдываться, ни доверяться, — я доволен собою.
Знаю, потому что не раз слышал, упрек, который делается за подобные слова. Но если они искренни? Более того: если чувство, вызвавшее их, справедливо? Тот, кто, разобрав себя, выговаривает их с полным сознанием, должен ли, может ли подвергаться упреку в гордости?
Но, положим, и так. Только это — гордость законная. Такая гордость имеет право делать указания. Человек, устоявший в борьбе, имеет право ставить себя в пример малодушным плакальщикам, самолюбивым крикунам, замечтавшимся фразерам…
Но я заражаюсь их примером: я волнуюсь! Нет, они того не стоят. Эти господа вовсе не имеют в моих глазах такой важности, чтоб я стал беспокоиться, серьезно спорить с ними. Они мне просто надоели… Меня поймут и оценят люди с чувством более тонким. Пожалуй, может быть, и те, тоскующие, что сломаны жизнью, вопиющие о грубости среды, о скудости насущного хлеба, о стеснении мысли, задумаются над моим рассказом, положив руку на сердце, сравнят свое и мое испытание и сознаются (выражаясь их слогом), что не им одним «подчас приходится круто…».
У меня огромная память. Эта счастливая способность, конечно, много помогла моему развитию. Обстоятельства, даже раннего детства, люди, обстановка, — все будто еще перед глазами. Записывая, я не буду стесняться выбором этих образов. Мне попадутся под руку, может быть, и не самые яркие, — что нужды? Как в жизни, исполняя свои желания, я говорил: «Так должно», — так и в рассказе буду отдаваться настроению минуты: что вызовет оно, то и скажется. Что бы ни сказалось, моя личность достаточно отделится от темного фона моей обстановки, — моей среды, имевшей все средства и все поползновения заесть меня…
Я начинаю помнить себя с пяти лет. Я был единственный у отца с матерью. Это были люди бедные. Жили мы в уездном городе. Отец как-то служил. Мне было пять лет, когда умерла мать. Я не помню ее и вообще подробностей того, что за этим было. Мне рассказывали потом, что отец очень любил ее, был поражен ее смертью, и посторонние люди, принимавшие в нем участие, боялись за его жизнь. Узнав впоследствии моего отца покороче, я мало верю такой чувствительности; но мне говорили, что он совсем потерялся, бросил службу, не хотел никого видеть, ни даже меня; он сходил с ума. У него были приятели, купцы (другого общества нет в уездном городе и для мелкого чиновника); они предложили отцу, чтобы забыться и куда-нибудь деваться — ехать по разным их делам в северные губернии. Меня эти приятели предлагали взять к себе на все время отсутствия отца, хоть бы на несколько лет. Отец, — это он говорил мне сам, — оживился такой перспективой деятельности, путешествия, труда для людей, которые так дружески заботились о нем и о его ребенке; он согласился. Мне предстояла перспектива воспитания в купеческой семье, в уездном училище… Судьба меня пощадила. В то самое время, когда уж почти решалась моя участь, чрез город проезжала одна дальняя родственница моего отца, молодая, богатая женщина. Ей были нужны какие-то деловые справки; она отыскала моего отца и, случайно узнав о его намерениях, случайно увидев меня, пожелала взять меня к себе. Это был мгновенный порыв молодой чувствительной женщины, но она привела его в исполнение и увезла меня с собою в Москву.
— Поверишь ли ты, — рассказывала она мне впоследствии, — что твой отец долго и упорно отказывался, что я была принуждена настаивать, умолять, что он уступил только моему обещанию дать тебе основательное образование? Я плакала, будто виноватая, предлагая благодеяние, но мне хотелось спасти прелестного ребенка…
Она говорила это только мне, но никогда никому постороннему, никогда не хвалилась, что сделала мне добро, и ничем не отличала меня от своих детей: я был будто ее собственное дитя, может быть, даже любимое. Потому все скоро сделалось моей собственностью в роскошной обстановке, которая меня окружала; я скоро привык к дому, где мне все подчинялось, к обществу, которого я не дичился. Я был очень хорош собою и держался прекрасно. Судьба справедливо поставила на настоящую дорогу того, кто был достоин этой дороги. Мой ум и природные способности развивались быстро и счастливо; моя необыкновенная память облегчала для меня все трудности. Меня учили языкам, искусствам; я успевал на зависть моим сверстникам. Ma tante, забывая эгоистическое чувство матери, восхищалась мною, выставляя на вид мои таланты. Семи лет я совершенно перещеголял в танцах кузена Валерьяна, а одиннадцати одержал победу над четырьмя соперниками, завладев на целый бал прекрасной Нанни, которая была годом старше меня. Это был bal costumê, в нем участвовали и взрослые; я был в средневековом костюме пажа. Мне особенно нравились костюмированные балы; их ensemble наряднее, разнообразнее, одушевленнее; можно, сообразно с костюмом, играть роль представляемого лица. Это было совершенно в моем характере. Я страстно любил театр, и ma tante никогда не отказывала мне в этом удовольствии. Врожденное чувство изящного делало меня хорошим ценителем сценического искусства. Я редко смотрел драму: французские давались мало, русские были для меня невыносимы. Я ходил в русский театр единственно для балета; во французском отличное знание языка делало для меня доступными все тонкости острот водевиля, и я легко их усвоивал. Театр развивал меня. Я необыкновенно много читал и в особенности успел в этот год. Я прочел Е. Сю, А. Дюма, Феваля, — все богатства литературы тех годов, узнал много наизусть и сам писал стихи по-французски. Ma tante и ее знакомые называли меня поэтом; я иногда импровизировал для них на случай, на заданные слова или заданные рифмы. Я был оживлением, прелестью этого кружка. Меня лелеяли, как мальчика, меня остерегались, как взрослого. Женщины относились ко мне с особенно тонко шутливым кокетством, полным грации, возможным только в лучшем обществе. Я быстро и блестяще развивался и очень заботился о своем таланте; оставаясь один или долго не засыпая ночью, я упражнялся, складывая двустишия или подбирая рифмы. Это сделалось моей страстью, моей жизненной задачей. Я был поэт. Я не думал об уроках, об играх, я не мечтал, я подбирал рифмы. Голова моя была полна рифм. Я писал днем то, что задумывал ночью…
Одно обстоятельство, — маленькое несчастье, кончившееся большой удачей, — убедило меня окончательно в моем таланте.
— Скорее, Serge, — сказала мне ma tante при посторонних, — рифму: Sucre?..[1]
Я онемел, я томился, я убежал, как школьник, глупо молча, и наедине залился слезами. Всю ночь, проклятый Sucre вертелся у меня в голове. «Невозможно, — думал я, — невозможно, чтобы существовало слово без созвучия! Созвучие должно быть, есть, — но где оно?..»
Следующий день был праздник. Я отказался от прогулки и, сидя у окна, закрыв глаза, искал созвучия. У другого окна сидел наш гувернер, молодой француз, к которому пришел какой-то француз — commis[2], его приятель. Они читали:
Lève-toi, Jacques, lève-toi
Voici venir l’huissier du roi… {*} —
{* Подымайся, Жак, подымайся,
Вот-вот явится королевский пристав… (франц.).}
Неграциозный припев и грубый стих всей песни резали мне ухо, прерывали мое умственное занятие, выводили меня из терпения. Вдруг раздалось:
Beaucoup de peine et peu de lucre!
Quand d’un porc aurons-nous la chair?
Tout ce qui nourrit est si cher!
Et le sel aussi — notre sucre! {*}
{* Много труда, да мало дохода!
Будет ли у нас когда-нибудь свинина?
Еда ведь так дорога!
И даже соль — наш сахар! (франц.).}
Я вскочил вне себя. Так, я был прав, я не напрасно ждал, я рассчитывал верно — созвучие есть! Перл нашелся в безобразной песне, недостойной имени своего поэта, но все равно: я был прав! Я побежал к ma tante. Ее гостиная была полна; были и свидетели моей вчерашней неудачи… Дорогой у меня сложился ответ:
Ma muse, du Parnasse en frêquentant la cime,
Pour les choses d’en bas ne cherche pas de rime, —
Mais voici venir un monsieur Beranger
Qui s’avise le sucre avec lucre arranger… {*}
{* Посещая вершину Парнаса, моя муза не ищет рифм для обыденных вещей, — но вот явился некий господин Беранже и умудрился срифмовать сахар с доходом… (франц.).}
Если я и был еще мальчик годами, но уж, как взрослый, понимал свое торжество: это было торжество дарования, превосходства… Всякий день росло мое значение в обществе, мой авторитет в доме, мое влияние на та tante… Последнему была, впрочем, довольно простая причина, но все-таки нужен был такт, чтобы ею воспользоваться. У ma tante был муж, человек еще молодой, красивый, апатичный. Мы видали его иногда за обедом или редко в ранний вечер; он обыкновенно спал после обеда до девяти часов, а потом уезжал куда-нибудь. Он вел светскую жизнь, как и ma tante, но она принимала у себя, а он редко показывался в ее гостиной: вялый и недовольно образованный, он был незанимателен. В доме жил еще молодой человек, кузен или дальний племянник ma tante, — не знаю; мы звали его «Мишель». Знаю, что у него не было состояния, но об этом никогда не говорилось. Муж ma tante доставил ему место; Мишель служил, а в свете был замечен как изящный, порядочный молодой человек. Он в самом деле превосходно держался и одевался, на его вкус можно было всегда положиться, ему можно было слепо довериться во всяком светском деле. Я только не находил его красавцем, — но так решали женщины громадным большинством… Ma tante его любила. Я однажды застал, как она его целовала. Чтение уже настолько ознакомило меня с жизнью, что я не удивился, что женщина, непонятая своим мужем, искала утешения в любви к другому. Я был не так глуп, чтоб не понять значения этих поцелуев или, поняв, сконфузиться. Я засмеялся, поклонился и вышел. Ma tante позвала меня к себе. Тут в первый раз увидел я слабые стороны ее характера, который считал твердым до этой минуты. Я был холоден и спокоен. Она, робко, будто шуткой, пыталась оправдаться; я отвечал шуткой, но сказал, что не принимаю оправдания. Она обиделась и стала уверять, что я не видал того, что видел. Я рассмеялся. Она испугалась и строго сказала, что я дерзок, неблагодарен.
— Я не потерплю оскорблений, — возразил я, — оскорбляя меня, вы уничтожаете все, что для меня сделали; мы квиты. Теперь я считаю моей обязанностью все рассказать вашему мужу.
Она обратилась к моему великодушию, умоляла, заплакала. Я был обезоружен, но я понял, как поняла и она, что с этой минуты она в моей власти. По крайней мере она поступила с тактом, высказалась прямо и сблизила меня с Мишелем. Эта доверчивость поставила нас всех в настоящее положение. Меня не стереглись больше. Я знал все их тайны, передавал записки, исполнял поручения, предупреждал многие неприятности. Мое присутствие отклоняло подозрения не только глупого мужа, но домашних и посторонних. Я был ловок; хорошее чтение меня развило, а теперь я изучал по живым примерам. Не раз бывала полезна моя «школьная опытность», как шутя называла ее ma tante: мне случалось разъяснять недоразумения между ею и Мишелем, успокоивать ее ревность, мирить их… Это меня восхищало. Я говорил ma tante, что напишу роман из ее жизни…
Мне было около тринадцати лет. Кузен Валерьян и я дали друг другу слово, что, когда придет время, поступим вместе в какой-нибудь гвардейский кавалерийский полк. Наше воспитание должно было кончиться дома. Впрочем, мы об этом не думали.
Вдруг, в один вечер перед святками, я сидел в классе, когда меня позвали. Мне сказали, что воротился мой отец.
Я не знал отца, никогда не думал о нем, никак себе его не воображал. Немногое, что мне рассказала о нем ma tante, немного меня и заинтересовало. В восемь лет он, конечно, писал, но редко, к ma tante, которая очень затруднялась отвечать на его русские письма, часто затеривала его адрес, часто менявшийся (если только не ошибаюсь: я никогда не мог определить себе, где был мой отец), и поручала отвечать мне. Я отвечал — казенной страницей — о состоянии здоровья и желании всего лучшего. Отец был для меня — отвлеченное понятие или нечто где-то существующее, с чем, может быть, я когда-нибудь встречусь, но в каком месте, как и зачем — неизвестно и, во всяком случае, не скоро…
И вдруг, говорят, он тут… У меня упало сердце. Я попросил пойти с собой Валерьяна.
— Он чаем торговал? — спросил меня Валерьян дорогой в гостиную.
Я не знал, чаем или чем другим торговал мой отец и вообще что он делал. Вопрос Валерьяна поднял во мне другой страх, — какой, я сам не мог определить в первую минуту, и понял только тогда, когда, взглянув на отца, вздохнул свободнее: я боялся, что мой отец безобразен, смешон… Этого, к счастью, не было. С ma tante сидел немного сумрачный, худощавый, высокий, но красивый и еще молодой господин, в сюртуке…
«В сюртуке, вечером, на первый визит!..» — завертелось у меня в голове.
— Вот дети, — сказала ma tante.
— Который же мой? — спросил отец. — Сережа!
Я хотел учтиво поклониться, между тем как у меня мелькнула мысль, что меня никто так не называет, что я «Serge» или «Сергей Николаевич», — но кланяться было некогда: отец обхватил меня крепко и прижал к себе.
— Mon père!.. — сказал я, но это слышал разве его жилет, и потому, когда мне стало возможно передохнуть, я повторил свое восклицание. Мне вспомнились читанные мною сцены в этом роде, и было приятно, что и со мной то же случается.
Но чрез минуту я не знал больше, что мне делать: кончив объятия, отец не сказал ни одного увлекательного слова, не сделал ни одного движения, в котором бы выразилось чувство, — я ждал, что он бросится к ногам ma tante, — нет, он сел и смотрел как-то совершенно спокойно. Это меня затрудняло. Я ждал патетической сцены. Положим, не готовый, не расположенный к ней, я мог быть ненаходчив на ответы, неодушевлен, некрасноречив, — но, так и быть, я перенес бы это; мне было неприятнее видеть такую неловкость в моем отце. Я ждал, не поднесет ли он по крайней мере платок к глазам, чтобы воспользоваться этой минутой и тихо, значительно пожать ему руку. Нет; он разговаривал с мужем ma tante, которого разбудили занимать моего отца. Говорили, я помню, о строившейся тогда Петербургской железной дороге. Отец сообщал подробности, которые знал, должно быть интересовавшие собеседника.
— Что ты так молчалив, Serge? — спросила та tante.
— В такие минуты не легко найти слово! — отвечал я ей по-французски, выразительно и несколько с упреком, хотя бегло взглянув на отца.
Он обратил на меня свои проницательные глаза и, как мне показалось, улыбнулся. Для того, кто провел несколько лет в северной глуши, за грубым делом, с грубыми людьми, конечно, приятно найти в сыне образованного человека. Но лицо отца не выражало, чтоб он понимал то, что было сказано. Это, натурально, возбудило во мне тягостное чувство, которого я не скрывал. Я молчал упорно.
— Он всегда такой тихий? — спросил отец.
— Ах, неужели вы думаете, что он запуган? — вскричала ma tante.
— Нет, он не робок, — вмешался ее муж.
— Неужели вы думаете, что с ним были строги, неласковы… — продолжала ma tante, испугавшись и расстроенная чуть не до слез, — mais, Serge, parlez donc![3]
— Вы ошибаетесь, mon père, — сказал я по-русски, — я бываю весел и оживлен, как вообще в моем возрасте; но мое настоящее положение слишком серьезно и не могло не иметь своего влияния.
Он опять улыбнулся и опять ничего не сказал. Я терял терпение от этих улыбок и этой тупой ненаходчивости. К ma tante приехали гости; гостиная оживилась говором, шелестом шелка, прелестью образованной жизни. Отца, конечно, представили, но он, едва выждав минуту, поднялся с места и, кивнув мне, прошел в залу. Это было сделано так неловко, что я помедлил идти за ним и, уходя, не скрывал, что иду неохотно. Одна гостья, хорошенькая женщина, с которой я постоянно спорил и играл в вопросы и ответы, закричала мне вслед:
— Vous me quittez?[4]
— Madame, — отвечал я тоже по-французски, остановясь в дверях залы, — есть обязанности, которые кто-то назвал священными!
Отец стоял тоже в дверях залы, за драпировкой, и ждал меня. Он обнял меня рукою за шею, и мы пошли с ним ходить по зале. Посредине ее, у большого стола, Валерьян и две его сестры играли в карты; я видел, что Лиза постоянно путала игру, и мне было досадно. Отец молчал. Вдруг, когда мы отошли далеко, почти в угол, он наклонился и крепко несколько раз поцеловал меня в голову, так крепко, что мне стало больно. Это нисколько не располагало отвечать ему лаской, тем более что и положение мое было очень неловкое. Он спутал мне волосы, и кузины расхохотались бы, если бы я так прошел мимо их. Я оправился как мог.
— Мальчуган!.. — сказал тихо отец. — Какой большой вырос! Здоров ты?
— Благодарю вас, — отвечал я учтиво.
Он, вероятно, не расслышал и повторил:
— Здоров ли ты?
Незадолго пред тем я прочел, что молодому человеку с поэтической натурой неприлично быть здоровым. Мысль, может быть, не совсем верная, но она меня поразила и увлекла. Я принял это убеждение и, следуя ему, часто сопровождал легким кашлем свое чтение, импровизации и даже разговоры. Я кашлянул.
— Мой доктор находит, что у меня грудь слаба. Меня расстраивает занятие.
— Бегать надо больше, шалить… Ты, я думаю, не прочь? — спросил он, похлопав меня тихонько по плечу и потом сжав его в горсть очень крепко. — Любишь деревню? Много можешь пройти?
— Мы живем летом в Петровском парке и гуляем по два часа утром и вечером. Но усиленное движение мне тоже вредно; я предпочитаю прогулку в экипаже. Вот что скажет верховая езда; весною у меня будет лошадь… В деревне верховая езда не удовольствие, а необходимость, — продолжал я, думая, что надо же занимать его, — в деревне надо объезжать поля… Нынешним летом урожай был посредственный…
Он ничего не сказал. Я говорил что мог, очень затрудняясь выбором предметов по его вкусу, умственным средствам и знанию общества, — коснулся удовольствий, театров, политики, слегка литературы. Он слушал и продолжал молчать. Я начинал утомляться. Наконец он взглянул на часы; я заметил, что они у него толстые, серебряные, на широкой черной ленте.
— Вы долго здесь пробудете? — спросил я.
— Дня три, четыре.
— А потом?
— Потом поедем в N.
Меня будто укололо: о ком это он сказал — поедем?
— Это также по торговым делам ваших компаньонов?
Он улыбнулся.
— Каких?
— Но вы… (Я затруднялся.) Вы участвовали в большом торговом предприятии… Это, конечно, имеет свою выгодную сторону.
— Я ни в каком предприятии не участвовал, — отвечал он, как-то особенно отчеканивая слова, — я был приказчиком у купцов Нырковых, а теперь достал себе должность в N.
— N далеко от Москвы?
— Двести верст. Разве ты не знаешь?
— Ах, да, N… Знаете, папа, когда живешь в столице, губернские города кажутся так далеки; они так однообразны… Вы займете значительную должность?
— Должность казначея, счетную. Ты силен в математике?
Это был его первый вопрос о моих познаниях. В нем выразился весь человек, все его наклонности и привычки. Отцу не было дела ни до чего изящного, он не заметил ни моего уменья вести разговор, ни моего такта, ни моей грации; он не обратил внимания на то, что ему сказали о моем поэтическом таланте; он спросил — знаю ли я цифры!..
Я понял этого человека в эту минуту… У меня мелькнула мысль, что он имеет надо мною некоторые права… Так пусть же и он поймет, что имеет дело с сильным характером!
— Математика — слишком сухая наука, — отвечал я небрежно.
— Покуда прощай, Сережа, — сказал он, посмотрев опять на свои толстые часы, и на этот раз — перед лампой!
Лиза и Натали вытаращили на них глаза, а из гостиной подходила сама ma tante с хорошенькой гостьей.
— Вы уезжаете, Николай Петрович? — спросила та tante и подала ему руку.
Она была необыкновенно обходительна.
— Зайду завтра утром, часов в одиннадцать, — отвечал он.
— Для ma tante это слишком рано, — заметил я, чувствуя, что краснею.
— О нет, я вас приму, — возразила она.
— Но в одиннадцать часов я хожу брать урок фехтования! — вскричал я.
— Не ходи, — отвечал он и ушел.
— On vous empêche de faire vos premières armes[5], — сказала мне хорошенькая гостья.
Я был расстроен и не в состоянии отвечать остроумно. Под предлогом нездоровья я простился и уходил к себе. Гостья спросила ma tante:
— Неужели вы с ним расстанетесь?
— О нет, это ужасно! — отвечала ma tante.
Я вошел в мою комнату вне себя и, посмотревшись в зеркало, увидел, что я бледен. Так, стало быть, уж была речь… меня возьмут отсюда, меня возьмет отец!.. Я зарыдал и упал на постель. Несчастье было так велико, что казалось невозможным…
Однако оно свершилось. Свершилось в эти три, четыре дня, которые намеревался пробыть в Москве мой «батюшка». Он велел мне звать себя «батюшкой».
— Слово «папа», — сказал он, — смешно среди русской речи.
Как будто я виноват, что с ним нужно говорить по-русски! — Это было сказано мне на другой день. Он приехал, пробыл с час и повез меня к себе, отказавшись обедать у ma tante.
— Мы с ним пообедаем вдвоем, — сказал он.
Мне еще и теперь досадно, как я был тогда глуп: ничего не подозревая, я полагал и ожидал, что он хочет устроить маленькую partie de plaisir[6], празднуя наше свидание, и мне было неловко, что он не приглашал Валерьяна. Я рассчитывал на прогулку в санях, на обед в ресторане и на спектакль вечером… Он привез меня прямо на подворье, где остановился, и в час, — в час пополудни, когда я привык только завтракать, — мы хлебали какие-то кислые щи нейзильберовыми[7] ложками. Потом он разбирал старые книги, купленные на толкучке, предложил мне ими заняться, а сам лег и спал часа два. День был зимний, пасмурный; окна комнаты маленькие, во двор. Проснувшись, отец спросил самовар, выпил стаканов шесть чаю, угощал меня вареньем и калачами, — от чего я, конечно, отказался, — объявил мне, что берет меня к себе в N, и велел звать себя «батюшкой».
Мне памятно то, что мы тогда говорили. Он осуждал светскую жизнь, светское воспитание, богатство, права богатых, прославлял труд, независимость, — и так далее. Словом, он проповедовал то же, что, пожалуй, еще и теперь кричат мальчишки, но в то время такие выходки были новость и им придавалось значение. Я не следил за этими вопросами, и потому многое в словах моего отца было мне не совсем понятно, но то, что я понимал, меня возмущало. Я не останавливался на этих посторонних вопросах, занятый своим собственным: дело касалось меня лично! Он составлял мне план моей жизни… Горько и смешно! Из убеждения, что отец и сын должны быть люди одинакового склада, он забывал свое же убеждение, что «всякий имеет право располагать собою». Какая жалкая смесь понятий! Он осуждал господ, сажавших «на тягло» столичного камердинера; он говорил, что этот человек отвык от сохи и будет бесполезен и несчастен; он помогал, даже деньгами, двум семинаристам, которые против воли своих родных ушли в университет, — а между тем ломал привычки, понятия родного сына, навязывал ему свой грубый образ жизни, не задумываясь посягал на его свободу!.. Я понимаю, что такое семейный деспотизм, я не один раз имел с ним дело…
В этот памятный день, вечер, — как его назвать? — в эти серые сумерки у самовара, я узнал, что мечта моего отца для меня — университет, это скопище буянов и разночинцев!.. Отец мог отгадать мое мнение по презрительному молчанию, с которым я выслушивал его фантазии, что чрез десять лет я буду кандидат, на дороге к профессорству. Я наконец не выдержал и прервал.
— Мне скоро тринадцать лет, — сказал я, — чрез четыре года домашнего воспитания я могу поступить юнкером и вслед за тем меня произведут в офицеры в кавалерийский полк. Это немного скорее профессорства… Но этому были примеры: в прошлом году в венгерскую кампанию производили пятнадцатилетних! — вскричал я, вспыхнув от негодования, потому что он захохотал, как будто в том, что я говорил, не было смысла.
— Ты, верно, не охотник до книжки? — спросил он, продолжая смеяться. — Нет, милый, офицерством ты меня не прельстишь. Бедным людям скороспелки дело неподходящее: что малина о святках, что пятнадцатилетний офицер, — и дорого стоит, и никуда не годится.
Откуда он набирал такие возмутительные шутки, как сам не замечал, что они неизящны? Я смотрел на него, не скрывая моего удивления; он смеялся.
— Ты, малый, не виноват, что из тебя шелуху сделали, — сказал он и вдруг, погладив меня по голове, стал серьезен. — Виноват я, что оставлял тебя на чужих руках. Но еще время не ушло. Все-таки ты что-нибудь знаешь; чего не знаешь — тому доучишься, а быть человеком — жизнь выучит. Я узнавал: в N хорошая гимназия…
«Так еще и гимназия!» — подумал я с ужасом. До этой минуты я еще надеялся; мне воображалось, что я буду дома готовиться к университету, как молодой барон Рейтинг, который приезжал к ma tante с лекций в прекрасной коляске парой; это еще на что-нибудь похоже, но гимназия!.. Валерьян, я, все наше общество было грозой красных воротников. И вдруг я сам, я буду носить этот красный воротник!.. У меня выступили слезы.
— Я не хочу в гимназию, — сказал я.
Он будто не слышал и ел калач.
— Я не хочу в гимназию, — повторил я настоятельно.
— Почему? — спросил он очень спокойно, допил чай, встал и вынул из какой-то шкатулки, из-под замка, сигару. Он осматривал ее, обрезывал и зажигал с таким удовольствием, что мне стало противно: он лакомился. Это было мещанство в полном смысле слова: «по одной сигарочке про свят день!» Впоследствии я слышал от него и это выражение и сам убедился, что ящик дорогих сигар тянулся у него целый год.
— Вы мне позволите высказаться? — спросил я, понимая, что это решительная минута моей жизни.
— Говори смело, — отвечал он, — в семье так и следует. Если скажешь дельно, я тебя послушаюсь.
Он, конечно, не послушался!.. Я представил ему, как будет тяжела для меня разлука с ma tante, ее семьей, с обществом; как стеснительна обстановка казенного заведения, провинциальной жизни; я просил его вообразить, как смешны учителя в каком-нибудь N, когда их, порядочных, трудно найти и в Москве; я говорил ему, что не вынесу общества мальчишек, которые в классную перемену едят черепенники за воротами. Я не выдержал и зарыдал.
— Mon père! — вскричал я, бросаясь к его ногам. — Пощадите!.. у меня талант! если б вы могли прочесть и судить! Не противоречьте моему призванию, дайте мне сделать что-нибудь для моей славы, — я поэт!
— Да ведь ты сбираешься в кавалерию! — прервал он, захохотав.
Легче бы он меня ударил!
— Лермонтов служил в пехоте, — возразил я, уклоняясь от поцелуев, которыми он, вероятно, думал загладить свою неприличную шутку.
— Лермонтов чему-нибудь учился, — сказал он серьезно, как будто я не знал этого. — Перестань плакать. Я тебе сказал, что послушаюсь всякого дельного слова, но пустыми слезами с меня ничего не возьмешь.
— Я умею владеть собою, — отвечал я.
— И прекрасно!
— И сумею постоять за себя, — прибавил я.
— А это еще лучше, — сказал он без малейшей досады и насмешки, — жизнь велика; мало ли что может встретиться.
— Но разве вы не понимаете, — вскричал я вне себя, — что вот в настоящую минуту мое первое столкновение с жизнью, что я должен выйти с честью…
— Надеюсь, что выйдешь с честью: постараешься и выдержишь экзамен прямо в третий класс…
— Пословица справедлива: «нет хуже глухого, как тот, кто слушать не хочет!» — вскричал я.
Он, кажется, точно не слышал; он выходил, велел позвать извозчика и повез меня домой.
Дорогой меня терзала мысль: что скажу я Валерьяну об этом дне? Желание высказать свою печаль и стыд за свое положение боролись во мне. Но мы не были особенно дружны с Валерьяном, и я не был уверен, что смешная сторона всего этого не бросится ему в глаза больше самой драмы. Я боялся насмешек и вместе не имел сил страдать молча. Мы подъехали к дому, а я еще не решился…
Входя, я узнал, что у Валерьяна гости, двое Мерцовых. Они были очень богаты. Старший, четырнадцати лет, ухаживал за кузиной Натали; мы дразнили ее, что такой успех пришел не вовремя рано, а она поклялась, что удержит этого поклонника до тех пор, пока можно будет обвенчаться. Входя в освещенную комнату, слыша смех, звук рояля, чувствуя опять знакомый, теплый, надушенный воздух, я спросил себя: неужели еще три дня — и я расстанусь со всем этим навеки, и мое жилье будет такое же темное подворье, и такая же толстая работница в толстых котах, звеня медными серьгами, медными крестами, всем, что на ней навешано, будет мне прислуживать, смотреть на меня бессмысленно? Неужели это точно должно быть? Неужели все, что я сейчас испытал, было не во сне?.. Я остановился, задумчиво прислонясь в дверях, но меня заметили. Мерцовы подали мне руки, кузины стали расспрашивать, как я провел время. Была ли это с их стороны женская недогадливость или в мое отсутствие что-нибудь обо мне говорилось? С утра уж было известно ma tante, что отец хочет взять меня с собой. Она, вероятно, сказала это детям. Они, конечно, как новость сообщили гостям. Без сомнения, мое положение комментировалось и могло быть угадано… я погибал, я, бедняк, гимназист, уничтожался в глазах общества. Я решился пойти навстречу опасности. Расспросы кузин и дружеское внимание молодых богачей доказывали, что покуда им еще ничего не известно, кроме возможности моего отъезда… Я мог в одну минуту утратить все свое значение… Меня спасла счастливая мысль.
— Мы должны скоро расстаться, — с чувством сказал я, взяв руки Лизы и Натали. — Я сейчас переговорил и согласился ехать с отцом. Глушь, провинция, разлука с вами, но делать нечего! Надо подумать о своем будущем.
У меня ловко сложился рассказ, что мой отец сделал себе огромное состояние торговыми предприятиями, что он желал иметь меня при себе и в случае моего отказа лишал меня всего: оригинал! Я описывал дорогие вещи, которые видел у него, в беспорядке, в хламе, в низенькой комнате, где мы целый день лежали с ним на коврах и подушках, вышитых золотом, которые он привез из Китая. Я увлекся рассказом и утешал самого себя блестящей импровизацией. Мечты облегчали мое горе и маскировали мое положение. Это было большое счастье. Я чувствовал, что оживаю, что восстановляюсь в глазах людей моего круга… Я вздохнул свободнее.
— Что подарил тебе отец? — спросила Натали.
Вопрос мог быть затруднителен, но в моем рассказе я уже так определенно обрисовал им характер отца, что ответ составился само собою.
— Ничего, mesdames et messieurs![8] Решительно ничего. Я могу располагать всем и ничего не смею назвать своим. И еще располагать только в таком случае, если соглашусь на несколько лет N-ского изгнания. Жребий брошен, я еду. N будет моя Калифорния…
Я не пошел в гостиную, где был отец, а он, повидавшись с ma tante, уехал, не позвав меня. Это спасло меня от неловких минут. Оставшись одна, ma tante позвала меня. Она была расстроена. Я понял, что все кончено.
— Tante adorêe[9], — сказал я, — умоляю вас об одном — не говорите никому, не говорите вашим детям, что я беден…
— Noble enfant[10], — отвечала она, — я понимаю твои чувства! Я знаю, что тебя ждут лишения, но, успокойся, я не дам тебе их испытать. Ты будешь получать от меня маленькую сумму для твоих удовольствий, и твой отец этого не узнает.
Она сдержала слово и ничего не сказала, но ее муж не умел молчать, и дети узнали о моем несчастье… Мы свиделись с ними опять уже много позднее, уже взрослыми людьми, и, конечно, не вспоминали нашего детского прощанья, но оно осталось мне памятно, так же как мои последние два дня под одной кровлей с ними… Как все страшно ко мне переменились, — гувернер, гувернантка, все в доме, до казачка Фильки.
Этот мальчишка состоял при мне. Я старался выработать себе из него доверенного человека; мне хотелось, чтобы в нем соединялась молодая отважная ловкость с старческой преданной заботливостью. У меня был мой идеал слуги. Казалось, я достигал его… В последний день Филька мне изменил.
Мысленно прощаясь со всем, я вспомнил Нанни. Что она скажет, когда узнает от кузин о моем положении, когда Валерьян сообщит ей, что меня увезли, как мальчишку? Я написал ей:
«Нанни, я оставляю Москву и вас, потому что сам хочу этого, потому что иначе быть не должно, — потому, Нанни, что боюсь завлечь вас слишком далеко, отвечая на ваше чувство только вполовину… Я сам вызвал сюда моего отца, оторвал его от его предприятий, заставил его рисковать состоянием, — и все для того, чтобы ..я мог уехать с ним, хоть на край света, — я вижу гибель особы мне еще дорогой и мою собственную… Прощайте, Нанни, прощайте… О, я знаю, вы меня не забудете!..»
Черновое письмо сохранилось у меня в тетради моих стихотворений. Я написал его по-французски и подписался, как всегда, своим псевдонимом «De Sergy». Филька, вместо того чтоб отнести это письмо, как я приказывал, отдал его Валерьяну. Валерьян, — тут я узнал его вполне! — примчался в гостиную, где были ma tante, ее муж, кузины, мой отец, — и прочел письмо вслух. Ma tante ахнула, другие хохотали, отец молчал. Ma tante отняла письмо и унесла его…
Тут была ужасная минута. Все разошлись; в нарядной гостиной стало тихо. Мы оставались вдвоем с отцом.
Он еще помолчал, потом обратил на меня свои пронзительные глаза и спросил небрежно, не возвышая голоса:
— Это ты писал письмецо?
У меня подкосились ноги.
— Я…
— Принеси его мне… monsieur de Sergy, — договорил он и улыбнулся.
Так он знает по-французски? Так, стало быть, он всегда все понимал?.. Я бросился к ma tante.
— Soyez tranquille, mon enfant[11], — сказала она, — я сама передам ей твое письмо.
Отцу она сказала, что изорвала его.
Меня повезли в N. Я не могу пожаловаться на беспокойство самой дороги. Ma tante подарила мне прекрасное дорожное платье. Мы ехали в щегольской кибитке, с бронзой и меховой полостью; отец купил ее по чьему-то поручению и взялся доставить. В ней было положено много подушек и новенький ковер, купленный для меня. Сам он, как говорил, привык ездить как случится, следовательно, только для меня заботился об удобствах. Мне было по крайней мере не совестно, когда этот экипаж подъехал за мною к крыльцу. С ямщиком сидел какой-то мещанин, которого отец взялся довезти в N. Его сочли за нашего лакея. Прощаясь, я был тверд и не плакал. В последние дни я обдумал, что это семейство не стоило моих слез, и не допускал себя до нервной раздражительности. Я мог еще грустить о ma tante, — но и тут я видел, как много она сама теряла во мне; я не преувеличивал своего значения: ей было о чем плакать, она теряла во мне поверенного… Она увела меня в свою спальню, будто для того, чтобы благословить, поставила на колени пред киотом и заставила поклясться, что я никогда ничего о ней не напишу… Жалкая женщина!
Тогда же она отдала мне двадцать пять рублей, которые обещала. Глядя, как она была расстроена, неловка, как она становилась одинока, я подумал, что моя пенсия хорошо заслужена. Было довольно и забавного в этой сцене: ma tanfe отговаривалась, что, может быть, впоследствии не найдет оказии доставлять мне деньги тайно от отца. Я обещал доставить или устроить ей эту верную оказию, спрятал бумажку в карман и, помню, очень боялся, чтобы отец не увидал ее дорогой.
Путешествие развлекает, но мое было такого рода, что развлекать не могло. Мне было тепло, покойно, но я страдал нравственно. Поднялась маленькая метель, и отец настоял, чтоб мещанин пересел с нами рядом в кибитку. Место ему понравилось, и он не оставлял его больше. Отец в дороге был веселее, чем в Москве, вздумал разговаривать со мною, рассказывал разные разности, обращал мое внимание на разные места, разные предметы: «здесь то-то случилось; это такое-то заведение, такая-то фабрика…» Это мне надоело. Я притворился спящим и мечтал; фантазируя, я составил целый роман, в котором действовали я сам и все мои знакомые. Это помогало мне переносить мое настоящее. Убедившись наконец, что я нерасположен ни говорить, ни слушать, отец разговаривал с попутчиком, с ямщиком; на постоялых дворах, где мы мешкали то для отдыха, то за неимением лошадей, он тащил сам себе подушки, расстилал на лавке свою страшную медвежью шубу, ложился, пил чай, угощал попутчика, хозяев. Наконец на одной станции он спросил обедать. Я стал бы есть, если бы он меня не потчевал. Я отказался и ушел на крыльцо. Глядя на сумерки и морозное небо, я думал, что мне жить недолго, и рассказывал себе сцену своей смерти, последнюю сцену романа, складывавшегося в моем воображении. Меня прервал отец; он тоже вышел на крыльцо, спрашивал, не холодно ли мне, не устал ли я, и решил, что я печален потому, что голоден… Как он много меня понимал!
— Ты лучше признайся, что гречневой каши не любишь. (Я в рот ее не брал.) Погоди, сейчас тебя угостят роскошно: хозяйка варит тебе три яйца всмятку.
Роскошь! Хозяйка, а за ней и мой отец, восхищались, что курица несется зимою. Мне было нестерпимо скучно и досадно. Я сказал, что ем яйца только за завтраком; он выразил положительное неудовольствие, и я проглотил эту «роскошь», скорее, чтоб не спорить… Все эти мелочи мне памятны; ими ознаменовалось мое вступление под родительскую власть.
Лошадей долго не было на этой несносной станции. Наехал обоз. Шум, толкотня, скрып полозьев, пар от лошадей… Вдруг вижу: мой батюшка обнимается с кем-то в этой толпе, — встретил приятеля-извозчика. Рослый, страшный мужик с замерзлой бородою, — я будто еще гляжу на него. Отец меня ему «представил». Я в душе хохотал; это делалось как-то умиленно, торжественно. Вероятно, воображая, что это меня интересует, оба наперерыв сообщали мне, как познакомились, как подружились: где-то один раз их вместе чуть волки не съели; другой раз как-то вместе ускакали они от разбойников в лесу; отец вез тогда большие деньги. За этим великим событием они поменялись крестами. Было забавно слушать, что они вспоминали не свою собственную опасность, а опасность этих купеческих тридцати тысяч; помнили, как хитро застегивалась сумка, в которой они лежали, помнили, с какой радостью они вручили их Нырковым.
— Что ж это вы, — сказал я, — пропустили такой хороший случай? Оставили бы деньги у себя да сказали на разбойников. Нырковы бы не разорились.
Извозчик расхохотался.
— Николай Петрович, парень у тебя веселый!
И медвежьей лаской потрепал меня по затылку. Я будто еще чувствую эту руку…
Папаша мой не улыбнулся. Тогда я подумал, что он из деликатности не показал неудовольствия на такую фамильярность приятеля; но много лет позднее я узнал, что он был недоволен — мною!..
Мы приехали в N. Исполнилось то, что я предчувствовал; меня окружила обстановка, которой мой отец уж дал мне образчик: маленькие, бедные четыре комнаты в переулке и одна кухарка для прислуги. Я должен отдать справедливость отцу: он постоянно был кроток, заботлив; у него не было грубых привычек, грубых наклонностей; у него даже не было никаких привычек, но весь склад его жизни был для меня невыносим. Он поднимался часов в шесть утра, иногда раньше, никогда позднее, сам убирал свою комнату и приказывал мне убирать мою. Третья считалась у нас гостиной; гостей никогда не бывало. Я спал у себя, но утром занимался и готовил уроки в комнате отца, на его глазах, и эти глаза постоянно встречались с моими, если я развлекался. В девятом часу мы уходили из дома: он — в должность, я — в гимназию. Я не запаздывал в класс, и это делалось просто, само собою, но это было невыносимо стеснительно… Я не ошибся, ожидая тупости и несправедливости от N-ских педагогов: меня приняли только в первый класс. Мой батюшка, казалось, не удивился и не делал мне ни выговоров, ни наставлений. Впрочем, может быть, он понимал, что сам недовольно образован для наставлений. Он проходил со мной уроки, налегая на русский язык и несносную математику. Несколько раз я напрасно старался его вразумить, что порядочный человек может прожить и без тонкостей российской грамоты, что счетной должности я не возьму вовеки, что мои наклонности изящнее и что я желаю учиться играть на флейте.
— Ты говорил, у тебя грудь слаба, — возражал он хладнокровно.
Всякое утро он проводил в должности, приносил бумаги с собою, а если не было их, все-таки не оставался без дела. Выспавшись свой час после обеда, он занимался со мной или читал газеты и книги, которые брал в библиотеке клуба. Он ходил в клуб только для перемены книг. Часто он читал вслух или заставлял читать меня. Я читаю превосходно. Я развил в себе это дарование: изучал декламацию, вслушивался в интонацию артистов на сцене. Чтения в гостиной ma tante бывали моим торжеством; я к ним готовился, предварительно прочитав для себя вслух выбранную повесть или драму. Но с отцом мы не читали ни драм, ни повестей. В одном из моих писем к ma tante я так охарактеризовал эти чтения:
«Изучение сил природы — выше сил человеческого терпения. Изучение человечества — в его подонках. Изучение изящного — в нравах дикарей Нового Света».
Мне было приятно впоследствии найти это остроумное определение в печати: ma tante сообщила его одному своему знакомому французу-литератору, который им воспользовался. Я писал ей всегда по-французски. Едва приехав в N, я постарался устроить наши сношения так, чтобы у нее не было отговорки написать мне тайно или прислать денег. В нашем приходе был старик священник; он с первой встречи как-то полюбил меня. Я постарался упрочить за собой его милости, подходя к нему под благословение при всех встречах, а между тем послал та tante его адрес и научил ее упросить почтенного отца принять на себя тайную передачу писем и пособий юноше, которого она воспитывала, как сына. Я сам сочинил ей эту красноречивую и убедительную просьбу; ей стоило только переписать и послать. Она так и сделала. Почтенный отец был до слез умилен, согласился, и все пошло отлично. Я мог писать ma tante, сколько мне было угодно, и отдавал письма на почту сам; ответы приходили чрез священника. Мой отец ничего этого не знал. Он давал мне денег, которых доставало на почтовые издержки, на духи и помаду, — и никогда не спрашивал отчета. Изредка, для видимости, я писал ma tante «официально» и предлагал приписать и ему, что он и делал, но всегда чем-то затрудняясь, и по-русски. Для меня перестало быть тайною, что он знал по-французски и по-немецки, но, когда я спросил его, для чего он не пользуется этим знанием, хотя бы в своей корреспонденции, он отвечал, что «языкам учатся не для того только, чтоб болтать и писать вздор на разных языках». Вследствие этого убеждения он говорил по-французски редко, тяжеловато, скучно, произносил неприятно, заставлял меня читать скучнейшие вещи и в заключение уверял, что я не знаю грамматики!..
Я изнывал от скуки. Оставаясь один, когда отец был занят, или ложась спать, я, признаюсь, горько плакал. Была зима, январь, самый веселый месяц зимы; карнавал в том году был недолгий; в Москве им спешили воспользоваться; Валерьян и кузины беспрестанно танцевали… А мне было обещано, «если будут деньги», сводить меня в N-ский театр на масленице! Мне было сказано, что я могу приглашать к себе товарищей, с которыми сойдусь!.. Я, конечно, ни с кем не сошелся. Только упрямо-ослепленный мой отец мог не замечать, какую противоположность составлял я с этими «товарищами», как я был чужд их. Я «отличался хорошим поведением», как говорили надзиратели, но это мне не стоило никакого труда: мне, по моему воспитанию, были противны шумные игры, глупые выдумки, из-за которых у гимназистов выходят ссоры и драки; мне было физически неприятно в толпе шалунов; я каждую минуту презирал их и стыдился, что осужден сидеть с ними на одной скамейке. Я учился рассеянно, — может быть, именно от этого нравственного страдания, — во всяком случае, от скуки этого казенного, неизящного учения. Впрочем, от нечего делать, от долбленья моего батюшки я, случалось, выучивал уроки особенно для меня несносные. Моя привычная, порядочная вежливость, оттенок хорошего тона на всем моем обращении заставляли учителей быть снисходительнее. Неприятностей со мной не случалось; наружно моя жизнь шла спокойно, внутренне — я томился… Я искал утешения в своем таланте, писал стихи по ночам и задумал драму. Я набросал ее подробный план и послал ma tante. Я высказал ей, и она должна была понять, что это — плод того внутреннего огня, который сжигал меня, которому было необходимо проявиться, которому было необходимо сочувствие… Ma chère tante отозвалась очень равнодушно, едва ли не шутливо, что «получила мои вдохновения, но не имеет времени и откладывает о них до более покойного настроения». Я долго ждал, наконец попросил возвратить мне мой план. Она возвратила, и еще потеряла листок из средины, из третьего акта…
Наступила масленица. Я серьезно думал, что должно поискать выхода из этого положения…
Когда распускали учеников по домам, после последнего класса перед масленицей, надзиратель принес несколько билетов на бал для детей и adolescent[12], дававшийся в собрании; директор посылал эти билеты в подарок старшим ученикам. Мне не было билета. Конечно, я был в меньшом классе, но мог рассчитывать на это маленькое внимание: господин директср мог бы сообразить, что его «примерные, трудолюбивые и благонравные юноши» большею частью далеко не презентабельны. Мое самолюбие было задето, и мне страстно хотелось на бал… Мы вышли толпою на улицу. Я слышал, как один из приглашенных просил своего приятеля, не имевшего билета, взять билет в кассе собрания.
— Вместе будем, будем vis-à-vis. У тебя есть знакомые, а то я не знаю, как быть.
Я вслушивался в этот глухой, грубоватый шепот, свойственный только гимназистам, и внутренно смеялся. Но мне хотелось на бал. Приятель наконец внял молениям, и оба направились к дому собрания. Я следил за ними, видел, как они вошли и вышли, радостные, будто совершили подвиг, и зашагали дальше, будто кто за ними гнался. Деньги ma tante бывали всегда при мне; я вошел в собрание и взял билет. Только выйдя на улицу, я вспомнил, что надо сказать отцу. Это было затруднительно: денег, которые он мне дал и о которых, конечно, помнил, недостало бы на такую издержку; он спросил бы, откуда я взял их… Придя домой, я сказал, что директор подарил мне билет как отличившемуся. Отец не бывал у директора и не стал бы наводить справок. Он поверил, но не изъявил особенного удовольствия.
— Нашел чем награждать мальчишку! — сказал он.
Я возразил, что директор обязан доставить молодому человеку, ему вверенному, случай познакомиться с обществом. Он, по обыкновению, засмеялся.
— Это ты-то молодой человек?.. Впрочем, ступай себе, пожалуй: там будут старшие товарищи.
Я тут только сообразил, что он мог меня не отпустить!
— Жаль, денег у меня на-мале, а тебе нужны перчатки. Не осталось ли московских?
Я невольно улыбнулся: в первый раз с тех пор, как я его знал, он признавал необходимость перчаток! Я сказал, что не счел за нужное привозить всякое старье. Он не возразил, и сам после обеда сходил за перчатками. Они были русские, каких я не надевал никогда. Но я обдумал, как действовать, и ничего не сказал. Я объявил отцу, что гимназисты сбираются идти все вместе, а потому оделся несколько раньше, зашел в магазин и выбрал две пары перчаток; я обыкновенно менял их в половине бала. Мой мундир был шит в Москве, заботами ma tante; форменный, пуговицы золочены чрез огонь, но матовые, почему и не бросались глупо в глаза. Привычка одеваться сделала, что я умел носить красный воротник: я будто не замечал его на себе как неизбежное. Я высок ростом и казался старше своих лет. У меня были часы — подарок Мишеля, которые отец запретил мне надевать. Я неприметно унес их, поверил у часовщика, зашел в кондитерскую и спросил чаю: я не люблю приезжать на бал слишком рано, хотя меня и интересовало, как будет сбираться провинциальная публика, которую удобнее рассматривать поодиночке. В кондитерскую вошли двое старших гимназистов; они покупали леденцы в бумажках, вероятно, намереваясь потчевать своих дам; третий прибежал завитой из ближней цирюльни. Я взглянул на часы и спросил газету. Толстая прислужница в ситцевой кофте затруднилась моим требованием и призвала немца-хозяина; тот, будто в первый раз в жизни, услышал слова: «Echo de Feuilletons», «Voleur», «Figaro»[13], — и, подумав, послал мальчишку куда-то «через улицу». Мне принесли засаленный нумер «Северной пчелы». Гимназисты оглянулись.
— Господа, слышите? кареты? съезжаются! — вскричал один.
Торопясь, они сожгли втроем одну папироску и ринулись вон, нагремев колокольчиком.
— Вероятно, эти господа боятся не найти себе места на бале, — заметил я хозяину.
Он меня не понял и ушел во внутреннюю комнату. Покупателей больше не являлось. Прислужница время от времени выглядывала на меня из-за двери. Мимо окон гремели кареты, сверкая фонарями. Эта обстановка и чтение нисколько не настроивали меня на приятное расположение духа; напротив, я чувствовал, что тупею от тупости фельетона, который читал. Во мне поднимались грустные мысли; я говорил себе, что вот, как теперь эти пошлости убивают мое изящное одушевление, так провинциальная жизнь убьет мои способности. Я делался мрачен. Надо было прервать это. Вспомнив Мишеля и его совет, я велел подать себе бисквитов и рюмку ликеру. Прислужница покосилась на меня, исполняя приказание, и спросила, долго ли я еще просижу.
— Сколько мне вздумается, — отвечал я.
— Добро бы народ, а то для одного гимназиста огонь жечь. Хозяин велел запирать. Спать пора.
Я хотел возразить ей и этому хозяину, что порядочный кафе не запирается, покуда есть в нем хоть один посетитель, но подумал, что это будет напрасная трата слов, а если еще выйдет неприятность, о ней может узнать мой отец.
— Желаю вам сладких снов, — сказал я, выпивая ликер.
Она, конечно, не поняла моей насмешки и, едва я поднялся с места, бросилась гасить лампу. Я, однако, умерил ее порыв, заставив подать мне шинель.
До собрания было недалеко. С лестницы слышалась музыка… Я понимаю чувство девушек, у которых звуки вальса заставляют биться сердце. Освещенная зала напомнила мне мое недавнее, невозвратное прошлое; горесть утраты смешалась с пламенным желанием наслаждения. Во мне пробудились все мои силы, все сознание моего достоинства и значения; во мне воскресла поэзия. Так должен чувствовать изгнанник, ступающий после долгой разлуки на берега родины.
У меня не было знакомых. Я тотчас нашел в толпе нашего директора и пошел к нему. Он говорил с Зернищевым, губернатором, которого я как-то однажды видел в гимназии. Я поклонился, делая вид, что ожидаю конца их разговора.
— Что вам нужно? — спросил директор.
Я объяснил по-французски, что, не имея чести быть знакомым его семейству, я не смею приглашать танцевать его дочерей и прошу меня им представить. Мой превосходный выговор и порядочность заметно его поразили. Он отвечал тихо, также по-французски.
— С удовольствием. Ваше имя?
Я назвал себя и, в выражение благодарности, еще слегка поклонился. Начало было сделано: я обратил на себя внимание. Дочери директора были нехороши собою, но я пригласил обеих. После первого вальса племянник Зернищева, правовед, немного меня постарше, просил меня быть vis-à-vis на весь вечер. Я видел, что он сделал это по указанию своего дядюшки. Он представил меня своей тетке, кузинам, еще другим девушкам и молодым людям, и я сразу вошел в лучшее общество. Мы танцевали своим отдельным кружком, между тем как гимназисты, кадеты, дети мелких чиновников топали в другом конце залы. У них распоряжались два юнкера и изобретали невероятные финалы для кадрилей. Это доставляло нам темы смешить наших дам. Леон Зернищев был веселый малый, и я, чтоб не конфузить его и лучше сблизиться, не выказывал серьезных сторон моего характера: я был счастлив уж тем, что нашел людей моего воспитания. Но в мазурке с старшей Зернищевой, несколько заинтересовавшей меня брюнеткой, я дал волю своим воспоминаниям, чувству, воображению; я поверял этой молодой девушке мое прошлое, мои надежды, прочел ей «Le Sultan et la Rose»[14] — один из лучших моих сонетов; у меня вырвалась жалоба, что я — dêpaysê[15].
Прелестное слово! наш грубый язык его не имеет!
Но не буду неблагодарен: этот грубый язык в тот же вечер, в тот же миг, оказал мне услуги. Гувернантка-англичанка подошла напомнить, что пора ехать. Я был взволнован, сжал руку Полины и сказал по-русски:
— Где и когда я вас еще увижу?
Гувернантка не понимала ни слова. Я почувствовал слабое ответное пожатие крошечной ручки.
— Не уходите далеко! — шепнула Полина и пошла к матери.
Через минуту ко мне подошел Леон.
— Тетушка зовет тебя, — сказал он.
Мы говорили друг другу ты. Я пошел за ним. M-mt Зернищева пригласила меня к себе на вечер завтра.
Я проводил их. Бал опустел для меня с отъездом моего общества. Я еще воротился взглянуть, как красные воротники отплясывали на весь целковый, который отдали за билет. Мне было грустно и чуждо; мне минутами было смешно. Ко мне вздумал подойти гимназист четвертого класса Ветлин, сын исправника, довольно красивый мальчик, очень тихий, не совсем глупый, лет четырнадцати. В течение вечера он тоже танцевал с меньшой Зернищевой, сестрой Полины, и даже, я видел, шел звать ее на мазурку, но у него лопнули перчатки.
Он неуклюже начал расхваливать, какие губернаторские дочки хорошенькие барышни.
— Буду иметь удовольствие сообщить им ваше мнение, — сказал я, — я танцую у них завтра.
Показалось ли это уж слишком необыкновенным, но он как будто испугался. Мне стало жаль его.
— Чего же вы оробели? — спросил я. — Разве такое важное событие — вечер у губернатора? Вот провинциальность!.. Я давно вас заметил и, признаюсь откровенно, давно хотел вам сказать, что вы держитесь ребенком.
Я был настроен; мне хотелось откровенности, дружбы. Мне пришло на мысль, что я сам виноват пред собою, сам напрасно трачусь в бездействии; что мне стоит захотеть — и я сгруппирую вокруг себя кружок из менее тупоумных моих товарищей, буду иметь влияние на них благодетельное, а для меня полезное, как нравственный моцион. Я стал объяснять это Ветлину, начав — очень помню — прямо и открыто с того, что ни один порядочный человек не запрятывает воротника и рукавов рубашки так, чтобы не оставалось признаков белья; что так, пожалуй, делается в их дикой гимназии, но в обществе можно бы подумать об этом серьезнее. Он слушал внимательно; мне было трогательно его уважение. Мне было приятно давать ему урок на практике: ему еще хотелось, танцевать, а я, повторяя о хорошем тоне, заставлял его воздерживаться и не прерывать разговора. Заключением моей речи я поставил его в окончательное затруднение.
— Спать пора, — сказал я, зевнув и взглянув на часы, — вас, может быть, это еще интересует…
Я показал на прыгающих барышень и ушел, предоставив моему собеседнику на выбор — или броситься в общество, которого ничтожность была ему доказана, или последовать за мною. Он потом говорил мне, как для него была трудна эта минута.
По милости моего батюшки, я провел минуты потруднее. Когда на другой день утром я сказал ему, что меня звала m-me Зернищева, он ничего не отвечал. Он спросил меня, впрочем, весело ли мне было, хороша ли музыка, хорошо ли освещена зала, хороши ли конфекты? Я отвечал, что залу клуба он знает, музыка обыкновенная, полковая, а конфект на балах я никогда не ем!
— Для меня главное — общество, в котором я бываю, — прибавил я.
— Много было твоих товарищей?
— Да, кажется, довольно, — отвечал я.
Меня разбирало нетерпение. Мне хотелось воспользоваться случаем и высказать ему один раз навсегда, как я понимаю этот народ, который он навязывал мне в товарищи. Но было бы неосторожно раздражать его. Я ограничился тем, что рассказал, как просил директора представить меня своему семейству и как за этим знакомством, натурально, последовало другое — с семейством губернатора.
— Иначе я был бы как в лесу, — прибавил я, теряя терпение от его молчания.
— Тебе стоило сказать товарищам: у них и сестры и знакомые.
Я не выдержал.
— Я с ними не знаюсь, — возразил я. — Ветлин еще так себе, а другие — дрянь. У меня нет с ними ни общих интересов, ни убеждений. Взглянуть на нас, Леон Зернищев, я — люди из другого мира.
Он молчал. Маланья убирала самовар. Я приказал ей выгладить мне белье к вечеру. Когда она вышла, отец поднялся с места за своей праздничной сигарой.
— Ты пойдешь сегодня на вечер, если этот Леон из другого мира будет у тебя поутру, — сказал он. — Я представляюсь его дяде три раза в год, в мундире и при шпаге, и он вправе не платить мне этих визитов; но если он позовет меня обедать, я не пойду, потому что сам не зову его есть мои щи и кашу. Разбери — почему; ты размышлять можешь.
— Благодарю, что признаете за мной эту способность, но я этого не понимаю! — возразил я.
— Жаль. Так я объясню. Ты сын казначея и беден. У тебя с богатыми людьми нет приязни, которая сглаживает неравенство средств; за тобой нет заслуг, которые уничтожают разницу положения. Ясно ли, что где человек неравный, там он последний?
— Может быть, и первый! — возразил я.
— Чем?
— Воспитанием.
— Ты это о себе воображаешь!
Меня взорвало.
— Во всяком случае, по воспитанию я там не последний, а равный! — вскричал я.
— Виноват, я ошибся, — отвечал он хладнокровно, — вы точно равно скверно воспитаны. Но именно потому нечего тебе к ним пристроиваться: при вашем-то воспитании люди и отвертываются от тех, у кого карманы пусты.
— Но как же молодые люди без средств начинают свою дорогу? — прервал я.
— Где?
— В обществе!
Он не понимал или притворялся, будто не понимает. Я увлекся. Я сказал ему, что если он этого на своем веку не видал, то мог бы по крайней мере прочесть — и указал ему на Бальзака. Он не возражал, слушал внимательно, и, только когда я, увлекаясь, начал рассказывать ему «Le Père Goriot»[16] — первое вступление в свет Растиньяка, этого первообраза светского человека, — он заметил:
— Я это знаю.
Я остановился. Он нахмурился; ему, конечно, было неприятно сознаться, что опровергнуть меня он не в силах. Надо было найти другой выход; он бросился в пошлость.
— Герой этот… как его?
Я двадцать раз назвал Растиньяка. Я приметил, что господа вроде моего батюшки, желая выразить пренебрежение, притворяются, будто забывают имена, корчат аристократов — не удостоивая понять, что аристократам, в их огромном кругу знакомства, мудрено помнить имя всякого встречного.
— Герой, во-первых, не честен. Бальзак и не думает ставить его в пример для подражания… Немножко рано было тебе, по тринадцатому году, читать такие истории, но уж если прочел, то понимай как следует, а не навыворот… Пользоваться всякими средствами нечестно…
— Ну, вы сели на вашего конька и поехали! — вскричал я, неосторожно не удержавшись от смеха: так он отчеканил свою истину.
Он вспылил по-своему.
— Едва мы свиделись, я тебе сказал, что всегда тебя выслушаю, не откажусь спорить и уступлю, если ты будешь прав. Ты вместо разъяснений позволяешь себе шуточки. Я их не признаю: шутка — в своем роде зажиманье рта. Так и я в свою очередь зажимаю тебе рот: ты не пойдешь в дом, где твой отец почему-нибудь не может или не хочет знакомиться; ты не пойдешь прихвостничать к богачам. Вырастешь — твоя воля, а покуда — усядься.
Он пошел к себе в комнату.
— Деспотизм! — закричал я ему вслед, но он не оглянулся…
Признаюсь я рыдал и рвал на себе волосы.
Я не был у губернатора; я не был в спектакле любителей, который устроился в клубе; я нигде не был в порядочном обществе всю масленицу. Зато мой батюшка, под своим прикрытием, водил меня два раза к какому-то своему приятелю, чиновнику, где был десяток девиц и девчонок в ситцевых платьях, где подавали чай в стаканах и пряники, где товарищи мои, гимназисты, затевали фанты и жмурки, где был ученый кот, скакавший через руки — предмет общего восхищения и, в особенности, любви одной из меньших хозяек. Я смотрел, как все это толклось на пространстве десятиаршинной комнаты. Как я узнал, некоторые из этих гимназистов давали уроки этим девицам; из любопытства я послушал их беседы…
Есть, в самом деле, другой мир, над которым мы бесконечно возвысились, но который, по этому самому, сделался нам уже недоступен: мы больше не вольны опять спуститься в него; мы не в силах не только опять усвоить, но даже понять его обычаи; мы даже в шутку не умеем говорить его языком. Как, бывало, благородные изгнанники, скрываясь между чернью, никак не могли достаточно, до неузнаваемости загрязнить своих рук, так образованный человек не может не выдать себя движением, жестом, полусловом, для него самого незначащим, но резко заметным, диковинным для низшей толпы… Я испытал это на себе. Девчонки стали от меня бегать, после того как я, как-то проходя и заставив одну из них посторониться, извинился, по привычке, по-французски. Старшие девицы, должно быть, считали меня ребенком. Я не провел и двух часов в этой компании, как в ней в отношении ко мне завелся какой-то лукавый, учтиво-насмешливый тон. Впоследствии, став опытнее, я понял, что такая насмешка — бедное плебейское оружие, которым этот народ бессильно отбивается от тягостного для него превосходства. Впоследствии я принимал эту насмешку спокойно, но в первые годы моей борьбы она была мне очень неприятна. К тому же дикие гимназисты доводили ее до неизящного, барышни хихикали. Я не хотел уступить без боя и пробовал остроумным разговором, изысканной вежливостью, особенной грациозностью перетянуть победу на свою сторону… Но я имел дело с окончательными тупицами. Если бы я был один, я взял бы шляпу и ушел, но я зависел от моего батюшки. Этим временем какой-то гарнизонный капитан и старая мать хозяина с великим торжеством и хохотом обыграли его на несколько пятаков медью; потом все, и старые и молодые, затеяли петь хором какую-то извозчичью или бурлацкую песню; потом вздумали танцевать под разбитое фортепиано. Составилась кадриль. Я отказался. Мне было приятно, что отец видел, как я холодно и резко отказался.
Он водил меня еще на вечер к какому-то попу-музыканту, где собрались такие же любители, два чиновника и дьякон, и исполняли чей-то допотопный квартет. Там общество разнообразилось еще семинаристами, сыновьями хозяина.
Так прошла моя масленица. В первый день классов Ветлин спросил меня, почему я не был у губернатора. Он был там, приглашенный с своим отцом!
— А я вас ждал; хотел просить vis-à-vis, — сказал он. Что мне оставалось отвечать?
— Я пролежал всю неделю, — сказал я, — у меня начиналось воспаление. Не поберегся, выходя из собрания…
Этот ответ доставил мне довольно неприятностей: мальчишки, герои чиновничьих вечеринок, уж успели разблаговестить о них по гимназии. Мне пришлось отговариваться, объясняться, выносить неизящное подсмеиванье этой дерзкой толпы. Но, сталкиваясь с нею, я узнал в ней и своих людей, тех, кому мог протянуть руку, кто мог понимать меня; я узнал целый кружок молодежи, стоявшей отдельно от прочих, и поспешил примкнуть к нему. С двумя товарищами я довольно близко сошелся. Один был — Кармаков, несколько старше меня, человек богатый. Его родные не жили в N и поместили его у директора. Другой товарищ — Талицын, жил у своей матери, особы с состоянием, образованной, вдовы, для которой сын был единственным сокровищем. Они бывали у меня, почему мой батюшка допускал меня бывать у них. Мать Талицына много читала; у меня опять явились мои любимые писатели, возобновилась поэтическая жизнь, прерванная с отъезда из Москвы. Но я был осторожен. Когда приходили товарищи, я поставил себе правилом затворять дверь моей комнаты. Отец разве чрез стену мог слышать наши разговоры, но мы имели предосторожность говорить тихо, всегда по-французски, и притом он был бы не в состоянии понять наш светский язык. Кармаков и Талицын сообщали мне, что делалось в городе, в свете, где они жили. Я оживал. Для того чтобы предупредить их на всякий случай, я объяснил им характер моего отца. Смеясь, они обещали быть осторожными.
Отец ни о чем не расспрашивал. Он будто наблюдал, как я борюсь с волнами жизни, в которую он толкнул меня, и равнодушно ждал, я ли справлюсь с нею или она меня затопит. Казалось, он рассчитывал на силу необходимости, на силу привычки. Меня возмущала та постоянная кротость, с которой он неумолимо, неуклонно продолжал действовать по-своему, навязывать мне волей или неволей мелкое, копотливое существованьице. Склад жизни был неизменный; во всем соблюдалась самая мелочная экономия; несмотря на то что ко мне ходили гости, не зажигалось лишней свечки. В конце каждого месяца, пред получением жалованья, у отца никогда не бывало денег; до лишений не доходило, но нельзя уже было рассчитывать ни на какую лишнюю затрату. Но что я называю лишением или излишком? Лишения могли быть только — не пить чаю, а излишек — взять извозчика, когда грязь N-ских улиц делалась непроходима. Я позволял себе вознаграждаться за наш обед в кондитерской или в гостинице, находя предлог выйти из дома и зная, что мой батюшка никогда не посещает этих мест; к знакомым я никогда не ходил пешком. Чтобы как-нибудь благовидно представить в их глазах мою обстановку, я допускал товарищей предполагать, что отец заработал кое-что у Нырковых и кстати приобрел там и купеческую расчетливость. Я сам, признаюсь, на это надеялся. Но проникнуть в его дела не было возможности; не пряча бумаг, не запирая шкатулки, он как-то умел делать, что у него нечего было найти. Должность казначея, я знаю, прибыльная; но не мог же он прятать все, что получал, в один свой старый бумажник, который тоже всегда оставался на виду, на столе. Было ясно, что он не заботился упрочить мне состояние, и хотя я не был еще вполне уверен, но предчувствовал, что мой батюшка оставит меня на соломе. Расспрашивать было, конечно, неловко, но один раз, видя его в затруднении, я решился и спросил, какие наши средства.
— Никаких нет, — отвечал он. — Мы с твоей матерью женились бедно и рано. Не все богатым жениться. Мы были счастливы. Счастья деньгой не купишь.
Я улыбнулся на его сантиментальные сентенции; они — самые лучшие отговорки. Я не выразил своей мысли и только заметил:
— Надо было, однако, думать о будущем.
— Еще никто его не рассчитал, будущего, — возразил он.
— Я слыхал, напротив, — сказал я.
— Да, ты слыхал общие места. Общие места уж давно никуда не годятся, только этого не хотят заметить. К будущему можно приготовить себя, а денег не наготовишься.
— Например? — спросил я.
— Например — отец накопил сыну тысячи, а воспитал его без царя в голове. Надолго ли станет тысяч и может ли отец сказать, что обеспечил будущее сына?
Он произносил это будто вопросы из арифметики, даже как будто нарочно подделывался под тон этих вопросов… Еще до сих пор это звенит у меня в ушах!..
Так я не узнал ничего. Это было неутешительно. Раздумываясь о своем положении, я часто уступал тяжелому унынию. Ничего в настоящем, ничего впереди…
Мне памятны мелкие обстоятельства, мелкие мучения, которых была полна моя ранняя молодость… И этому свидетелю, этому творцу моих страданий не входило на мысль, как блекнет от них пышный, свежий цвет молодости! Он воображал, что я доволен!..
Пришла весна, святая неделя. У ma tante обыкновенно в эти дни комнаты убирались цветами. Я купил себе цветов и убрал окна своей комнаты и свой письменный стол. Меня очень удивило, что отцу это понравилось; он был даже как-то странно умилен; с ним иногда случались такие умиления. Вечером он сказал мне:
— Я знаю, ты балаганов не любишь. Хочешь, завтра позови своих приятелей, Кармакова, Талицына; я найму лодку, и поедем за реку, в деревню, там роща; возьмем с собой чаю, пирогов, нагуляемся, а к вечеру домой.
Я был возмущен до глубины души: не обращая никакого внимания ни на мои вкусы, ни на мои привычки, ни на мои умственные потребности, этот человек позволял себе судить о моих отношениях к людям, называя приятелями моих простых знакомых; навязывался с предложениями увеселений неудобных, неизящных, мещанских; не соображал, что мне совестно пригласить порядочных молодых людей — лезть в грязную лодку, есть холодные пироги стряпанья Маланьи, — да еще в обществе его, самого моего батюшки!.. Я едва воздержался и отвечал:
— Мои «приятели», как вам угодно их назвать, вероятно, уже заранее и несколько занимательнее расположили своим завтрашним днем. Приглашать их поздно, и я знаю, что напрасно. И я сам не люблю воды.
— Жаль, — сказал он хладнокровно, — так ты не умеешь плавать?ъ
— Конечно нет. У меня грудь слаба.
Кажется, его начала беспокоить эта отговорка, которую я повторял, — случалось забывшись, случалось — намеренно: мне хотелось чем-нибудь обратить внимание этого человека на то, каково достается мне жизнь. У него наконец исчезла его скептическая улыбка, являвшаяся при моей жалобе. Он стал задумываться и позвал доктора. Я с первых приемов узнал невежду и потешался, сбивая его с толку. Не знаю, что он объяснил моему батюшке, но батюшка совершенно успокоился.
Он меня не любил; это было ясно…
Меня не перевели во второй класс. Это, я видел, не понравилось отцу, но мне было решительно все равно. Я понял, что я скучал от недостатка общества, — теперь оно у меня было, я чувствовал себя не одиноким, и это придавало мне оживления и бодрости. Летнюю вакацию я провел в городе, довольно свободно, потому что отец ходил в должность, а я, оставаясь дома, мог заниматься чем хотел. Кармаков тоже не уезжал в деревню; мы бывали постоянно вместе. Он сразу понял характер отца, и, не сговариваясь, мы знали, как избегать столкновений и ограждать нашу независимость. Предполагалось, что мы занимаемся вместе, что нам недосуг, — и к тому же летние вечера и недолги, и манят на воздух, — а потому мои чтения с отцом прекратились. Это сделалось будто само собою. Вдвоем всякое дело легче, и вдвоем с Кармаковым моя борьба с отцом пошла успешнее. Я действовал молча. Когда опять начались классы, я стал заниматься и готовить уроки один, в своей комнате. Отец предложил было возобновить свои лекции; я отказался, объяснив, что одному мне удобнее, и попросил не стеснять меня. Мои прекрасные способности помогли мне опровергнуть его опасения, тем более что в этот год я проходил в классе уже знакомое. В следующие два года, хотя и скучая глупой гимназией, я не запаздывал в классах. Я присоединился к аристократическому, порядочному кружку, в главе которого был Кармаков, но которого я был душою. Нас любил директор. Он мог на нас полагаться: мы не скрывали от него шалостей и мнений остальной толпы учеников, так же как и поступков и мнений самих господ учителей. Мы можем смело сказать, что без нас директор не знал бы своей гимназии; мы были полезны как деятели. Со всем тем на нас не мог пожаловаться ни один из учителей или надзирателей: мы сами берегли их и даже предупреждали в случаях, если класс готовил им неприятности. Они зависели от нас и чувствовали, что для них было бы невыгодно, если бы мы пристали к недовольным. Мы умели внушить уважение по крайней мере большинству господ учителей, а упрямое меньшинство нам было нестрашно: оно дорожило своими местами — в те времена довольно шаткими — и не очень возвышало голос в гимназических советах. Как бы ни занимались мы в течение года, мы знали, что на годичных экзаменах наши баллы зависят от директора.
Отец мог следить за мною, сколько ему было угодно: я не делал ни одного предосудительного поступка. Его забавная досада обрушилась на то, что я был слишком тих, порядочен, не по плечу ему. Наружно кругом нас ничто не изменялось, но внутренно я не сумею проследить, как постепенно я избавлялся от его тяготеющей власти. Конечно, это было следствием моей собственной сильной воли, но иногда мне казалось, что он как будто утомился и отступал. Столкновения между нами становились все реже. Сказав себе, что это человек отсталый, с которым впереди, в жизни, у меня не представится ничего общего, я щадил себя, не растрачивая даром свои силы. Я знал его манеру — действовать не возвышая голоса, и принял точно такую же; я только ставил его в необходимость сознаваться, что если он стеснит меня в чем-нибудь, то поступит не по справедливости, а по капризу, следовательно, будет виноват, на основании своих собственных убеждений. Я не раз смеялся, ставя его в такое положение, и любовался, как он терялся и запутывался, стараясь доказать что-то и не доказывая ничего, кроме собственного необразованного упрямства.
— Однако ты ничего не делаешь, — заметил он мне однажды.
— Я пятый год в гимназии и в четвертом классе, — возразил я.
— Да, но тебе шестнадцать. Кроме классных занятий, добрые люди думают, как бы еще чем-нибудь убрать себе голову.
— Я читаю довольно.
— Вздоров, — сказал он, показав на книгу, которую я держал.
— Это «La Tulipe noire»[17], исторический роман.
— Александра Дюма. Потрудись рассказать мне исторические факты, на которых построен этот роман.
— Я думаю, эти факты никогда мне не понадобятся, по крайней мере не видал, чтоб они кому-нибудь понадобились.
— А эта чепуха — понадобится?
— Я художник, — возразил я, — я любуюсь ярким вымыслом, как всем, что есть изящного в природе. Кому охота, пусть копается до корней, а я довольствуюсь цветами.
— А ягодки этих цветочков?
— Я вас не понимаю, — отвечал я и обратился к книге.
Я всегда так делал, чтоб отвязаться; сначала он было пробовал объяснять мне мои «непонимания», но наконец отступился.
— Ты меня очень давно, как мы только сюда ехали, выучил славной поговорке: «нет хуже глухого, как тот, кто слушать не хочет», — сказал он мне однажды с злопамятным смехом.
Он точно был злопамятен, хоть и кроток с вида; я не раз имел случай в этом убедиться и поставил себе единственным правилом не обращать ни на что внимания ради собственного спокойствия… Это спокойствие доставалось мне трудно.
Но я помнил, я сознавал, что я должен жить, жить для общества, для себя, для жизни. Я не хотел пропадать в моем темном углу. Меня знал мой кружок, но — и только. Мне хотелось знакомств, разнообразия. Я воспользовался первым случаем и, как всегда, не ошибся.
Тогда в гимназиях еще бывали торжественные публичные акты. Раз я читал на этом акте стихи, но это было какое-то российское произведение, не обратившее ничьего внимания, иеремиада дурного тона. Ее выбрал для чтения учитель словесности; директор не прочел предварительно и был мне очень благодарен за то, что я, читая, сгладил или выпустил места, на которые, пожалуй, обратили бы иные внимание; в отчете об акте и не помянули об этом стихотворении. После экзамена в третий класс я попросил у директора позволения сказать на акте небольшую речь к посетителям, по-французски. Я написал эту речь, директор просмотрел ее (единственно для формы), — она была сказана и произвела фурор. Мой батюшка уже не мог мне запретить быть в этот день у губернатора: я был приглашен обедать к нему вместе с выпущенными учениками. Правда, были приглашены также Кармаков, Талицын, Ветлин, ничем не отличившиеся, но я был рад их обществу: выпущенные были все не из наших. M-me Зернищева была чрезвычайно приветлива; дочери, Полина в особенности, уж держались взрослыми девушками; это производило небольшую холодность в их обращении, но эта же холодность доказывала, что мы в их глазах уже не мальчики, а молодые люди их поколения, с которыми уже нужна осторожность. Полина была очаровательна; она сказала мне, что на зиму они обе с матерью уедут в Петербург. Я напомнил ей нашу первую бальную встречу; она отвечала уклончиво, будто не могла или не хотела говорить. Я пошутил ей этими женскими, милыми недоговорками; она будто обиделась и, делая вид, что не обращает на меня внимания, занималась другими, выпущенными гимназистами. Я прислушался к ее вопросам: все были на один образец — о семье, об университетских факультетах. Мне нравилась в ней эта неловкая, истинно светская снисходительность; она исполняла обязанность молодой хозяйки в отношении к protêgê своего отца и делала это грациозно и бесстрастно. Я слышал, что в Петербурге ее будут вывозить в свет и представят ко дворцу. В самом деле, провинция ее не стоила…
Подружась с Кармаковым, я бывал очень часто в доме директора, гулял в городском саду с его семейством, танцевал у них, если сбирались. Ко дню рождения жены директора я подал мысль устроить небольшой праздник с charades en action с постановкой шарад (франц.).{} и поздравительными куплетами, которые спела ее любимая, вторая, дочь. Слова были мои. Кармаков, недурно игравший на фортепиано, прибрал к ним музыку. Я чуть с ним не поссорился. Ему нравилась старшая девица, которая и пела получше, и он долго не мог понять, что тут важнее было угодить чувству любви родительской, нежели доставить даме своего сердца удовольствие блеснуть талантом. Он, впрочем, был самым искренним образом влюблен в эту некрасивую особу, которая отвечала ему тем же. Родители видели это, конечно, но не препятствовали. Кармакова берегли и лелеяли; малый простоватый, богатый, с невзыскательной родней, которая только присылала деньги, не спрашивая ни о чем дальше, он был славный жених. Ему в доме директора жилось как родному сыну; тем приятнее было для его гостей. Там приходилось встречаться и с другими гимназистами, но Кармаков и я, приняв в наш кружок еще немногих, с остальными ограничивались только неизбежными сношениями. Талицын, живя у матери, был знаком со всем городом и доставил мне много знакомств. У него приятно сбирались по вечерам. M-me Талицына, обожавшая сына, уезжала этими вечерами куда-нибудь, чтобы доставить нам более простора; чаще, правда, мы сходились запросто, небольшой компанией, но почти всегда устроивалась игра, в которой я участвовал. Это бывало кстати, когда истощался мой маленький капитал; хотя я играл счастливо, но, помня, как невелики мои средства, бывал не раз принужден удерживаться от игры. Это была новая мука, новое лишение: жаркое волнение игры меня одушевляло и вдохновляло; возвратясь от Талицына, я проводил ночи с пером в руках; я был счастлив, возбужден, я жил полной жизнью; забывалась и провинциальная скука, и монотонные классы, и даже соседство моего батюшки за стеною! Мне мерещились волшебные сны, и я ставил себе задачей жизни перевести их в действительность…
Задача нелегкая, с каждым днем становившаяся труднее.
Я был в четвертом классе; это был мой самый тяжелый год. Мои потребности возрастали, а средств не прибавлялось. Ma chère tante, присылавшая мне в разные сроки от двадцати пяти до тридцати рублей, не беспокоилась рассчитать, что если этого, может быть, и довольно для двенадцатилетнего мальчика, то уж очень мало для молодого человека. Я давно писал ей об этом, намекал — она не понимала, говорил прямо — она будто не обращала внимания, и даже не раз, случалось, медлила высылать и это немногое. Я наконец не выдержал и написал ей письмо, полное просьб и упреков. Она не отвечала. Я лихорадочно ждал письма неделю, другую — ответа не было. Я послал еще письмо — и тоже напрасное ожидание; ma tante не подавала признака жизни. Так провел я летнюю вакацию; скоро должны были начаться классы и вечера нашего кружка, я был решительно в крайности. Все начинавшие жизнь меня поймут.
Должать по мелочи — значит уронить себя. С Талицыным я играл, а потому заем у него был невозможен. Я решился обратиться к Кармакову. Он перед вакацией, не держа экзамена, вышел совсем из гимназии и уехал в деревню к родным. Я полагал, что он сделал это от очень натуральной скуки и оттого, что не надеялся перейти из своего пятого класса, где сидел уже два года. Но вдруг, в начале августа, он возвратился, держал экзамен прямо в старший, седьмой, класс и выдержал блистательно: из посредственных Кармаков явился вторым учеником гимназии. В простоте души, он не скрывал тайны этого чуда, но такие тайны давно известны. Он опять поселился у директора, и был принят совсем как свой. (Через год в самом деле директор женил его на своей дочке, а Зернищев дал ему место, сначала в своей канцелярии, а потом каким-то чиновником каких-то поручений.) Зная хорошо, что он при деньгах, я попросил дать мне на время. Он отказал. Я был принужден принять отказ хладнокровно, обратить в шутку его оскорбительное подшучиванье… Я все это сделал ловко, с тактом, но что я вынес!
На другой день, измученный, отчаянный, я сидел вдвоем с отцом. Он читал, кажется, газету и заговаривал со мною время от времени о разных общественных вопросах. Я тысячу раз давал себе слово не заводить с ним таких разговоров, но тут был расстроен, не владел собою и не удержался. Он к чему-то помянул «неравенство состояний».
Помню этот разговор почти слово в слово; он был у меня с ним последний в этом роде.
— Ввиду этого громадного неравенства, — сказал я, — я не считаю предосудительным, если человек, чтоб вознаградить себя за несправедливость судьбы, воспользуется всяким средством, какое найдется под рукою, какие бы ни были эти средства…
— То есть какие же именно? — спросил мой отец.
— Всякие! — отвечал я горячо. — У других — все, у меня — ничего. Этим все оправдано. Я могу быть счастлив от малости, которой лишится другой…
— То есть как же лишится? — опять прервал он.
— Как бы ни случилось!
— Хотя бы и так, как ты один раз выговаривал Игнатию и мне, зачем мы не украли тридцати тысяч и не сказали на разбойников?
— У вас прекрасная память, — сказал я.
— Недурна. Так ты в самом деле не считаешь за грех — украсть?
Я попросил его объяснить мне, что такое грех. Вероятно, догадавшись, что мистическими угрозами с меня ничего не возьмешь, он отвечал:
— Всякая подлость.
— Это довольно неопределенно. Что должно разуметь под этим словом?
— Все, за что общество имеет право побить, — отвечал он хладнокровно.
— Но когда общество так прекрасно устроено, что ставит человека в крайность? — вскричал я.
— О ком ты говоришь? — прервал он, — о крестьянах в голодный год? О рабочих без работы?
Это был его конек.
— Я этих избитых вопросов не трогаю, — возразил я равнодушно, чтоб еще раз показать ему, как они мне наскучили.
— Так кого же ты разумеешь?
— Образованного человека.
— Образованный человек всегда хлеб найдет.
— В грубой среде, где его знания, дарования отвергнуты?
— Такой среды нет.
— Ну, где они неприложимы!
— Он найдет себе занятие попроще, — ремесло.
— Он его не умеет!
— Выучится.
— Он не в силах выучиться!
— Не трудно.
— Не трудно тому, кому не нужно себя переламывать, чтобы стать в уровень с тупой средою! тому, чье образование так ничтожно, что не жаль его бросить в пошлость!
— Да, пожалуй, — сказал он спокойно, не замечая или не желая заметить моего явного намека на его прошлое, — пожалуй, ты и прав: гению или особенно даровитому человеку тяжело себя переламывать, бросать свою и приниматься за общую черную работу. Но в наш век гении и высшие дарования и не доходят до такой крайности: у них своя дорога; а обыкновенный образованный человек черной работой не потяготится и не побрезгает, стало быть, красть ему все-таки не представляется необходимости: с голода не умрет.
— Кто вам говорит о голодной смерти! — вскричал я. — Вы меня не понимаете и не можете понять! я говорю о высших потребностях образованного человека! Ну, по-вашему, обеспечен он, образованный человек; есть у него, по-вашему, кусок хлеба, служба, ученые книжки, друзья-халатники, грошовые удовольствия, но не может он, не может, не в силах этим довольствоваться, засесть в углу, покориться, томиться мукой Тантала! Чтоб вынесть эту муку, нужно геройство! Этому человеку необходим простор, блеск, успехи, роскошь, жизнь, полная всех удовлетворений! Общество смотрит на него с ожиданием, удовлетворение — его долг.
— Ну, — прервал он, — теперь я наконец понял, что такое «образованный человек». Только чего же от таких молодцов может ждать общество?
— Всего! — вскричал я. — Эти люди — свет общества! Они не допускают его погрязнуть в посредственности, они развивают его вкус, его воображение, они вызывают в нем потребности, достойные высшего значения человека! Они дают толчок силам и промышленности; от этих людей богатеют государства… да, без сомнения! Если б не изящные потребности этих людей, ваши мужики знали бы одну свою соху, ваши бабы пряли бы свою дерюгу да строились бы у нас только вот такие конуры, которые мы называем «теплыми квартирами»!..
Я показал жестом вокруг себя.
— Они заставляют трудиться! по их милости кипит деятельность массы! Эти рельсы железных дорог, эти тысячи занятых станков, эти выставки, театры, комфорт, усовершенствования, — все, словом, все вызвано той жаждой наслаждения, которую природа вложила в грудь избранных людей, плодотворной жаждой, разгорающейся в животворящий огонь…
Я был красноречив, как никогда! У ранней молодости бывают такие порывы, такие счастливые минуты вдохновения. Им нужны свидетели, нужна внимательная толпа… А судьба допускает этот пыл остывать одиноко или, хуже, — гаснуть мгновенно пред нелепостью грубого непонимания!..
— Эти люди — боги! — вскричал я в заключение. — Все для них, потому что без них — ничего!
— Из чего следует, — сказал мой батюшка, слушавший хладнокровно, — что и гении, которые учат, и самоотверженные дарования, которые трудятся с простыми людьми наравне, все-таки в конце концов трудятся для тех же образованных господ. Но ведь жизнь долга. Чем же сами-то они занимаются в течение своей жизни?
— Они живут! — отвечал я восторженно.
— Потом и кровью других, — выговорил он тихо, с выражением, какого я еще никогда не видал у него. Оно мелькнуло только на секунду, но осталось мне памятно; я не раз жалел, что я не художник: я бы передал на полотне это лицо злого плебея.
Он встал, походил по комнате и помолчал.
— Вот что, Сергей, — сказал он, останавливаясь передо мною, — тебе семнадцатый год, а мне сорок; хотя и немного, да уж укачало… Сживаться нам друг с другом поздно…
Я хотел сказать, что и невозможно; Он не дал мне начать:
— Но мы люди близкие; я еще за твои мнения и поступки отвечаю…
— Я, кажется, не заставлял вас краснеть, — прервал я.
— Сто раз! — почти вскрикнул он, раздражаясь, и тотчас же укротился, догадавшись, может быть, что хладнокровие — его единственный перевес. Он только покраснел, побледнел и зашагал по комнате. Я молчал и отвернулся к окну.
— В горе человек не понимает, что делает, — заговорил он, будто рассказывая кому-нибудь. — Не надо было мне отдавать тебя — туда… (Он махнул в сторону головою.) Да жаль стало… Она умерла; хотелось получше приютить ребенка… И нашел гнездо — сорочье!.. Как они бога не боятся, растят вот этаких, все этаких до скончания века! Или не ведают, что творят? Нет, ведают, да живется-то им хорошо… боги!
Я улыбнулся и не возражал. У меня прошло настроение говорить и опять воротилось беспокойное, мучительное раздумье о том, что я в крайности…
— Мы четвертый год живем вместе, Сергей, — продолжал сн, расхаживая и оттого еще несвязнее высказывая то, что, очевидно, несвязно бродило у него в голове. — Тебе, может быть, не по вкусу наше бедное житье. Не взыщи: средств больше нет; ты это знаешь. Ты все знаешь. Я перед тобой никогда ничего не скрывал. Ты должен сознаться, что я не стеснял тебя ни в чем, никогда не читал тебе морали. Я предоставлял твои поступки на твою собственную волю, а сам был всегда весь налицо пред тобою: ты видел и знал меня, следовательно, знал, каким я хотел, чтобы ты был. Я доверяюсь тебе всегда и вполне; ты от меня скрывал, конечно, многое. Я не вмешивался… вот только недавно, признаюсь, узнал о твоих сношениях с теткой…
— Monsieur!.. — вскричал я, вскочив с места.
— У тебя завелись разные вещи, безделки… ты стал часто бывать в театре…
— Monsieur, — повторил я, — вы шпионили!
— Тьфу! — вскричал он, — да ведь я думал, что ты играешь! А после вот этого всего… не отвечаю за себя — я бы подумал, что ты украл!
Я побледнел от испуга: он в самом деле мог узнать, что я играю…
— Я не подсматривал за тобой, ты сам себя выдал, — продолжал он, — как-то три дня сряду бегал к отцу Павлу…
— И вы пошли за мной следом и расспросили?
— Пошел и расспросил.
— Давно ли это было?
— С тех пор ты не получаешь от твоей тетушки ни писем, ни денег, — отвечал он и засмеялся.
Не помню, что было со мною. В ужасе я мог только выговорить:
— Вы ей написали?
— Написал.
— Но как же вы осмелились… — вскричал я.
— Твоя правда: я самодур. Но ты меня три года обманывал.
— И это ваше мщение? лишить меня средств?
Он не отвечал и ходил молча.
— Как назвать ваш поступок? — продолжал я в отчаянии. — Можете ли вы содержать меня прилично, чтоб мне не было стыдно хоть тех дураков, которых вы навязали мне в товарищи? В ваших ли средствах доставить мне возможность как-нибудь по-человечески проводить мое время? Есть ли у вас общество, где бы умели ценить ум и дарования? Чем вы можете меня вознаградить, что вы можете мне дать — а вы меня обобрали!
Помню тут у себя одно движение сострадания: я взглянул ему в лицо; он показался мне так поражен, так уничтожен, как будто только что получил первое понятие о значении своего поступка. Мне стало неловко подвергать его пытке моего взгляда, и я отвернулся. Этого, конечно, было довольно, чтобы дать ему оправиться.
— Ты, конечно, не ожидаешь, — заговорил он хладнокровно, но я слышал, как дрогнул его голос, — чтобы я тотчас и предложил тебе денег. Начать с того, что у меня их нет, а были бы — я нашел бы им получше место. Оглянись на себя: ты не нищий и не калека, чтобы жить милостыней. Случилась необходимость — заработай; захотел повеселиться — заслужи…
— Прилежанием и благонравием? — прервал я и захохотал, но — не выдержал — захохотал сквозь рыдания;
— Да, — сказал он как-то тихо и странно, — тогда, пожалуй, с тобой вместе и я бы наградил себя за прилежание и благонравие.
— Вы? --вскричал я вне себя. — Но что же может быть у нас с вами вместе? Вы разорвали мои отношения с ma tante… A подумали ли вы, что ma tante, ее семья для меня одни-единственные на свете, что у меня нет никого…
Я не договорил, у меня захватило грудь от рыданий. Я вообразил свою бедность, беспомощность, нравственное унижение; я вообразил Кармакова, расспросы, насмешки… Мне хотелось бы упасть в обморок.
Отец стоял и глядел в окно.
— Все это, может быть, и так, — сказал он наконец, выговаривая с трудом, как будто у него пересохло в горле, — но я тебе сказал: я за тебя еще отвечаю, так и позабочусь покуда, чтоб ты не до конца перед людьми срамился… Со мной — можешь быть чем тебе угодно.
Он ушел к себе. Я выпил воды, послал Маланью в аптеку взять лавровишневых капель и обдумывал свое положение…
Я решился не видаться с отцом ни в этот день, ни в следующий. Это было легко сделать. Стояли прекрасные осенние дни; я ушел гулять и воротился поздно вечером. Отца не было дома. Прогулка меня освежила; я напился чаю один у себя в комнате, написал длинное письмо та tante и заснул, прежде чем отец воротился.
На другой день я встал рано и, не видавшись с ним, пошел отдать свое письмо на почту, оттуда в класс, а из класса — бродить по городу. Я бродил часа три. Нужно мужество, чтоб добровольно провести целый день без крова. Скоро явилось другое страдание: я почувствовал голод. У меня в кармане оставалось только несколько грошей, на которые можно было купить разве кусок ситника и колбасы на базаре, но, кроме того, что это отвратительно, где бы стал я есть это?.. я ослабевал и томился. У меня уж начинала мелькать мысль, что можно, купив эту дрянь, уйти с нею под гору, к реке, где никогда не бывает гуляющих, где не могут встретиться знакомые; но ужас, что я, я сделаю это — удержал меня. Я отнял у себя даже возможность искушения. Мальчишки дрались на улице. С отчаянием человека, спасающего свою честь ценою жизни, я бросил в их свалку свои гроши и ушел не оглядываясь… Средств больше не оставалось.
Мои страдания усилились; у меня сжимало в горле, мои мысли мешались; одна была особенно неотвязна: зачем вчера, когда Маланья подавала мне самовар в мою комнату, я не запер окна и дверей и не бросил куска свечки в этот самовар… Теперь все уж было бы кончено.
— Но это еще не ушло!! — сказал я себе с горькой иронией.
Мне только стало жаль своей молодости, всего недожитого, несвершенного. Мне хотелось глубже обсудить вопрос: не обязан ли человек сохранить свою жизнь для общества, когда она представляет столько свежих, полезных задатков. Я решился подождать письма ma tante…
Между тем я все-таки имел мужество следить за своими страданиями: у меня делались судороги в желудке. Я удивлялся, что еще имею силу идти, и идти бодро… В церквах звонили всенощную. Я раскланялся с двумя знакомыми дамами, проехавшими в коляске; они мило мне улыбнулись. Я подумал, что они, вероятно, возвращаются с обеда, и горько улыбнулся тоже: пред их глазами, неведомо, проходила драма!
«А он признает драмы только в лохмотьях…» — отчетливо сказалось у меня в голове.
Вместе с едким воспоминанием об отце у меня прошла мысль, что это замечание очень метко его обрисовывает. Я всегда вносил в записную книжку свои счастливые выражения. Теперь я захотел сделать то же, я был верен себе до конца: страдания, негодование, забота были не в силах сломать меня — я мыслил…
Я был на бульваре, всегда пустом. Я вынул книжку, присел на скамейку под деревом и стал писать. Несколько минут меня заняла работа, но, вероятно, меня поддерживала до тех пор только раздражающая ходьба, потому что в спокойном положении меня схватила жестокая, невыносимая боль… Книжка упала на песок дорожки; я чуть не вскрикнул и не упал сам, но удержался, услыша шаги.
Проходил гимназист второго класса, мальчишкалет одиннадцати; он и между своими считался неумным; Тихий, откормленный, веселый. Увидя меня, он снял фуражку и остановился, вытаращив глаза; он был особенно весел.
— Что вы по улицам таскаетесь? — сказал я, не владея собою.
— Да я, тут… — начал он и радостно усмехнулся. — Ко мне приехали из моей деревни…
У этой тли была деревня!
— Так я ходил… Запас привезли, деньжонок привезли, — высчитывал он с наслаждением, как настоящий сын полей, помещик и будущий практический человек — тип очень любопытный в зародыше. — Яблок мамаша прислала; хотите? Хотите кренделька сдобного?
Он готовился развязать узел, который тащил. Там, должно быть, было всего этого вдоволь.
— Убирайтесь с дороги, — сказал я.
Он глупо засмеялся, нагнулся, сорвал травку и опять обратился ко мне:
— Чет или нечет?
У мальчишки была страсть спрашивать это всякую минуту; он надоел этим всей гимназии.
— Убирайтесь! — закричал я.
— Ну, милый, хороший, скажите, — приставал он, вертясь вокруг меня.
— Нечет, — отвечал я, чтоб отвязаться.
— Ах, не отгадали — две травки! Не отгадали! А я отгадаю, спросите! О чем хотите, — поспорим — отгадаю!
Он не давал мне пройти.
— Хотите на яблоки? Не хотите? Ну, о чем же хотите? Ну, хотите, если я не отгадаю — сколько будет у вас на руке, столько рублей заплачу? Хотите?
Мне вздумалось проучить его.
— Хорошо, — сказал я, — по рублю, извольте.
Я наклонился, сделал вид, будто прячу что-то, и заложил пустые руки за спину. Мальчишка визжал от радости и прыгал.
— Ну-с, чет или нечет?
— Ах, славно, ей-богу! Чет, чет!
Я показал свои пять пальцев.
— Пять пальцев — нечет. Давайте деньги.
— Да что ж это такое? Там ничего нет!
— Пять пальцев.
— Да ведь я сказал…
— Вы сказали: сколько будет на руке. На руке — пальцы, вы бы сказали: в руке. Вы и русского языка-то не знаете. Проучить вас следует. Давайте деньги.
— Э, вздор! — закричал он и хотел бежать.
Мне был противен мальчишка, который позволял себе такие вещи. Я схватил его и остановил.
— Нет, погодите. Извольте платить. Вам не позволят дерзостей с людьми постарше вас: вам сделали снисхождение, с вами играли, а вы… Ведь если бы я проиграл, вы взяли бы пять рублей? взяли бы?
— Да вы бы тогда сказали, что ничего нет, или бы обе руки показали! — пищал он.
— Как вы смеете? — вскричал я. — Хотел смошенничать, его поймали, а он еще… Давайте деньги.
Он струсил, достал круглый бисерный кошелек с стальным замочком — очевидно, работа маменьки, наследство после покойного папеньки — и вынул ассигнацию. в глубине засветилось еще немножко мелочи.
— Да ведь вы тоже проиграли, — сказал он нерешительно.
— Когда?
— А два-то, сейчас?
— Тогда еще уговору не было, — возразил я, — а вот это еще больше доказывает, что вы мошенник.
Я ушел. Мальчишка грохнул своими яблоками оземь и, мне показалось, заплакал. Я поспешил в гостиницу и спросил кусок чего-нибудь; полного обеда я не смел взять: надо было беречь деньги. Я хотел идти к Талицыну, где, наверно, будет игра; мне было необходимо по крайней мере удвоить свой капитал, чтобы спокойно возвратиться домой и обеспечить себя хоть несколько вперед — не голодать и не обязываться обедом моему батюшке. У меня было предчувствие, что мне удастся. Предчувствие меня обмануло.
У Талицына были гости. Он сам не играл и встретил меня очень оживленный.
— Поздравь, — закричал он, едва увидел, — я уезжаю в Петербург. Ты слышал, что приехала Зернищева? Она была у нас…
— И с Полиной, — прибавил Кармаков, которого я тут только увидел.
Мне показалось, что он взглянул на меня как-то насмешливо; я спросил хладнокровно:
— Совсем возвратилась madame Зернищева?
— Конечно нет; к зиме уедет опять.
— Да ведь это все равно, — заметил Кармаков, — покуда таскаешь этот красный воротник, никуда глаз не покажешь.
Он, как любимец директора и ученик старшего класса, ходил дома и в гости в статском платье. Я сделал вид, что не понимаю намека, и обратился к Талицыну:
— Зачем же ты в Петербург?
— Maman устроила чрез Зернищева: меня переводят в лицей. Об этом давно хлопотали, с год. Наконец-то!
— Отчего же ты не говорил ни слова?
— Боялся, что ты перебьешь у него дорогу, — вмешался Кармаков.
Он хохотал так обидно, что я вспыхнул.
— Вернее, боялся, что я посмеюсь, если он заранее нахвастает, да не удастся, — возразил я, — деньгами ведь не все можно достать. Впрочем, Талицын, ты человек предусмотрительный; теперь война, а через несколько лет понадобятся дипломаты: ты как раз поспеешь.
— Вот еще глупости, — прервал он, обидясь, — войне этой скоро конец, а там — выпишусь в кавалерию.
— В гвардейскую, конечно?
— С ума я сошел — парады да вытяжки! Нет — в благословенную Украину… Мы не честолюбивы, Сергей Николаевич, — прибавил он злобно.
Он злился, что я не выражал ни восхищения, ни зависти. Я холодно замолчал. Талицын пошептался с Кармаковым. Все это окончательно лишило меня оживления. Я машинально подошел к играющим и машинально проиграл все, что у меня было. Мне кажется, я продолжал бы играть, не думая, что я делаю, если бы Талицын не извинился пред своим обществом, что должен его оставить.
— Надо к Зернищевым, там maman, и меня звали… Не желаешь ли со мной? Я представлю, — обратился он ко мне.
— Благодарю, — отвечал я, — ты еще сам их protêgê, не спеши у них протежировать; это бывает нездорово…
Я ушел, взволнованный. Эти люди показались мне гадки; во мне поднялось болезненное плебейское чувство ненависти. Я стал обдумывать; голова моя кружилась. Мне хотелось найти какую-нибудь точку опоры, как-нибудь ограничить, определить свои желания, рассчитать как-нибудь свою жизнь хоть на несколько дней вперед… средств не было. Мне хотелось к Зернищевым. В тоске я пошел бродить около их дома. Уж стемнело, становилось поздно. Окна светились сквозь шелк и кружева; у подъезда были экипажи; прозвучали два-три стройных аккорда… У меня разрывалось сердце.
Это был не званый вечер, не бал, это было лучше: там собрались избранные, кружок, где больше простора остроумию, где меньшая сдержанность дает новый оттенок грации и красоте, кружок, куда не допускаются лишние…
— А меня там нет! я лишний! — почти вскрикнул я с отчаянием. — Я, отверженный, непризнанный, одинокий, стою, заглядываю в окна, между тем как какой-нибудь Талицын…
У меня невольно сжался кулак…
Квартальный, торчавший у подъезда, оглянул меня. Эта ничтожность считала себя властью!.. Все-таки в отношении ко мне — ко мне, в эту минуту! — он был сила.
Я отошел, прошел до конца улицы и остановился. Так опять туда, домой?.. Я возвращался беднее, чем вышел:
у меня не было больше товарищей, у меня не было общества. Так обязываться средствами отцу?..
Но почему ж и не так? Не обязываться, а брать мне законно принадлежащее. Ведь он же сам говорит, что «за меня отвечает». Так не я, а он обязан по крайней мере хоть поддержать мое существование… Не велика забота!
Я пришел домой. В комнате отца еще был свет, но я, конечно, не зашел туда. Я бросился в постель. Туман расстилался пред моими глазами; низкий потолок давил меня; по нем кружилась копоть сального огарка, бегали тени; все кругом было бедно, безобразно. Приподнявшись, я увидел свое лицо в маленьком зеркале на столе. Мне стало стыдно самого себя… — И так — всю жизнь?.. Нет, это невозможно!
Мною овладело отчаяние. Никогда еще так сильно не выказывалась мне унизительная сторона моего положения. Что могло быть ужаснее: по моим собственным убеждениям, я должен был презирать самого себя! Я сам — существо без значения, приниженное, робкое, грязное, зависящее, откинутое, ничтожное, как те, которым я стыжусь подать руку!.. Я слыхал и читал бредни о чердаках, где в двадцать лет хорошо живется, на которых поэты готовили свету свои творения, где будто бы созревали мыслители, где будто бы выработывались характеры. У меня нет суеверий, нет предрассудков, и глупых бредней я не признавал и в детстве. Может быть, где-нибудь, не у нас, существуют эти плодоносные чердаки и подвалы, но в моем отечестве, в моем кругу я не встречал ничего подобного. Все родившееся в этом темном, затхлом мире — министры из семинаристов, генералы из сдаточных, поэты из прасолов, публицисты из-за прилавка — все это до конца своих дней носило следы паутины, из которой вылезло. И сколько еще билось оно, чтобы вылезти!
Я смотрел на свое молодое, прекрасное лицо, окаймленное первым пухом и вьющимися волосами: мягкие и темные, они ярче выдавали белизну и нежность кожи; взгляд был и смел и задумчив; ужимка губ равно тонко и отчетливо выражала и снисходительное сочувствие, и холодное презрение… И эта молодость должна завянуть напрасно? И эти черты должны окостенеть в тупой гримасе покорности, самоумаления, трепета пред начальством? Эти тонкие пальцы должны зачерстветь в чернилах, натереться мозолями на медных грошах? Эта кудрявая, вдохновенная голова должна облысеть над какими-нибудь логарифмами, чтоб потом передавать их каким-нибудь неумытым мальчишкам? Это жаркое, поэтическое сердце должно вечно биться под толстой рубашкой?.. О, лучше ему разорваться!
Отец обвиняет воспитание, давшее мне такие понятия. Нет, не воспитание дало их; они — следствие чувства справедливости, свойственного всякому развитому человеку. Благословляю мое воспитание, если оно их во мне укрепило и расширило!.. Есть люди, — пожалуй, даже большинство, — самой природой обреченные на темноту. Они и родятся с грубыми нервами, с грубым телом, с черствой кожей, с черствым умом. Им и соха в руки! Им и корпенье в аудиториях, грязь следственных допросов, распекания начальства, четвертаковые места в райке, фраки, перекупленные из третьих рук, именинные торжества в кухмистерских!.. Но разве я из таких людей? Разве то, что совершается со мною, не безобразно, не постыдно, не ужасно?..
Много лет прошло, а рука моя еще дрожит, записывая эти строки. Мое испытание было не легко…
Измученный всем, что вынес, я проснулся поздно. Маланья мне объявила, что я ночью чуть не сжег дома; хорошо, что папенька увидел, зашел, а то свечка догорела, бумага запылала, и прочее… Так папенька позволял себе по ночам посещать мою комнату? Впрочем, пожар от сального огарка показался мне гадок.
Папенька встал особенно рано, ходил к обедне, что ли; был праздник. Он сидел в нашем салоне, за чайным столом. Я поклонился, входя.
С первых дней, как мы жили вместе, он объявил, что не терпит целований руки и вообще не охотник целоваться; он, вероятно, понял, что эти церемонии будут мне противны, а потому отклонил их заранее. В этом отношении мне было чрезвычайно приятно беспрекословно подчиняться его вкусу. Впрочем, на него иногда находили припадки нежности, чаще всего после долгого хождения по нашей единственной комнате, отчего у меня рябило в глазах, — после долгих размышлений в молчании. Он вдруг обнимал меня, раз, другой, до боли крепко, потом сейчас же спокойно принимался за свое дело или уходил. Здороваясь и прощаясь, он подавал мне руку.
На этот раз он не подал мне руки. Я сел к столу, и у меня мелькнула мысль отказаться от чая. Это был бы вполне заслуженный ответ на его вызов: я был учтив с ним; я, входя, ему поклонился. Но я подумал, что не стоит томить себя голодом из-за его дерзости. Вдруг он начал:
— Можешь ли ты давать уроки французского языка?
Я взглянул на него, стараясь моим удивлением дать ему понять, что не ожидал услышать его голоса.
— Лучше меня никто не говорит по-французски во всей гимназии, да, я думаю, и во всем городе, — отвечал я, выждав минуту и спокойно.
— Я спрашиваю, можешь ли ты давать уроки. Можно знать что-нибудь, но не уметь передать другому.
— Полагаю, небольшая трудность.
— Ну, нет…
Он, видно, соскучился молчать целые сутки и разговорился. Предмет был из его любимых, наводящих на разные философствования. Он распространялся об основательности познаний, о методах, о том, что следует и чего не следует долбить. Я не мог понять, говорится ли это для собственного удовольствия или в назидание мне. Я был занят другой мыслью, слушать мне надоело, и я прервал:
— К чему вы это говорите?
Его красноречие вдруг остыло.
— Урок предлагают.
— Мне?
— Пожалуй, тебе, если возьмешься.
Мне вспомнилось, как унизительно и забавно гимназисты гонялись за уроками… И вот мне предстояло то же! Что скажут люди моего общества?.. Но где они? где мое общество? Что есть у меня? Куда денусь я, даже сегодня?.. Не попробовать ли этого средства, чтобы существовать как-нибудь, по крайней мере, пока я добьюсь толку от ma tante?..
— У кого это урок? — спросил я.
— У Смутовых. Воспитаннице.
Смутовы были пара старых девиц, которых мой батюшка посещал по праздникам. Это знакомство было сделано в последние два года; я был уже самостоятелен, наотрез отказался бывать у них и не помню, встречал ли когда-нибудь.
— Взрослая девушка? — спросил я, продолжая пить чай.
— Лет одиннадцати. Взрослые не учатся у ребят, не кончивших курса.
— Каковы взрослые, — заметил я равнодушно. — Надо видеть, что это такое; может быть, придется начинать с азбуки…
— Вот допьешь чай, пойдем к ним.
Я учтиво попросил дать мне время одеться. Одеваясь, я раздумывал. Дума была горькая. Вчера я видел, как мать, целым годом просьб и забот, устроила карьеру сына… пожалуй, и мой батюшка заботился, — поискал мне урока! Вся кровь во мне перевернулась: он мне протежировал! Он и теперь вел меня представлять! Мне хотелось закричать ему, что я ничего не хочу, и убежать из дома… Куда бы я побежал?
Стиснув зубы и бледный, я остановился пред зеркалом. У меня лопнула перчатка.
«Хорошо, — сказал я себе, — я принимаю его заботу, его милость; можно будет по крайней мере всякий день два лишних часа не видать его, не скитаясь по улицам; можно будет показаться в люди прилично…»
Чтобы яснее выразить ему, что я считаю себя независимым, я в его глазах, входя в гостиную, надел свои часы. Я не расставался с ними ни в какой крайности. Он ждал меня, задумавшись, и оглянулся на мои движения с каким-то странным выражением удовольствия. Он, вероятно, торжествовал, что смирил меня… Я проследил за его взглядом.
— Мальчишка-гимназист не должен щеголять, — сказал я равнодушно, опуская часы в карман, — но преподаватель имеет право считать свое время.
Он ничего не сказал. Мы пошли.
Смутовы жили далеко, на другом конце города, в своем собственном доме, окнами на площадь, среди которой стояла церковь. По этой немощеной площади, заросшей травою, пролегала одна пыльная проезжая дорога и тропинки, протоптанные по разным направлениям, будто по деревенскому двору. Рядом с домом и за ним виднелся огромный сад. Настоящее жилище старых дев. Обедня кончилась; на площади не было ни экипажей, ни прохожих; мальчишки спускали змея; собаки рыскали стаями и грызлись; из окон их укрощали хозяева.
— В этой патриархальной благодати небезопасно осенним вечером, — заметил я, прерывая молчание в первый раз с тех пор, как мы вышли из дома.
Мой батюшка не мог возразить против очевидности, тем более потому, что из окна высунулась старушечья голова и прокричала:
— Да вот он и сам! Милости просим! И кофей готов!
Мы взошли. Подъезд был с улицы, с длинной открытой галерейкой, откуда входящему открывались все прелести двора, кухонных окон, сараев, курятников. Правда, все было прибрано и чисто, но гость сразу посвящался во все тайны домашнего быта хозяек. В одно время с нами чрез боковое крылечко вошла в дом кухарка, нарядная по-праздничному; она поклонилась нам на ходу; она несла из погреба молочник со сливками. В прихожей, приветствуя нас, приняла этот молочник одна из хозяек, младшая, седая особа без чепца, необыкновенно веселая.
— Кофей на столе-с! — объявила она с пригласительным жестом в гостиную, которая была прямо из прихожей. — Как раз тут и есть! И сама вас с полной чашей встречаю — примета к добру!
В дверях стояла старшая сестра, та, что окликала в окошко. Она была в чепце.
— То-то, я вижу, с ним молодой человек; это он с сыном. Спасибо.
Отец, здороваясь, поцеловал у нее руку. Я поклонился — представлять меня было лишнее.
— Садись, батюшка, милости просим, — продолжала она, пока меньшая суетилась около накрытого стола. — А я вот в вашу сторону к обедне сходила, да и без ног; устала. Зато тебя нынче другой раз вижу. Сын-то молодец, какой большой.
— Смотри ты у меня, Любушка, не заветреничай, — отозвалась младшая сестра, — право, по чужим приходам к ранней обедне ходит, на молодых людей засматривается!
Она, смеясь, кивнула головой какой-то особе, повязанной платочком, сидевшей у стола, не то попадье, не то купчихе, и подала ей первую налитую чашку.
— Проказница эта Сашенька, — сказала старшая, смеясь степенно и подвигая себе кресло к столу. — Я его мать еще вот такую знала.
Она показала на аршин от полу.
— Красавица была, — прибавила она с умилением и вздохнула, обращаясь к отцу: — Тебя вот только недавно привел бог узнать.
Должно быть, старческий воздух, который охватил меня в этом доме, сделал то, что я старчески помню подробности этого первого визита. Впрочем, я мало слушал, что говорилось. Кажется, вспоминали, как нечаянно встретились с моим отцом и сочлись своими людьми. Мне эти люди были чужие; я молчал, глядя, как они пили и ели, и сам пил и ел очень много, потому что вслед за кофе явился пирог и младшая хозяйка угощала без пощады. Должно отдать справедливость, что угощение было очень хорошо, а кофе подан в старинных саксонских чашках, которым эти девы цены не знали. Правда, что на подносе было изображено какое-то необыкновенное сражение, что белье было толсто, но все в этом доме сверкало чистотою. Это меня успокоило.
Вероятно, разговор был занимателен. Седовласые хозяйки перекликались «Сашенькой» и «Любушкой»; гостья смеялась; рассмеялся даже сам мой батюшка. В удивлении, я прислушался: рассказывались какие-то детские шалости.
— Ах, грех с вами! — вскричала Александра Александровна. — Я так девочку и забыла, а она ничего не ела, в саду бегает.
Она бросилась звать в дверь.
— Кто там есть? (Затем с десяток женских имен.) Позовите Авдотью Ивановну кушать!
Ей не откликались.
— Что же ты зовешь? — возразила спокойно Любовь Александровна. — Нынче праздник, у них гости.
— И в самом деле. Я сама позову, — сказала Александра Александровна и отправилась.
— Какой солидный, — обратилась вдруг ко мне Любовь Александровна чинно и ласково, — мы, старики, хохочем, а он не улыбнется. Вот, мой друг, сейчас увидишь горе-девочку. Конечно, еще ребенок, всего не понимает, всей потери… Летом нынешним отца ее — чиновником он служил в уезде — лошади убили. Матери это вдруг неосторожно сказали, а она была в таком положении… ну, его святая воля!.. и младенец мертвый, и она сама к вечеру на стол легла. А Дунечка — одиннадцатый год девочке — круглая сирота.
Любовь Александровна отмигивалась от слез, которые набегали ей в глаза и в голос.
— Ты уж ей виду не подавай: пусть дитя забудется, — продолжала она, положив мне на плечо свою мягкую руку, — полюби ее. Участь у вас с ней похожая, да у тебя отец, ты — мальчик… Вот она, никак, идет с Сашенькой… Она очень способный ребенок. Мать ее институтка была, учила ее. Не учить девочку — все равно что погубить. Характер ангельский… И во всем мире один дядя, отцовский брат… ну, такой человек! (Она махнула рукой.) Опекуном его назначили, а мы уж и упросили его нам ее отдать… Да и что опекать, какое состояние? Назначил он ей давать семьдесят пять рублей в год; на книги достанет да вот учителю… Возьмешься?
Она улыбнулась мне, желая ли задобрить, чтоб я не запросил дорого, или надеясь, что я приму на себя обязанность учителя по всем предметам. Я поспешил разочаровать ее.
— У меня нет времени, — сказал я, — я могу заниматься только французским языком, и то не каждый день.
Оказалось, что от меня только этого и желали. Рядом с нами жил сосед, бывший учитель какой-то гимназии, отставленный от службы за болезнью; к нему ходило много учеников и учениц; он вызвался бесплатно учить Дунечку. Я тут только узнал, что мой батюшка знаком с ним, даже дружески, и бывает у него часто. Друг за болезнью редко платил визиты и, так случилось, ни разу не встречал меня… Я подумал, как розно мы жили с отцом, и в раздумье не слышал программы всего, что преподает этот мудрец.
— А закону божию — обещал отец Алексей, — заключила хозяйка, показывая на гостью.
Я должен был догадаться, что это супруга отца Алексея. За затворенной дверью слышалась возня. Дунечка, вероятно, переодевалась. Я не совсем ошибся. Александра Александровна воротилась одна.
— Она еще рученьки моет: помогала Никифору вишни отсаживать. Я ему говорю: «Что это ты вздумал в праздник?» А он: «И, барышня, я уж и намолился и наелся, — что день терять…» Золотой человек.
— Ох, да ведь и скучно без дела, хоть бы и в праздник! — сказала Любовь Александровна и смеясь и будто извиняясь. — Еще утро как-нибудь пройдет, или книга есть, а то… спасибо Никифору, что напомнил: что день терять! .
Она развернула какое-то громадное вязанье, — чей-то заказ или подряд. Мой батюшка стал рассматривать и похваливать.
Наконец вошла и Дунечка: еще затворяя за собою дверь, она сделала нам книксен. У женщин есть несчастный возраст — от десяти до четырнадцати лет. Они тогда некрасивы, нескладны, и их спасают только наряды, врожденная грация, постоянная заботливость воспитательниц. Эта Дунечка будто и теперь передо мной с своим книксеном. Белокурая как лен, худенькая; очень большие голубые глаза; бледно-розовые щеки; волосы на две толстые косы кругом головы; ситцевое черное платье довольно помятое, но новое, потому что гремело; большие ноги, кожаные башмаки.
— Где ты это, сударыня, бегала? — сказала ей Любовь Александровна, будто сердясь, и, поймав ее, поцеловала.
— Поди, матушка, — позвала ее тихо Александра Александровна и налила ей кофе, — садись тут.
Дунечка поцеловалась и с ней и с попадьей и стала есть.
— Что, много вишен насажала? — спросила ее Любовь Александровна.
— Целый ряд, — отвечала она.
— Это она на свое счастье сажает, — объяснила Александра Александровна, — еще лето, дает бог, проживем, а на тот год — и кушай с своих собственных.
— И меня позови, Дунечка, — сказал мой батюшка.
Она потупилась в свою чашку, потом отвечала:
— Я вам варенья наварю.
— Разве умеешь?
— Чего эта девочка не умеет! — сказала будто про себя Любовь Александровна и со вздохом отвернулась к окну.
Все это, однако, начало меня одолевать, а между тем об уроке ничего не было условлено. Я уж хотел прервать любезности моего батюшки и спросить прямо, на чем они решат; меня предупредила Александра Александровна.
— Дунечка, знаешь, это кто сидит? Это тебе учитель, француз, Николая Петровича сын.
Она залилась смехом на свое остроумие, ей вторила ее сестрица, восклицая: «Ах, Сашенька!» Смеялся и мой батюшка, хотя, — я это видел, — принужденно. Он должен был чувствовать, что наши отношения не допускают шуток, а мне было приятно видеть, как он старался это скрыть. Я не трудился скрывать свои чувства; я пристально, серьезно и спокойно посмотрел на отца и перевел взгляд на Дунечку, которая покраснела и сконфузилась.
— Не беспокойся, милка, — сказала ей успокоительно Любовь Александровна, — этот учитель с тобой в саду набегается.
— Да еще и на яблоню слазит! — прибавила остроумная сестрица.
— Нет, — возразил я, видя, что это заходит далеко, — я не люблю терять моего времени; потому и теперь попрошу сказать мне скорее и определеннее, чего от меня желают.
Мой спокойный тон заставил притихнуть всю компанию.
— Да вот по-французски ее учить, — заговорила с недоумением Любовь Александровна, — она уж читает, пишет… Ты читаешь, Дунечка?
— Да…
— Ты и слов много знаешь. Ты скажи, душка, не конфузься.
— Знаю… Я и глаголы знаю.
— Вы можете как-нибудь объясняться? — обратился я к ней.
Молчание.
— Вы можете как-нибудь говорить? — повторил я.
— Я все говорю; я с маменькой всегда говорила, — отвечала она чуть не сквозь слезы.
Это было невыносимо!.. Я оставил небольшую паузу, чтобы лучше высказать, как мне неприятна, как неприлична эта сцена, — но вдруг все повернуло иначе: к подъезду подкатили щегольские дрожки, запряженные отличным серым рысаком, и с них соскочила нарядная дама.
— Ведь это Марья Васильевна! ах, сумасшедшая! — вскрикнула Александра Александровна и бросилась встречать.
Отец брал фуражку.
— Куда ты? не уходи, она недолго посидит; останься, — шепнула ему Любовь Александровна.
Александра Александровна между тем возилась в передней, что-то оправляя в наряде гостьи; обе звонко смеялись, наконец обе вошли. Гостья придерживала свое светлое шелковое платье.
— Здравствуйте, тетенька, — заговорила она, целуясь с Любовью Александровной, — а я у вас на подъезде вся оборвалась; вот как!
Она показывала из-под платья роскошно вышитую юбку.
— Да ведь ты скачешь, — заметила Любовь Александровна, — где это, мать моя, рыскала?
— Как, рыскала? Я от архиерейской обедни; проморил он сегодня — до часу.
Она взглянула на часы у своего корсажа и кивнула попадье.
— Здравствуй, Додо. Тетенька, покормите меня; я с утра голодная.
Александра Александровна уже суетилась. Должно быть, в этом доме всегда все было наготове, потому что минуты не прошло, как горничная принесла еще дымящийся кофейник и еще полный молочник. Марья Васильевна сняла шляпку и бросила ее на пяльцы, стоявшие у стены.
— Ах, тетенька, будете вы причиной моей смерти! кофе у вас чудесный, я удержаться не могу и все толстею. Дома я не велю себе давать… Полюбуйтесь на мою лошадку, тетенька, Николай Петрович… Она меня сегодня чуть не разбила; орловский рысак. Тетенька, вы полюбуйтесь.
— Да чем любоваться? — возразила Любовь Александровна. — Ну, вижу, должно быть, бешеная, в твоем вкусе.
— Ах, тетенька, душенька моя, выдумает! Точно в моем вкусе!
— А дорого дала за нее? — спросила Александра Александровна.
— И не говорите, — разорилась! Зато как мчит! Я ее прозвала Демон, так и кучеру велела звать.
— И, матушка! — сказала тихо, с отвращением Любовь Александровна.
— Что ж, тетенька, разве грех? Ведь это не человек.
— И животное не должно так называть…
— Ну-с, а певчие нынче отличились, — заговорила Марья Васильевна и стала рассказывать, кого видела в соборе.
Я между тем смотрел на нее. Это была особа не первой молодости, за двадцать лет, свежая, потому что полная, но очень стройная. Полнота шла к ней. У нее были маленькие, хорошенькие руки, точно перетянутые ниточкой, с длинными ногтями и множеством колец на пухленьких пальчиках; они глядели как-то мило-смешно; щеки были нежно румяны и пушисты; маленькое черное пятнышко на белом виске, глаза большие, серые, как мне показалось, — я менее всего обращаю внимания на глаза женщин. Темные волосы были великолепны, толстая коса с трудом держалась на затылке, прикрученная длинными толстыми косами переднего пробора, положенными сверху. Я знаю подробности женского туалета: из фальшивых волос такой прически устроить невозможно. Провинциалка заметно кокетничала красотой своих волос и вообще всей своей особой. Это было приятно видеть. Я давно не встречал такого оживленного, цветущего лица; между старушечьими оно выдавалось еще ярче.
Она приметила мой пристальный взгляд и улыбнулась. Я улыбнулся ей тоже, не невольно, а чтобы показать, что видел ее улыбку. Раз-другой, покуда она щебетала, мы еще обменялись взглядами и улыбками, но она как будто уж старалась делать это неприметно для других. Я взглянул на нее значительно; она будто споткнулась в разговоре и покраснела.
— Ох, пора домой, — сказала она, вдруг вставая, — что ж вы меня сегодня ни за что не браните, тетеньки? Право, Николай Петрович, уж у меня в привычку вошло: как я к тетенькам, так они меня распекать, — и я ветреница, и я мотовка… Так, что ли, тетеньки?
Она стала целовать Любовь Александровну; та растрогалась.
— Господь с тобой… дуришь ты, а сердце у тебя чистое…
Дунечка подавала шляпку гостье.
— Эх, Дуня, цветочки хороши! — сказала Александра Александровна.
— Такие у нас в саду есть, — сказала Дунечка.
— Астры, — отвечала Марья Васильевна, надевая шляпку и, как будто для того, чтоб она ловчее надвинулась, покачивая головой из стороны в сторону. — Нравится тебе, Додо?
— Да.
— Мне нравится, что осенью вы носите осенние цветы, — заметил я, заговорив первый раз.
— Очень рада, что вам нравится.
Она покраснела опять, засмеялась и подала руку моему отцу, чего не сделала, здороваясь.
— А что стоит это удовольствие? — спросила Александра Александровна. — Здесь делали?
— Вот еще, здесь! Московская.
— Ну, как же ты не мотовка? --отозвалась Любовь Александровна.
— Погоди, выйдешь замуж, муж уймет! — закричала Александра Александровна.
Марья Васильевна подняла руки к шляпке, будто зажимая уши, выбежала в прихожую, на крыльцо, прыгнула на свои дрожки и помчалась.
— Видишь, проворная, и слушать не хочет! — сказала Александра Александровна.
Мой батюшка стал прощаться; я боялся, чтоб его не уговорили остаться обедать; Александра Александровна уж предлагала мне пойти побегать в саду. К счастью, батюшка устоял, отговорившись, что хочет навестить Егора Егоровича, отставного учителя, — и нас наконец отпустили.
— Я хочу тоже видеть своих знакомых, — сказал я, прежде чем мы вышли, чтоб отнять у него надежду, будто я могу ему сопутствовать.
Он ничего не сказал; мы сошли с крыльца, он налево, я прямо.
— Я не возвращусь до вечера, — сказал я.
— Как хочешь.
Мне было необходимо отдохнуть от всего, что я вынес во все эти дни, накануне, в это утро. Мне была нужна перемена воздуха, перемена общества. Я вспомнил Ветлина. Его отец продолжал быть исправником и наживаться; сам он запоздал в гимназию и только что перешел в шестой класс, глупо тратил деньги и жил весело. Мать не отказывала ему ни в чем, готовая простить даже безобразные шалости. Но он был малый тихий и робкий, готовый поддаться первому сильному влиянию. Я давно говорил это Кармакову, но он только смеялся тому, что я предлагал развить Ветлина. Он вспомнился мне теперь. Я решился взять его под свое влияние, организовать у него кружок, наперекор кружку Кармакова, который я решился оставить. Этот кружок был бы вполне моим, в моем духе…
Мне было суждено разочароваться. Я провел день и обедал у Ветлина, видел всю семью и убедился, как чужд мне и непорядочен этот барский провинциальный склад. Те же сборища чиновников, только побогаче, и, если только возможно, еще менее смыслящие; еще более самоуверенности и неуважения к достоинству; покровительственный тон и лакейский трепет… «Les va-nu-pieds sont plus supportables que les parvenus»[18], — говаривал Мишель. Я с ним вполне согласен: от первых есть все средства отделаться, вторые к нам сами лезут… Впрочем, я еще не решил отдалиться от Ветлина; это было бы нерасчетливо на безлюдье и в моем положении; я только разочаровался в надежде сделать из этого молодого человека что-нибудь самостоятельное. Им было удобно, можно и, следовательно, должно пользоваться… Я одушевил этот семейный круг моей любезностью, веселостью, оригинальностью; родители пришли в восхищение: они меня не знали до этого дня; встречая редко, они считали меня человеком угрюмым, «гордецом», как наивно выразилась m-me Ветлина, обнаружив этим словечком свое близкое родство с купеческим прилавком… Я испытывал чувство, еще мне незнакомое: страдание изящной скуки среди комфортной обстановки. Меня поддерживало сознание моего превосходства и, пожалуй, приветливость этих людей, невольно заставлявшая быть к ним снисходительнее…
День был табельный; вечером была иллюминация, гулянье и музыка в городском саду. Ветлину так хотелось поглазеть на все это, что я сделал ему удовольствие, пошел с ним. В саду была толпа, теснота, не встречалось души порядочной. Я и Ветлин пробирались к площадке, где сбиралось общество, когда в одной пестрой и шумной группе барынь мелькнуло лицо Марьи Васильевны; она поклонилась в нашу сторону. Я, конечно, не отвечал на поклон, но Ветлин приподнял фуражку.
— Кому ты это? — спросил я.
— Барышне. Разве ты не видал?
— Помилуй, разве можно кланяться кому-нибудь в этом содоме?
— Да как же быть? Это маменькина знакомая.
— Кто она?
— Мамзель Смутова. Здесь был казначей Смутов… Да что ж я? вот твой отец поступил на его место… Смутов нажился, никак лет тридцать сидел, и скряга был. Вышел в отставку, как года выслужил, жил в каком-то чулане, почти не пил, не ел и все корпел над деньгами. У него вот эта дочь; он, когда служил, ее в пансион отдавал учиться, а потом взял домой; она у него в ключах ходила, на базар…
— Une existence charmante[19], — заметил я, — и воспитание, должно быть, прелестное.
— Нет, ничего. Отец, к счастью, через год, что ли, умер. Денег много, она нарядила в чепец какую-то свою тетушку, бабушку, которая прежде у них на кухне стряпала… ведь девушке нельзя жить одной, неприлично.
— Понимаю, un chaperon…[20]
— Как ты сказал?.. Да все равно, эта тетушка никому не показывается; знаю только, что есть тетушка. Нет, Марья Васильевна умно сделала: как умер отец, она в Москву; наделала себе нарядов, повеселилась, кое-чему поучилась…
— И по праздникам французит? — заметил я.
— Нет, что ты, в самом деле… — сказал он и сконфузился. — Нет, она добрая. У нее теперь и знакомые есть, живет хозяйкой, прилично, принимает. Конечно, аристократия наша к ней не ездит, да ведь что же…
— Это очень вульгарная особа, — заметил я, — конечно, наша аристократия не бог знает что, но все-таки…
Он еще более сконфузился и повесил голову. У меня прошла мысль: я не мог принудить себя поклониться Марье Васильевне, но нужда обрекала меня на посещение ее родственниц, старух еще более вульгарных. Это узнают, об этом заговорят в моем обществе — у директора и Талицыных. Как объясню я это сближение?
— Скучно, — сказал я, — толкотня надоедает; пойдем к какой-нибудь скамейке, где потемнее… Ты человек положительный, Ветлин, ты не понимаешь, какие бывают иногда минуты, что весь род людской, все кажется так ничтожно…
— А что? — спросил он.
— Так, скучно… Пустота. Дикие фантазии приходят от скуки; вот мне пришла фантазия — поближе посмотреть, что это за люди.
— Какие люди?
— Да вот эти. Как ты назвал эту девицу?=
— Смутова.
— Ты мне напомнил. У моего отца престранные знакомства… Меня просят взять на себя учить по-французски девочку у одних его знакомых, Смутовых… Натурально, даром, когда мне вздумается. Я не решаюсь.
— Отчего же? Вот только что даром…
— Ты не воображаешь ли, что я, как поденщик, намерен когда-нибудь работать из-за денег? Воздержись от таких предположений! — прервал я, испугав его моим смехом, и продолжал снисходительнее, чтобы дать ему оправиться: — Я не решаюсь потому, что предвижу для себя тоску бешеную в кругу, где львицей какая-нибудь Марья Васильевна. Я отроду с такими не знался… Я даже хотел спросить именно тебя: ты… ты везде бываешь, у тебя и купцы родня… Извини, я ничего не осуждаю; ты знаешь, давно сказано: «Мы не выбираем себе родственников»…
Он этого, конечно, не знал, но мое пожатие руки его ободрило.
— А что это для меня дико, ты сам поймешь, — продолжал я с чувством, — ребенком я был замечен на костюмированном бале во дворце, и вдруг…
Я остановился, охваченный воспоминанием.
— Ты понимаешь?.. С таким прошедшим разорвать нельзя!
Увлекаясь, я рассказал ему об этом прошедшем, о первых блестящих шагах моего детства, и удержался говорить о печалях настоящего… Меня поймут те, кому случалось невольно высказываться пред непонимающим!
Я умолк. Он сидел, прислушиваясь, как полковые трубачи гремели польку.
— Лихо! — сказал он, когда они кончили.
Я сжал руки и глядел на пруд, где отражались бедные плошки.
— Что ж, — начал я опять, чувствуя сам, как изменился мой голос, — брать мне этот урок или нет?
— У Смутовых-то?.. Бери, ей-богу, ничего. Что было — прошло, не воротишь, а жить надо,
Я был поражен: откуда такая решительная философия?
— Ей-богу, бери. Хоть что-нибудь да будет. Ну, Кармаков там, другие станут трунить, что за беда. Талицын скоро уедет. Да что нам они? давно пора от них отстать и на них не глядеть. Талицын таким фоном-бароном, что в Петербург едет… Смешно смотреть! будто невесть что этот Петербург. А тебе особенно, не знаю, что за охота с ними связываться; если б ты только послушал…
Бесцеремонно, наивно, бессознательно-неделикатно он начал пересказывать мне, как заочно относились ко мне мои друзья. Лгать ему не было выгоды, да он бы и не сумел. Между прочим, я узнал, что мою шутку в чет и нечет глупый мальчишка рассказал уже в гимназии и старшие моего кружка взяли его под свое покровительство: мне готовили скандал. Я был вне себя. Я погибал, — меня обвиняли в грабеже…
— Негодяй, лгун, — вскричал я, — я ни за что не пойду в класс, если передо мной не извинятся. Это была шутка!
— Но ведь надо отдать ему деньги, — возразил Ветлин.
— Чтобы я стал еще говорить с этой дрянью! Вот деньги, возьмите, бросьте их завтра при всех ему в лицо и скажите, что я велел вам это сделать… С старшими я разделаюсь, или… спросите, извинятся они? Тогда я приду в класс.
— Хорошо, — сказал он, — все сделаю, все скажу. Давай деньги.
У меня их не было… Что мне было делать?
— Боже мой, — вскричал я, — со мной нет бумажника!.. Ну, теперь и вы, Ветлин, и вы мне не поверите…
— Право, я не знаю, что ты это так принимаешь, — заговорил он, сконфузясь, — а вот мне обидно: все вы говорили мне ты, а теперь вдруг… Словно я виноват…
— Не вы, а судьба, которая лишает меня последнего друга, — сказал я и встал, чтоб идти. — Прощайте.
Он преуморительно испугался.
— Послушайте, я, право, не знаю, что с вами такое, — сказал он, удерживая меня, — ну, с вами теперь бумажника нет, — ну, я отдам завтра свои… у меня есть…
— Неужели? — вскричал я. — Неужели вы доверяете мне настолько, что на целые сутки одолжаете мне пять рублей?
Я в эту минуту ненавидел все человечество… Меня обезоружил кроткий, окончательно потерянный взгляд этого юноши. Я постарался выразиться для него понятнее.
— Хорошо, спасибо; заплати завтра, а там…
Он с такой радостью схватил мою руку, что мне хотелось сказать этой преданной душе: «Я награжу тебя, пользуясь твоей преданностью до конца, я никогда не отдам тебе назад этих денег…» Но я удержался: такие слова могли навести его на раздумье.
— Прощай, — дружески сказал я.
— Куда же ты? не к нам?
— Нет, не гожусь сегодня… До завтра.
Я, конечно, не пошел и не мог пойти к нему завтра. Я не пошел в класс, половину дня бродил по улицам, другую просидел запершись у себя. Так прошло несколько дней. Я собрал что у меня было книг Талицына, отнес к нему в дом и отдал лакею, не спрашивая, дома ли он сам. Мы с ним больше не видались. Пред отъездом, я знаю, он был у многих товарищей, прощался, у него на прощанье обедали. Меня он не посетил и не звал обедать.
Я не бывал больше у Кармакова, и он у меня. Мое общество распалось; у меня было отнято не многое, последнее, что было. Надо было искать новых средств, новых путей… Я терялся. Минутами я малодушно приходил в отчаяние. Ma tante не писала ни слова. Я был в крайней нужде…
Мой батюшка играл со мною «комедию нестеснения». Он будто не замечал, что я не хожу в класс, и, хотя прошло больше недели после нашего визита к старым девам, он не напоминал мне об уроке. Мне было бы любопытно посмотреть, долго ли протянется это скромное невмешательство, искренно оно или притворно, но обстоятельства были нетерпящие: урок у Смутовых являлся для меня спасением.
— Я думаю, — сказал я однажды за обедом как мог равнодушнее, — Смутовы уже взяли своей воспитаннице какого-нибудь учителя французского языка.
— Как же можно, когда условились с тобой?
— Мы не условились еще… Да наконец, сколько меня ни ждать…
— У тебя могло не быть времени, — сказал он так, что я не мог понять, говорит ли он серьезно или насмехается.
— Теперь и пойти к ним даже неловко, — продолжал я, — найдешь занятое место…
— Тебя ждут, — коротко отвечал он и ушел за свое дело, предоставляя меня моим размышлениям.
Моим первым размышлением было — не идти: если он говорил, что ждут, то знал это наверное; мне было любопытно, долго ли еще прождут. Я ушел в свою комнату, по обыкновению, отдохнуть, читая. Книг не было… Этого было довольно, чтоб поставить меня опять лицом к лицу со всеми ужасами моего положения: у меня не было даже книг!
Раздумывать больше было нечего. Пошлеть так пошлеть; скорее, головою в омут! Я решился идти на урок.
Я оглупел, едва решился; сам не знаю для чего, я подошел к двери отца и сказал:
— Я сейчас иду к Смутовым. Вы ничего не поручите?
— Ничего, — отвечал он, не оглядываясь.
Чего я хотел? зачем я спрашивал? Какое странное чувство прошло по моей душе в эту минуту! Неловкость, покорность, какое-то смирение, какой-то страх, — все вместе. Я шел, действовал будто в тумане, не сознавал настоящего, не понимал, что мне нужно от людей… Поддаться этому чувству один раз — и человек погибает навсегда.
Было, кажется, первое сентября, но довольно холодно. Идти было далеко. Мне как-то хотелось дразнить себя усталостью, холодом, всей гадостью положения бедняка, который отбивает сапоги по урокам. Я точно будто сказывал сам себе мучительную сказку: это был я и не я. Я шел машинально, зная, что приду, зная, куда приду, но и место и цель казались мне как-то далеки и неопределенны. Я знал людей, которых увижу, знал, что у них для меня есть дело, но что я скажу этим людям, что я буду делать… Я не собрался с мыслью, даже взойдя на крыльцо…
Звонить было не во что, но и не нужно: этот дом запирался только ночью. Прислуги никого не было; я сам отыскивал вешалку для своей шинели. На мой шорох из гостиной раздался вопрос: «Кто там?» — и Александра Александровна явилась стремительно.
— Да вот кто, Сергей Николаевич. Пожалуйте, пожалуйте, дорогой гость, очень рады!
Они всегда радовались гостям, а выбегать навстречу была привычка Александры Александровны. Любовь Александровна, погруженная в кресло и покрытая попоной, которую вязала, не могла приподняться и приветствовала меня с места.
— Вот он, здравствуйте!
Я слышал, как в других комнатах суетились горничные; женский голос провизжал:
— Учитель!
Александра Александровна еще определеннее напомнила мне цель моего посещения.
— Дунечка, — громко и радостно сказала она, приотворив дверь, — иди-ка; к тебе Сергей Николаевич пришел.
Любовь Александровна таинственно поманила меня к себе ближе и зашептала:
— Голубчик мой, тогда ты ничего не сказал, но ведь ты слышал: она приготовлена; тебе с самым скучным, с азбукой не возиться… Поучи ее, как тебе досуг, два раза или хоть один раз в неделю; как можно, как вздумаешь… Ну, а цена… Мы больших средств не имеем… Довольно будет в месяц шести рублей?
— Извольте, — сказал я, слегка поклонясь.
— Голубчик мой, тебя бог наградит!..
Дунечка вошла и сделала книксен. Она была в цветном платье; траурное надевалось по праздникам, а это донашивалось из экономии. Мне все это объяснили, расспрашивали о здоровье батюшки, рассказывали о нем, чего я и сам не знал, забыли об уроке. Я напомнил:
— Где же мы займемся?
— А вот, пожалуйте… Дуня, ты там свечку зажги. Уморительная эта девочка, — продолжала Александра Александровна ей вслед, — она уж и стол себе убрала, все вас ждала. Так она все это любит — парадно. Книжки свои, бумагу, перья разложила…
— Надо ей чернильницу хорошенькую купить, — отозвалась Любовь Александровна, — девочку утешить.
— Готово, — сказала Дунечка, являясь на пороге.
Я пошел за нею. Любовь Александровна удержала ее, поцеловала, перекрестила и умилилась.
Комната была довольно большая; главную мебель составляли комоды и буфетный шкап. «Парад» состоял в том, что письменный стол был накрыт каким-то клетчатым шерстяным платком; мне было подвинуто кресло. Дунечка, садясь, перекрестилась.
— Вам страшно? — спросил я, поглядев на нее пристально и засмеявшись.
Она как-то глупо не поняла и не отвечала.
— Прочтите что-нибудь.
Она взяла какую-то детскую книгу и стала читать. Произносила она хорошо и читала без запинки, даже с выражением, нисколько не робея. Я слушал машинально, покуда не надоело.
— Можете перевесть то, что прочли?
Она не отвечала и стала переводить очень бойко; затрудняясь чем-нибудь, она устремляла глаза прямо перед собою, припоминала и продолжала. Раз она остановила на мне эти голубые глаза; я хотел подсказать; она махнула рукой и принялась еще проворнее. Ее голос тревожил мне нервы.
— Довольно, — сказал я.
Она замолчала и ждала.
— Вы, верно, это сто раз переводили, — заметил я.
Ответа опять не было. Мне было скучно; я не знал, что еще делать. Если бы эта девочка ничего не знала, мне по крайней мере было бы что замечать, за что рассердиться и, следовательно, было бы чем оживиться. Но она спокойно показывала свои познания и ждала, что ей дадут дальше, а учительские приемы были мне решительно чужды. Если б она робела, — я мог бы смеяться или заботиться ободрить ее. Если б она была грациозна, игрива, она одушевила бы это тупое занятие той кокетливой, кошачьей шаловливостью, которая служит задатком будущего развития женщины… Я задумался. Я знал девушек, — девочек, мучение учителей, но какое прелестное мучение! Каким светом наполняли они класс, как быстро, живо мелькали их шаловливые ручки, выхватывая тетради! Как нетерпеливо, капризно топали под столом их крошечные ножки, как шелестели их пышные, свежие платья! Какие очаровательные гримасы делались за спиной учителя, и учитель видел их, отраженные в зеркало, и был обязан рассердиться, и не мог, начинал выговор, улыбаясь, а кончал — целуя ручку насмешницы, — потому что у нее уж дрожали губки и сверкали слезы. Но плакать она нисколько не хотела. Эти прелестные создания умеют вызвать у себя слезы, когда им вздумается, и какие алмазные, грациозные слезы! Это их талант, это одно из их непобедимых очарований…
— Не будем ли диктовать? — вдруг спросила Дунечка, прерывая мое раздумье.
— Хорошо… — сказал я, вспомнив, что можно еще делать.
Она достала приготовленную новую тетрадь; на обертке было выведено готическими буквами: «Dictêe».
— Кто это писал? — спросил я.
— Я, — отвечала она, подвигая мне книгу, и взялась за перо.
Мои мысли были далеко… Белокурые волосы этой девочки напомнили мне другой образ: он воздушно мелькнул предо мною во всей своей прелести… Ко мне сошло вдохновение.
— Я вам продиктую стихотворение, — сказал я, закрывая рукою глаза.
— Как заглавие? — спросила она.
— Не спешите.
Я стал диктовать, увлекаясь:
A NANNY
Nanny, premier rayon, et — triste destinêe!
Première erreur d’amour, première fleur fanêe,
Qui, embaumant toujours son vase de cristal,
Meurt, pâle, languissante au lendemain du bal… {*}
{* К НАННИ
Нанни, первый проблеск и — печальная судьба! Первое заблуждение любви, первый увядший цветок; благоухая в хрустальной вазе, он блекнет, изнемогает и гибнет на другой день после бала… (франц.).}
Остальное исчезло из моей памяти,… Не мудрено! прошли многие годы с тех пор, как юноша, полный тревоги и воспоминания своего первого увлечения, томясь от скуки и окружающего безобразия, нашел в душе своей страстные, пламенные строки — и не имел мужества перечитать их: так они были изуродованы пропусками, полны ошибок орфографии, так лишены запятых и точек…
— Это ни на что не похоже! — вскричал я.
— Да я ничего тут не понимаю, — возразила она невозмутимо.
— Это доказывает только, что вы ничего не читали, — сказал я, — поправлять нет возможности.
Одну минуту мне хотелось вырвать и взять себе эту страницу; меня остановила поэтическая мысль. Пусть погибнет этот вдохновенный листок; пусть улетит он, как улетает моя молодость! Все же он горькое и отрадное доказательство нравственной силы, поэзии, не засыпающей среди всей пошлости обстановки…
Я взглянул на свои часы: урок продолжался полтора; можно было кончить. Я вышел в гостиную. Там уж был готов чайный стол, но вечно движущаяся Александра Александровна была занята другим; она разбирала какой-то большой узел и подносила показывать вещи из него неподвижной Любови Александровне. Я поискал фуражку.
— Нет, куда же вы? — сказала жалобно, будто испугавшись, Любовь Александровна.
— Нет, батюшка, у нас не такие порядки, — возразила Александра Александровна, на ходу отняв у меня фуражку. — Вот я чай заварю, да варенья нового попробуем. Папушник сейчас из печки горячий. Садитесь-ка. Иди, Любушка.
Любовь Александровна тяжело переместилась с своего кресла к столу, подле меня.
— Ну что, как Дунечка? — спросила она таинственно и с таким беспокойством ждала ответа, что мне стало смешно.
— Ничего… — отвечал я, слегка пожав плечами.
— Милый мой, ты с ней как-нибудь поласковее, — заговорила она, растрогавшись, — ведь еще ребенок… А может она успеть?
— Да, — отвечал я, хохоча внутренно и подделываясь под тон наставников, — у нее способности… она прилежна… если заняться…
— Займись, займись с ней, голубчик! — подхватила она, обрадованная.
Дунечка пришла и села к столу. Александра Александровна поставила перед нею нечто в роде купели, ее любимую чашку, как тут же мне объяснили, и сказала в виде любезности:
— А вот учитель-то твой говорит, тебя надо без чая оставить: ленива очень.
Дунечка молча обратила на меня свои большие глаза.
— Шутит! — возразила Любовь Александровна, успокоительно улыбаясь и кивая головой на сестру, и обратилась ко мне: — Для меня даже мучительно слышать, когда детей наказывают, не дают им чего-нибудь. Грех это даже: господь всем пищу дал равно: и правым и виноватым. А на ребенке какие вины? Чему улыбнулся? — продолжала она, улыбаясь тоже. — Оставить его одного, пусть поскучает; а между тем обдумает, что сделал дурно, раскается да богу помолится, чтоб вперед не делать…
Я, конечно, не опровергал ее убеждений, тем более что чай был превосходный.
— Варенье ты, Сашенька, на славу подала, — заметила с удовольствием Любовь Александровна.
— Да уж для дорогого гостя! — отвечала она.
Была бы охота, я мог бы угощаться тут до ночи. Хозяйки не требовали от гостя ни любезности, ни разговорчивости; они занимали меня сами, — рассказывая о себе, о своих знакомых, в особенности об отставном учителе Егоре Егоровиче. Все знакомые были прекрасные люди, но Егор Егорович лучше всех, нечто высшее; ему почти поклонялись. Ему назначалась попона работы Любовь Александровны, «теплое одеяло к зиме», объясняли мне, «человек он нездоровый». Когда вслед за чаем на столе явились яблоки, в самом деле замечательно крупные, Любовь Александровна спросила:
— А Егору Егоровичу, Сашенька, послали?
— Разве ему таких! я получше отобрала и отправила. Это из нашего сада, — обратилась ко мне Александра Александровна, — не хвастаясь сказать: во всем городе лучше нашего сада нет.
И мне была рассказана вся история, как назад тому пятнадцать лет дом у них в деревне пришел в ветхость, а поправить было нечем, а главное, они соскучились в деревне, где знакомые — кто выехал, кто умер, — и разочли купить себе это гнездо, — место прекрасное, к церкви близко. Деньги одолжил прекраснейший человек, сосед их по деревне, Бревнов; две тысячи рублей. Тысячу они уж выплатили, а на другую вексель, и живут покойно, платя проценты. Бревнов — человек богатый, а главное, прекраснейший. Должницы они верные, и обеспечение, на случай чего, — дом. Дом, пожалуй, невелик, но при нем сад. Они этот сад нашли запущенный, убрали, насадили вновь, хлопотали за ним, и теперь там чего душе угодно; одних ягод на столько-то рублей продают в лето… Они, вероятно, полагали, что это для меня очень интересно. В самом деле, я в первый раз в жизни видел, как люди придают важность какой-нибудь десятине земли, старому строению, четверику яблок.
— Но у вас есть имение? — спросил я.
— И, голубчик мой, двадцать душ! — сказала Любовь Александровна, — ведь им тоже жить нужно. Оделили их, и осталось наших десятин сорок земли в найму, — вот и все. Вот я рябину люблю; они мне на поклон мороженую иногда привозят. Орехи возили, да уж у нас зубов нет, щелкать некому.
— Теперь есть кому! — вскричала, одушевляясь, Александра Александровна. — Как на базаре будет кто оттуда, так велю привезти орехов. Это вот Авдотье Ивановне, да и Сергей Николаевич от каленых в меду не откажется.
Я, однако, отказался, чего она не ожидала. Восхищение Дунечки в надежде орехов напомнило еще что-то Александре Александровне.
— Ах, да что ж я! Дуня, гляди-ка сколько тебе прислала гостинцу Марья Васильевна. И косыночки, и платочки, и всякая штука, и платье шелковое.
В знаменитом узле, которого величину я тут увидел ближе, были старые вещи, подарок Марьи Васильевны «сиротке». Любовь Александровна еще раз умилилась.
— А это каково? — вскричала Александра Александровна, открывая пред круглыми глазами Дунечки коробочку, где сверкнули круглые толстые серьги.
Они занялись. Я взял фуражку и откланялся. Вдруг мне пришло в голову спросить:
— Часто вы видитесь с Марьей Васильевной?
— Она часто заезжает; добрая она девушка, — отвечала Любовь Александровна и вышла за мною в прихожую. — Голубчик мой, — зашептала она, — ведь тебе, я думаю, деньги нужны; возьми вот покуда… Я хотела уж сполна за два месяца, да недостало (она как-то улыбнулась). Не взыщи; после сочтемся…
И, мягко пожимая мне руку, она всунула в нее бумажку. На крыльце я разглядел десятирублевую ассигнацию.
Я, может быть, потому запомнил эти подробности, что никому о них не рассказывал. Отец, правда, спрашивал меня о моей ученице и, казалось, не удовлетворялся моими короткими ответами, но я не давал других.
Это было особенно скучное, молчаливое, самое тяжелое время моей молодости. Осень, короткие дни, особенно темные в бедной квартире, особенно невыразимо длинные вечера, которых девать было некуда. Мое общество распалось, другого я себе еще не составил, да и составить не было случая и возможности: Кармаков и, на прощанье, Талицын повредили мне где могли и как могли; история чета и нечета, несмотря на объяснения Ветлина, продолжала толковаться для меня весьма неприятно; некоторые из господ учителей, подметив, что я больше не в дружбе с нареченным директорским зятем (каким почти явно признавали Кармакова), начали ко мне придираться. Я изнывал; я чувствовал, что завядаю, теряюсь, упадаю, духом, тупею. Я был одинок. От скуки, от необходимости я начал сильно учить уроки, но ужаснулся сам: я втягивался в мой образ жизни!
Да, не было сомнения: я принимал тот склад, которого добивался мой батюшка. Класс в гимназии, класс у Смутовых; газеты, читаемые вместе с родителем; трудовая копейка, цифра которой известна родителю, так же как день и час ее получения, — он, правда, не требует в ней отчета, но знает, что она есть!.. Он начинал быть доволен мною; это доказывало его изменившееся расположение духа: он начинал уже вызываться на разговоры и охотно, оживленно поддерживал разговор, если я заводил его о чем бы ни было… Эта потеха продолжалась уже целый месяц.
Я оглянулся в пору: еще немного прилежания — и я стал бы веровать в познания наших учителей и трепетать цензуры… Оглянувшись, я сразу протестовал тем, что три дня сряду не ходил в классы. Вечером на третий день отец спросил, не болен ли я.
— Нисколько. Почему вам показалось?
— Ты не выходишь из дома.
— Нет, я вчера ходил к Смутовым, — возразил я и захохотал: так неловко и забавно он обошел прямой вопрос.
Он не спросил, чему я смеюсь, победа осталась за мною… Говорят, мелочи заставляют мельчать характер: неправда. Я знал, что я силен, и убеждался в этом еще более, упражняя свою силу. Четыре года моей задачей было — не давать над собою воли. Неужели уступить теперь, когда с возрастом мои права сделались еще законнее? Нет! я поставил себе обязанностью быть вечно настороже, я выучился еще лучше владеть собою, и батюшке не удавалось отгадать, что происходило в моей голове, покуда он произносил свои ораторские речи. Я оградил свою независимость, — но, понемногу, кто знает, что могло произойти во мне? Я был обязан сохранить себя, я должен был поддержать в себе жизненность. Но чем? Газеты были мое единственное чтение; вся эта тогда только начавшаяся севастопольская история меня очень мало интересовала. Отголоски общественной жизни столиц доходили немногие, отрывочно, по рассказам фельетонистов; они только дразнили мое любопытство, мучили меня неудовлетворенной жаждой, доводили мои стремления до страдания. Никогда не создавал я себе разных идеалов любви, дружбы и тому подобных сантиментальных отвлеченностей, которыми тешились кругом меня люди моего возраста, благоговейно принимавшие свечку за солнце; следовательно, у меня не могло найтись развлечения по части любви и дружбы: я знал цену всего этого. Но если бы даже как-нибудь я и допустил себя мечтать — что в моей среде могло наводить на мечтания? Любить особу с поддельными кораллами на шее! призывать друга, который потому не идет, что отдал в починку калоши!.. Нет, нет! Тут ужасна даже шутка! Мне было необходимо лучшее, высшее, то, что я видал в детстве и что оставалось вечно передо мною, как светлое видение…
Я приходил в отчаяние. Я хотел описать свои чувства; но писать для себя, — что это такое? Если б не было публики, никогда бы не было поэтов. Вздор все, что толкуют о созерцании, анализе, углублении в самого себя. Если это повторяют и писатели, то ради собственной важности. Вдохновляют рукоплескания, шепот удивления, зависть соперников, улыбки женщин… Кому б я прочел мои произведения? Моему батюшке? Александре Александровне, которая каждый класс уставляла стол смоквами, мочеными, печеными и всякими яблоками, ублажая меня за свою Дунечку? Знаменитому Егору Егоровичу, которого я наконец удостоился видеть?..
Я был один… В часы бессонниц, в эти часы, когда-то полные мечтаний и вдохновений, я с горьким презрением спрашивал себя: неужели скука, безлюдье доведут меня до того, что я пожелаю общества моего отца, пожелаю сблизиться о моим отцом?.. Ужасная мысль! я решился не спорить с ним, чтоб не волновать себя, слушать его речи машинально, как слушают стук маятника; но кто знает? — от скуки, от безлюдья, по впечатлительности моей натуры эти речи все-таки могут сделать на меня впечатление; незаметно для самого себя я могу усвоить мнения этого человека… Уж не совершается ли это со мною? Уж не действует ли на меня это неуловимое влияние? Он что-то стал покойнее… Ужасная мысль! я все-таки для него собеседник, олицетворенное внимание, хотя бы даже и не слушал его речей; я доставляю ему развлечение уж одним моим присутствием; я потешаю его самолюбие моим молчанием, — он считает его за согласие! он воображает, будто делает мне снисхождение! он, торжествуя, надеется овладеть моим умом!..
Я перестал выходить из своей комнаты. Проходили целые дни, что в доме не произносилось других слов, кроме «здравствуй» и «прощай». Даже Маланья, я слышал, жаловалась хозяйке, что в доме у нас тоска…
О, ужас! я прислушивался к речам Маланьи!..
Я решился спать половину дня, чтоб не допускать себя до подобных впечатлений…
Я погибал. Судьба спасла меня. Мог ли я вообразить, где встретится это спасение?.. Теперь, конечно, оно мне забавно, но первые шаги всегда важны…
Раз, поправляя ошибки dictêe моей ученицы, при свете единственной свечки, среди глубочайшей тишины, нарушаемой только стуком ножа, которым Александра Александровна разрезала арбуз в гостиной, я был развлечен шумом потоков, вдруг ударивших в окно. Я поднял голову.
— Дождик, — сказала, улыбнувшись, Дунечка.
Чему было радо это глупое создание? Тому ли, что случилось нечто неожиданное, или тому, что я, учитель, поплетусь по грязи пешком? В их «прекрасном месте, от церкви близко», никогда не встречалось извозчика, а в такую погоду особенно. Выходя из дома, я не рассчитывал на это удовольствие.
— Как вы пойдете?.. — заметила, все улыбаясь, Дунечка.
Мне она была так противна в эту минуту, что я шаркнул пером от верху до низу страницы, не кончив поправок, и сказал, вставая:
— Je suis très mêcontent de vous, mademoiselle[21].
Я взял фуражку, перчатки и пошел в гостиную. Там меня встретила тем же Любовь Александровна:
— Как ты это пойдешь!
— Да как, — ногами! — подхватила остроумная Александра Александровна. — Вот он посидит, переждет, а там что бог даст.
Любовь Александровна стала утешать меня, что это милость божеская: осень слишком сухая,_ мужики жалуются, октябрь на дворе, а всего первый дождь. Но эта «милость божеская» все-таки должна была промочить меня до нитки. За извозчиком послать было некого: девка не знала улиц.
— Э, да ночуйте у нас, — решила Александра Александровна, — пуховик вам здесь постелем; батюшка знает, где вы, беспокоиться не станет…
Обе заговорили разом. Выгоды, удобство, занимательность и приятность этой выдумки принимали такие огромные размеры, что я решился бежать, хотя бы по колено в воде, лишь бы избавиться. Я накидывал шинель; сенная дверь распахнулась передо мною; в нее, вместе с шумом всего, что лило на дворе, вбежало мне навстречу, чуть не свалив меня, чуть не упав на порог, что-то закутанное, забрызганное, хохоча во все горло.
— Тетенька, это я! приютите!
— Машенька! — воскликнули обе девы.
— Я, я, тетенька! — отвечала она, освобождаясь от большого платка, бурнуса и бросая все мне на руки. — Ах, это вы, Сергей Николаевич! извините, и не взвидела!
— Да откуда ты?
— В гости ехала. Как это полило — я к вам… Бог с ними; к старухам ехала, так и быть. У вас лучше.
— Ах ты проказница! а мы разве не старухи? — сказала Любовь Александровна.
— Это она вот молодого человека увидела, — заметила Александра Александровна.
— Да молодой-то человек бежит.
— Кто бежит? — спросила Марья Васильевна. — Вы?
Она обратилась ко мне.
— Я.
— Вот вздор какой. Оставайтесь. Сидите. Я вас довезу.
— Так позвольте мне лучше воспользоваться вашим экипажем, покуда вы остаетесь здесь, — сказал я.
— Нечем пользоваться: я пролетку домой отправила, верх надеть. Сидите, покуда я сижу.
Пришлось возвратиться в гостиную. Мое возвращение и приезд этой девицы необыкновенно обрадовали хозяек. Любовь Александровна по-праздничному не взяла работы. На столе между арбузом и смоквами явилась колода карт. Александра Александровна раскладывала пасьянс. Одна Дунечка на другом столе привинтила стальную подушечку и принесла шитье.
— Отдохни, — заметила Любовь Александровна, проходя мимо и погладив ее по голове.
Но моя ученица была печальна вследствие выраженного мною неудовольствия. Я был молчалив и серьезен. Марья Васильевна, хохотавшая без умолку, расхохоталась и этому.
— Какой страшный! — вскричала она. — Будет вам сердиться. Дайте карточки, тетенька; вот я его дураком десять раз оставлю, он и повеселеет.
Мы стали играть. Ее румяное лицо, темные волосы, еще влажные и распустившиеся, ее яркие глаза были красивы при свечах. Хохоча, она показывала мелкие, как сахар белые зубы. Я заглядывался на нее и беспрестанно проигрывал; мне было приятно ее оживление, и, чтобы поддержать его, я дурачился, проигрывал нарочно и притворялся, что мне это очень обидно.
— Да что мы даром играем! — вскричала она. — Тетенька, дайте чепчик! он из него не выйдет. Или нет, Дуня, дай мой капор!
В один миг она схватила его и накинула мне на голову. Капор был темный, бархатный, очень легкий и нежный; от него пахло резедой. Хвастаясь, своей красивой вещью или кокетничая, Марья Васильевна дернула его мне на лоб и прижала к щекам.
— Завяжите, — сказал я, покорно протянув подбородок.
Она завязала, хохоча, но краснея, и тщательно расправила широкий бант. Я принял серьезную мину, от которой покатилась со смеху Александра Александровна и даже степенная старшая сестрица. Не забавлялась только Дунечка; она даже не оглянулась, не переставая звенеть наперстком о свою стальную подушечку. Эта девчонка возбуждала во мне необъяснимо неприятное чувство, и именно в те минуты, когда я хотел развлечься, забыться, когда я решался дурачиться. Она точно протестовала своей неподвижной холодностью, точно позволяла себе судить мои поступки. Нетерпеливая, вспыльчивая досада помогла мне оживиться… «Борьба везде, со всем, даже с этой Дунечкой!» — подумал я, и мне стало смешно. Мне стало даже не скучно. Борьба так борьба! Это меня подстрекнуло. Я припомнил школьничанья гимназистов на вечеринках, куда меня некогда водил мой батюшка; это все можно было пускать в ход с незатейливой Марьей Васильевной. Проигрывая нарочно каждую игру, я притворялся сердитым, огорченным, брал, на счастье, руку Любови Александровны, которая взяла меня под свое покровительство и удивлялась моему неуменью, шептал и ворожил над картами, бранил их, бросал под стол, спорил, шумел, бранил Марью Васильевну, чему она хохотала, и улыбался ей из-под капора, чего она будто не замечала. Наконец я поймал ее за руки, крича, что она мошенничает, и вслед за тем так неожиданно оставил ее в дурах, что она ахнула.
— Извольте вам! — вскричал я, сбрасывая капор. Она как-то вдруг пресмешно сконфузилась.
— Что, Машенька, не век пировать? — отозвалась ее защитница, Александра Александровна, мгновенно переходя на сторону победителя.
— Что ж капор? надевайте, Марья Васильевна!
— Вот домой поеду — надену.
— Как? за что ж я даром играл? мне нужно вознаграждение.
— Конечно, конечно, — подхватили старые девы.
— Какое же вам вознаграждение?
— Придумайте.
— Сами придумайте, выдумывать долго.
— Извольте, за мной дело не станет, я сейчас придумаю!
— Нет, уж поздно, — возразила она, — вот и пролетка приехала.
— И точно, поздно, девять часов, — решила Любовь Александровна.
Простились. Я посадил в дрожки свою даму и сел подле нее. Дождь перестал; было особенно тепло и тихо; из-за немногих последних облаков светил полный месяц.
— Вам не сейчас нужно домой? — спросила моя притихнувшая спутница, когда мы отъехали несколько шагов.
— Мне все равно.
— А мне хочется прокатиться… Поезжай чрез вал; там и езда лучше, — сказала она кучеру и обратилась опять ко мне: — Люблю я такую погоду.
— Я очень равнодушен к красотам такой природы, — отвечал я, подпрыгнув на толчке.
— Какую же вы природу любите?
— Ту, которая получше нашей.
— Где ж это?
— Ну, Швейцария, Италия.
— Да ведь вы там не были?
— По крайней мере знаю.
— Э, журавли в небе! Лучше синицу в руки, — возразила она и засмеялась, — то чужое, а вот это — мое, я знаю.
Я не отвечал. Она помолчала и опять спросила:
— Который вам год?
— В январе будет семнадцать.
Ее вопрос был роковой: он напомнил мне всю пустоту моей жизни… И эта глупая поговорка о журавлях…
— Что ж я вам проиграла? — спросила она опять, желая, что ли, занимать меня.
Мне стало смешно; меня взяло раздумье… Может быть, это — синица?..
— Слышите? что я вам проиграла? я не хочу быть в долгу.
— Поцелуй, — отвечал я коротко.
— Вот вздор какой!
Она, казалось, обиделась. Я спросил серьезно:
— Почему вздор?
— Вы не маленький ребенок.
— Я бы тогда и просить не стал: я сам терпеть не могу целовать ребят.
— Ох, какой вы уморительный! — вскричала она и засмеялась.
Я поцеловал ее в эту минуту не один, а десяток раз; она не ответила ни одним. Кучер был занят колеями, на которых чуть не опрокинулись дрожки.
— Перестаньте; вы с ума сошли, — сказала Марья Васильевна. — Ступай домоой, — прибавила она кучеру, — а потом вот еще надо их отвезти.
Она не сказала больше ни слова; впрочем, мы скоро доехали. Я высадил ее у ее подъезда, ввел на крыльцо, позвонил, дождался, когда ей отворили, и тогда уж простился и поехал. Она или не понимала моей учтивости, или ждала, что я, непрошеный, ворвусь к ней, потому что все повторяла:
— Что вы беспокоитесь?..
Это маленькое приключение меня оживило. Разобрав, я нашел, что забавляться с Марьей Васильевной — позволительно. Комизм этого удовольствия так очевиден, что мне не грозит ни серьезное увлечение, ни страдание. Удовольствие это, конечно, не изящно, но Марья Васильевна все-таки недурна собой, и ничего не представляется лучше. Она не поэтична, но я давно знал, что поэтические женщины существуют только в поэмах и кипсеках и что наши собственные чувства все вообще являются возвышенны только тогда, когда мы сами потрудимся украсить их воображением. Уступая необходимости, чтобы быть понятным и доступным моей героине, я решился несколько изменить свое обращение, свой склад; приходилось нисходить до маленьких пошлостей, известных мне по теории, по примерам других. Так, для начала, в первый случившийся праздник я отправился к обедне в собор, зная, что Марья Васильевна всегда там бывает. Она увидела меня и часто оглядывалась. Я делал вид, что не замечаю, и поклонился ей только тогда, когда она проходила мимо меня по окончании службы. Она предложила «подвезти» меня домой; я отказался.
На другой день она явилась к Смутовым и пришла под конец класса в комнату, где я занимался с ученицей; предлог был, как она громко объявила, входя, — «посмотреть, что у них делается».
— Вот что. Не хотите ли заняться? — сказал я, подав ей грамматику и продолжая диктовать.
Она тихо взяла книгу, заглянула в нее, села, молчала и слушала.
— Какой вы терпеливый, — сказала она, когда я кончил, — что бы вам меня учить?
Я не отвечал. Когда Дунечка вышла, убирая свои книги, Марья Васильевна не поднялась с места и спросила меня, понижая голос, зачем я вчера не подошел к ней в церкви.
— Зачем вы там были? — спросил я очень серьезно.
— Ах, господи, зачем все бывают! Богу молиться.
— Я это знал и не смел вам мешать.
— Вы бы и не помещали.
— Благодарю, — сказал я, слегка поклонившись. — Значит, я так ничтожен в ваших глазах, что вы не обратили бы на меня внимания. Стало быть, я умно догадался и не навязывался.
Она вспыхнула, смутилась и вдруг вскричала, краснея еще гуще:
— Ну что вы это говорите! Да я сама звала вас ехать с собою!
— Извините, — отвечал я, пожав плечами, — я затрудняюсь вам объяснить… Там было столько ваших знакомых… Что сказали бы, если бы я сел с вами и поехал? —
— Ничего бы никто не сказал.
— Еще лучше! — возразил я, захохотав. — Выходит, что я — окончательная ничтожность, когда меня можно подхватить на улице, мчать куда угодно, не компрометируясь!
Я продолжал смеяться, глядя ей в лицо; она краснела до слез.
— Вы, пожалуйста, так не смейтесь.
— Вам не нравится?
— Какой вы злой!
Я пожал плечами.
— Нет, ради бога, вы меня простите… я не знала… Ведь вы еще гимназист…
— Но не ребенок… Вы это сами недавно сказали, — выговорил я, напирая на слова и продолжая глядеть ей в лицо.
Она взглянула на меня, как будто испуганная. Я улыбнулся и подал ей руку.
Я стал чаще ходить к Смутовым; классы сделались не скучны. Марья Васильевна являлась почти всякий раз. Она завела себе тоже какое-то громадное вязанье и приезжала учиться у Любови Александровны. Но все-таки ей приходилось дожидаться в гостиной окончания класса, а я не всегда оставался долго сидеть и не всегда принимал ее предложение — ехать домой с нею. Я отказывался по многим причинам: это «одолжение экипажем» несколько роняло мое достоинство; это наскучило мне как повторение; это было не изящно и так далее. К тому же я не желал делаться слишком доступным: тогда забава потеряла бы для меня последнюю занимательность. Мне хотелось еще посмотреть, как найдется Марья Васильевна, если ей встретятся затруднения видеть меня долго и часто. Она нашлась, и даже очень ловко. Она сказала старухам, что, глядя на Дунечку, как та учится, как прилежна, — она сама еще больше горюет о своем невежестве, что ей хотелось бы хоть получше выучиться по-французски, а для того она будет слушать, как занимается Дунечка. И она явилась в класс с своим вязаньем. На деле вышло, конечно, что она ничего не вязала, и мы болтали с ней, покуда Дунечка переводила «Le gênie du christianisme»[22], которого я постарался достать для нее в гимназической библиотеке. Не знаю, что такое выходило из ее перевода; должно быть, она успевала, потому что Любовь Александровна однажды, умилившись, сказала мне, что Дунечка показывала свои тетради Егору Егоровичу, и он был доволен.
— Конечно, ребенок способный, но и тебя-то нам сам бог послал, — заключила она уж со слезами, — трудишься ты…
Я был тоже очень доволен таким результатом моих трудов и боялся только, чтобы слишком быстрые и блестящие успехи Дунечки не внушили ее покровительницам мысли, что учиться достаточно. Отгадала ли Марья Васильевна мои опасения, но она принялась твердить старухам, что девочке именно потому, что она способна, и нужно как можно больше, сильнее заниматься. Егор Егорович, услыша это, похвалил Марью Васильевну за такие мнения, поддержал их, а после этого можно было уж ни о чем не беспокоиться. За мной было упрочено место и слава преподавателя. Марья Васильевна несколько классов не являлась, так что я натолковался с Дунечкой опять надолго и выказал ей столько неудовольствия, что отнял всякую возможность возмечтать, будто своими успехами она обязана своим собственным талантам. Она, пожалуй, могла бы как-нибудь выразить это своим покровительницам или Егору Егоровичу; я себя обеспечил на всякий случай. Но эта девчонка была преглупо лишена всякого самолюбия, всякой женственной хитрости; я убедился, что мог быть несправедливым к ней, сколько мне угодно, лишь бы задавал ей урок, лишь бы, выговаривая, объяснял то, что ее затрудняло. Часто меня просто сердило ее совершенное, вполне искреннее невнимание к присутствию Марьи Васильевны, к тому, что мы говорили: в моих глазах росло дерево, а не женщина!..
Зима проходила однообразно, как вообще все мое время. Марья Васильевна не выдержала характера и позвала меня к себе. Правда, на первый раз это было сделано официально, церемонно; она приглашала и теток к себе пить чай по случаю какого-то торжества; звали даже и моего батюшку, — он догадался отказаться.
— Извини меня перед нею, — сказал он мне, — дела много, некогда, так и скажи, чтоб она не подумала, будто я не хотел прийти.
Я думал, что больше об этом не будет речи, и очень удивился, когда он заговорил, в сумерки, во время своей прогулки из угла в угол:
— Она добрая, искренняя, неглупая девушка. Пуста, к несчастию. Праздность губит. Обрадовалась, что на воле, состояние есть. Понятно, что обрадовалась, но что ж — все одни наряды да смех. Жаль ее; из такой девушки, при ее сердце, был бы прок, да голова-то у ней праздная. Сегодня вздор, завтра вздор, а глядишь — и жизнь прошла…
Чтоб не расхохотаться этому надгробному слову, я поспешил отправиться к живой и живучей Марье Васильевне. Ради того, что в этот день ей исполнилось двадцать три года, она была вся в розовом, называла себя старухой и закатилась самым радостным смехом, когда я тихо и серьезно сказал ей, чтоб она не смела при мне повторять этих глупостей.
— Как глупостей? а в самом деле, состареюсь? морщины пойдут?
— Le coeur n’a pas de rides[23], — отвечал я.
У нее в доме было недурно, уютно, опрятно, даже со вкусом. Сходились гости, все мне незнакомые; она принимала развязно, щебетала, потчевала вроде своих теток и конфузилась, взглядывая на меня. Я был серьезен и пробыл не более часа.
С этого времени я стал бывать у нее, но редко, чтобы не дать ей привыкнуть к моим посещениям, а отчасти и оттого, что эти посещения не всегда и меня занимали: для них нужно было особенное настроение — настроение забавляться. Вообще я держался с нею неровно: был то через меру весел, и именно тогда, когда она была невесела, то упорно молчал, не отзываясь на шутки, то неожиданно смущал ее какой-нибудь похвалой, то дразнил насмешками. Когда я бывал не в духе и хмурился, она робела, краснела, просила извинения и тихонько по десятку раз умоляла сказать, что со мною, готовая заплакать. Чтоб угодить мне, она стала читать разрозненные русские журналы — если не ошибаюсь, «Пантеон», и достала себе «Les mêmoires du diable»[24] и «Arthur»[25] по-французски. Я доставлял ей удовольствие, читал вслух; литературных суждений не было, но нередко речь заходила о любви. Бывая в духе, я позволял себе шалить, говорил долго, патетически, приводил мою слушательницу в восторг и вдруг обрывал все какой-нибудь прозаической шуткой, которую слушательница не знала, как понять, падая с неба, почти испуганная. Раз она зафантазировалась сама, строила разные воздушные замки, и даже довольно грациозно; я слушал молча, вдруг встал и, не простясь, ушел. На другой день, не вытерпев, она явилась к Смутовым, но не посмела войти в класс. После класса я уселся на диванчик в углу гостиной и сказал громко:
— Присядьте сюда, Марья Васильевна, скажите сказочку; я вчера под нее славно вздремнул.
Старухи спросили, что за сказка. У меня хорошая память, — я пересказал все, но в самом комическом виде. Александра Александровна хохотала, Дунечка таращила глаза, а Любовь Александровна сказала тихо и с пренебрежением:
— И, матушка, бред какой! Как в голову приходит говорить это молодому мальчику…
Марье Васильевне делали выговор за меня! Это было так прелестно, что я хохотал. Она рассердилась, конечно ненадолго. Вообще я отучал ее сердиться. Мне было любопытно, как я подчинял ее моей воле. Над собою я не давал ей никаких прав. Конечно, все вертелось на безделицах, но ей никогда не удавалось уговорить меня остаться даже несколько лишних минут, если я был намерен уйти; ей нравились мои вьющиеся волосы, — я остригся. Приезжал один московский артист; я как-то сказал, что хочу его видеть; она взяла ложу и умоляла ехать с нею, — я отказался; она взяла в другой раз, — я был в театре и не зашел к ней. Она выспрашивала меня о нарядах, старалась одеваться по моему вкусу, — я делал вид, что не замечаю. Наконец, сбираясь однажды на бал в собрание, она упросила меня прийти взглянуть на ее туалет. Я пришел; она вертелась перед зеркалом. Я так разобрал все, от прически до башмака, что ей оставалось только раздеться и остаться. Она этого, конечно, не сделала и поехала.
— С богом! — сказал я, провожая ее на крыльцо. — И я глуп: тратил слова напрасно: какая барышня, ради чувства изящного, откажется от кадрили с гарнизонным офицером!
У нее было необыкновенно незлобивое сердце. Она пренаивно, с великим раскаянием рассказала мне на другой день, что с ней никто не танцевал, вероятно потому, что она была дурно одета.
— А гарнизонным я сама отказывала… С тех пор как вы про них сказали, не могу их видеть!
Она влюблялась в меня, я это видел, и это меня занимало. Когда я оглядываюсь теперь, — все это было глупо, неизящно, но это — первое испытание моих молодых сил, молодой гордости. Я мог бы увлечься, как многие юноши моих лет, влюбиться сам, поддаться влиянию провинциальной девы и кончить тем, что эта же дева, занявшись мною за неимением взрослого поклонника, осмеяла бы меня потом, — в угоду таковому поклоннику или в очищение собственной совести, что «занималась мальчишкой»… Женщины, когда оставляют игрушку, то ломают ее. Это делают даже такие, которым, казалось бы, и не к лицу и не по чину роскошь самолюбия и мщения. Я понял это с моего первого шага, а потому и не отворачиваюсь от моего первого приключения, не возмущаюсь его неизящностью. Я позволял себя любить и не позволял владеть собою.
В день моего рождения, в январе, чтобы показать моему батюшке, что я нисколько не желаю праздновать, я ушел утром в класс, обедал у Ветлина, от него — прямо на урок к Смутовым. Приехала Марья Васильевна, пришла в класс и, когда вышла Дунечка, принялась поздравлять меня как-то глупо, потихоньку и вручила подарок — шелковый кошелек собственной работы.
— Хотела я положить в него или новенький пятачок, или новенький золотой на счастье, — говорила она, — да не смела…
— И прекрасно сделали, что не смели, — отвечал я, смеясь, принимая подарок, будто шутку, и расшаркиваясь.
Я пошел показать его старухам, шутил, школьничал, рассмешил их, расшалился с Дунечкой, посадил ее почти насильно играть в дураки и в ту же минуту проиграл ей кошелек.
Марья Васильевна обиделась, вернее огорчилась, и два дня не была у Смутовых. Я не шел к ней. Она опять не выдержала, приехала в класс и заговорила первая. Я был молчалив; вечер не клеился. Она предложила отвезти меня домой; я согласился, потому что шел резкий мелкий снег, но продолжал молчать и дорогой. Она еще раз не выдержала:
— Зачем вы не хотели взять кошелька?
— Я взял.
— И отдали Дунечке.
— Не отдал, а проиграл.
— Подарок-то!
— Я не люблю подарков.
— Но ведь это был не подарок, — сказала она, помолчав и надумавшись…
— А что же?
— Я вам проиграла, тогда… Помните? на первый раз…
— Вы тогда же расплатились. Я думаю, вы это тоже помните.
Она притихла. Я видел, как она жалась в своей шубке.
— Славно на дворе, — вдруг сказал я. — Хорошо прокатиться.
— Холодно, — проговорила она.
— Как хотите, — отвечал я и отвернулся.
Она приказала ехать к заставе. Конец был длинный; я сам боялся простудиться от нелепой шутки, но выдерживал характер, не подавал признака, что зябну, не говорил ни слова, не смотрел по сторонам. Вьюга стала сильнее.
— Вы намерены морозить до полуночи вашего кучера? — спросил я равнодушно.
— Ведь вы хотели… просили… — выговорила она.
— Я ничего не хотел и не просил.
Тут случился перекресток. Я велел остановиться и сошел.
— Куда же вы?
— Пройдусь пешком до дому; согреюсь хоть движением… —
Она что-то закричала мне вслед, но кучер, обрадовавшись, что барыня наконец едет домой, погнал во всю прыть.
Я пришел домой запыхавшись. Когда я постучал в нашу дверь, она уже отворялась, будто мне шли навстречу. Отворял мне сам мой отец, и даже светил. Я был с головы до ног в снегу.
— Ты пешком? — спросил он.
— Да, — отвечал я и прошел прямо в свою комнату. Там топилась печь; это никогда не делалось по два раза в день. Было десять часов, а в гостиной шумел самовар, как будто запоздали с чаем. Меня, очевидно, ждали. Мой батюшка, однако, не выказывал большого нетерпения и возился со стаканами.
— Ну, Сергей, иди! — закричал он наконец.
Я в самом деле перезяб и пил с жадностью, не говоря ни слова. Протягивая стакан, чтобы его налили, я невольно передохнул и взглянул на отца. У него в лице светилась какая-то улыбка, глаза как-то сузились и блестели; особенно мелькнул мне в эту секунду его высокий лоб и красивые руки. Он, верно, все это время смотрел на меня пристально, потому что поймал мой взгляд.
— Что, молодец, — спросил он, — согрелся?
— Не совсем, — отвечал я, возмущенный этим ухаживанием и опять потупляясь в стакан, — впрочем, не беспокойтесь еще делать чай: я больше пить не буду.
— Тебе надо хорошенько согреться.
— Я не согреюсь, а только не засну.
Чтоб скорее покончить эту комедию, я выпил в несколько глотков второй стакан, встал и взял свечу.
— Ты приляжешь?
— Нет, буду заниматься.
…Я ушел, не слушая, что он говорил. Переход от холода к теплу в самом деле расстроил меня, но расстроил приятно; в усталости была своя нега; по телу пробегала легкая нервная дрожь… самое счастливое физическое состояние для вечера в избранном кружке; ум возбужден несколько лихорадочно, фантазия живее, слова красноречивее… Я взял книги, потому что сказал, что хочу заниматься, но вместо геометрических задач мой карандаш чертил имена, отрывочные строки стихов, пламенем пролетавшие в моей памяти. Я серьезно спросил себя, когда же я начну мечтавшийся мне роман из моей собственной жизни? Не могло быть благоприятнее ни времени, ни настроения. Я подложил себе тетрадь бумаги и остановился. Мне хотелось начать роскошной сценой бала. Нужно было еще сильнее вызвать светлые образы, приблизить их к себе, уяснить, разобраться в красках, вслушаться в звуки, надышаться ароматом. Все это только еще сливалось передо мною в одно золотое облако… Я бросился на постель, закинул руки за голову и стал мечтать…
Я опомнился, почувствовав на своем лбу чью-то руку. Это был мой отец.
— Ты уснул, Сергей? Тебе нездоровится!
Я видел перед собою ряды зал, убранных цветами, отражение люстр в паркет, тоненькие носки белых атласных башмачков… Надо мной гремели аккорды оркестра… Я сжимал в своей руке трепещущую, облитую перчаткою руку прелестной женщины…
— Еще рано, рано, — шептал я ей…
— Два часа, — раздалось над моим ухом, — встань, я помогу тебе раздеться.
Я встал, шатаясь; у меня пробежала мысль: неужели это горячка? было что-то неизъяснимо приятное в этой мысли, неизъяснимо нежащее. Отец — я видел его в тумане — возился над постелью; я позволил уложить себя и проговорил, закрывая глаза:
— Умереть… мне семнадцать лет…
Я рано проснулся; сквозь ставни едва белело.
Печь топилась; перед нею на полу сидела толстая Маланья и ее толстый кот. Дрова щелкали, в трубе выл ветер. Я чувствовал, что я бодр, свеж, здоров. Заснув с вечера без ужина, я страшно хотел есть, и все, что я видел кругом, меня бесило… Кто, после восхитительных снов, не просыпался в таком пандемонии, тот меня не поймет!
Глупая баба, обрадовавшись, что я не сплю, потому что это давало ей право стучать и кричать во все горло, объявила мне, что папеньки дома нет, что он тут ночь сидел, а в раннюю обедню ходил, да еще там было заперто, так теперь опять пошел, авось пустят.
— Куда это?
— Да к доктору.
Она пошла отворять ставни и воротилась, жалуясь, что на дворе «страсть господня». Я смотрел лежа, как в окне крутилась вьюга, как вырастали сугробы. Мне становилось грустно. Я охотно еще бы заснул, но сна более не было; я хотел спросить чаю, но удержался по какому-то враждебному движению. Мне было досадно, что я здоров.
Мой батюшка воротился с доктором. Я уж один раз имел дело с этим невеждой и терпеть его не мог. Я сделал вид, что дремлю, и отвечал ему полусловами. Оба вышли в полуотворенную дверь; я слушал робкий шепот отца; доктор возражал сначала тихо, потом очень громко:
— Уверяю же вас честью: он здоров совсем и ничего ему не нужно. Коли есть охота лежать… Вы бы лучше о себе подумали…
Отец прервал его и заговорил тихо; тот отвечал так же тихо, говорили долго… Меня это возмутило. Легко успокоившись за молодую жизнь, он пользовался случаем консультации для себя! О каком недуге? Там даже что-то писалось. Надевая шубу, эскулап произнес, — я слышал все сквозь перегородку, тем более что он стукнул в нее рукой:
— Вы перед ним, перед сыном, обязаны…
Да, он много был обязан перед сыном!
Я не вставал с постели весь день. Отец предложил мне читать какой-то журнал. Я слушал, закрыв глаза, и в самом деле дремал от скуки. Он ходил на цыпочках; это было несносно. Если бы я знал, куда девать свое время, я бы встал, но это было все-таки разнообразие. К тому же мне не хотелось так скоро дать ему успокоиться. Я хорошо разобрал чувства этого человека: его ухаживанье, его беспокойство были следствия позднего раскаяния. Надо было дать ему сильнее понять его вины передо мною. Это было законно и полезно. Я видел, как он поглядывал на стены комнаты, в которой заключил меня; ясно: он воображал, что было бы, если бы опустела эта комната… Люди понимающие обязаны учить непонимающих, как дорожить невозвратным. Еще день я давал ему этот урок, покуда у меня самого не стало терпения. На третий день я встал и молча, покорно взял свои книги. Это занятие всегда меня утомляло; я был бледен. Отец хмурился и украдкою заглядывал мне в лицо. Я кашлял так упорно, что наконец вызвал опасение самого доктора. Я много смеялся, убедившись, как нетрудно водить за нос непогрешающую науку.
С неделю, кажется, продолжалась эта комедия. Наконец в одно утро, когда я накидывал шинель, чтобы в первый раз идти в гимназию, отец остановил меня. Он был почти жалок; ему хотелось, чтоб я остался; он сначала шутил, потом упрашивал, приказывал.
— Полноте, — прервал я, — право, после всего из такой малости и хлопотать не стоит.
Мне вспоминается школьничанье в этот день. Диетный обед мне надоел; возвращаясь из гимназии, я думал о нем с комическим ужасом и с еще более комической радостью вспомнил, что деньги были у меня в кармане. На станциях железных дорог так не торопятся, как торопился я, наедаясь в гостинице; прибежав, запыхавшись, домой, я коротко и резко отказался от всякого потчеванья, сказал, что утомился, и бросился на постель. Лежа слушал, как Маланья упрекала барина, что сам-то он ничего не кушает.
— Что ж, и не сядете? Так со стола и убирать?
Школьничья потеха, что я оставил его без обеда, смешила меня до слез. Досадно было одно, что не с кем поделиться этой комедией.
Вечером я объявил, что иду к Смутовым. Отец сказал, что они присылали просить его к себе сегодня, следовательно, я могу не идти: он объяснил, что я болен…
— Мне откажут от урока, — возразил я, надевая перчатки, — может быть, и вас зовут для того, чтоб объявить это полегче.
— Смутовы не такие люди, чтоб это сделать, — отвечал он, — пора тебе выучиться узнавать людей. Ты раздражаешься от лихорадки, и тем более тебе следует сидеть дома.
— Я не потому раздражен, что болен, — возразил я, — а наоборот, я болен, потому что раздражен. Людей я хорошо узнал и, надеюсь, не так долго заживусь на свете, чтоб мне очень понадобилась эта мудрость.
У Смутовых мы застали новое лицо. Это был сын «прекраснейшего человека» г-на Бревнова, которому старые девы были должны под залог дома. «Прекраснейший человек» недавно умер. Когда его сын и наследник известил Смутовых, что желает с ними повидаться, старые девы чего-то перепугались и пригласили моего отца на всякий случай, на подкрепление. Посещение оказалось вовсе не страшно. Мы застали юного Бревнова уж там. Это был молодец в косую сажень ростом, завитый, распомаженный, румяный, глупый и скромный; он вертел в руках свою высочайшую шляпу, густо обмотанную крепом, — предмет моды и роскоши, с которым он не мог расстаться даже и для визита к девицам Смутовым. Он все помалчивал и улыбался и, казалось, обрадовался, когда мы вошли. Хозяйки встретили нас с восторгом.
— Из мертвых воскресший! — вскричала, увидев меня и воздев руки, Александра Александровна.
Бревнов должен был дожидаться, чтоб воротиться к деловому разговору, покуда до последней подробности выспросят, что такое со мною было.
— Вот, Николай Петрович, — сказала наконец отцу Любовь Александровна, указывая на гостя, — затем к нам и приехал, чтоб нас успокоить; говорит, что как отец его нас не тревожил, так и он, покуда мы сами будем в возможности уплатить наш долг, хотя по частям…
— Да-с, как угодно… Я как папенька… — подтвердил наследник.
— Проценты тебе, мой родной, будут аккуратно…
— Да ведь у нас за прошлый год заплачены, — прибавила Александра Александровна.
— Как же-с, мне это известно, — отвечал наследник, — у батюшки была готова расписка для вас; да так это скоро случилось, что он скончался… Я вам эту расписку привез, — докончил он, открывая туго набитый портфель, и, не зная, которой из сестер подать бумагу, положил ее на стол. — Вот-с, его руки.
— Вот уж человек был так человек! — отозвалась Александра Александровна.
— Истинный христианин, — подтвердила старшая.
Ни та, ни другая не коснулась расписки; сцена была чувствительна. Бревнова стали (и, вероятно, не в первый раз) расспрашивать подробности о болезни и смерти его отца. Это грозило никогда не кончиться. Мой отец повернул разговор, спросив молодого человека, что он сам намерен делать.
— Я хотел в военную службу, в Севастополь-с. Папенька не пустили.
— Ведь вот, стало быть, предчувствие было! расстаться не хотел! — сказала Александра Александровна.
— А теперь уж вовсе нельзя, потому, — деревня. Вот как управлюсь… Мое желание есть.
— И с богом! хорошее дело! — сказала весело Александра Александровна.
Она уж хлопотала о чае. Отец и гость разговорились. Дунечки не было, и я решился спросить Любовь Александровну, где же она.
— Там что-нибудь у себя делает, — отвечала она тихо, — да ты отдохни; ты себя для отца побереги… Что он?
— Да ничего, — отвечал я в недоумении от тревоги, с которой она расспрашивала, и вовремя припомнив, что эта особа вечно тревожилась.
— Ох, ведь он!.. (Она закачала головою.) К богу должно, душа моя, чаще прибегать. Он, милосердый, твои молитвы услышит… Ты молод; отец твой такой человек… ну, ты его еще лучше знаешь! А такие-то богу и нужны! — заключила она уж в слезах.
Мне было до крайности неловко. Хорошо, что бормотанье и слезы происходили в стороне от других, в углу, где не было свечки. Перемещаясь к чайному столу, Любовь Александровна еще вытирала глаза. Тут явилась и Дунечка. Ее рекомендовали Бревнову, который вскочил и расшаркался. Ему, конечно, объяснили, что она прилежна и все умеет делать, что она любит бегать в саду. По этому поводу, любезничая, Бревнов обещался ей на лето прислать из деревни цветочных семян, высадков и даже садовника.
— Ну вот, Дуня, утешайся, а то все горевала — цветов нет, — сказала Александра Александровна. — Оно, правда, покуда ягоды не поспели, ребенку в саду скучно, — пояснила она. — А знаете, наш сад какой? Диковинный. Тогда все от вашего батюшки брали, насаживали. Да, вот как — мне вчера, купец здешний Полозов, — знаете?
— Знаю-с. Он с вами рядом дом каменный строит.
— Да, вот дом-то он строит, каменное здание воздвиг, а повернуться негде: место тесно, сад наш и приглянулся. Вчера мне — встретил меня у ранней обедни — говорит: «Продайте, говорит, дом: не глядя, говорит, полторы тысячи дам». Я говорю: «Ошалел ты, отец родной: кто нам велит с такой благодатью расстаться, разве нужда придет». А он, знаете, — продолжала она таинственно, — как прослышал, что ваш батюшка скончался, а мы ему должны, ну, и полагал… Расчетец свой, коммерческий!
Она засмеялась.
— Нет-с, что же-с я… Как папенька, так и я… — заговорил Бревнов.
— Мы еще и сами поживем, да вот еще и свадьбу спразднуем, невеста растет! — заключила Александра Александровна, указывая на Дунечку.
— Прекрасная невеста, — сказал Бревнов.
— Слышала, Дуня? что ж не благодаришь?.. Да и женихи налицо, вот два сидят, любого выбирай.
— Я боюсь: стар; за меня не пойдет Авдотья Ивановна, — сказал, любезничая, Бревнов.
— Стар? А вам который год?
— Двадцать два-с.
— Ну, точно стар, ей не годитесь. Так тебе, Дуня, значит, Сергея Николаича?
— Нет, я его не возьму, — отвечала она, не конфузясь и глядя на меня прямо.
Все захохотали.
Я помню эту девчонку, потому что она — одна из самых моих резких антипатий. Я чужд самолюбия; конечно, не оно поднялось во мне при этом шутовском отказе: меня эстетически возмутили решительность, твердость, самоуверенность ее тупоумия. Мне хотелось отвечать ей дерзостью, но все кругом были так глупы! Я презрительно взглянул на нее и вынул свои часы. Я давно заметил, что мое молчание и мои равнодушные движения имели свойство охлаждать слишком разыгравшуюся пошлость. Все притихли. Александра Александровна еще было попробовала захохотать.
— Ой, какой он серьезный! Все у вас такие-то в гимназии?
— Нет, он, я вижу, благоразумен, — сказала Любовь Александровна, — уж десять часов скоро. Он в первый раз сегодня выехал. Ему надо отдохнуть.
— Ваша правда, — сказал мой отец и встал прощаться.
Мне показалось, что он взглянул на меня, будто хотел сказать: «тебя выгнали…»
Я вспыхнул и едва овладел своим бешенством. Старухи прощались приветливо, как ни в чем не бывало.
— О тебе вчера Машенька спрашивала, — сказала Любовь Александровна.
— Я завтра буду у нее и поблагодарю за внимание, — отвечал я.
Мы вышли; отец пошел вперед и докричался извозчика. Меня душила злость, мне хотелось высказаться.
— Послушайте… — начал я.
— Не говори на ветру, ради бога, — прервал он, — скажешь дома.
Дорогой я передумал. В самом деле, что мне ему было высказать? Не все ли было давно ясно? Тем более что у него достало, — как это назвать? — лицемерия или непонимания, приехав домой, обходиться со мною как ни в чем не бывало, вроде девиц Смутовых!..
Одна из самых странных людских наклонностей — это старание настроивать себя на торжественность и благоговение в известные минуты, насильно вызывать в себе нежность и чувствительность; а когда не удалось — сожалеть и упрекать себя, будто в неисполнении какого-нибудь долга. Но если мы сотворены розно с другими, хотя бы в десять раз кровными людьми, если мы, по нашей натуре, не можем с ними сблизиться, хотя бы десять раз трудились умилиться над ними, благоговеть перед ними, сблизиться с ними, — из чего еще должны мы хлопотать? К чему натягивать это сближение, из чего себя уродовать, стесняясь, мучась, наконец, — мельчая? Примеряться поднимать то, что нам не по силам, безобразиться, наряжаясь в чужое… и эта нелепость возведена чуть ли не в закон! Добрые люди угрызаются совестью, если его не исполнили, а не оглянется никто, что от исполнения этого закона только размножается пошлость, которой, конечно, выгодно, когда достоинство, деликатно не желающее ее огорчить, уступает ей дорогу, простор, и она благоденствует, развертываясь во всю свою ширину…
И сколько умных людей подчинялись этому закону, даже искренно разделяли этот узенький, фальшивый взгляд! «Снисходительность, — говорили и говорят они, — гуманность…» Я признаю своим правом быть всегда самим собою и жить для себя. Мне возражали не раз рассуждениями об ограничениях этого права; я просил рассуждающих быть последовательными и объяснить, на чем наконец остановятся эти ограничения? И за что такое неравенство: ум должен стесняться, применяться; пошлость может делать все, что ей рассудится!..
Говоря спокойно и прямо, я не делал над собой подобных испытаний. Я жил, как жилось, как хотелось, и не раскаиваюсь, что бы ни сделал: стало быть, так было мне нужно. Я не раскаиваюсь, если в какие-нибудь минуты жизни у меня не было чувства, которое принято иметь. Не было так не было. Я не скрываюсь, не стыжусь. Стыднее было бы припоминать мелкие страхи, слезливые сентиментальности, суеверные глупости, натяжки, извращения, лицемерие пред самим собой, все, от чего краснеют взрослые люди.
В марте занемог мой отец. Не знаю, как это началось. Мы видались только за обедом; я приказал подавать чай к себе в комнату со времени своей болезни. Я не имею привычки предлагать вопросов о здоровье и, не имея что говорить с человеком, не люблю глядеть ему в лицо. В одно утро я ушел в класс, он еще не вставал с постели; воротясь, я узнал, что он еще не вставал. Я отобедал один; в сумерки я зашел наведаться, что это, наконец, такое, и получил короткий ответ:
— Не тревожься. Так, нездоровится.
Я провел вечер у Марьи Васильевны и по возвращении, услыша от Маланьи одно таинственное: «Почивает», — заперся у себя. Маланья шепнула мне в дверь, что был доктор. Тем лучше. Я убедился в истине этого визита, увидя поутру две склянки в комнате отца. Он спал. Я не стал дожидаться доктора и ушел в класс. Вечером опять то же — он спал. Наконец на третий день мне надоела и таинственность Маланьи, и беспорядок дома, и я решился не выходить и дождаться доктора. Я не пошел с ним в спальню, но в гостиной, где он присел писать, просил объяснить, что все это значит.
— Надеюсь, ничего серьезного, — прибавил я.
— Напротив, очень серьезное, — возразил он.
Зная ученость этого господина, я невольно улыбнулся и, должно быть, худо скрыл улыбку, потому что его будто укололо.
— Ваш отец болен давно, — продолжал он, помолчав и с какою-то злостью.
Я пожал плечами и заметил:
— Если он давно болен, то странно, что не принимал мер.
— Меры и принимались, да…
— Что «да»? — переспросил я, любуясь, как он расчеркнулся на целом листе, изорвал его, укусил перо и старался вдохновиться сызнова.
— Условия жизни такие, что не все меры действительны.
— Это — условия жизни тысячей людей, — возразил я серьезно.
— Не совсем верно, — отвечал он и взглянул на меня. — И под одной кровлей люди живут на разных условиях: вот в той комнате (он кивнул на мою) пол теплый, а в батюшкиной дует из всей панели.
— Квартиру выбирал — мой отец, — отвечал я, тоже глядя на него в упор.
Он потупился в бумагу и рисовал на ней завитки.
— Что-нибудь сложное? — спросил я, помолчав и улыбаясь его затруднению.
Как сейчас вижу, он поднял голову и пристально, глупо, молча глядел на меня, будто намеревался делать мой портрет. Я доставил ему полнейшее удобство наблюдать: не шевельнул бровью и не сгладил улыбки. Наконец, насмотревшись, он встал, шумно откинул стул, будто забывая, что рядом лежит больной, засунул руки в карманы и прошел раза два по комнате. Я уж забыл свой вопрос, когда он собрался с ответом.
— Очень несложное! все в двух словах! — вдруг сказал он. — Он был болен давно, а вот последнее еще подбавило.
— Что «последнее»?
— Когда вы его напугали, — грубо отвечал он, — простудился, взволновался, не спал несколько ночей…
— Я не могу принять всего этого на свою совесть, — возразил я, — я не виноват, что сам болен.
Он оглянулся на меня и продолжал ходить.
— Вы как будто боитесь сказать мне, что не надеетесь, — сказал я.
Он остановился и опять вытаращил глаза.
— Что же?
— Ну, да… Не надеюсь, — отвечал он с каким-то ожиданием, вероятно, того, что я упаду в обморок.
— Благодарю, что сказали, — продолжал я моим обыкновенным тоном, — я по крайней мере имею время позаботиться о своем собственном положении.
— Так поторопитесь, — сказал он сквозь зубы и будто пряча от меня свое лицо; сел опять к столу и обмакнул перо и опять ничего не написал. Мое присутствие его заметно конфузило. Мне вздумалось ободрить его и подарить ему отговорку.
— Видно, все напрасно? — спросил я. — Вы не находите больше средств?
Он, не отвечая, встал, прошел в комнату отца и притворил дверь. Они долго толковали. Я не слушал, что именно, но отец говорил что-то очень твердо для человека, так близкого к смерти; он даже довольно громко рассмеялся… У меня мелькнула мысль, что со мною играют комедию. Я обдумывал, как показать, что я ее понимаю, хотел уйти и запереться в своей комнате, хотел уйти из дому, почти решался на последнее, когда опять появился доктор.
— Подите к отцу, — сказал он себе под нос, прошел в прихожую и уехал.
Я был еще очень молод. Во мне что-то дрогнуло. Помню, что в первую минуту я не понял чувства, которое меня смутило, но вслед за ним встал сознательный вопрос: если это не комедия, что же со мною будет?
— Сергей! — послышался голос отца.
Было ли что-нибудь особенное в звуке этого голоса, или это была последняя минута моего ребячества, но я бросился со всех ног, широко распахнул дверь и в один миг был у его постели.
— Что вам угодно, батюшка?
Он лежал навзничь, повернул ко мне голову и улыбнулся.
— Ничего. Посмотреть на тебя.
Я тоже взглянул на него. Занавеска была поднята, как оставил ее доктор; был светлый мартовский день. Может быть, от него резче выдавались предметы, но я никогда не видал такой худобы и бледности, как в эту минуту на лице моего отца. Я убедился мгновенно: это была смерть, — и, содрогнувшись от прикосновения горячих, сухих, черствеющих пальцев, невольно потянул назад мою руку, которую он взял. Он выпустил ее и продолжал улыбаться, полузакрывая глаза. Он хорошо делал, что закрывал их; они показались мне страшно велики, когда вдруг взглянули быстро. Я опустил голову.
— Тебе сказали?
Я молчал. Мне вспомнилось мое первое свидание с ним пять лет назад, в доме ma tante, но вспомнилось мельком. У меня было полное, отчетливое понимание моего настоящего положения; я, мысленно, был не где-нибудь, а именно тут, у постели умирающего; я знал, что этот умирающий — мой отец, но я этого не чувствовал. Я верил поэтам, верил, что люди, трепеща, дорожат каждой секундой агонии близкого существа, потому что эти секунды — вся их жизнь; но здесь они казались мне страшно долги, и это была еще не агония… Наконец, эта смерть меня не поражала. Величавая драма была обставлена совсем по-провинциальному. Это, конечно, общая участь драм, но оттого-то, я заметил, они мало и производят впечатления. Внешность, следовательно, не вызывала чувства, — напротив, еще охлаждала его, напоминая о предстоящих дрязгах, среди которых необходимо самое прозаическое самообладание. Внутренно я очень определенно сознавал, что в настоящую минуту сердечно уже ничего не теряю, что если что и потеряно, то потеряно давно и не по моей вине. Вопрос: «Тебе сказали?» — напомнил мне о докторе и повернул мою желчь. Этого было довольно, чтобы возвратить мне всю силу моего характера, поколебавшуюся на минуту от неожиданности, от молодой непривычки. Мой отец, казалось, ставил себе задачей — мужественно умереть; для меня было вопросом чести доказать, что я сумею прожить. Для чего бы я стал изменять себе, выражать чувство, которого у меня не было, лицемеря или, что все равно, допуская себя нервически растрогаться! Меня ужаснуло безобразие смерти, потому что я видел его в первый раз; но одной уступки, одного невольного содрогания было довольно. Я был озабочен, смущен, но не настоящим, а будущим. Он все смотрел на меня и молчал. Этот пристальный взгляд начинал раздражать меня. Я решился защититься от этого очарования, поставив силу против силы, и посмотрел на него так же пристально. Его глаза вдруг опять странно блеснули.
— Сергей!.. — начал он как-то резко, не то приказывая, не то прося пощады, и вдруг удержался или был не в силах продолжать, — не знаю, — откинулся на подушке и вперил взгляд в потолок, так же неподвижно, как вперял в меня. Через несколько минут он пошарил рукой на столе. Я подал ему воды.
— Я просил, — сказал он едва слышно, — заехать к Егору Егоровичу…
Я понял, что дело шло о докторе.
— Тут будут, может быть, какие-нибудь формальности, хлопоты; ты не справишься… Впрочем, деньги есть и у тебя будут.
Он замолчал и, казалось, забылся. Я с невольной улыбкой спросил себя, что же у меня будет? Предместник отца, родитель Марьи Васильевны, правда, заставлял ее лазить по погребам и амбарам, кормил трехгодовалыми запасами, но все-таки озаботился оставить ей приличное состояние; говорят, он нажил его нечестно, — не знаю, но вижу, что он принес пользу хоть своей дочери, и она может наслаждаться своим наследством без угрызений совести: ведь (разбирая строго) люди никогда до подробности не знают, чего стоят их наследства, каких трудов, грешков, грехов и унижений… Но что и добираться до этих тонкостей? Давно сказал кто-то, что на деньгах не бывает пятен… Сколько помнится, мой батюшка не признавал этой истины. Так что же у меня будет?
Я был утомлен всей предыдущей сценой и молча сидел у окна. Прошло довольно времени, часы в гостиной что-то пробили; я не слушал, но мое раздумье было прервано внезапным вопросом:
— Сергей, что ж ты не обедаешь?
Был великий пост, а Маланья была так глубоко огорчена, что я едва удержался, не бросил в нее обедом, который она мне подала. Не считая сыновней обязанностью умирать с голоду, я хотел идти в гостиницу, но в окно увидел подъехавшие сани. С них спустился Егор Егорович и ожидал, пока следом подъехали другие. Оттуда он снял закутанную в шубах и платках Любовь Александровну; ему помогала в этом подвиге молодая горничная, которая с нею приехала, но которую за массой госпожи не было и видно до этой минуты. Все это втеснилось в нашу прихожую. Любовь Александровна, еще не опомнясь от совершенного путешествия, отправилась с Маланьей раскутываться в мою комнату. Егор Егорович, — маленькая фигурка, тщедушная, непрезентабельная, старавшаяся держаться с достоинством, — вошел торопливо и подал мне руку. Я очень холодно ответил на его рукопожатие, с первой минуты ограждая себя от сострадания и протекции, которые уж читал готовые в его глазах.
— Можно к батюшке? — спросил он.
— Если вам угодно, — отвечал я и дал дорогу.
Впрочем, я пошел за ним вслед. Они обнимались долго. Я прислонился к двери и слышал за нею всхлипыванье Любови Александровны. Я будто еще вижу эту сцену при свете бесконечного мартовского дня. Отец пожелал скорее начать «о деле». Подозвали меня, и Егор Егорович объявил, что отец оставляет мне с небольшим тысячу рублей. Эти деньги накоплены в течение двенадцати лет, клались в разное время в банк, в Москве, и должны были лежать там до моего поступления в университет.
— Почему же в Москве, а не здесь? — спросил я. — И почему мне об этом не говорили?
— Здесь при нужде могло быть искушение взять их и прожить, — отвечал Егор Егорович, — а, поступая в университет, студенту приятно вдруг узнать, что он обеспечен на несколько лет.
Я поблагодарил. Дела, касающиеся меня, были кончены. Егор Егорович спрашивал о разных служебных подробностях, подан ли рапорт о болезни, с кем нужно повидаться из сослуживцев, как и зачем обратиться к начальству. Мне до этого не было дела; я вышел. Любовь Александровна заключила меня в объятия и облила слезами. Я был утомлен до невозможности.
— Ты, душа моя, не убивай себя, — твердила она, — господь знает, что делает. Такие люди здесь не жильцы…
И прочее в этом тоне. Я не слушал. Мне еще яснее и ужаснее представилась моя будущность: ничего в целом мире! Потому что ведь жалкой тысячью рублей с пятаками не «обеспечен» же я на несколько лет, как выражается этот бывший кандидат, магистр, — кто его знает! И никого в целом мире!.. Не время было, а готов был я попросить моего отца признаться по совести, куда девались письма к ma tante, которых я отправил более десятка в последние десять месяцев, ни на одно не получив ответа… И я должен остаться здесь, жить здесь… Как жить? Где-нибудь на квартире, на хлебах, — как братия мои, гимназисты?..
Мое порывное движение обратило внимание и прервало красноречие Любовь Александровны.
— Душа моя, — заговорила она чрез минуту еще внушительнее, — такому отчаянию предаваться грешно. Поди лучше к себе, помолись, отдохни, сберись с силами; они тебе нужны. А я к нему пойду…
Она подала мне спасительную мысль. Я не заставил ее повторить и ушел в свою комнату. В доме ходили, посылали, распоряжались; приезжал доктор. Любовь Александровна совещалась с Маланьей, с хозяйкой; двигали мебелью, звенели посудой. В прихожей раздалось топанье тяжелых сапогов и хриплое откашливанье. Вдруг все притихло. На дворе стемнело; моя комната была полна голубых сумерек. Какой-то чужой голос заговорил за стеной, в комнате отца; отец говорил тоже… Это продолжалось недолго. Снова поднялись шум, возня, ходьба, стук сенными дверями, незнакомый говор. В щель моей двери сверкнула полоска огня и потянуло какой-то гарью. Я узнал невыносимый мне запах ладана. Усталый, голодный, одурелый, я поднялся на постели, будто кто меня позвал.
Меня, точно, позвали. Вошла Любовь Александровна.
— Пойдем, мой друг, помолимся. Он желает исполнить весь долг христианский.
Она плакала и вела меня за руку. На пороге гостиной дьякон, ходивший с пуком зажженных свеч, сунул и мне свечку. Я оглянулся: народу было что-то очень много. «Кто, откуда?» — спрашивал я себя, протирая глаза от резкого перехода из темноты к мерцанью множества мелких, коптящих огоньков. Я прислонился к стене; из комнаты отца слышалось чтение и пение. Егор Егорович выкатился оттуда с оплывающей толстой свечою.
— Вы тут? — сказал он мне. — Пройдите же.
Он втолкнул меня в спальню.
Говорили, что отец очень утомился. Я думаю!.. Когда кончилась церемония, все подходили к его постели, кланялись и поздравляли.
— Поди, мой друг, поздравь его, — сказала мне Любовь Александровна, возвращаясь оттуда и уж не плача.
Я подошел, и если неохотно, то потому, что не хотел умножать собою число тех, кто его тревожил; я искренно сочувствовал страданию, которое видел на его измученном лице. Я взял его руку, горячо пожал ее и поднес к губам. Он оглянулся..
— Что ты это! — сказал он, встрепенувшись, но как-то бодро и весело, с выражением шутки и нежности, которое мелькнуло мне будто знакомое, и его рука, сжимая мою, впилась в нее. Он закрыл глаза. Я еще ждал.
— Позвольте… — сказал кто-то, тронув меня за плечо.
Я посторонился; его пальцы выскользнули. Подле меня кланялась в землю Александра Александровна, явившаяся неизвестно когда; она высвободила откуда-то Дунечку и приподняла ее под руки на постель. Дунечка ткнулась лицом в грудь отца, покуда Александра Александровна целовала его в лоб.
— Прощай, батюшка Николай Петрович, — выговорила она особенно явственно, без слез, будто причитанье.
Я растолкал кругом себя и выбежал из комнаты. Я очнулся на своей постели, без мысли, без движения, не отличая шума в собственной голове от шума, происходившего за перегородкой. Мой отдых был недолгий. Вошла Любовь Александровна, ее горничная и Маланья со свечой отыскивать капоры и шубы; я лежал на них. Любовь Александровна говорила, что теперь я почему-то могу быть совершенно спокоен; сама она уезжает домой, Егор Егорович отвезет Дунечку; Александра Александровна остается здесь… нельзя же!
Чего «нельзя» — я не понимал, но мне было все равно. Она обняла меня и крестила. Я вышел за нею машинально и заглянул в гостиную; там сидели незнакомые люди и священники. Я отворил дверь к отцу, — там было тихо; в углу на покрытом столике перед образом горела тоненькая свечка. Он спал. Я возвратился к себе и не узнал своей комнаты. Бумаги, книги с письменного стола были свалены на постель, на месте их стоял самовар. Александра Александровна распоряжалась с помощью хозяйки и Маланьи. Это было оживленно, почти весело. У печки сидел старый дьячок, что-то рассказывал и пил чай. Мне тоже предложили стакан чаю.
— Знаешь что, — сказала мне Александра Александровна, выждав, когда на минуту вышла хозяйка, — ты переходи к нам жить. У нас комната есть, наверху, — не видал? светло, тепло. Я уж и Егору Егоровичу говорила. Тебе будет и покойно, и стол…
Сама она покамест завладела моей комнатой, хотя всю ночь не ложилась и совершала беспрестанные путешествия оттуда в комнату отца. Я прилег в гостиной на диване, и, всякий раз проходя со свечою, Александра Александровна окликала меня: «Спишь?» Рано утром она уехала; ее сменил Егор Егорович, и я мог хотя немного успокоиться.
Несколько следующих дней прошли в ожидании, без суеты и шума. Знакомые отца приходили навещать его, но он был постоянно без памяти, и они уходили скоро. Я нагляделся всякого народу. Со мной они разменивались только поклонами, — конечно, не оттого, что деликатно не желали меня тревожить, а просто не находили, что говорить. Их принимал Егор Егорович. И он почти так же держался со мною, — молча. Наступила страстная неделя. Хозяйка пожаловалась, что завтра вербное, так, пожалуй, к празднику ни с чем не справишься, и спросила, оставлю ли я за собой квартиру? скоро первое число.
— А то бы я себе покуда жильцов поискала, — прибавила она.
Егор Егорович вознегодовал, что она гонит с квартиры умирающего.
— Всякому свое; живой живое и думает, — возразил я, удовлетворяя его поговоркой. — Ищите себе жильцов, — прибавил я хозяйке.
— Что вы, Сергей Николаевич? Как же… Что вы сделаете…
Он оглянулся на спальню.
— Там кончится не сегодня, так завтра, — отвечал я, заметно пугая его моим хладнокровием, — а сам я думаю, что переселюсь в гостиницу.
— Не лучше ли ко мне… — начал он.
— Благодарю, — прервал я, — я вас стесню.
Кончилось, в самом деле, в эту ночь. По случаю страстной недели с похоронами спешили. Были и чиновники, были разные формальности. У меня голова шла кругом. Столько лиц, которых я не знал или не припоминал, и все меня знали или помнили; все приступали ко мне с расспросами, с утешительными сентенциями… Только к вечеру остался я один. Знакомые, друзья, утешители, плакальщицы исполнили свой долг и отправились отдыхать. Я сам испытывал благодатное ощущение отдыха, хотя в ушах еще звенели разговоры и пение, а в душных комнатах еще стоял ладан. Я позвал Маланью и приказал выставить одну зимнюю раму. Выставлять рамы, когда на дворе еще снег — дело неслыханное. Маланья сообщила свое изумление хозяйке; та прибежала протестовать, что я порчу ей дом. Я заставил ее молчать, напомнив, что до первого числа я хозяин, что других жильцов у нее еще нет и после покойника вряд ли скоро найдутся, а Маланье, когда она кончила с окном, велел сбирать свои пожитки и уходить, потому что мне ее больше совсем не нужно. Это было мое первое распоряжение на свободе.
Я отворил окно; было свежо и тихо, ручьи на тротуаре, не застывали, в небе горели две-три звезды. Во мне поднялось какое-то новое ощущение; я разобрал его и понял, что любил бы природу, если бы она являлась мне в более привлекательном виде. Эта мысль напомнила что-то говоренное с Марьей Васильевной и самую Марью Васильевну. Она не приезжала этими днями, потому, как сказала мне Александра Александровна, что боится мертвых. Это на нее похоже. Я обещался выговорить ей об этом страхе и спросил себя, отчего же я его не чувствую? Мне только стало грустно. Оглядываясь и отыскивая предметов страха, я как-то вдруг особенно ясно заметил, что я один.
— Вот пожаловать бы Марье Васильевне, — сказал я себе с горькой усмешкой.
Для молодого человека, полного сил и сознания, жизнь начиналась среди непробудной пошлости, бесцветно, безрадостно, бесстрастно. Ни средств, ни связей, ни общества, ни даже кружка, где бы вздохнуть привольнее. Правда, я не был дружен с товарищами, но из них были же еще знакомые. Во все время меня не навестил ни один, хотя бы из приличия… И все дело в деньгах! Если бы они знали, что я все-таки владею порядочной суммой, если бы я сам знал это года два назад…
Меня возмущала эта скрытность: боялся растратить, желал сделать сюрприз студенту, и потому молчал! Не вернее ли: боялся, что молодой человек законно потребует средств вовремя, когда душа просит, не дожидаясь, чтобы опошлилась голова и грудь вогнулась до чахотки? «Обеспечен на будущее!!» Кто возвратит прошедшее?..
И как же я обеспечен? что я буду делать? питаться на проценты?..
Я вскочил и заметался по комнате. До сих пор я знал нужду, теперь стояла нищета. О, я негодовал законно! Всякая печаль, всякое разнеживающее воспоминание были бы глупы, постыдны, унизительны. Я был оскорблен и обманут… Время изглаживает несчастия, но и оно не приносит прощения: я вечно помню эти минуты!
Мне было необходимо высказаться. Я зажег свечу, отыскал в беспорядке своей комнаты все нужное для письма и возвратился в гостиную. Часы принялись бить, когда я входил. Они вечно были мне ненавистны. Мне попала под руку толстая отцовская палка; я ударил ею по маятнику, по циферблату, не знаю; часы зазвенели, затрещали и упали наземь.
Я сел писать к ma tante. Но, подумав, я решился не говорить с нею тем откровенным, нежным языком, которым избаловал ее. Я просто рассказывал, что случилось; мое положение высказывалось само собою, если только она сколько-нибудь обращала внимание на все писанное ей прежде. Она не могла не получать моих писем; я обдумал это: я сам всегда отдавал их на почту; оставалось убедиться, были ли ответы. Я хотел справиться об этом завтра в почтовой конторе, а в настоящую минуту можно было поискать их в бумагах отца. Я пошел в его комнату. Егор Егорович отдал мне ключи от шкатулки и стола, которые при мне запер; он не мог унести, если бы там что было. Я отворил; там было почти пусто, немного денег, немногие старые счеты, старые письма. Должно быть, отец ничего не хранил. Мне пришла поздняя догадка, что всего меньше стал бы он хранить перехваченную переписку. Я стоял, задумавшись, досадно теряя нить того, что хотел написать ma tante, и невольно прислушиваясь, как кругом меня все было тихо.
Вдруг раздался стук в сенную дверь. Я почти испугался, бросил назад в шкатулку все, что из нее вынул, защелкнул ключ и оставался на месте. Вероятно, напряженное состояние всех этих дней сделало меня таким нервным. В дверь еще постучали. Я вспомнил, что Маланья, получив свою отставку, а хозяйка, имея на меня неудовольствие, не побеспокоятся отворить, и пошел сам. Гость был Егор Егорович. Увидя, что я удивлен поздним визитом, он стал извиняться, что не мог прийти раньше, очень устал, расстроен, но между тем не мог и не думать обо мне: как я остаюсь один? и начал умолять меня отправиться ночевать к нему.
— Я не суеверен, — отвечал я, предлагая ему сесть и садясь, — как видите, я даже вполне владею собою, потому что занимаюсь.
Это его не удовлетворило; настаивая, что мне беспокойно, он, в самом деле, напомнил мне, что я без прислуги, а все эти дрязги меня утомили.
— Пожалуй, поедемте, — сказал я, — только позвольте мне собраться.
Я ушел в свою комнату, взял в дорожный мешок кое-какие вещи и, возвращаясь, увидел, что Егор Егорович стоит в размышлениях на пороге комнаты отца, в которую тянулся свет из двери гостиной.
— Ну-с, — сказал я и, проходя, захлопнул дверь.
— Вот видите, — заговорил он, засуетясь, утираясь клетчатым фуляром и ловя меня за рукав, — я понимаю, что вам не хотелось бы отсюда, особенно в первый же день; но сразу уж лучше, а то и вовсе не оторветесь… Или уж я с вами здесь останусь… А то, кажется, точно, будто я вас с первой минуты покинул…
Не отвечая, я накинул шинель и кликнул из кухни хозяйку. Егор Егорович бросился искать свою шапку. Я приказал запереть ставни, погасить огонь, позвал извозчика и, садясь, заплатил вперед за поездку. Егор Егорович несколько оторопел. Я молчал всю дорогу, пока мы достигли его жилища.
— Извините же, — сказал я, входя, — если я без церемонии попрошу вас позволить мне сейчас лечь спать.
Старый холостяк жил довольно комфортно; он привел меня в чистенький кабинет, где мне была уж готова постель: меня ждали. Мне очень хотелось выспаться утром, но меня разбудили рано. Смутовы, узнавшие, что я ночую в их соседстве, прислали просить к себе. Егор Егорович уж встал и торопил повидаться до обедни, потому что они говели. Он пошел со мною.
— Друг мой, — несколько торжественно встретила меня Любовь Александровна, — я буду тебя просить — не откажи. Я сегодня исповедываюсь, готовлюсь к великому делу; это мне отрадой будет…
И обе принялись умолять меня жить у них; я не успевал вставить слова, как мне высчитывались все удобства и все их утешение. Мне наконец удалось выговорить, что я не желаю жить даром, а такие роскоши, пожалуй, будут мне не по средствам.
— Только-то? — закричали они в один голос, а затем Любовь Александровна расплакалась, а Александра Александровна расхохоталась.
— Ох, согрешишь с тобой в великую среду! Уморительный ты человек! Да ведь комната наверху стояла и век стоит пустая, а расход, — где трое, там четвертый, и пословица такая есть. Ну, свечку тебе лишнюю; покойник говаривал, что ты все глаза по ночам исчитал. Поди ты, какое разоренье! И нечего его слушать, Любушка. Я вот пойду сейчас отряжу с тобой Пелагею; ступай сбирай свое добро да вези сюда, покуда мороз держит.
Я настаивал на своем.
— Душа моя, — вступилась Любовь Александровна, будто вдохновляясь, — да ведь Дунечку ты учишь!
— Я не имею возможности давать уроков даром, — возразил я.
Любовь Александровна даже испугалась.
— Да я не хотела этого и сказать, — заговорила она, — как можно даром! Разве я могу тебе это предложить? Господь с тобой, как можно! Я хотела сказать, что за все, что ты, мой друг, для нашей Дунечки сделал, за все твое одолжение…
— Но, я не хочу принимать одолжений! — прервал я.
— Но как же ты жить будешь?
— Конечно, бедно!
— Господи боже! С кем?
— С кем случится.
— Друг мой, что тебе за радость…
— Да еще с кем свяжешься! — прибавила Александра Александровна.
Спор был очень долгий.
— А ну тебя совсем, ей-богу, нагрешишь! — вскричала опять Александра Александровна. — Ну, давай торговаться, коли ты такой! Ты берешь за ученье шесть рублей в месяц, — бери половину и оставайся у нас.
— На три рубля мне жить нечем, — возразил я, — а живя у вас, я принужден буду отдавать все мое время Дунечке…
— Зачем же? — вмешался Егор Егорович. — Вас не стеснят в вашем времени. Я вам достану еще уроки.
Я колебался, потому что страшно устал.
— Ну, по рукам, что ли? — вскричала Александра Александровна. — С уступкой?
Она захохотала.
— Извольте, — сказал я, — я согласен.
— А я — нет, — прервала важно Любовь Александровна, — не хочу я никаких уступок, торгов этих. Уроки Дунечки сами по себе; кому еще он сам захочет давать, — как хочет, его воля. А я хочу, чтоб он у меня, в память его отца, как сын родной жил; чтоб успокоить мы его могли, сколько в наших силах…
На последних словах ее слезы закапали. Она протянула мне свои объятия. Было необходимо уступить ей и согласиться безусловно. И пора была: заблаговестили к обедне.
— Ну, слава богу! — сказала, крестясь и поднимаясь, Любовь Александровна. — Теперь я могу с спокойной душой… А возвращусь, тебя уж здесь найду, друг ты мой!
— А ты воротишься, чай на столе будет, — заключила, обращаясь ко мне, Александра Александровна. — Я не говею, к службе не пойду, бог простит. Мне еще тут дела много. Праздник вместе встретим…
— Великий праздник! «Избавление скорбей»! — прошептала Любовь Александровна, удаляясь.
Чрез несколько минут ее, в огромном капоре и шубе, переводила по лужам служанка; они шли в церковь. Дунечка, в таком же страшном капоре, прыгала за ними. Я видел эту процессию, возвращаясь к Егору Егоровичу. Он удержал меня, когда я хотел ехать на свою квартиру, толковал что-то об опеке, которую, вероятно, назначат надо мной, но, так как у меня нет имения, это будет несложно и для меня нестеснительно. Обо всем, что мне нужно, он просил обращаться к нему.
— Так мы положили с батюшкой, — прибавил он, — а вот, как вы устроитесь на месте, возьмите у меня ваши билеты. Они всегда у меня хранились.
— От искушения? — сорвалось у меня невольно.
— От искушения, — отвечал он со вздохом, — вы сами знаете, что нужда бывала.
Я не видал нужды моего отца, но сам часто нуждался; объяснять это, конечно, не стоило.
— Однако пришло время почать это сокровище, — сказал я, — я попрошу у вас теперь эти билеты: мне сейчас надо будет расплачиваться.
Он стал уверять, что там, на квартире, ничего не нужно, что у него еще остались деньги из выданных казной на похороны, показывал счеты. Все эти грошовые итоги мне надоели. Билеты он отдал, но навязался ехать со мною на квартиру. Впрочем, потом я был этому рад: он считался с хозяйкой, распоряжался перевозкой. Возня в старом хламе, в старом платье поднимала во мне тошноту. Я собрал свои вещи и книги и предоставил Егору Егоровичу заняться остальным.
— Мне ничего не нужно. Нельзя ли устроить, чтоб это мне и на глаза не попадалось? — сказал я. — Бросьте все куда-нибудь.
Он взглянул на меня с испугом; я едва держался на ногах от усталости.
— Вам дурно? — спросил он и подвинул мне кресло.
Стук этого кресла неприятно раздался в пустоте; я вздрогнул. Егор Егорович, растерявшись, засуетился еще больше.
— Я уеду, — сказал я.
— Да, да, лучше уезжайте, не расстраивайтесь. Я сберу. Я знаю, что вам оставить на память…
— Ничего! Бросьте все! — повторил я, уходя в прихожую.
Он следил за мной глазами, как будто я шел не в ту дверь. Я понял его мысль, остановился на минуту и прибавил:
— Я ничего не могу видеть!
Он возразил мне что-то, но я уж был на крыльце. Весенний теплый ветер освежил меня. Переулок был недалеко от главной улицы; я повернул туда. Там было как-то еще светлее, свободнее; чистая мостовая, несколько отворенных окон, цветы в окнах и колыхающиеся занавески, стук езды, движение, — все смотрело весело, по-праздничному. Праздник был в самом деле близко, к нему уж готовились. Пред магазинами стояли кареты, швеи бегали с картонками. Мне встретилась одна знакомая, белокуренькая, с вздернутым носиком, как сейчас ее вижу, хотя забыл ее имя. Она остановилась, пожаловалась, что много работы, пожалела, что со мной, к празднику, случилось несчастье, и спросила, не иду ли я себе за обновкой. Она напомнила необходимость, которую я давно сознавал. У меня явилось жаркое желание обновки и какая-то ребяческая радость, что я могу сейчас удовлетворить ему. Билеты лежали у меня в кармане. Менять их в лавках было бы долго, хлопотливо. Егор Егорович что-то говорил, будто я, несовершеннолетний, лучше сделаю, если не буду их показывать; что их следовало бы по смерти отца опечатать, кому-то заявить… Не помню. Мне был знаком содержатель гостиницы, где я питался. Я вошел туда и вызвал его в пустой номер. После очень недолгих переговоров он разменял мне один мелкий билет, сладко взглянув на другие, когда я выбирал его из бумажника. Он взял жидовский промен, но зато, когда я попросил позавтракать, угостил меня бесплатно образчиками того, что готовилось к святой, извиняясь, что в такой великий день, как настоящий, в страстную среду, у него ничего не было на кухне, даже постного. Я смеялся его извинениям, он сам не меньше, только просил не выдавать его: он был церковным старостой какого-то прихода.
Я, впрочем, спешил завтракать и отправился к портному. Лучший портной — всегда дорогой, — следовательно, в провинциальном городе не завален работой и берется шить в какой угодно срок, когда не торгуются. Многие стыдятся признаваться в том, что называют малодушными движениями. Я не считаю малодушием того радостного ощущения, которое испытывал, заказывая изящную пару платья, той заботы, с которой объяснял свой вкус и свои привычки, того удовольствия, когда убедился, что меня понимали. Только дикарь или упрямец не сознается, что неудавшаяся пара платья есть утрата — не материальная, а утрата ожиданий, надежд, оскорбление эстетического чувства. Великое последствие ничтожной причины: испорченный кусок ткани — портит характер человека!
Я поселился у Смутовых. Праздник был ранний, погода скверная, и пришлось сидеть дома. Это, впрочем, было кстати в моем положении. Слишком недавний траур не позволял мне принимать участие в общественных удовольствиях, и потому я ограничился некоторыми визитами — к матери Талицына, где можно было встретить порядочное общество, к Ветлиным, где мне были рады. Ветлин, хотя пустоватый, но добрый малый, жалел, что давно не сошелся со мною ближе. Я объяснил ему, что пропущенное еще не потеряно и что мы устроимся, как приятнее проводить время. Довольно бестактный прием m-me Талицыной поддержал мою прихоть посмотреть, что такое общество другого кружка. Я был и у Марьи Васильевны; она вздумала было соболезновать и ахать, но я раз навсегда объявил ей, что не терплю сострадания и не желаю вперед никогда заводить подобных речей. Дома я проводил весь день у себя наверху, читая, набрав книг из публичной библиотеки, где абонировался. Прежде эта библиотека была для меня недоступна; отец воображал, что я могу удовлетворяться классиками из гимназии и тем, что сам он предлагал мне по своему вкусу. Мои хозяйки, благоговея перед тем, что я лежу с книгой в руках, тревожили меня только для призыва кушать, что, впрочем, делалось раз шесть в день. Дунечка от меня пряталась. Это даже заметила Александра Александровна и успокоивала ее, что на праздниках я не задам ей уроков. Наевшись, оставалось спать. Сначала мне мешали колокола, звеневшие целый день на соседней церкви, потом я привык к ним и засыпал на громадном ложе, которое мне устроили. Комната была просторна и довольно высока; одно окно на площадь, другое в сад. Повторив еще раз Егору Егоровичу, что не хочу видеть ничего из того, что было у нас в доме, я избавил себя от надоевших мне предметов; выгода вышла двойная: я спас свое расположение духа и получил от Егора Егоровича порядочную сумму, вырученную от продажи этих вещей. Он даже представил мне счет. Но ненавистные часы, которые я, кажется, добросовестно постарался уничтожить, исправленные, отчищенные, опять щелкали на стене у Егора Егоровича; он купил их, должно быть, для сувенира: надобности в них не было. Бывая у него, я делал вид, что их не замечаю, вообще не давал себя ловить на разных чувствительностях и скоро убедился, что делал благоразумно: мне бы не дали покоя. Благочестивые девы считали дни всяких поминовений и молений и устроивали все это необыкновенно торжественно. Я, конечно, покорялся только в редких случаях, когда приличия уже непременно требовали моего присутствия при обрядах. Впоследствии я привык к стуку калитки, который всякий день на заре возвещал, что Любовь Александровна отправилась к ранней обедне.
С окончанием праздников возобновились мои занятия в гимназии и уроки Дунечки. Егор Егорович, верный своему обещанию, предложил мне еще урок в одном богатом доме, где сам учил чему-то. Это было уж слишком поспешно. Протекция этого господина, неловкость положения, скука — все вообразилось мне разом, и я отговорился, что мне некогда, что я готовлюсь к экзамену, а, пожалуй, возьму этот урок, перейдя в пятый класс, летом, на вакацию — если только не уеду к своим родным в Москву. Я в самом деле это задумал. Узнав положительно на почте, что писем ко мне не было, я хотел разыскать ma chère tante. Она не отвечала мне и на последнее известие о смерти отца, хотя я послал его страховым и подробно дал свой адрес.
Весна начиналась прелестная. Отрадно вспоминаю эту первую весну моей юности; я был свободен, я был покоен. Кругом говорили что времена тяжелые, что веселье никому на ум не идет, война, забота, дороговизна, неурожай, страхи, слезы… С какой гордой молодостью повторял я себе, что мне ни до чего этого нет дела! Странны казались мне унылые встречные лица; они будто негодовали на меня, между тем как я был больше вправе негодовать на них, разрушающих гармонию света, простора, покоя, которым я наслаждался. Меня смешили вздохи моих старых дев и нахмуренное чело Егора Егоровича, когда, бывало, оживленный, весело усталый, я возвращался вечером, и все это общество укоризненно поднимало на меня взоры из-за листов газеты, пораженное моей быстрой походкой, звонким смехом, вопросом, не относящимся к тому, что их поглощало. Я не мешал им горевать, если им это нравилось; не моя вина, если я не мог им сочувствовать. Однажды как-то Любовь Александровна попыталась было возбудить во мне сочувствие к «великому делу», как она красноречиво выразилась, но контроверсы[26] с нею были бы смешны, а вмешательства Егора Егоровича я твердо решился не допускать. На одно его замечание я просто ответил, что не нуждаюсь в советах. Это было выражено так учтиво и ловко, что старый педант не сразу сообразил, что ему отказали от места наставника, но, сообразив, притих и только хмурился. Я поставил себе правилом не обращать внимания на подобные вещи. Меня не могли ни в чем упрекнуть: я всякий день бывал в гимназии, старательно занимался с моей ученицей, не заставлял ждать себя к обеду, а для поздних вечерних возвращений с разрешения хозяек на свои собственные деньги сделал в дверях подъезда замок, который мог отпираться и изнутри и снаружи. Я устроил это, едва у них поселился, и на первый раз это, как новизна, привело в восхищение Александру Александровну; Любовь Александровна трогательно поняла, что я никого не хочу беспокоить; легион вечно спящих горничных был мне очень благодарен, а я был свободен. Первое время я, конечно, редко пользовался моим двойным ключом, но когда составился наш клуб у Ветлина, когда стали устроиваться пикники, гулянья, разные удовольствия, мне случалось еще не успевать уснуть, как раздавался благовест к заутрене и шорох вставанья Любови Александровны. В доме никогда не знали обстоятельно часа моего возвращения; это было забавно.
Это знала Марья Васильевна, и ей это не нравилось; я рассказал ей из глупой откровенности, вернее, потому, что пришлось к слову. Она вздумала читать мне мораль, но Марье Васильевне, уж нисколько не церемонясь, я объявил, что не терплю морали. Она вскоре и сама убедилась, что этим только отдалит меня и ей же будет скучнее. Она тоже стала сбирать знакомых, делать вечеринки, устроивать прогулки; мое присутствие одушевляло эти затеи, следовательно, нужно было поддерживать хорошее расположение моего духа…
Мой экзамен шел удачно; я должен приписать это моей необыкновенной даровитости, потому что занимался мало, в промежутках удовольствий и лени — невольного, необходимого следствия физического утомления. Я обдумывал, как расположить моим временем. Было начало июня. Случайно в лавках двое незнакомых купцов помянули фамилию ma tante. Я вмешался в разговор и узнал, что они где-то на дороге встретили ее мужа, едущего в саратовскую деревню «с семейством». Я не мог доспроситься, из кого состояло это семейство — одни ли дочери, жена ли с ними. Искать ее в Москве было бы сомнительно. Летом Москва не представляла ничего заманчивого; война наводила на всех уж слишком много скуки, ехать не стоило.
Кончив с последними формальностями экзамена, получив свой билет, я возвращался из гимназии к Смутовым. Там ожидали этого великого события — моего перехода в пятый класс, и, едва я отворил дверь, Александра Александровна приветствовала меня громогласно:
— Честь имеем! Честь имеем!
— Я еще издали видела, как он шел, мой голубчик, — промолвила, прослезясь, Любовь Александровна.
Меня заключили в объятия, на столе явились пироги, и была отправлена посланница за Егором Егоровичем. Я уже давно привык ко всем празднованиям и всей обрядности, которые свято соблюдались в этом доме. Девы желали торжествовать мои успехи — я не мешал им, тем более что пирог был хорош и Александра Александровна с этого дня разрешила готовить для меня скоромное. Был какой-то пост.
— Поговел с нами недельку, и будет, а то похудеет, — приговаривала она.
Явилась и Марья Васильевна; ее будто не ждали, но она была особенно нарядна и, подавая мне руку, тихонько сказала:
— Поздравляю вас.
Это уж было глупо. Я нахмурился. Ей очень хотелось, чтобы я заметил ее наряд, с иголочки, по новой тогдашней патриотической моде: клетчатая юбка, в подражание крестьянским поневам, белая рубашка со множеством красного кумача, на шее корольки, гранаты и большой крест. Кажется, это называлось «ополченкой». Егор Егорович пришел в восхищение.
— Давно пора, — твердил он, — вспомнить родной костюм — свободно, ловко! А уж как к вам пристало! Только бы косу распустить — совсем русская красная девица!
— Да это недолго, — подхватила она, вытащила из головы гребень, и тяжелая коса, как жгут, ударила ее по спине. — Давайте ленту, тетеньки!
Ей подали, она вплела себе бант и, войдя в роль, уж и держалась и говорила с крестьянским оттенком. Я молчал и смотрел в окно.
— Вам не нравится? — спросила она, не выдержав.
— Оригиналы, каковы бы ни были, все-таки сноснее подражания, а я скоро их увижу, — отвечал я равнодушно и обратился к Егору Егоровичу. — Вы говорили, что можете доставить мне урок на вакацию?
Урок точно был. Я спросил, чтоб подразнить Марью Васильевну, но потом и сам не обрадовался: куча ребят, с которыми надо было говорить по-французски, а двух старших готовить в первый класс гимназии.
— Все это дельно, — сказал я, — но, главное, мне бы хотелось отдохнуть в деревне; я был опасно болен зимою…
— Эта деревня — рай! — отвечал Егор Егорович.
— Только когда же им пользоваться, этим раем, если будет столько дела? Впрочем, так как предлагают большую плату…
— Я узнаю аккуратно.
— Узнайте. Необходимость заставит на все согласиться, хотя бы и с потерей здоровья.
Старухи глядели на меня с состраданием. Марья Васильевна притихла и щипала ленту в своей косе. Егор Егорович посмотрел на часы.
— Они дома теперь; я пойду и расспрошу, чтобы, в самом деле, не было для вас стеснительно.
— Да, мой друг, расспросите, — вмешалась Любовь Александровна, — я ведь вижу, что он хочет сказать, Сережа наш… Извини, так назвала… После такой потери… Занят он целый день. Здоровье в его года нужно беречь… просто оправиться нужно, как ребенку. Еще отец его сколько раз говаривал, что он на грудь жалуется…
Егор Егорович ушел. Марья Васильевна тихонько и будто украдкой подобрала свои волосы. Александра Александровна обратилась ко мне:
— Погляжу я, вздор ты затеваешь, друг мой сердечный, извини меня. Крайности тебе нет, деньгу копить — рано начинать, а для здоровья — на что тебе деревня лучше нашего сада? а то и луга — тут и есть. Пей себе молоко — две коровы на дворе, да хоть с белой зари гуляй, право…
— И совершенная правда! — подтвердила Любовь Александровна.
— Ты, никак, Машенька, нынешним летом еще нашего сада не видала? — продолжала Александра Александровна. — Посмотри-ка, какие там затеи. Илья Семеныч Бревнов высадков цветочных наслал; садовник его там разными фигурами цветник разбил, беседку из акации заплел. Дунечка там целый день и шьет, и читает, и сама возится, полет, — поливает. Сходи погляди.
— Вы были в саду? — спросила меня Марья Васильевна.
— Раза два.
— Проводите меня.
Я пошел за нею, но, придя туда, она не обратила внимания ни на цветник, ни на беседку, ни на Дунечку, которая, увидя нас, спрятала то, что читала. Она всегда прятала от меня свои книги, хотя, без сомнения, они все были высоконравственные: их давал Егор Егорович. Я, конечно, не брал на себя труда развивать ее, доставлять ей чтение и вообще, кроме класса, не говорил с нею десяти слов в день.
Марья Васильевна шла впереди меня все дальше, в чащу сада. Я заметил ей, что малина еще не поспела и стремиться не к чему. Она не отвечала, но, зайдя так далеко, что нас уже не могли видеть, села на траву и принялась плакать — точно будто выбирала для этого удобное место. Я постоял, подождал, когда это кончится, и наконец повернулся, чтоб уйти. Она схватила меня за руку.
— Ради самого бога… зачем вы хотите уехать?
— Затем, что здесь скука, — отвечал я.
Она рыдала еще пуще.
— Пустите же меня, — сказал я, — ведь так еще скучнее.
— И неправда! — вскричала она. — И вовсе вы не скучаете! Слава богу, приятелей у вас довольно, в гостях вы всякий день; на прошлой неделе на даче танцевали; у Грачевых театр взялись устроить…
— Что ж из этого? — возразил я. — Вы будто попрекаете меня, пустяками. Ну, я прыгаю, играю в карты — наконец упрыгаешься, средства нужны…
— Да ведь у вас деньги есть?
Я захохотал и пошел. Она вскочила, бросилась за мной, заставила воротиться и сесть с ней рядом. Ветки зацепились мне за волосы; мне было неприятно.
— Милые волоски, простите меня! — вскричала она и робко, поспешно пригладила мне голову. — Послушайте, простите меня, я вздор сказала… Ну… Видите, что… Неужели уж вам так скучно?
— Конечно, — отвечал я, — все эти удовольствия без цели; ум не занят, сердце не занято.
— А, вот что! — сказала она и примолкла.
Она опять было сбиралась заплакать, но, догадываясь, что я уйду при первом поднесении платка к носу, удержалась и спросила:
— А там, в деревне, чем же вы займетесь?
— Буду учить детей, читать, напишу что-нибудь. Я давно хотел.
— Это все-таки для головы, а не для сердца. Это можно и здесь. Только ребят противных не будет, еще лучше. Будет с вас одной Дунечки…
Она улыбнулась, приметя мою улыбку; я отвернулся и молчал. Она продолжала, глупо смущаясь, смеясь от смущения и заглядывая мне в лицо:
— Вы не воображайте, что вам будет свободно. Эти господа дорого заплатят, пожалуй, но зато уж и потребуют. Ведь что же, смешно, право… Вы не обижайтесь!.. Вы учите Дунечку. Ну, не сердитесь, грех наш общий с вами! Покуда она что-нибудь делает, мы с вами болтаем свое; знает она или не знает, вам все равно… никто не взыщет. А там маменька сама сидит в классе. Ведь вас берут, покуда настоящего француза нет; их теперь, в войну, мудрено достать… Эти господа из гордости ни с кем из соседей даже не знакомы; аристократический дом…
— Я сам вырос в аристократическом доме; этот склад, привычки — мне родные…
— Господи боже, да ведь вы там сами были родной! Сами же вы рассказывали, что вы вашему русскому учителю соль в чай сыпали, не знаю что ему делали, а он не смел жаловаться! Ведь тут ваша роль такая же: вы учитель, а они аристократы!..
— В какие вы пускаетесь рассуждения, Марья Васильевна! — прервал я, захохотав, хотя вспышка этой девицы вдруг как-то особенно осветила предо мною мое положение.
— Известно, что такое дети-аристократы: сорванцы! — сказала она, рассердясь.
— Извините, Марья Васильевна, но если вы так выразились обо мне, то я возражу и вам: так рассуждает только умственная малость. Потрудитесь понять: во всяком аристократическом ребенке болезненно затронуто чувство порядочности при виде плохо выбритого, унылого учителя в вытертом сюртуке; неприятное ощущение вызывает неприязнь; у ребенка она выражается школьной шалостью. Но и самая неприязнь, и ее последствия — натуральны, законны. Не детей надо винить, а учителям следует подумать, как держаться приличнее… Понимаете?
Она поняла, что я раздражен, но не унялась.
— Ваш гувернер-француз и прилично держался, а вы его презирали!
— Ай да Марья Васильевна! Я не ожидал от вас таких подвигов, — спорить!.. Но я-то, я? разве я то же, что эти люди?
— Господи, — вскричала она, — я знаю, что я глупа и не умею рассуждать, но… Жить с аристократами, так надо уж и самому быть аристократом… то есть богачом: бросаю свое пригоршнями и знать никого не хочу! а от них получать, зависеть, на жалованье быть… да сохрани господи! унижение одно!
Я не мог возразить: она указала мне бездну, от которой меня отделял один шаг. С ее стороны, конечно, это случилось нечаянно. Я не счел нужным открывать ей, насколько она меня поколебала, и долго молчал.
— Одно скучно, — сказал я наконец, — здоровья не поправишь и романа не напишешь. Времени не будет… А моя мысль мне дорога; я не один год ее берегу. Прощай, роман!
— Да здесь-то кто вам мешает его писать? — вскричала она. — Вот тут, на самом этом месте, в саду? Хорошо, густо, тихо, — посмотрите, — просто прелесть! Я вам стол пришлю; кушетку большую кожаную, мягкую, на пружинах, — лежать. Тетеньки сейчас согласятся. Никифору сама прикажу, чтоб на ночь или под дождь закрывал… два ковра пришлю, клеенку, рогожки пришлю…
— Как проворно! — вскричал я, расхохотавшись.
— Да чего же мешкать? — возразила она, сконфуженная и радостная.
— Подумать надо.
— Чего думать? Вы хотите писать, ну и пишите. И свободно тут, и — захотели, развлечения есть…
— Какие?
— Какие найдутся, а там вовсе никаких… А уж как вы тетенек утешите! ведь они какие славные… Чего вам, ей-богу, еще? Не поедете?
— Не поеду, — сказал я, помолчав.
— Ах, душка какой! — вскричала она и запрыгала. — Господи, как я рада!
Она быстро закрестилась своей кругленькой ручкой; я поймал эту ручку, мешая ей, и, смеясь, сжал ей пальцы; она закричала, что больно; я, прося прощения, обхватил ее за талию и поцеловал. Она вся покраснела и отвечала тихим поцелуем в голову.
— Это за то, что умник, здесь остаетесь, — сказала она серьезно, будто воправдание, но тотчас же пошла вперед, и довольно скоро. Я догнал ее.
В доме мы нашли возвратившегося Егора Егоровича; он принес от своих «аристократов» необыкновенно выгодные условия: в гимназию никого не готовить; только два часа в день занятий с детьми, а остальное время как мне угодно; отдельный павильон в саду для жилья и прочее. Марья Васильевна взглянула со страхом и отвернулась к окну.
— А мне так полюбился ваш сад, тетенька, — сказал я, подходя к Любови Александровне, — что я никуда уезжать не хочу.
С минуту все примолкли.
— Умник, умник! — вскричала вдруг Александра Александровна. — Это он меня послушал!
— Это он Дунечку оставить не хочет, — прошептала Любовь Александровна, — нас, старух…
Она прослезилась и мягкими пальцами тихо пожала мои пальцы. Марья Васильевна вся высунулась в окно. Один Егор Егорович смотрел недоумевая, повертывая свои ястребиные глазки и острый нос. Я посмотрел на него с секунду в упор, чего, как я приметил, он боялся, — привел его в еще большее недоумение и вдруг, сказав, что я страшно устал, попросил позволения уйти в свою комнату и не обедать. Изумленную Александру Александровну я успокоил тем, что сыт пирогами, а проголодавшись, попрошу.
Не помню, где я прочел выражение: «se sentir vivre»[27]. Оно мне нравится, оно верно. Всякий молодой человек испытал это ощущение. Лежать, закрыв глаза, под листвою, не думать и только чувствовать, что живешь, — изящная нега, в которой крепнут силы. Ложь и заблуждение, будто они выработываются трудом. Каким трудом? Физическим? Неужели нужны примеры, что он огрубляет и отупляет и нравственно и физически? Мастеровой, которого все помышления сосредоточены на его верстаке, на его станке, а руки в мозолях — человек ли он?.. Или так называемый строгий, серьезный труд мысли? Желчное, безрадостное существо, осуждающее три четверти земных наслаждений (уж не потому ли, что они ему не по карману?..), односторонне сочувствующее только, страданию — человек ли это?.. И этому, говорят, юношество должно поучаться! То есть сохнуть преждевременно, множить собою число нахмуренных «тружеников-мыслителей», как они себя величают, --попросту, несносных, беспокойных плакальщиков, которых так бесконечно много развелось в последнее время во имя кого-то, во имя чего-то и никому не в пользу!
Я жил, прожил и живу счастливо. Я сам помог себе выйти на путь жизни, сохранив себе все свое достоинство. Я тот же и теперь, в двадцать семь лет, когда пишу эти строки.
Я знаю, меня упрекают в эгоизме. Но, спрошу я серьезно, — эти господа хлопотуны за человечество, не точно ли такие же они эгоисты? Ведь они сами кричат, что были бы удовлетворены лично, счастливы лично, если б им удалось устроить безмятежный, трудовой мирок по своему вкусу. «Мы бы, — говорят они, — блаженствовали». Так для кого же, как не для себя, они стараются? И в чем же разница между ими и мною? В том, что я разумно понял глупость их стремлений, неизящность их затей и, отвернувшись, беру свое благо из источников более привлекательных, не забочусь о людях, которые обо мне не заботятся, не навязываюсь в опекуны и не допускаю над собой опеки. Всякий за себя, — пусть другие делают то же. Если и выйдет разладица, то, господа мудрецы, хуже не будет того, что было и есть, а на наш век еще достанет и тепла и корму на земном шаре!..
Обстоятельства складывались так, что могли бы втянуть меня если не навсегда, то надолго в пошленькую колею провинциальной жизни. В этой жизни есть своя заманчивость. Это остаток нашего старинного барского лежанья на пуховиках с его сладкой едой и бесконтрольным произволом. Это восточная нега; иногда она может казаться неизящна, но, в сущности, она завлекательна. Только перемените, украсьте обстановку, дайте настоящую роскошь, — золото, шелк, перлы, розы, пальмы, фонтаны, — и кто не мечтал об этих наслаждениях, кто им не завидовал, кто, когда мог, не искал их?.. Но человек способен уступать во многом, мириться со многим; он обрезал свою фантазию, обесцветил свою мечту, уступил невозможности, помирился с неграциозностью формы — и вместо восточного кейфа явилась провинциальная полудремота. Ее первообраз слишком завлекателен, и потому столько завлекательности в ее первых минутах; но она — плод укрощенного воображения, измельчавшего чувства и потому, продолжаясь, заставляет человека мельчать.
Мне грозила эта опасность измельчания, омертвения. Молодой, впечатлительный, неопытный, я был готов поддаться растлевающему влиянию. Сильный пред деспотизмом, пред грубостью, пред невежеством, я мог не устоять пред обольщением отдыха, свободы, приволья. Опасность не меньшая. Мне были нужны совет и помощь…
Судьба послала мне человека…
Недели две-три я жил эпикурейцем, или настоящим провинциалом, в покое и безделье. Лето, говорили, было грозное, — на самом деле даже без дождей, не только гроз, — но эту метафору усвоили N-ские жители, читавшие газеты и реляции и толковавшие о политике у порога всякой лавчонки. Ополченцы и рекруты то и дело проходили партиями, оглашая пением улицы и слободы; на плацу, где учились солдаты, с утра до ночи трещал барабан. В знойный день это одолевало.
В городе не оставалось никого из порядочного круга, но в последнее время я отдалился от этого круга; он стал мне как-то неприятен. Необъяснимая прихоть впечатлительных натур! я предпочитал брать то, что было у меня под рукою. С утра я уходил в сад, писал, чаще ложился в тени, читал или мечтал; приходила Марья Васильевна. Время тянулось однообразно, покойно и незатейливо весело до обеда. Она редко оставалась обедать у старух и, не прощаясь с ними, уходила домой прямо из сада. Иногда и я делал то же. Это не совсем нравилось старухам, но мы не обращали внимания. Мы бежали к Марье Васильевне; приходили ее знакомые, устроивалось какое-нибудь катанье или гулянье в большой компании. На открытом воздухе общество среднего кружка выносимее, чем в комнатах: хохот не так раздирает уши; девицы и юноши, не умеющие говорить, все-таки умеют бегать в горелки…
И я бегал в горелки! И я слушал, как отпускались пошлые любезности и пелись романсы с аккомпанементом гитары! Общество понимало мое превосходство, мою снисходительность, и мне не раз говорили:
— Вам с нами скучно.
Но мне не было скучно. Конечно, я забавлялся не благами этой жизни, но их отрицанием. Я смеялся, шутил, наблюдал, импровизировал эпиграммы, приноравливаясь к понятиям моей публики. Конечно, я читал их не в кружке, а каждой слушательнице порознь, но в скромности слушательниц был уверен: меня боялись. Мужская часть общества — мелкие чиновники, гарнизонные офицеры боялись меня еще больше. Они заискивали моего расположения, копировали меня как могли и умели и, при случае, выдавали мне один другого. С ними, впрочем, я был осторожнее, чем с женщинами. Четыре года в гимназии заставили меня убедиться, что и у ничтожества бывает своя дерзость, — дерзость, опасная именно своей пошлостью, на которую неприготовленный порядочный человек не вдруг найдется ответить. Холодный без высокомерия, снисходительный к мелким оплошностям, часто серьезный, — отчего больше ценилась шутка, — изобретательный для оживления кружка, я приобрел авторитет непоколебимый. Я знал и чувствовал, как много значу для этого маленького мира: я давал ему движение, я его облагороживал. Чувство собственного значения возвышает нас в собственных глазах. Я не соглашусь, если в настоящем случае это назовут мелким тщеславием. Это была законная гордость. Мирок был невелик, но до меня ведь никто же не взялся им управлять? Ведь он коснел и тупел, никого не интересуя, никому не нужный, даже для потехи. Теперь он служил мне, и я пробовал на нем свою силу. В семнадцать лет это замечательная деятельность. Впоследствии я не говорил о ней в своем кругу: меня бы не поняли; меня бы приняли с недоверием, как провинциального франта, — репутация, гибельнее которой нет. Теперь, стоя уже твердо, я спокойно рассказываю свое прошедшее; оно уже не может повредить мне, а только возвысит мне цену: мое общество меня знает. Вероятнее, что оно удивится, узнав в первый раз из этих строк, что de-Sergu был когда-то львом и законодателем провинциального муравейника…
«Законодатель» не пустое слово. В короткое время, сознательно или несознательно, забавляясь, первенствуя, научая, а я сделал свое дело. Мои уроки, порицания или одобрения вспомнит не раз в своей жизни и не один из обитателей этого мирка. Я могу смело приписать себе все порядочное, что легло на них, хотя бы слабым, незаметным оттенком. Не доверяя никому того, что перенес я сам в пять лет испытания под одной кровлей с отцом, я умел намеком, предостережением указать на необходимость стойкости в подобной борьбе, на необходимость хладнокровного расчета, на опасность откровенностей, на забавную сторону дружбы, на нелепость увлечений. Я осмеивал педантство в его малейших проявлениях; я преследовал плебейскую заносчивость и остроумным сарказмом сбивал с ног либеральничанье. Я охлаждал глупую сентиментальность, мещански-драматические порывы, которые делают женщин неграциозными, а любовь их смешною. Прямо и смело, не ублажая их, я отказывал женщинам в праве раздумывать над собою и обращал их к их настоящему назначению: быть цветками нашей жизни и заботиться единственно о своей изящности. Я учил жить легко — этой первой задаче жизни! Я учил вкусу, обращению, приличиям, и все это я начинал с азбуки… Господа профессоры воскресных школ, госпожи насадительницы детских садов! если, как говорят, ваши труды велики, — мой труд был не легче и гораздо шире по своему значению: я развивал, я создавал общество…
Впрочем, тогда я и сам не так полно понимал всю важность моей деятельности. Я жил, увлекаясь, не думая, надолго ли станет во мне одушевляющего огня, если я буду, не щадя, раздавать его, — и в этой нерасчетливости была моя опасность: применяясь, хотя бы для того, чтобы властвовать, я все-таки умалялся. Но мне было не скучно, и этого покуда мне было довольно.
Я тратил много, это было необходимо. Мой мирок вышел бы из повиновения, если бы заметил, что я нуждаюсь. Моим затратам завидовали, но не очень удивлялись, что мне было, с одной стороны, приятно: стало быть, меня не считали бедняком. Я не разочаровывал и не спрашивал пояснения. Наконец это высказали.
Раз мы играли у Ветлина. Я играл несчастливо и для расплаты подал ему один билет. Хотя его мамаша достаточно снабжала его из взяток папаши и сундука бородатого дедушки, но у него не набралось сдачи. Ему помогли в размене другие игроки, вытаращившие глаза на мой бумажник и еще больше на мое равнодушие. Ветлин был рад выигрышу.
— Вот ты как! — вскричал он в сердечном излиянии. — А ведь, знаешь, твоего отца здесь прозвали собака на сене… а он, видно, того, как все грешные!..
Я не возражал. Не рассказывать же целому свету свои дела, не оскорблять же людей, когда они мне нужны, не негодовать же за понятия, которыми они жили, живут и век будут жить, — тем более что в глубине души я не мог совершенно осудить этих понятий: «благородные убеждения» моего родителя оставили меня нищим… Расстроенный всем, что вдруг и разом поднялось у меня в мысли и в сердце, я не изменил себе и оживил ужин, для которого на свой счет послал за шампанским. Ветлин было обиделся и заспорил как хозяин.
— Les battus paient l’amende[28], — возразил я весело, укрощая его совестливость, и перевел поговорку непонимавшим.
Шампанское, которое редко доставалось этим господам, скоро их одурило и склонило почивать. На меня оно всегда имело обратное действие; в Москве после вечеров ma tante я часто до зари болтал с Мишелем; на вечерах Талицына я обыгрывал всех после ужина. В этот раз мне не нашлось товарища ни на какое дальнейшее удовольствие и оставалось только идти домой. Я медленно брел по пустым улицам; ночь была ясная, безлунная и душная; ставни везде заперты, ни извозчика, ни прохожего, ни собаки. Я шел куда глаза глядели. Вдруг мне мелькнуло среди запертых одно отворенное окно и в глубине, в темноте комнаты, маленькое мерцанье лампадки. Я осмотрелся и узнал — это был переулок, дом, комната Марьи Васильевны. Вглядываясь с противоположного тротуара, я разглядел и ее, в белом; она спряталась, заметя прохожего. Я перебежал улицу, остановился под окном и запел:
Я здесь, Инезилья…
— Ах, господь с вами! — вскричала она, не показываясь.
— Марья Васильевна, это я.
— Вижу, что вы, — отвечала она, рассерженная, подошла и хотела запереть окно. Я поймал ее за руки.
— Что это вам не спится? Или кого ждете?
— Пустите… Просто жарко; окно и отворила. Пустите меня.
— Нет, вы меня пустите; я сейчас к вам влезу.
— Нет, вы с ума сошли! — закричала она, испугавшись, что я ступил на подоконник, и старалась захватить раму. —- Что это за глупости, Сергей Николаевич! Ступайте! что это, в самом деле, по окнам лазить…
— А вы не отворяйте их ночью. Так отворите мне дверь. Вам не спится, мне тоже. Я посижу, отдохну. А не то — стану стучать, кричать…
Я в самом деле застучал в стекла. Она чуть не плакала.
— Ах ты господи!.. Ну, отворю, сейчас, — сказала она наконец, — только не шумите, ради самого бога!
— Извольте, буду тих.
Ее белая фигура исчезла. Я долго ждал. Было слышно, однако, что она в комнате. Я запел:
Что медлишь? Уж нет ли
Соперника здесь?..
— Уймитесь, Христа ради, — отвечал ее голос, — сейчас. Идите на крыльцо.
Я вошел. Она меня встретила. В прихожей, в зале, в маленькой гостиной горелл свечи; она, вероятно, зажгла их, идя отпирать подъезд. Сама она была уже не в белом, а в клетчатом пышном платье с оборками; туалет тщательный, для приема гостей. В гостиной она зажгла еще две свечи и села на диван, будто и в самом деле принимала.
— Послушайте, — сказала она, — можете пробыть здесь десять минут и ступайте домой.
Я церемонно поклонился.
— В таком случае к чему же эта иллюминация? — спросил я серьезно. — Человек, которого выгоняют, не стоит свечек.
Ее полные губки были уж готовы смеяться, но удержались.
— Вы хотели отдыхать. Садитесь.
— Для отдыха мне было бы довольно скамейки, там, — отвечал я смиренно, показывая на прихожую.
— А, будет вам представлять комедию! — вскричала она, захохотав. — Рассказывайте, откуда вы?
— Из вертепа, — отвечал я со вздохом.
— Батюшки мои! Играл? Опять?
— Опять.
— У исправника? У Ветлина?
— У Ветлина.
— И проиграл?
Мне вдруг все это надоело: и расспросы, и она, все. Едва присев, я встал опять и принялся ходить по комнате.
— Проиграли? много? — приставала она.
— Все! — отвечал я со злостью.
— Как все? Возможно ли все? — повторила она с испугом, который окончательно вывел меня из себя.
— Да вы знаете ли, как велико это «все»? — вскричал я. — Этим «всем» порядочному человеку мало прожить месяц!
Мои слова произвели совсем неожиданное действие: Марья Васильевна принялась горько плакать. Очень ли ее встревожил мой гнев, так ли, от нечего делать полились эти слезы, но они были неудержимы. Если бы не лень и усталость, я сейчас бы ушел на улицу. Эти слезы меня бесили. Я сам, час назад, был возмущен; теперь глупая девушка бестактно все опять поднимала и усиливала горечь и пошлость моего положения.
— Уймитесь, — сказал я, — что такое с вами поделалось? Вам-то что?
— Ах, голубчик, — отвечала она безобидно, — как не плакать! Теперь я вижу, в чем дело. Подите сюда, сядьте, я расскажу.
И она рассказала, что сегодня была у Смутовых, и в совете дев и Егора Егоровича говорилось о моей безумной жизни. Любовь Александровна, конечно, только ахала и соболезновала, но Александра Александровна уж острила, что молодой человек крылышки пробует, расправляет, и расспрашивала Марью Васильевну по секрету, не влюблён ли я в кого-нибудь; а Егор Егорович сказал, что я просто погиб, что мне нечем будет содержаться в университете, и описал впереди такое беспомощное положение, такую студенческую крайность, которой мне никогда не вынести.
— Я все слушала, — продолжала Марья Васильевна, — и думаю, что, положим, вы вынесете; здоровье у. вас, слава богу… Но, боже мой, каково выносить! О чужих, о незнакомых послушаешь — сердце разрывается. Голубчик мой, что ж это будет? В углу каком-нибудь, в холоде, в грязи… грошовая булка на целый день…
Она зарыдала и повалилась лицом на подушку — ее собственноручный великий труд, по канве, шерстью и медным бисером. Я смотрел, как этот бисер впивался в ее пухлые щеки.
— Перестаньте плакать, — сказал я, — это, право, глупо. Одна сантиментальность.
— Ах, я глупая, зачем я это сделала, — вскричала она, — зачем я отговорила вас ехать в деревню!
— Тогда что же было бы?
— Не баловались бы вы, вот что! И деньги были бы целы!
— Вам прежде всего — деньги, — сказал я с хладнокровным презрением, — в женщине особенно необыкновенно изящная страсть! Вы воображаете, что если вы в них влюблены, то и всякий способен на них тушить сердце. Ошибаетесь. Я вовсе не думаю об этой дряни. Нужда так нужда. Я горд, — перенесу. Нужда — участь поэтов.
Она глядела на меня во все глаза. Над диваном было зеркало, в котором я видел свое бледное лицо при свете множества отраженных огней.
— Вы так и вообразили меня в университете? — продолжал я с горькой иронией. — Но кто же вам сказал, что я когда-нибудь о нем думал? Захочу ли я уронить себя, захочу ли я истлеть, не живя? Еще три года безобразиться здесь да четыре года там? Матушка, Марья Васильевна, пощадите! Вы себе нарисовали картину разных мучений, а этого не потрудились вообразить: скуки бешеной, траты ума, потери достоинства, засухи сердца. Благодарю вас!.. Вы думаете — пуховик под бок, пряник в рот, и мальчику ничего больше не нужно? Уверяю вас, я не мальчик!
— Но что же вы будете делать? — выговорила она, приподнявшись в испуге.
— Вы спрашиваете?
Я хохотал. Она смотрела и ждала. — Что сделали Жильбер, Чаттертон?.. Съем родительское наследство, и пулю в лоб. Покойной ночи.
Я взял фуражку и пошел. Она бросилась за мною.
— Сергей Николаевич, голубчик…
— Что вы?
— Ради самого бога… Куда вы?
— Да не сейчас, еще нейду ни топиться, ни стреляться, — возразил я, — успокойтесь, еще не все прокутил; вот вам, считайте!
Я бросил на пол свой бумажник.
— Ну, что ж, полюбуйтесь, вы в этом знаете толк, — продолжал я, раздражаясь в самом деле волнением и нелепостью этой сцены. — Надеюсь по крайней мере, что у вас достанет сообразительности не выболтать всего этого вашим тетенькам. Да и ради самой себя болтать вам неловко: дело, видите, происходит ночью. Так уж, как говорится, по-братски помолчите.
Она тихо подняла бумажник, положила его на стол и, без слез, будто думала.
— Вы сейчас одно слово сказали… — начала она. — Извините, я, кроме его, ничего не слышала… Вы сказали: «по-братски»… Если б я была вам сестра, стали бы вы меня так мучить?
— Так я мучу вас, а не сам измучен? — вскричал я.
— Ох, господи, все не то!.. — прервала она. — Погодите, пожалуйста… Как это сказать?.. Ну, если бы я была вам сестра, взяли бы вы от меня деньги?
Я засмеялся. Она вспыхнула, так что закраснелась даже ее шея. Я смотрел на нее пристально.
— Но ведь вы мне не сестра, Марья Васильевна.
— Я вас люблю все равно как сестра, — проговорила она медленно и вдруг, вся помертвев, опустилась на стул. Ее руки упали вдоль платья, голова наклонилась… Это как-то мгновенно напомнило мне привычную грациозную позу ma tante; шелест шелка, яркая, тихая гостиная, легкий дым кассолетки[29], теплившейся в углу…
— Но я люблю тебя побольше брата… — прошептал я, падая к ее ногам.
Несколько секунд она не шевелилась, потом вдруг крепко захватила и стала целовать мою голову. Слезы так и катились. Никогда после не встречал я женщины, которая бы принимала любовь так умиленно, почти благоговейно. Она делала из простой вещи нечто торжественное. Это вовсе не шло к кругленькой Марье Васильевне, а ее ласки своим неудобством напоминали порывные объятия моего батюшки. Это воспоминание чуть не спугнуло моего расположения духа…
— Ой, задушила! — сказал я, смеясь и вырываясь. — Разве так любят?
Но и на мои ласки и объятия она еще долго отвечала слезами и, даже когда мне удалось ее утешить, продолжала твердить, что если мы — одно, то должны быть всем заодно, что я должен ее слушаться, что, слушаясь ее, я буду счастлив, а что она — моя, моя до гробовой доски. Разочаровывать женщину в чем бы ни было не следует среди первых восторгов любви, а потому я оставил Марье Васильевне убеждение, что она приобрела надо мной полную власть. Что же касается «гробовой доски», то я попросил ее не говорить о плачевных предметах, особенно теперь, когда наша жизнь только начиналась. Она имела наивность верить в вечность этой любви, в чем, конечно, я тоже ее не разочаровывал. Она вышла, прощаясь, за мною в подъезд. Я видел, ей хотелось плакать, и шутя погрозил ей пальцем; она бросилась мне на шею, прижалась крепко, без поцелуя, убежала в дом и громко заперла дверь.
На дворе был уже день; мы его не заметили при глухо запертых ставнях, а в доме Марьи Васильевны прислуга поднималась, когда ее будила барыня. Я шел домой; на площади народ расходился из церкви. Вслед мне раздалось мое имя; звала Любовь Александровна.
— Никак и ты был у обедни? — спросила она радостно.
— Да.
— Я тебя не видала; верно, на паперти стоял?
— Да. И я вас не видал.
— Я всегда там, за клиросом, в приделе. Нынче заказная обедня, по «на брани убиенным», так уж просили батюшку пораньше: жарко. Который час?
— Близко шести, — сказал я.
— Это ты поднялся! И то правда, в доме жарко. Гулял?
— Да, гулял и зашел.
— Хорошо сделал, друг мой сердечный. Когда является такое чувство, что вот будто позовет тебя в храм, — иди, иди во всякое время, чтоб тебя никакая земная забота не удерживала. Это сам бог зовет. А в молодые годы и молитва чище… Душа ты моя, — договорила она, опираясь на мое плечо и входя на свою галерейку. — Сашенька! Александра Александровна! пожалуйте нам чаю, вот и мы пришли!
— А, ранняя птичка, какими судьбами? — шутливо спросила Александра Александровна, увидя меня. — Откуда пожаловал?
— В церкви был, — отвечала ей Любовь Александровна протяжно и несколько строго.
— А, в церкви!.. — повторила меньшая, получив урок и укрощая свою веселость, и занялась чаем.
Я сел к окну и достал пахитоску. Любовь Александровна, выходившая снять бурнус, возвратилась и опять положила мне руку на плечо.
— Только вот зачем ты, душа моя, к этим глупостям себя приучаешь. Для груди вредно… и для кармана! — прибавила она, улыбаясь в виде извинения.
— Какая у него вещица славная, — сказала Александра Александровна, взяв мой филиграновый портсигар. — Посмотри-ка, Любушка. Откуда у тебя это?
— Подарок, — отвечал я.
— Дамский?
— Конечно! — сказал я и расхохотался: портсигар был выигран у Ветлина.
— Какая же это такая дама подарила? — спросила Любовь Александровна с неудовольствием.
— Молоденькая и красавица, — отвечал я, продолжая смеяться, — madame Ветлина.
— И, проказник! — вскричала, засмеявшись тоже, Александра Александровна. — Чего не выдумает! Уж и нашел красавицу — мне ровесницу!
— За что же это она тебе вздумала дарить? — продолжала Любовь Александровна еще с некоторым сомнением, но уж заметно спокойнее.
— Я занимаюсь с ее сыном, — объяснил я холодно, — мы товарищи; денег предложить мне нельзя.
Я замолчал, и они примолкли. Все это были неудачные попытки навести речь на мою «безумную жизнь». Любовь Александровна вздыхала и возводила очи к потолку, ища и не находя темы, Александра Александровна поняла ее беспокойство.
— Что это Егор Егорович не идет, а обещал, — заметила она, заглянув в окно. — Ну-с, Сергей Николаевич, так как же-с?..
— Что, как же? — спросил я, зевнув.
— Отец родной, проглотишь!.. Эх, молодежь! Один раз встал помолиться, да уж и носом клюет!
— Я ночь не спал, — сказал я, вставая, и, идя к себе, остановился на пороге. — Дунечка, как вы думаете, не пора ли нам приняться за занятия? Месяц вакации, право, довольно. Мне скучно без дела; думаю, и вам тоже? вы не охотница терять времени…
— О, голубчик мой!.. — послышался шепот Любови Александровны.
— Как хотите, — отвечала Дунечка.
— Это как вы хотите, — возразил я, будто не замечая присутствующих, — казенная вакация — до августа; но мне хотелось бы, чтобы занятие было для вас приятнее всякого удовольствия. Только тогда я сочту себя вправе сказать, что сделал для вас что-нибудь, когда вы почувствуете истинную любовь к труду, к науке; когда вы сами себе скажете, что всякая праздная минута есть грех, такой же, как праздное слово…
— Поди сюда ко мне! — прервала Любовь Александровна.
Она обливалась слезами.
— Поди сюда. Дай я тебя обниму да перекрещу. Господь с тобой!.. Прости ты меня… Отдохни поди, лучше усни. А там и займетесь. Она умное дитя, она тебя понимает…
Я поцеловал руку Любови Александровны, потом — уже сам не знаю зачем — пожал костлявую цыплячью лапку Дунечки и бегом на лестницу, в свою комнату, бросился на постель и проспал до вечера.
Если против меня составлялся заговор увещаний, предостережений, всякой морали, то моей речью к Дунечке я нанес ему удар еще до начала, а потом разрушил окончательно: в течение трех раскаленно жарких дней я имел мужество переспросить у моей ученицы всего «Ноэля и Шапсаля» с миллионом примеров из какографии. Я принял свои меры и обдавался холодной водой, но Дунечка изнывала — только не прилежанием, за которое ее награждали новым вареньем. Любовь Александровна была очаровательна; я принимал тоже свои меры поддерживать ее, милое расположение и, являясь в частые часы еды, столько говорил и рассказывал серьезного и занимательного, рассуждал так, чувствительно, шутил так оживленно, что она начала употреблять разные уловки, чтобы удержать меня хотя несколько минут подольше. Но я взглядывал на часы и, восклицая: «Дунечка, пора!» — стремился в классную комнату, часто даже напевая песню, отчего еще поразительнее казалась наступавшая затем торжественная тишина класса.
— Дивлюсь я на тебя, — сказала Александра Александровна, которую я ублажал тем, что ел неимоверно, — что с тобой сделалось?
— Я всегда такой, — отвечал я.
— В первый раз вижу.
— И, что ты говоришь, Сашенька, — вступилась Любовь Александровна, — мы когда стали его знать? за какие-нибудь полгода до кончины отца! Шло ли веселье на ум? А вот он теперь… Милость господня! молодость свое берет!.. И видно, точно всегда такой был: покойник, бывало, говаривал, что ты его утешение… Надейся, мой друг, на бога: и вперед, что бы ни случилось, не оставит!
Пред такими пророчествами, пред веселием и согласием, царившими в доме, пред успехами Дунечки и моим примерным прилежанием Егору Егоровичу оставалось поникнуть головою и безмолвствовать. Он только посматривал, будто не веря глазам своим. Я постарался еще получше его озадачить. Раз он навязался бродить со мною по саду в сумерки.
— Жалею, — сказал я, — что не исполнил одного своего предположения.
— Какого?
— Выйти из гимназии до вакации, до экзамена.
— А потом?
Он произнес это с таким торжеством, это коротенькое слово было так похоже на прелиминарное[30] ворчанье маленькой собачонки, готовой разразиться тявканьем, вся его вознегодовавшая, завертевшаяся фигурка так напоминала это милое животное, что я дал себе минуту насладиться и помедлить ответом.
— А потом? — повторил он, усиливая тон, как истинный ритор.
— А потом, в августе, держать приемный экзамен в седьмой класс. А то два года пройдут даром.
— И вы надеялись выдержать?
Я пожал плечами.
— Что ж, — продолжал он, не то пойманный, не то иезуитски желая изловить, — время еще не ушло, можно и теперь…
— Нет-с, время ушло, — прервал я. — С мая или апреля я бы успел подготовиться, а теперь — нет. Я не так самонадеян, чтобы воображать, будто звезды с неба хватаю. К тому же летом следовало позаботиться и о здоровье. «Наука долга, жизнь коротка» — следовательно: «барскую работу век не переработаешь» и человек должен думать о жизни…
Этими днями у меня было, впрочем, не маленькое затруднение: я забыл свой бумажник у Марьи Васильевны. Я был просто заарестован: куда пойти без денег? Меня мучила досада; Ветлин очень основательно мог предположить, что я испугался, разогорчился от большого проигрыша, что мне не на что играть. Марья Васильевна не показывала глаз целую неделю, так что даже Любовь Александровна выражала недоумение, куда она запропастилась. Было глупо, что она не шла к теткам; бумажник был мне необходим, Но видеть ее мне не хотелось, а пойти просто за бумажником было неловко. Но даже и в этом посещении она вообразила бы внимание, любовь, непреодолимое влечение; поди я к ней — я дал бы ей над собой право. Признаюсь, я боялся, и доныне боюсь, неизящных сантиментальностей, порывов. Образчик их Марья Васильевна уже успела показать мне своими последними объятиями и стуком, с которым захлопнула дверь; при встрече меня, конечно, ждало что-нибудь в этом роде. Самое выжиданье моего визита показывало с ее стороны самонадеянность и настойчивость, которым я был не намерен давать поблажки. Чтобы заставить ее вполне в этом убедиться, я не шел к ней. И просто мне не хотелось ее видеть, мне было неприятно о ней думать. Это чувство усилилось до такой степени, что я вздрогнул и побледнел, когда раз вечером Дунечка сказала, выглянув в окно во время класса:
— Вот Марья Васильевна идет.
— Занимайтесь, — сказал я так строго, что она оторопела; она уж было отвыкла от моей строгости.
Я слышал, как Марья Васильевна вошла, как здоровалась со старухами; она что-то показывала; они восхищались, понижая голос, но ее голосок звенел как-то не по-прежнему. Обо мне она не спросила. Обо мне вспомнила Любовь Александровна, особенно полюбившая мое общество.
— Что это он сегодня как долго. Переведи ты часы, Сашенька, пусть пробьют.
— Э, нет, он по своим всегда! — возразила Александра Александровна.
— Ну, так я просто позову.
— Любушка наша расшалилась, — сострила меньшая сестрица безмолвной Марье Васильевне, покуда старшая сестрица тяжело подступала к дверям.
— Сережа, друг мой сердечный, довольно вам. Ты совсем утомился; я нынче уж над тобою волю возьму. Прибирай все, Дунечка.
— Посмотри-ка, Дуня, что тут! — закричала Александра Александровна.
Дунечка побежала в гостиную, и там раздался ее радостный визг и поцелуи.
— Машенька ей принесла… — объяснила мне шепотом Любовь Александровна. — Вот ее отцу с матерью год кончился… Бурнусик, шляпку, разные разности. Не может она видеть сиротку равнодушно, чем только может… Поди посмотри.
Она повернулась в гостиную; я, конечно, остался. Вместо Любови Александровны вошла Марья Васильевна; она как-то заторопилась, точно испуганная моим учтивым поклоном, крепко сжала мне руку и тихонько сказала, подавая мой бумажник:
— Вы забыли…
Я еще раз поклонился и молча положил в карман. Она вся вспыхнула и поскорей вышла. Мне мелькнуло подозрение, нет ли сюрприза, но разъяснять было некогда: старухи заставляли меня любоваться бурнусиком. Марья Васильевна покойно уселась в гостиной, заметно намереваясь провести здесь весь вечер. Я сказал, что ухожу купаться и чтоб меня не ждали к чаю, и на улице поторопился заглянуть в бумажник. Он был туго набит; ассигнации были завернуты в розовую узорчатую бумажку, на которой каллиграфически и не совсем грамотно адресованы ко мне разные нежности. Это было смешно, глупо, но наивно, и рассердиться не было возможности. Я поспешил к Ветлину и не застал его, что меня в высшей степени раздосадовало: не быть еще день, будто прятаться, значило компрометироваться. Десять раз повторив приказание сказать ему, что я приходил, что не был неделю за нездоровьем, что прошу прислать сказать мне, как только он вернется, я в отвратительном расположении духа, сам не зная зачем, пошел домой. Я надеялся, что уж не застану гостью, и, чтоб не толковать с старухами, прошел прямо в сад. Но я ошибся в расчете: меня не только ждали, мне вздумали дать праздник. Стол, на котором я занимался, был накрыт и заставлен самоваром, всякими ягодами, простоквашами, яичницами, — полдник, ранний ужин, что угодно. Мне в ту же минуту рассказали, что это придумала Марья Васильевна, и все сама она сюда с Дунечкой носила, устанавливала. Любовь Александровна, свершив великий подвиг, дойдя в даль своего сада, отдыхала на моей кушетке, любовалась природой и удивлялась, что она, никак, лет десять тут не была.
— И места не узнаю, право, будто новое.
— Пикник у нас, пикник! — восклицала Александра Александровна.
Они ели и приговаривали только: как жаль, что не мог прийти Егор Егорович: у него несмотря на тепло, ревматизм разыгрался. Подробности этого ревматизма, должно быть, еще прибавляли аппетита девицам, но я спугнул их ликования; я не был, не мог и не хотел быть в духе.
— Что носик повесил? — игриво спросила Александра Александровна.
— Я прозяб, — отвечал я.
— Береги себя, душа моя, — сохрани бог! — произнесла Любовь Александровна, мгновенно умиляясь, еще вся преисполненная мысли о Егоре Егоровиче. — Машенька, что ж ты его не потчуешь чем готовила? Уж так и быть; видно, с вами, молодежью, не переспоришь!
— Да и Машенька тоже, — заметила Александра Александровна. — Что не весела? Ну, потчуй.
Марья Васильевна молча подала мне пачку пахитос; Дунечка уж трещала спичкой; старые девы улыбались. Я поблагодарил, но отказался. Любовь Александровна похвалила мое воздержание, но беседа этим не оживилась. Солнце село. Убирать надо было много, и хотя Александра Александровна заметила: «Кто принес, тот бы и уносил», — но охотницы не вызывались. Дунечка побежала в комнаты вслед за Любовью Александровной; в сад явился полк горничных; Александра Александровна одушевила их командой: «На царя!» — и чашки, миски, самовар, — все вмиг исчезло, и она сама за ними.
— А ты, Машенька, еще погуляешь? — спросила она у выхода.
— Да, тетенька.
Марья Васильевна так мало говорила во весь вечер, что это слово, показалось мне, зазвенело как-то особенно резко. Она шла ко мне навстречу; как сейчас смотрю на нее. Первые впечатления, будь они самые пошлые, не забываются… Устроивать это пированье — было бестактно; остаться в саду, когда я так заметно был не в духе, — еще бестактнее. Наконец, идти мне навстречу — зачем? Она должна была ожидать, что я загляну в бумажник, пробывший целую неделю в чужом доме, в чужих руках… она шла за благодарностью! В таких случаях полезно дать почувствовать благодетелям, что мы отгадываем их намерения…
Я встал и сам пошел к ней навстречу.
— Благодарю вас за деньги, — сказал я, — я видел, но не успел счесть. Скажите, сколько? Завтра доставлю вам расписку,
— Что? — спросила она.
Я повторил.
— Что вы? На что расписка? Какой это долг!
— Как же не долг? И не маленький.
— Вовсе пустяки.
— Конечно, вы богаты, но все-таки. Если вы доверяете мне на слово…
— Господи, чего доверять! Я, право, не знаю… Я хотела, просто так…
— Подарить мне? — подсказал я, усмехаясь.
— Да… Возьмите… — выговорила она.
Я помолчал.
— Видите ли, Марья Васильевна, хотя вы очень сострадательны, помогаете сироткам, но ведь подарки делаются с оглядкой: они могут и оскорбить…
Тут поднялся взрыв слез и рыданий. Я не знал потом ни одной женщины, которая бы плакала с такой страстью, как-то по-детски, по-крестьянски, жалобно, с бессвязными восклицаниями, без малейшей женственной заботы о грациозности своих движений, о порядке своего наряда. Если Марья Васильевна не была безобразна в слезах, то единственно благодаря своей неподдельной свежести и замечательной красоте своих волос, за которые могла хвататься без опасения растерять их. Зато она и хватала их немилосердно, заламывая руки.
— Довольно! — сказал я, отводя эти крошечные, круглые и крепкие лапки. — Из чего столько крику? Люди подумают бог знает что.
— А разве не бог знает что? — вскричала она. — Я тебе мою жизнь отдала, а ты не берешь какого-нибудь вздора!.. Не нужно мне твоих ласк, а дай мне для тебя что-нибудь сделать — вот что!.. Разве в ласке любовь? разве в стихах любовь? Заодно надо быть — вот любовь! _
Конечно, определение довольно оригинальное и довольно сбивчивое, но она в эту минуту была прехорошенькая. Она приняла мое раскаяние с радостными, очень красивыми слезами, успокоилась, повеселела, но все как-то тихо, сдержанно; она, скорее, покорялась мне, нежели сочувствовала.
Это была в самом деле оригинальная женщина, и я никак не ожидал в ней такой быстрой, заметной и бестактной перемены: у ней почти исчезла ее веселость; «хохотунья» стала смеяться «по праздникам», как выразился один из гарнизонных jeunes-premiers[31]. Мои рассказы о старых девах, о моей кротости, воздержании, прилежании, поражениях Егора Егоровича ее не забавляли; она слушала их как-то испуганно, совестливо, а раза два, полунедовольная, даже меня остановила, — в чем, конечно, попросила прощения. Впрочем, я нисколько не заботился переработывать ее понятия; я был к ним совершенно равнодушен и не допустил бы их стеснять меня. С своей стороны, соглашаясь на ее «заодно» в материальном отношении, я уж конечно не намеревался менять моих убеждений, что, впрочем, было бы и невозможно. Она сама могла это заметить и понять, и, полагаю, замечала и понимала. Как она уживалась с этим — не знаю; я не спрашивал. Я позволял себя любить и «делать для меня что-нибудь». Она добивалась этого «высшего» счастья; для меня же лучше, если это счастье так дешево мне стоило.
Она была ревнива. Я не пробовал отучить ее; я делал вид, что не замечаю. Догадалась ли она, что упреки ни к чему не поведут, или рассудила, что из «барышень» и «дамочек» кружка, где я вертелся, она была все-таки самая презентабельная; разочла ли, что с нею трудно соперничать в свободе и средствах, но ограничивала проявления своей ревности только легкой задумчивостью и иногда заплаканными глазами. Последнего я терпеть не мог, что и объявил. При посторонних она держалась со мной довольно неловко: то слишком чопорно, то слишком запросто. Может быть, это мне так только казалось; может быть, это замечали и посторонние, может быть, и не замечал никто — мне было все равно, я не раздумывался. Она не могла постигнуть, как я могу встречаться с нею без восторгов, а при гостях, при тетках, даже спокойно до равнодушия; как я могу продолжать и даже растягивать класс с Дунечкой, когда она «пришла, и сидит там, и ждет меня»; как не бегу я тотчас в сад, как у меня достает духу говорить в ее присутствии всякие пустяки. Она пробовала пожаловаться, что я бываю у нее редко; я не возражал, но не приходил кряду четыре дня… Раз она спросила с глупенькой, робкой шуткой:
— А у Ветлина все понтируешь?
— Прикажете отдать отчет? — отвечал я, поднося руку к карману за бумажником.
— Ты с ума сошел! — вскричала она, захохотав, но побледнев как смерть.
Я, впрочем, играл меньше. Марья Васильевна все-таки отвлекала меня от игры. Если бы сказать ей это, она бы возрадовалась, хотя, конечно, объяснила бы по-своему. К тому же мне надоели ветлинские ужины. Смеясь этому, она однажды вздумала угостить меня, и, хотя мы были с ней только вдвоем, это вышло изящно и приятно. Я был оживлен, любезен и, благодаря, сказал, что хорошее чтение пошло ей впрок.
— Первый и последний, — отвечала она. — Раз пошутить можно, а то люди толковать станут.
— Вы очень осторожны, — заметил я.
— Скоро наскучит, — возразила она холодно, как я не ожидал.
У нее в доме жила старая родственница, но во все время знакомства я видел ее раза три — нечто ископаемое или подпольное. Она ни с кем не говорила, когда появлялась; на нее никто не смотрел. Кто-то прозвал ее «домашней тетенькой», в отличие от тетенек Смутовых. По имени ее не называли. Это было существо, состоявшее при хозяйстве покойного казначея, но только по части кухни и курятника: в кладовую оно не допускалось. Она целые дни сидела у себя в комнате, там и обедала.
Она жила на покое, и жилось ей недурно. Я однажды заглянул в эту комнату — она была просторнее, наряднее, чем спальня Марьи Васильевны; старуха, страшная как ведьма, в белом накрахмаленном капоте, в шелковой мантилье, заседала перед полуведерным кофейником.
— Вы свою тетеньку очень лелеете, — сказал я Марье Васильевне.
— Не лелеять — меня бог убьет, — возразила она с полнейшим убеждением, — чего она, несчастная, не натерпелась!
Мне жилось не скучно. Если удовольствия этой жизни были и не совсем по моему вкусу, все-таки я мог не стесняться брать их сколько хотел и разнообразить сколько было возможно. По крайней мере не притуплялась фантазия и я сохранял себя внутренно и наружно — порядочным человеком…
Провинциальные дома — решето, в котором вода не держится. Кто, как, когда проведал о моих отношениях к Марье Васильевне и распространил о них сведения — я не трудился узнавать. Но стали бродить толки. Марья Васильевна узнала, вероятно, чрез горничных и пересказала мне с ужасом.
— Ты слишком трусишь, — возражал я.
— Еще поплатимся, погоди! — твердила она и опять принималась пересчитывать всех кумушек, которые на нее косятся. — А то и вовсе съедят, когда узнают…
— Что узнают? — спрашивал я.
Я доказывал ей, что скрыть или разгласить наши отношения — от нее самой зависит. Ей стоит только держаться умно, не смотреть на меня при посторонних восторженными глазами, не бросать ревнивых взглядов, не выказывать, будто имеет надо мною какую-то власть, не давать замечать на своем лице даже раздумья, не только огорчения, не задаривать своих горничных, а напротив, быть с ними строже; тогда если кто и вздумает наблюдать за нею, то не найдет к чему привязаться. Тайна всех удач: смелость и — «хорони концы!». Я убежден в этом и теперь, как тогда. Всякая выставка чувств и отношений неприлична, неприятна, не ведет ни к чему, ко многому обязывает, и — что всего хуже — обязывает не того, кто выставляет чувство, а того, для кого оно выставлено… Я не терплю такой цепи и ограждаю себя заранее, когда сближаюсь с кем бы ни было, тем более с женщиной. А ради Марьи Васильевны компрометировать свою свободу — было уж крайне наивно.
— Есть правило, — говорил я ей, — «L’homme peut braver l’opinion publique, la femme doit s’y soumettre»[32]. Но если бы женщина следовала этому буквально, она не имела бы двух счастливых дней. Между тем правило необходимо для общественного порядка. Что же делать женщине? Покоряться тому, кого она любит, покоряться общественному мнению и ловко хоронить концы. Вот и вся задача!
Она оказывалась, однако, трудною в благоустроенном городе N. Раз я играл у Ветлина.
— Ты, говорят, подхватил красотку? — сказал он мне и примолк, оглянувшись на посторонних.
— Так что же? — отвечал я. — Не стесняйся, продолжай. Кому до этого дело?
— Но ведь ты… человек подначальный.
— В гимназии у меня за поведение — пятерка, а полицеймейстер может удостоверить, что на улицах я стекол не бил.
— Да, но все-таки…
— Что «все»?
— -Ты женишься, что ли? Она ведь старше тебя…
Я пожал плечами и не отвечал.
Не прошло, кажется, и двух дней, я лежал у себя в саду, ко мне прибежала Марья Васильевна, расстроенная. Она была у теток; они приняли ее холодно, недружелюбно. Я посоветовал ей не обращать на это внимания.
— Как ты так легко говоришь! — возразила она.
— Так не ходить к ним вовсе.
Вместо ответа она заплакала. Вышла неприятная сцена, в заключение которой я объявил, что, если такие истории еще хоть раз повторятся, между нами все кончено.
— Я съеду от ваших почтенных родственниц и расплачусь с вами.
Последней угрозой можно было укротить всякие ее ажитации. Зная это, я приберегал угрозу к концу сцены, и таким образом не терял власти над «обожаемой» женщиной. Я, впрочем, не взял на себя труда продолжать комедию: ублажать тетенек и поддерживать их милое расположение. Мне надоело. Тетеньки охладели к нам, но мне это было решительно все равно, тем более что охлаждение выражалось только вздохами одной сестрицы и прекращением шуток другой. Егор Егорович не мог быть призван на помощь. Он, как мне удавалось слышать, лежал на одре болезни, о чем девы очень сокрушались. Так прошел месяц. Был уж конец июля. Как-то однажды, воротясь на заре и проспав поздно, я был удивлен необыкновенной тишиной в гостиной и возней в девичьих. Я сошел. В гостиной у чайного стола была одна Дунечка, разделявшая свое внимание между двумя книжками — одной, в старом кожаном переплете с застежками, другой, такой же на вид, но без застежек. При моем приходе она заторопилась, не зная, которую спрятать.
— Где же тетушки? — спросил я.
— Там, у Егора Егоровича, — отвечала она и вдруг, решившись, выложила из-под фартука на стол обе книжки. Я только тут приметил, что у нее глаза заплаканы.
— Что ж, вас в гости не взяли?
— Я там сейчас была… Он кончается.
— Егор Егорович?
— Да. И вас ночью ходили звать; вас дома не было. Я вас чаем напою, опять туда пойду.
Она стала делать чай.
— В вас не умрет Александра Александровна, — заметил я, глядя, как она распоряжалась.
Она глупо посмотрела и не отвечала.
— Что ж это Егор Егорович так проворно?
— Он давно с постели не вставал. Вы к нему пойдете?
— Я не доктор.
— А проститься?
— Какая вы старая старуха, Дунечка, все бы вам прощаться, поминать. Умер так умер. От Адама люди умирают.
— Много я видела покойников, — продолжала она, в раздумье водя ложечкой по подносу, — папашу с мамашей, вашего папашу…
— И еще всяких папаш и мамаш: ведь вас все по ранним, заупокойным обедням водят, — прервал я. — Оставьте этот печальный предмет, от него только старых дев не тошнит. Какие это у вас фолианты?
Я рискнул притронуться: книжка с застежками была какой-то молитвослов, как следует закапанный воском и маслом. Другая — немецкий Шиллер.
— Он мне вчера подарил… — выговорила Дунечка.
— Э, так жив будет, если еще Шиллера дарит! — вскричал я, хохоча, развернул книгу и продекламировал, как интересный принц Карлос повествует о своей преступной любви. Я всегда особенно удачно комически читал подобные вещи. Моему оживлению, однако, не отвечали.
— Да вы понимаете ли? — спросил я.
— Он меня всему учил… — отвечала она и разрыдалась над чашками.
Я бросил ей книгу и ушел.
Кончина праведника и вся последовавшая за нею возня выгнали меня из дома; хорошо, что нашелся приют. «Домашняя» тетенька Марьи Васильевны поплелась на все церемонии и поселилась у Смутовых. Вместо нее я прожил у Марьи Васильевны все эти пять дней траура и молений. Наше время шло недурно. Марья Васильевна смеялась, боялась, задумывалась, радовалась, была счастлива.
— Бог знает, что такое, — говорила она, — никогда я так хорошо не жила.
— Скажи спасибо Егору Егоровичу, что умер.
— Не греши! — восклицала она.
Наконец возвратилась старуха, и пора была возвращаться и мне. Я решил, что пойду туда вечером, когда уж все успокоятся. Обе сестрицы заседали на своих местах; Любовь Александровна с черным бантом на чепце. Александра Александровна, по привычке, выглянула в прихожую, произнесла себе под нос: «Это Сергей Николаевич», — и опять уселась за спицы. Я вошел. На мой поклон ответили молча. Молчание, впрочем, скоро их утомляло.
— Показал глазки, — заметила Александра Александровна.
— Я не ожидала, — начала Любовь Александровна, снимая через голову свои очки, что было у нее признаком волнения, — я не ожидала этого с вашей стороны. Друг отца, истинно благородный, святой человек, который в тебе брал такое участие, как если бы, можно сказать, в сыне родном… И вдруг… И помолиться не прийти, и последнего долга не отдать!
— Да, уж именно последнего! — подтвердила Александра Александровна.
— Ему не нужно, он — там! (Любовь Александровна куда-то махнула рукою.) Он и не требует, чтоб его помнили. И молитвы ему не нужны — сам заслужил!.. Но вы-то, молодой человек, я не понимаю, — никакого чувства! Тяжело это видеть, друг мой сердечный. Жизнь, твоя вся впереди; что ж ты себе готовишь, если никого не любишь? За тебя горько. (У нее полились слезы.) Ведь уж не поправишь, не воротишь, что схоронили…
Я чуть не расхохотался: меня пугали невозможностью повторения похорон святого человека! У меня был готов ответ, но он пришелся бы не по размеру этих голов.
— Вы ошибаетесь, — возразил я с достоинством, — я довольно молился и скорбел в душе. Но не раскаиваюсь, что не присутствовал при печальных обрядах: я не могу их видеть.
— Отца же хоронил, — вмешалась Александра Александровна.
— И оттого именно — тем более не могу.
— Ах, батюшка, ну, дурнота бы с тобой сделалась, водой бы отпоили!
— Отговорка, — произнесла Любовь Александровна.
— Вы не снисходительны к очень обыкновенной, но непобедимой физической слабости, — возразил я.
— Чувства нет, так мы физической слабостью себя извиняем, — сказала Любовь Александровна тихо, но так презрительно, как я от нее не слыхивал, и со вздохом отвернулась к окну.
Я счел сцену оконченною и ушел к себе наверх.
На другой день с утра мои хозяйки ходили утешаться молитвой в потере друга; с ними, конечно, ходила и Дунечка, так что по крайней мере все утро я был избавлен от этих несносных физиономий. Они молчали, молчал и я. После обеда я занимался с Дунечкой, когда пришла Марья Васильевна. Прием был без выговоров, но холодный; Марья Васильевна конфузилась. Глупость всего этого меня бесила, я чувствовал, что не в силах заниматься, отослал Дунечку в сад и сказал, что буду просматривать ее переводы. В неплотно затворенную дверь я видел и слышал, что делалось в гостиной. Старухи чинно работали. Марья Васильевна перебирала бахрому своей мантильи. Все помалчивали или перекидывались известиями о погоде, о рождении и росте луны и тому подобном. Любовь Александровна пожаловалась, что с кончиной Егора Егоровича и книг нет, и газет нет.
— Все, что было у покойника, — рассказала Александра Александровна, — племянник какой-то, вчера приехал, забирает. Теперь там такой погром. Смех, право. При жизни глаз не казал, и не слыхали о нем, а тут, как из дома покойника выносить — наследник выискался. И еще богатенький, — на что уж ему все!.. А покойник, я знаю, сам не раз мне говорил, что есть здесь семейства два-три такие, которым он желает оставить, потому — крайность. «А книги, — говаривал, — детям моим» — ученикам то есть… .
— Да, вот Дунечка… — заметила Марья Васильевна. — Ведь ее надо было бы куда-нибудь заместить, тетеньки, учиться.
— Куда заместить-то? — сказала Любовь Александровна. — Уж после Егора Егоровича!..
— Да ведь учиться все-таки надо. Если бы в пансион…
— Не по денежкам! — прервала Александра Александровна.
— Но, тетеньки, разве вы мне не позволите… ведь я имею возможность…
— Ну, уж эти пансионы! — прервала Любовь Александровна, махнув рукою. — Спасибо! — договорила она как-то горько и отвернулась.
— Э, никак, коров пригнали; что так рано? — вскричала Александра Александровна и побежала справляться о причине.
Я не могу забыть, как меня насмешило ее восклицание, среди всех прочих чувствительностей. Марья Васильевна продолжала сидеть молча, нагнув голову; мне показалось, у ней навертывались слезы. Кресло Любови Александровны было рядом с моей дверью; я не мог видеть, какое движение сделала старуха, но Марья Васильевна вдруг бросилась к ней.
— Тетенька, за что вы на меня гневаетесь?
И начались такие поцелуи и рыдания, что, я думал, им не будет конца. Эти две особы были художницы в своем деле; тут было состязание.
— Тетенька, за что вы на меня гневаетесь?
— Друг мой, душа моя, голубка, за что мне? Разве ты передо мною виновата?
Дело доходило до воплей.
— Ты добра, ты нас любишь… кроткая! Ты перед собой не виновата ли? Перед собой… и перед ним? Мальчик он еще, дитя…
Не знаю, что бы отвечала моя кроткая голубка, если бы в эту минуту не увидела меня перед собою. Старуха сидела спиною, сглуху не оглянулась на скрип отворившейся двери, а в экстазе не заметила испуга, с которым Марья Васильевна спрятала свое лицо ей в колени.
Я ждал; мне было любопытно, чем это кончится; мне почти хотелось, ради эффекта, чтобы Любовь Александровна повернулась и меня увидела, Марья Васильевна чувствовала, что я не ухожу. Она молчала недолго, не столько, чтобы можно было принять молчание за раскаяние. Я сам удивился, как твердо и отчетливо она выговорила, подняв голову, хотя не поднимая тлаза:
— Нет, тетенька, я перед ним ни в чем не виновата.
Послышались шаги Александры Александровны. Я скрылся. Любовь Александровна, должно быть, удовлетворилась ответом, потому что зашептала разные благословения и приглашения оправиться. Если Сашенька, входя и была озадачена раскрасневшимися глазами и измятыми прическами, то должна была тут же успокоиться: Любушка заговорила хотя дребезжащим, но добродушным, почти веселым голоском. Стали звать и искать меня что-то кушать. Я сбежал со двора чрез садовый плетень.
Ответ Марьи Васильевны и, главное, его тон не выходили у меня из памяти. Это было что-то очень уверенное, резкое. Она всегда была искренна, — и тут не возразила, что не виновата пред собою, но, стало быть, была убеждена, что права в отношении меня, когда осмелилась выговорить это мне в глаза. Что-то неожиданное. Такие замашки я впоследствии встречал в женщинах, но только много лет позднее; теперь я присмотрелся к ним, тогда это произвело на меня впечатление. Но ни на другой день, ни в следующие, никогда потом между Марьей Васильевной и мною не было слова об этой сцене. Только раз, целуясь с тетеньками, которые отчасти возвратили ей свое благоволение, она встретила мой насмешливый взгляд и вспыхнула. Я не попросил объяснения.
Но мне становилось скучно. Забава впадала в однообразие, мелкая драма становилась пошлою; «бесконечно малые», среди которых приходилось вращаться, — одолевали. Кумушки и матушки, из более обтесанных, перестали бывать у Марьи Васильевны и отпускать своих дочек; юное чиновничестве и воинство стало позволять себе держаться с каким-то неприятно развязным оттенком, который в несколько дней уже успел несколько раз вывести меня из себя. А мне было необходимо себя сдерживать, избегать скандала… Я впадал в пошлость!..
В гимназии почему-то отложили начало классов до сентября. Я не знал, куда девать эти с небольшим две недели. Классы вырвали бы меня из этой колеи; но что такое классы? Куда девать время после класса, что делать?.. Я тысячу раз задавал себе этот вопрос, никогда не решая.
Одним утром я перебирал тетради моих стихотворений и начатого романа, раздумывая над ним и над своим будущим, когда меня позвали.
— Кто-то вас спрашивает, — объявила Александра Александровна.
Я сошел. Лакей из гостиницы принес мне записку от приезжего, который там остановился. Я прочел, не веря глазам: это Мишель! Мишель здесь! Мишель зовет меня к себе!.. Целые годы не изгладили из моей памяти этой радостной минуты со всей полнотой ее впечатления. С нее началась моя жизнь…
— Сию минуту… бегу!.. — отвечал я; не помня себя бросил денег посланному, удивив его щедростью, бросился наверх, и… не знал, что делать. Все выпадало у меня из рук. К счастию, у меня оставалось сознание, что мне надо одеться; что сейчас я явлюсь на глаза человеку, имеющему право потребовать от меня отчета в моем прошедшем, в моем значении; что дело идет о моей чести, о моем достоинстве и я должен доказать, что не измельчал… Отрадно встретить превосходство, — еще отраднее без смущения стать перед ним лицом к лицу!..
Я оделся прелестно; самая поспешность моего туалета придала ему особенную грацию. Несмотря на войну, на затруднения, на дороговизну, у меня были всегда настоящие французские перчатки. В гостиной, где уж расспросили лакея, составлялись предположения, к кому я еду.
— Он как тебе родня? — кричала, догоняя меня, Александра Александровна.
— Un ami de ma tante![33] — отвечал я, проходя и предоставляя перевод Дунечке; я чувствовал себя не в состоянии выразиться иначе, и, главное, по-русски.
Мишель приехал только в эту ночь, но в гостинице уж успели понять, с кем имеют дело. Меня там тоже знали. Прислуга засуетилась, когда я спросил приезжего.
— Михаила Ивановича? Пожалуйте…
Я вошел. Мишель занимал лучшие комнаты…
Я буду беспристрастен. Я много обязан Мишелю моим развитием в детстве, нравственной поддержкой и пробуждением моих сил в эту эпоху перелома, благоразумным советом и деятельным участием позднее, в затруднительные минуты жизни. Способности этого человека несомненны, и он не отказывался служить мне ими как наставник, как товарищ, как любитель. Как любитель, — потому что тревога жизни была его сфера, занятие, искусство… Я отдаю ему полную справедливость, но я буду беспристрастен.
Я шел к нему, как идут мальчишки на первое любовное свидание, фанатики — на исповедание своих убеждений, рекруты — на смотр. Передо мной носился образ изящного молодого человека с огненным взором, при свете матовых ламп. Мне было досадно на яркое утреннее солнце, которое так провинциально-пошло светило в пыльный коридор, в отворенную дверь пыльной комнаты…
Я увидел плотного господина с бородой, остриженного по-русски, в сером кафтане нараспашку, верх красной рубахи, вышитой белым; как мне показалось и как я убедился потом, узор изображал петухов. Черные бархатные панталоны были засунуты в сапоги с красной оторочкой, лакированные, неестественно безобразной формы. Положив на них морду, спала громадная меделянская собака. Она поднялась, увидя меня, и зарычала. Господин считал столбиками медные деньги и обернулся.
— Лежать!.. Позвольте узнать, — кто…
Я назвал себя.
— А, Сергей!.. Лежать, Султан! убирайся, черт!.. А, Сергей, да какой же ты… Здравствуй!
Он пихнул каблуком своего пса и стал обнимать меня.
Нужно ли говорить, что я упал с неба? Все разлетелось, что я хотел сказать ему. Простое наблюдение заняло место чувства. Мне бросились в глаза дворянская медаль и еще какой-то крестик на его кафтане.
— Что это у вас? — спросил я.
— С этим, mon cher, скорей лошадей дадут на станции; теперь проезд страшный, и туда, и оттуда… Ну, как поживаешь? Давно не видались! Рассказывай.
Я был совершенно развлечен. Я смотрел на него, не веря глазам. Светского человека уже не было. Мой идеал был разбит; на его развалинах вставало что-то материальное, что-то провинциально-грубое. Мое сердце сжалось тоской одиночества, но в нем поднялась и гордость превосходства; я не хотел скрывать ее.
— Рассказывать долго и неинтересно, — отвечал я, небрежно бросив шляпу на стол, но дав заметить хозяину, что я вижу всю пыль этого стола, — и, я полагаю, вы знаете…
— Что твой отец умер? знаю, мне сказали; и у кого ты живешь.
— Вам сказали здесь? Но я тоже писал ma tante.
— Да! И это слышал… Погоди, мы прежде закусим.
Он позвонил. Прибежал лакей.
— Завтракать. Я там заказал. А моего Филиппа Лукича так и не добудились?
— Спит-с.
— Ну, хорошо. Христос с ним. Видите, устал очень. А вот я его завтра представлю в прием в здешнее ополчение, так лучше отдохнет. Это твой бывший паж Филька. Меня им, от щедрот своих, наградила наша ma tante. Полтора года бьюсь его человеком сделать; вот увидишь, — полюбуешься.
Меня, конечно, не интересовали ни свидание с Филькой, ни подробности его воспитания, но о них мне наговорили много. Подали завтрак. Я и тут не узнал прежнего Мишеля. Он ел грубо, графинчик скоро пустел, хотя Мишель нисколько не терял самообладания и не изменялся в расположении духа… После первого, признаюсь, неприятного впечатления, я всмотрелся серьезнее и стал ему удивляться. Что-то подсказало мне, что это — тоже сила, только в другой форме.
— Рассказывайте лучше вы, — сказал я, — что ma tante?
— Вот спохватился! — отвечал он, захохотав. — Да разве она тебя не известила? Я другой год как с ней расстался.
— Неужели? Зачем? Почему?
— Что за диковинка — расстаться?.. Только ты, пожалуйста, перестань мне говорить вы; будем по-старому… Затем, что незачем было там оставаться, а почему — причины всегда бывали достаточные. Тетенька твоя, друг мой, непетая дура.
Он сказал это изумительно хладнокровно и захохотал моему изумлению.
— Она больше года мне не пишет, — сказал я.
— Ну, так и есть. И не высылает тебе ни копейки?
Я был вынужден рассказать всю историю моих затруднений, так же как вмешательство моего отца, которое — я полагал — все испортило.
— И немало: оно подоспело как раз ко времени. Проводив тебя, тетенька вдруг, ни с чего, бросилась в необыкновенную материнскую любовь; не к дочкам только, а к своему Валерьяну. Все шло в него. Что она по разным закоулкам за него долгов переплатила — не сочтешь. Не мудрено, что она тебя забывала: ты не свой и не на глазах; но мне-то приходилось каково? вообрази положение! И к этому — ревность, а сама дурнеет, желтеет, — ведь под сорок! ровно десять лет меня старше. Казалось, могла бы понять, что не ради прекрасных глаз ее любят, да уж и скрепиться духом, довольствоваться тем, что дают. Так нет. Сцены глупейшие. Я и рассудил: если я даю что могу, то имею право и брать что могу. Таким образом, мой милый, в прошлую зиму (не эту, а в тот год: война только начиналась, особенно все закутили) мы с Валерьяном вдвоем того ей стоили, что она — руками врозь. Ну-с, как ты думаешь, кто тут вступился?
— Уж и не знаю, — сказал я. — Нелепо предположить, что ее супруг.
— Он-то, именно. Супруг и родитель. Вышел погром, — святых вон выноси! Он послал меня ко всем чертям, я его туда же, и мы расстались. Сынка он — в тот же час в юнкера, невзирая на плач родительницы: она ведь разом теряла нас обоих! На прощанье она подарила мне Фильку.
— Так Валерьян — юнкер? — спросил я. — Где он?
— Теперь не знаю. Он уж был представлен, да нашалил; его нынешней весной — в рядовые, в Р-ский пехотный.
— Что ты говоришь?
— Ты так не ужасайся! у него маменька. Села да поехала за ним следом; бросила мужа, дочерей…
— А они отправились в Саратов?
— Почему ты знаешь?
— Случайно слышал.
— Ну да. Он таки, муженек, выказал характер. Да ну его совсем. Я к ним другой год ни ногой.
Меня взяло раздумье. Вот конец блестящей драмы, которой я, ребенок, был свидетелем! А я вдохновлялся ею!.. какая грубая насмешка!.. Мне вообразилась сантиментальная ma tante, приносящая свое покаяние к ногам законного супруга; мне стало горько, во мне поднялось какое-то презрительное отвращение…
— Так она пожалела о денежках? нажаловалась на тебя, — спросил я с усмешкой.
— А, ну их! — повторил Мишель и стал кормить Султана с своей тарелки.
Я невольно подобрал ноги, когда подошло это чудовище. Мишель хохотал.
— Неженка! В жизни следует ко всему привыкать.
Я не стал выражать, как меня неприятно затрогивала перемена его привычек, и воспользовался его нецеремонностью, чтоб предложить щекотливый вопрос:
— Как же ты живешь?
— То есть в каком отношении? не в сердечном ли? Ты, тетенькин возлелеянный, только, может быть, и воображаешь что пламенные страсти. Нет, милый мой, все это вздор.
— Ты вправе так говорить, потому что разочаровался… — сказал я нерешительно.
Он угадал меня.
— В тетеньке-то разочаровался? Отроду не был и очарован. Да ты не хитри: ты не то хочешь спросить; по лицу видно… Живу я, милый, недурно, получше прежнего, потому что сам себе барин. Вот катаю куда хочу, и за мной гонцов не посылают; да и не угонишься. Есть такая любезная особа Наталья Петровна Высотина, вдова второй гильдии купца, двадцати пяти годов от роду, черноглазая, чернобровая; сыночек у нее маленький да капиталец так себе, на наш век хватит, коли жить умно. «Делов» всяких у нее много да подрядишки кое-какие в настоящую тяжелую годину, всей Россией переживаемую. Так вот-с мы отечеству пользу и приносим. Вот за нынешнюю поставочку, — поездочка небольшая, а тысчонок пять с хвостиком нам перепало. Это уж мое собственное, и отчета не отдавай. Твоя тетенька ахнула, как меня нынешней зимой в собольей шубе встретила… Правило тебе на всю жизнь, друг мой: если женщины глупы, то мы не должны быть глупы. Они ведь тоже нас обманывают, — ну, что ж, à trompeur-- trompeur et demie! на обман — двойным обманом (франц.).}
Он встал, говоря это, и оттолкнул собаку. Передо мной был прежний Мишель, вся его стройная, выпрямившаяся фигура, его повелительное движение, его грация, его звучный насмешливый голос, его великолепный парижский выговор, улыбка, пробежавшая по всему лицу, от ярких губ до слегка приподнявшихся бровей…
— Ты смотришь, что я таскаю вот это? — продолжал он, показав на свой кафтан. — Ты думаешь, я забыл, как люди говорят? Ошибаешься. Ношу сермягу и вру прибаутки, потому что так нужно. Выждать надо, а наше дело еще не ушло. Пройдет мода класть du patriotisme à toutes sauces[34] — и образованные люди понадобятся. Без нас ведь скучно. А потому, повторяю, люди с волей не должны быть глупы. Нас покуда отстранили, поставили в тень; мы должны воспользоваться этим промежутком времени и обеспечить себе средства на будущее… Что? — спросил он, встретив мой взгляд и очаровательно засмеявшись.
— Я удивляюсь тебе! — выговорил я невольно с восхищением.
— Ты всегда был славный малый, понимал вещи… — сказал он и заходил по комнате.
Во мне проснулась вся потребность ему довериться, вся полнота доверия.
— Мишель, — начал я, — я тебя понял… Признаюсь, первые минуты нашего свидания были мне тяжелы, но теперь — ты мне возвратил себя! Я тебе удивляюсь, я хотел бы следовать за тобою, но я художник, я молод! для будущего я не могу отказываться от настоящего, я не могу ждать, беречь не в моей натуре, я хочу наслаждаться…
— Постой, — прервал он, — еще наговоримся. Я здесь несколько дней пробуду. Теперь мне надо съездить… Нет ли у тебя часов? мои стали.
Прерванный на полуслове, с досадой, не отвечая, я показал ему часы. Они были замечательно хороши и отданы мне недавно: какой-то заклад, оставшийся в сундуках покойного казначея. Знатоку они должны были броситься в глаза.
— О, о, — вскричал он, — да ты роскошничаешь! Откуда?
— Я тоже живу… — отвечал я, сделав скромную мину, и оба мы расхохотались.
Это был взрыв откровенной, свежей веселости. Мы понимали друг друга; между нами с этой минуты совсем исчезла и без того малозаметная разность возраста; ему, конечно, было приятно иметь дело уже не с ребенком; мне давалось возвышающее меня равенство.
— Слушай, — сказал он наконец, положив мне обе руки на плечи и глядя мне в глаза, — я вижу, из тебя может быть прок, но я все-таки постарше, ну, когда-то кое-чему выучил, стало быть, имею право исповедовать. Отвечай без утайки: tu n’es pas trop encanaillê?[35]
— Mais, pas davantage que toi[36].
— Однако не из общества?
— Так себе.
— Bien! Замужняя? Вдова?
— Девица.
— Ну!.. Ты, надеюсь, не давал обещаний жениться?
— Pas si bête![37]
— Но родные, или от кого она зависит?
— Ничего этого нет.
— Стало быть, старая дева?
— Старый шут! — вскричал я, толкнув его и захохотав. — Ты за кого меня считаешь?
— Неужели молодая?
— Молодая и хорошенькая. Попроси повежливее! я тебя представлю.
— Вот ты как! браво! Хорошо, представь, я погляжу. Только когда? Я сейчас поеду по делам; надо тут в деревню где-то, а вернусь поздно, часов в десять.
— Это, по-твоему, поздно? Ты по-купечески обленился. Приходи ужинать; я зайду сюда за тобою.
Я надел шляпу, пожал ему руку и ушел, не настаивая на приглашении, чтоб не дать ему подумать, будто я стану готовиться к его посещению. Но в самом деле, мне хотелось показать ему, что я умею жить. Маленький роскошный ужин с огнями и цветами на столе, с игривым разговором и веселыми куплетами, заманивал меня как что-то еще не испытанное: я знал это еще только по романам. Тут я был бы сам героем праздника.
Дорогой к Марье Васильевне я расчел быть осторожнее и скрыть от нее, что Мишель знает о наших отношениях. Я рассказал ей, что приехал мой родственник, друг, веселый, славный, всегда меня любивший; мне хотелось бы провести с ним вечер по душе, угостить его, но у старых дев тоска смертная, и я позвал его — к ней.
Она обрадовалась случаю сделать что-нибудь мне угодное.
— Даже вот как, — прибавил я, — ты и вовсе не говори теткам, что он тут будет; я скажусь у них, что сам иду к нему.
— Хорошо. А я пойду куда-нибудь в гости и останусь там подольше.
— Зачем?
— Как же? Ведь вы будете тут двое.
— Нет, — возразил я, — тебя-то и надо, хозяйничай. Без хозяйки что за ужин. Принарядись.
Она сначала конфузилась, отговаривалась, не понимала, как принять незнакомого, но я объяснил ей, что Мишель не знает моих хозяек в лицо, а она все равно — «mademoiselle Смутова»; да хоть бы он и узнал, то все равно уедет и никому не расскажет, а главное — это будет чудо как весело, а самое главнейшее — я расцеловал ее, повторяя десяток раз, что она прелесть. Она согласилась и в самом деле к вечеру, одетая по моему вкусу, оживленная, была очень мила.
— Друзья наших друзей — нам друзья, --сказал ей Мишель, когда я привел его, и чрез минуту стал звать ее «кузиной». Она приняла это сначала за ошибку и сказала, что не родня мне. Он отвечал, что знает это, и продолжал говорить «кузина», не обращая внимания, что прозвание ее смущало. Он был очень одушевлен. В его веселости, на его шутках был именно тот бойкий оттенок, который умеют придать только мастера дела. Его рассказы были неистощимы, увлекательны. Я был от него в восхищении. Это был Мишель прежних дней по остроумию и смелости, но и в прежние дни я не видал его таким: тогда я еще не знал маскарадов и parties carrêes[38].
— Какая она интересненькая, когда задумается, — сказал он, указывая на Марью Васильевну, которая, сидя против него, потупилась над непочатым бокалом, тихая и неподвижная. — О чем, прекрасная? стоит ли о чем-нибудь думать? Лучше спойте. Serge, поет она у тебя?
— Нет, — отвечал я, — еще не выучилась.
Она подняла на меня свои большие глаза тихо, медленно и смотрела, будто спрашивала.
— Надо выучиться, — продолжал Мишель, — c’est de rigueur[39]. Большого голоса не нужно, но живость, декламация. Женщина с умом всегда умеет декламировать. Развивайтесь, прекрасная; я вижу, это еще ваш первый дебют.
— Тебе спать пора, — сказал я сухо и резко, говоря ей ты в первый раз вслух.
Она вспыхнула, опять побледнела и встала.
— Да, я устала. Прощайте.
Шатаясь, она пошла в спальню.
— Не привыкла, — сказал ей вслед Мишель снисходительно.
За затворявшейся дверью мне послышалось, будто кто вскрикнул, будто что упало. Я, конечно, не поспешил на помощь и возобновил разговор. Мишель скоро устал тоже, я проводил его в гостиницу и возвратился в обитель к старухам.
Отпирая и запирая их дверь своим двойным ключом, я подумал, что подобная двойная жизнь сделалась для меня уже невозможна. Клетка была слишком тесна, воля уж испытана. Но это страшное ничего впереди!.. Я не спал ночь, раздраженный всем, что испытал, и сошел в гостиную за полдень, уже одетый, чтоб идти к Мишелю.
— А сюда родственник ваш не пожалует? — спросила Александра Александровна.
— Я думаю, нет, — отвечал я и откланялся.
Надевая пальто, я видел и слышал, как игривая Сашенька прыгнула с спицами и клубком к недвижимой Любушке и зашептала таинственно. Явственно раздалось только:
— Клубный повар готовил…
С базара, вероятно, были доставлены сведения о вчерашнем ужине; мне хотелось исправить их и дополнить, но это не переменило бы моего расположения духа. Веселость возвращается весельем; где было искать его?.. Я ускорил шаги: если теперь, когда здесь Мишель, — единственный мой человек во всем мире, — я не успею устроить своего будущего, я его никогда, не устрою…
— Слушай, — сказал я, бросаясь у него на диван, — слушай меня и не прерывай! Ты можешь, следовательно должен, помочь мне.
Я рассказал ему все подробно; я заставил его понять мое нравственное страдание. Он слушал не прерывая, только смеялся.
— Ты глуп, — сказал он, — корчит взрослого, а еще мальчишка. Сознайся, что глуп, сделай решительный шаг, и ты человек.
Он не ошибался; я в самом деле был еще очень молод: я искренно, детски оробел пред его упреком. Не краснею при этом воспоминании. Это была минута моего перерождения. Упрек меня поднял; стыд за робость вызвал во мне гордость и заставил работать мой ум.
— Что надо сделать? — спросился.
— Догадайся.
— Я хочу жить, как ты, я на все готов для этого! Ты опытнее — укажи средства.
— Разве у тебя их нет?
— Но разве ты не видишь моего стеснения, моей обстановки, этого глупого города.
Он захохотал.
— Ты меня доведешь до отчаяния! — вскричал я, вскочив с места. — Я сейчас иду, беру свои бумаги из гимназии и бегу куда глаза глядят!
Я был уже у двери.
— Ну, вот и отлично. Видишь, подумал — сам нашел, — сказал он хладнокровно. — Воротись, сядь; поговорим дельно.
Мы стали говорить. Он объяснил мне, что я трачусь в провинции, ломаю свои наклонности, что мне не нужен университет. Он доказал, что я еще никогда серьезно не останавливался на этом убеждении, ни на что определенно не решался, детски откладывая решение куда-то вдаль. Теперь наступила пора. Мы говорили недолго; все смелое, широкое, твердое, плодотворное решается сразу. Мы решили, что я сейчас пойду к своему опекуну (мне дали какого-то чиновника, которого я едва знал в лицо), возьму от него прошение в гимназию, — от него — к директору, и все кончу этим днем или завтра.
— А потом? — невольно сорвалось у меня.
— Если хочешь, поедем со мною в Москву, — отвечал он, глядя на меня проницательно, — запишем тебя в какую ни есть палату…
— Из гимназистов в писаря? — вскричал я. — Я шутить над собою не позволю! Я жить хочу, а не пресмыкаться!
— У тебя есть средства, — повторил он. — Не горячись и не бросайся из стороны в сторону. Ты, пожалуй, поэт, художник, но веди свои дела аккуратно. Одно другому не мешает. Пусти в ход на всех парах свою поэзию: заставь свою Марью Васильевну переселиться с тобою в Москву и живи покуда. Понял? Ну, не мальчишка ли ты, что тебе это до сих пор на ум не приходило?..
Я бросился ему на шею.
У опекуна все было кончено в полчаса. Я заехал в дом Смутовых — надеть в последний раз гимназический сюртук, обещая себе непременно сжечь его на другой день; мне хотелось ознаменовать какой-нибудь эксцентричностью мое освобождение.
В доме директора первый мне встретился Кармаков. Он был на днях объявлен женихом директорской дочки и особенно глуп. Я был не в духе насмешничать или вспоминать старое, а потому при встрече поздравил и подал ему руку. Он обрадовался.
— Хлопочешь о переэкзаменовке? --затормошился он, впрочем не без важности, как лицо, имеющее силу протекции.
— Не имею надобности. Прихожу отряхнуть прах ног моих от вашей гимназии.
Я не дал ему дальнейших объяснений, кроме того, что уезжаю в Москву с богатым родственником. С директором разговор был еще короче. Меня уволили, бумаги обещали доставить завтра.
— Ты тоже женишься? — спросил Кармаков, провожая меня и не вытерпев.
— И не помышляю, и законных лет не имею, и другим не советую, — отвечал я, захохотав.
— Как же, все говорят…
— Толкуйте, пожалуй, кому есть охота, — сказал я и отправился к Марье Васильевне.
Она была очень печальна и, увидя меня, будто испугалась. Вчерашний вечер, как видно, пришелся ей не по вкусу, но я не спрашивал, а заговорить самой — у нее не хватило смелости. Она спросила только, долго ли еще пробудет здесь Михаил Иванович.
— Он хотел дня два, не больше, но я его задержу, я думаю, еще на день своими сборами, — отвечал я будто нехотя.
— Какими сборами?
— Я вышел из гимназии и еду с ним.
Она помертвела.
— Ты шутишь?
— Нет. Я сейчас от директора и подал прошение.
— Ты шутишь?
Она повторяла это на все лады, умоляла, приказывала перестать обманывать. Она мне надоела. И все это с перерывом то смеха, то поцелуев, то слез; и все это надо было вынести до конца, чтобы договориться до дела, достичь своей цели. Убедив ее наконец, что я не играю комедии, что я точно завтра сожгу свой сюртук, я не знал, куда деваться от отчаянных рыданий. Мишель советовал мне «пустить в ход поэзию», — он не знал этой женщины! С нею можно было действовать только самой резкой прозой, и если уж щадить нервы, то не ее, а свои собственные… Первым словом этой эгоистки было:
— Что же со мною будет?
— А со мною что? — спросил я холодно, право даже из любопытства, как далеко может зайти это тупоумие.
— Ты меня забудешь!
— И сам еще скорее буду забыт. Утешители найдутся!
Женщина с понятием — показала бы мне дверь; Марья Васильевна бросилась мне на шею и клялась в вечной любви.
— Любовь доказывают, — сказал я, освобождаясь от объятий.
— Я доказала.
— Нет. Доказать можно только, следуя за тем, кого любим.
— Ехать за тобой в Москву?
— Да.
— Надолго?
— Навеки.
Она остолбенела.
— Ну вот, — сказал я, выждав минуту и смеясь, — изнаночка и выглянула. Извольте же толком понять: я уезжаю, потому что здесь пропадать мне невозможно; но я зову вас с собою, а вы стали — приустрашились. Спрашивается: кто кого любит, я — вас, или вы — меня?.. Решайте скорее. Дела мне еще много; я не желаю себя расстраивать. Говорите — да или нет, — а там потолкуем или сейчас совсем простимся. Мне некогда.
— Подожди, Христа ради, минутку! — закричала она, бросаясь за мною.
Минутка вышла — битых два часа. Она, конечно, не решилась, но я, если возможно еще больше убедился в необходимости успеха: Марья Васильевна в первый раз сказала огромный итог своего состояния, — этого плода сорокалетней жатвы на полях казенной палаты, казначейства, откупа, рекрутских наборов, ходатайства по делам, роста и закладов, этого золота, собранного в грязи и осужденного воротиться в грязь, если чья-нибудь дельная рука о нем не позаботится. Если бы даже не писарство предстояло мне в Москве, было бы безумно не постараться приобресть этот капитал, было бы граждански нечестно дать ему непроизводительно, бестолково растратиться… Достанься он мне, я сразу оттеснил бы Мишеля на второй план; Мишель должен был еще трудиться, тут было готовое… Кровь прилила у меня к сердцу при этой мысли, у меня захватило дыхание, я побледнел и едва не лишился чувств…
Она бросилась ко мне.
— Оставьте, — сказал я слабым голосом, но овладев собою, чтобы не изменить осторожности, не выдать возмутившего меня чувства. — Оставьте… Вы меня не любите, вам легко со мной расстаться… Наслаждайтесь вашим богатством, а я… Я умру!..
Я был не в силах продолжать, я изнемогал. Я встал, шатаясь, оттолкнул ее; не обращая внимания на ее слезы, я вышел.
Как год тому назад, я скитался по улицам, достиг того же самого бульвара, той же скамейки, упал на нее, — но, старший целым годом, зарыдал как дитя! Трудно доставалась мне моя жизнь. Благо, — желанное, предвкушаемое, заслуженное ценою молодой любви, моя неоспоримая собственность по всем законам логики, — это благо было близко и не давалось в руки! Глупое упрямство женщины становилось мне поперек дороги, и я не умел победить его! И в груди моей вставало отчаяние, а не энергия! Мне было стыдно самого себя. Я холодел при мысли, что скажу Мишелю. А я бы мог сказать ему… Я бы мог завтра, сегодня, сейчас поразить этого избалованного, обленившегося фата, теряющего память и привычки порядочного круга, я бы мог изумить его роскошью, заставить краснеть его медных пятаков и лабазных прибауток, заставить его грызть кулаки от зависти.
Мои руки замерли у меня в волосах. Не раз потом, глядя на игроков, ставивших на карту последнее, я вспоминал эту свою минуту…
Куда я пойду? К Мишелю? Нелепость! я не знаю, что отвечать на его первый и такой натуральный вопрос. К Маръе Васильевне? Она вообразит, что я пришел ей кланяться, потому что в крайности. Одно убежище — у старых дев… я захохотал от отчаяния.
В самом деле, завтра, послезавтра, когда уедет этот блестящий друг, этот искуситель, толкнувший бросить все и обещавший только писарство, — что останется исключенному гимназисту? Писарство здесь на позор целому свету, чердак у полоумных старух да унылый билет, в триста целковых, последний сувенир родителя…
Прежде… Воспоминания неслись предо мной вереницею… Прежде, даже полгода назад, я бы считал себя богачом, я бы довольствовался, я бы надеялся. Теперь я знал, я испытал, я жаждал, я понимал, что могло и должно было быть моим, и борьба была ужасна ввиду такой яркой цели… Меня била лихорадка. Машинально я вспомнил мой прошлогодний голодный день. Теперь я не чувствовал голода. Меня сжигало внутреннее пламя, меня томила страсть, желания, меня охватило какое-то болезненное, но увлекательное раздумье; мечты, фантазии пролетали одна другой пестрее, одна другой прихотливее. Я уже не верил в свое несчастье; какое-то неопределенное ощущение упорно отгоняло эту уверенность; мне было страшно и отвратительно на ней остановиться: мучение делалось физическим…
— Этого не может быть! — сказал я громко и очнулся.
Из этого положения было необходимо скорее вырваться, как-нибудь успокоиться, как-нибудь развлечься… Если мысль становится бессильна, не отдаться ли на произвол инстинкту?
Меня вдруг будто осветило: мне мелькнуло еще одно средство действовать на эту сумасшедшую женщину, измучить ее, как она меня измучила…
Я пошел к Смутовым. Было около шести часов вечера, и хотя уж половина августа, но ясно и тепло, почему обе старые головы торчали в отворенных окнах гостиной. Я подозвал проезжавшего извозчика, велел ему дожидаться у крыльца, и так как меня окликнули в окно, то повел переговоры с улицы.
— Целый день, батюшка, ждали, — сказала Александра Александровна.
— А сейчас пропаду и на ночь, — отвечал я, приподняв фуражку пред другим окном, из которого мне едва ответили поклоном.
— Куда же это?
— Да все туда же.
— Где прошлую-то ночку вы покутили?
— Нет, уж слишком часто будет, — отвечал я равнодушно. — К Мишелю, в гостиницу.
— Опомнись, — прошептала она, перевесившись чрез подоконник, — ведь на тебе мундир…
— А вот я пойду сейчас его сниму да заберу что нужно. Завтра, пожалуйста, не беспокойтесь, ни с чем меня не ждите.
Я вошел в дом, к себе наверх, переменил платье, запер свою комнату на ключ и, проходя в переднюю, остановился. Под окном велись разговоры, объясняла уже Любовь Александровна.
— Сейчас туда едет и не велел себя завтра ждать. — -- Вот и извозчик его стоит, — присказала Александра Александровна.
— Мне до крайности надо его видеть, — отвечал голос с улицы, голос Марьи Васильевны, — он вам не говорил?..
— Почему же я знаю, матушка, какие такие крайности. Ну, зайди, да сама его и спрашивай.
Я выскочил на крыльцо и сел на дрожки; это было сделано скорее, нежели Марья Васильевна успела подойти, сторонясь от лошади.
— Постойте… — сказала она.
— Ступай! — сказал я извозчику и, отъезжая, почтительно раскланялся в оба окошка.
Она заторопилась, что-то заговорила, я не слушал. С половины площади я оглянулся: она не вошла к Смутовым, а шла дальше к полю, где была одна дорога — к городскому кладбищу. Солнце садилось. Должно быть, моя возлюбленная была очень расстроена, когда избирала для прогулки такое место, в такую пору… Во мне шевельнулась маленькая надежда…
Комната Мишеля была полна гостей, большею частью ополченцев; играли. Это приходилось как нельзя более кстати: и занятие и недосуг для объяснений. Я тоже пристал к игре и, как всегда, когда бывал раздражен, удачно. Я заметил по глазам Мишеля, что он удивлялся моей решительности и равнодушию, и с этой минуты игра сделалась для меня битвой за мое достоинство. Мне почти хотелось проиграть, чтоб показать, как принимают это порядочные люди. Это случилось на большом куше; я отвечал тем, что хладнокровно его три раза удвоил и наконец выиграл. Не знаю, что стал бы я делать, если б проиграл: у меня не было и четверти суммы для уплаты, но эта удача послужила мне уроком на всю жизнь: ни перед чем не задумываться.
Был день, когда мы стали считаться; Мишель совсем дремал, я был бодр, хоть начинать сызнова. Следовало, однако, немного уснуть, чтобы приличнее отправиться за получением моих бумаг. Я и уснул, но по ошибке до вечерень, и, когда пришел в канцелярию директора, мне сказали, что бумаги уж отосланы ко мне на квартиру. Это была любезность Кармакова. Он опять выбежал ко мне. Он был ужасно похож на щенка, которого заперли и не выпускают, побрякивал цепочкой Гименея и метался до жалости.
— У вас там вчера, говорят, было море по колено? — спросил он.
Я захохотал ему в нос. За бумагами я, конечно, не пошел. Они могли спокойно лежать у Смутовых; старые девы могли сколько угодно недоумевать и составлять предположений над запечатанным конвертом. Я зашел в магазин взять сигар и шампанского, разбудил, возвратись в гостиницу, все еще спавшего Мишеля; пообедали вдвоем, отпраздновали мой выпуск, а к сумеркам опять собрались офицеры и ополченцы и повторилось вчерашнее.
Между ополченцами был юный Бревнов; этот детина, от красной рубахи и бесконечных сапожищ, казался еще толще и длиннее, чем прежде. Но нравом он был кроток по-прежнему. Исполнив плач по папеньке, приведя в порядок дела, он позволил себе исполнить и свое заветное желание — послужить за веру, царя и отечество. Для этого он вступил в N-ское ополчение, где скоро из товарищей его не обманывал и не дурачил только тот, кто не хотел. Он не обижался, потому что очень добросовестно сознавал свою оплошность и богобоязненно не питал ни на кого зла. Он проигрывался наивнейшим образом, не смысля аза в игре и не находя в ней даже удовольствия, расплачивался с улыбкой и продолжал, потому что ему говорили, что надо продолжать. Накануне Бревнов хотя раскланялся со мной, как знакомый, но поглядывал на меня с недоумением и не заговаривал. В этот, второй, вечер мы встретились с ним в пустой комнате, куда я ушел от играющих, чтобы покойнее напиться чаю. Бренов сообразил, что если от игры мог уйти кто-нибудь, то может уйти и он, и появился осторожно. Я сидел на открытом окне, положив ноги на единственный стул, бывший в комнате. Бревнов оглядывался.
— Милости просим, — сказал я, уступая ему стул, и предложил портсигар.
— Что вы беспокоитесь… А вы оттуда ушли?
— Там сильно пахнет ромом, я не люблю.
— Ах, как я его терпеть не могу!
— Не терпите? Кто ж вас неволит?
Я показал на его стакан с чаем.
— Да ведь что ж делать?..
— Вот что.
Я выплеснул его стакан за окно. Ему это показалось очень весело.
— Ах, какой вы, право!.. Ни на кого не попали?
— Не знаю.
Я велел дать ему чаю; он уселся подле меня, налил себе сливочек, набрал сухарей, блаженствовал. Надо было доставить ему блаженство полнейшее, побеседовать с ним.
— Ну, что, — спросил я, — каково живется?
— Ничего. Вы как?
— Вот еду служить в Москву.
— Вы на север, мы на юг, — сказал он и вздохнул. — Когда бог приведет еще свидеться!
— Вы уж здесь со всеми распростились? — спросил я, подражая его благоговейному тону.
— Нет еще. Вот общие наши знакомые старушки, Любовь Александровна и Александра Александровна, — у них надо быть. И еще мне хотелось сделать… Время такое; не знаешь, кто сегодня жив, кто нет. У меня после папеньки вексель на них остался, и скоро ему срок…
— Вы хотите получить?
— Нет-с… Я хотел отдать им… уничтожить то есть. Бог с ним. Потому старушки, что их беспокоить. К чему нынче обязательства, когда не знаешь… Там ведь, говорят, теперь очень опасно.
— Что у вас за мрачные мысли! — прервал я. — Опасно, ну, тем лучше; не успеете и дойти туда, как уж все кончится.
— Как знать, чего не знаешь? — возразил он, но в его гробовом голосе уж зазвучала маленькая нотка не то сомнения, не то надежды, вернее, желания, чтоб его скорее утешили. — Я на всякий случай завещание написал. Так и ношу в кармане; тут — оно, а тут — вексель этот… чтоб уж совсем все кончить.
— Э, Христос с вами! — вскричал я. — Уничтожение обязательств, последняя воля… Пойдемте играть!
— Да мне что играть, — сказал он, конфузясь, но уж глупо улыбаясь, — денег нет.
— Как денег нет? Ведь вы помещик, сбирались же…
— Да-с… Но ведь время такое, пожертвования были. Опять тоже я недоимку да еще оброк за год вперед простил. Билеты папенькины все крупные, именные. Что было наличных… Я ведь не воображал, ей-богу, что в походе это занятие будет! Я почти все проиграл; почти не знаю, как дойду туда…
— Тут-то, значит, и надо играть, — прервал я, — вчера вы видели, как я сделал? Полноте, что за ребячество. Пойдемте.
Это было несчастье редкое, примерное, хотя вместе и редкая, примерная глупость. К утру Бревнов проигрался и заплатил только Мишелю. Его товарищи согласились сыграться в походе; оставался проигрыш мне. Он было стал отговариваться, просить меня подождать, но я напомнил ему его собственные предчувствия, что мы бог весть когда свидимся. Я заметил, что если он заплатил моему родственнику, то я имею право требовать того же, потому что я не ребенок, и просил его принять во внимание, что между порядочными людьми так не делается. Мишель и другие меня поддержали. Бедному недорослю становилось так неловко от этого вмешательства, что я сжалился и вызвал его поговорить в другую комнату, к окну, где ему было так приятно вечером.
— Вы решительно не имеете денег? — спросил я.
— Ей-богу, какая-нибудь сотня… пешком пойду с дружиной! А ведь вам надо восемьсот.
Я выждал минуту и сказал, тлядя ему в глаза:
— Вы просто не хотите платить, а деньги у вас в кармане.
— Помилуйте, какие?
— Вексель на госпож Смутовых, в тысячу рублей.
— Прикажете оставить его у вас, покуда я вам выплачу? Верьте моему слову: это для меня священный залог…
— Что за вздор, что за залоги? Продайте его кому-нибудь и расплатитесь.
— Это нельзя-с.
— Так пойдемте, я при ваших товарищах скажу вам, что вы такое.
Холодный, решительный, непреклонный тон, как я потом не раз убедился, всегда производит свое действие. Бревнов оторопел, стал просить, умолять. Я стоял среди комнаты пред отворенной дверью, в виду гостей, и отвечал через плечо, каждую минуту готовый сделать шаг вперед и выдать моего противника на позор. Я громко отвечал на его шепот, я казнил его насмешкой, — урок небесполезный и для зрителей. Окончательно одурелый, Бревнов стал предлагать надписать мне передачу этого векселя.
— Опомнитесь, — сказал я, смеясь, — я несовершеннолетний!
— Скоро вы кончите? — спросил издали Мишель.
— Пойдемте, что больше толковать! — сказал я.
— Позвольте… Но помилуйте, куда же я сунусь с этим векселем? — говорил Бревнов, чуть не плача и ловя меня. — Кому я его предложу? Кто купит такой долг…
— А вы предлагали передать его мне? Это мило!
— Время нужно… нужно искать человека… а мы вечером выходим…
Мне что-то смутно припомнилось.
— Обратитесь к купцу Полозову, — сказал я, — он купит наверное, если не станете прижиматься и уступите за ровно восемьсот. Теперь ранние обедни отходят, вы его застанете дома. Советую вам поторопиться. А не то, не взыщите, я, для вечерней прогулки, пойду к заставе, на проводы вашей дружины; там будут и градоначальники и все воинство… Я держу мое слово.
Я пропустил его выйти, бросился на диван и уснул. У Мишеля тоже разошлись. Часа через два меня разбудили, подав мне пакет от Бревнова: записка довольно дерзкая, деньги сполна; просят ответа. Я написал, что за его аккуратность прощаю ему его незнание приличии и орфографии.
Мишель был весь этот день занят своими делами и только второпях спросил меня:
— Ну, а твои дела?
— Да что, — отвечал я, зевая, — глупо и скучно; надо побеждать разные предрассудки, а игра-то почти не стоит свечки. Удастся — хорошо, а не удастся, пожалуй, еще лучше. Мне всего дороже свобода.
— Как знаешь, — сказал он, — пожалуй, что и так, если не из чего хлопотать.
Выказывая равнодушие, я ограждал себя от насмешек над неудачей… Чего мне стоило это равнодушие! Конечно, я не проговорился, чего лишаюсь! Я поклялся, что Мишель не узнает этого вовеки или увидит в моих руках. Тогда — дело другое!.. Как он казался мне смешон и мелок с своими грошовыми счетами! Я увидел вблизи, как грязно наживаются люди, и презрел их со всем негодованием порядочного человека. Мне стала понятна ненависть ко всей породе взяточников… Невольный, хотя ядовитый, смех поднимался у меня сцеди всей моей тревоги и печали, смех над этой жадной вознею. И отчаянно я говорил себе, что этой возне, этому ничтожеству суждена удача, тогда как я…
Я обедал один. Не знаю, где пропадал Мишель; он заехал за мной вечером на отличной ямской тройке; мы провожали ополченцев до первой деревни. Дорогой он сказал мне, что встретил на улице Марью Васильевну, очень печальную.
— Из церкви шла, под вуалью, но я видел, расплакана. Я хотел заговорить, поклонился — не узнала, даже бежать стала скорей. Ты видел ее сегодня?
— Нет, — коротко отвечал я.
С проводов мы воротились рано утрцм. Я ушел в свой нумер и еще не ложился; полусонный Филька ввел горничную Марьи Васильевны. Она сказала, что уж давно здесь дожидалась, и передала мне записку. Эта девушка знала тайны госпожи и, должно быть, не очень свято их берегла. Она сообщила мне, в дополнение к тому, что я читал, чтобы я сделал божескую милость, пожаловал хоть на минутку; что барышня не кушает, не почивает, все глазки проплакала, из дому бог знает куда уходит и, пожалуй, что-нибудь над собой сделает. Все эти подробности она рассказывала мне очень трогательно и очень громко. Я попросил ее умолкнуть и кратко написал Марье Васильевне, что считаю излишним к ней являться, так как прощания между нами кончены, а могу прийти к ней только в случае, если она решительно скажет мне, что едет со мною. «Это мое последнее слово, — заключил я, — я подожду вашего ответа до шести часов вечера и, если его не будет, завтра утром еду…»
Помню я этот день. Чего не сделали три бессонные ночи, то сделала эта пытка ожидания, замиранье сердца при каждом звонке в соседних нумерах, при каждом входе нелепого Фильки: я был разбит. Мишеля не было дома. Я не вышел из комнаты весь день, я не мог подняться с дивана. Выигрыш и то, что у меня оставалось — было почти столько же или немного более того, что завещал мне мой батюшка. Если этого было недовольно на несколько месяцев пошлой нищенской жизни в дрянном провинциальном городишке, — что же будет в столице?.. Никакого другого вопроса не рождалось, не мелькало в моей голове. Настойчивое однообразие мысли приводит за собою помешательство; минутами, как молния, у меня прорывалось отчаянное предположение, что я схожу с ума…
Филька в другой комнате топтался и возился. Наконец он явился с вопросом, еду ли я и что прикажу укладывать.
Было почти шесть часор. Ждать было больше нечего. Я отправился к Смутовым за своими вещами. Дорогой я вспомнил, что не видал старух с того вечера, как объяснялся с ними под окнами, что они, вероятно, будут расспрашивать… Ну и могут остаться при вопросах! Кончить все как можно короче и уйти.
Меня приняли странно, — конечно, гневались, но все наши отношения должны были кончиться чрез полчаса, а моя собственная забота была слишком тяжела, чтобы еще прибавлять к ней скорбь о старых девах. Они и сами, впрочем, были какие-то странные, — сидели без дела, поникнув головами; одна Дунечка слепила глаза за шитьем у окна; супруга отца Алексея, сложив руки, жалась у стенки. Все безмолвствовали. Я сел, не выпуская фуражки. Заговорила Любовь Александровна.
— Давно не видались.
— Да. И я пришел проститься.
— Едешь в Москву? — спросила Александра Александровна.
— Да, с Мишелем, завтра.
— Вот, третьего дня принесли, должно быть, отпуск тебе; я расписалась, что получила, — сказала Любовь Александровна, подавая мне конверт.
Я распечатал, просмотрел бумаги и опустил их в карман.
— Это не отпуск, а увольнение. Я вышел из гимназии.
— Вот тебе раз! — вскричала Александра Александровна.
— Стало быть, надолго уезжаешь? А потом как? — спрашивала старшая.
Даже Дунечка обернулась и слушала.
— Я уезжаю совсем, навсегда, — сказал я.
— Завтра?
— Завтра утром.
— Какой проворный! — отозвалась Александра Александровна.
Попадья заохала.
— С Марьей Васильевной виделся? — спросила, помолчав, Любовь Александровна.
— Нет. Мне нет времени. Потрудитесь передать ей мое почтение. Теперь позвольте мне собраться, поблагодарить вас за ваше внимание… Если когда случится быть в N, конечно, заеду…
— Да уж не застанешь, — сказала тихо и спокойно Любовь Александровна, — нас самих недели через две здесь не будет.
— Каким образом?
— Так случилось! — храбро отвечала Александра Александровна и тотчас же заплакала.
Старшая сестра только отвернулась. Попадья тоже захныкала. Дунечка, вдруг залившись слезами, побежала из комнаты. Любовь Александровна поймала ее за платье у своей двери.
— Куда ты?
— Это она о саде, о вишенках своих! — сказала Александра Александровна. — Вот тебе, Дуня, и вишенки!
— Ей не вишен жаль, ей нас жаль, — возразила наставительно Любовь Александровна и прижала Дунечку к своему сердцу. — Она видит наше огорчение. Полно, мой друг. Его святая воля. Бог дал, бог и взял. Мы было все тебе прочили, а прочить ничего не должно. Смирись и трудись… Люди же живут…
— Тетеньки… — раздался робкий голос…
В комнате была Марья Васильевна. Она вошла, не замеченная среди сумерек и печали, да впереди ее еще Пелагея тащила самовар.
— Тетеньки, правда ли, я сейчас услышала…
— Правда, матушка, — отвечала Александра Александровна. — Утром сегодня приходил. «Вексель ваш теперь, говорит, у меня, а срок ему четвертого сентября; так как вам угодно, потому — проценты не плачены. А я знаю, говорит, у вас денег нет и капитала нет; так дом, если угодно, я возьму в уплату…» Утром вот сегодня говорил…
— Кто это? — спросил я.
— Полозов, купец, сосед ихний, — отвечала мне попадья.
— Как же попал к нему вексель, тетеньки? — спрашивала Марья Васильевна.
— А уж как попал, — вскричала, размахнув руками, Александра Александровна, — про то бог ведает!
— Бревнов ему продал, — отвечала Любовь Александровна. — Самовар уйдет, Сашенька.
Она будто рисовалась своим спокойствием; своего рода кокетство, не оставляющее женщин ни в каком возрасте.
— Сынок-то не в батюшку, — рассказывала Александра Александровна, — продал да с дружиной ушел, — лови его! Хоть бы по крайности слово сказал, предупредил бы…
— Ну, что ж бы из его предупреждения? — возразила Любовь Александровна. — Заплатить нам нечем, это всякий ребенок знает. Если бы еще месяц назад… Егор Егорович был жив…
Тут воспоминание о друге ее смутило. Необыкновенная живучесть женственности! И главное — женственность бескорыстная, .в чем удостоверила попадья.
— И, матушка Любовь Александровна! — сказала она. — А у Егора-то Егоровича какие были достатки? все равно — ничего. Что господину Бревнову было, от его богатства, покойнику, возможно…
— Вот сынок-то покойникову богатству глазки протрет, — прервала Александра Александровна, — сказывали, он там две ночи кряду, «направо, налево», у Орлова в гостинице, и чего-чего не было…
Я пошел в свою комнату собраться; это было очень недолго благодаря порядку, которого я всегда строго требовал от бесчисленной женской прислуги. Никифор повез в гостиницу мои чемоданы; я закричал ему в окно — послать мне извозчика, и в ожидании убрал свои бумаги в дорожный мешок. Я сошел вниз, увидев подъехавшие дрожки.
В гостиной уже давно громко и жарко говорили. При моем входе Марья Васильевна убежала в другую комнату и все принужденно замолкли. Попадьи и Дунечки не было. Обе девы смотрели на меня с ожиданием, — конечно, ждали чувствительности, которой я не имел, не мог и не желал иметь. В некоторых случаях тупоумие окружающих заразительно: мне было глупо-неловко в этой сцене.
— Ну-с, прощайте, — сказал я, подходя к старшей сестрице и колеблясь — обречь или не обречь себя на поцелуи этой желтоватой мягкой руки, — позвольте еще раз поблагодарить вас, пожелать всего лучшего, всех успехов…
— Это молодым — успехи, — отвечала, приподнимаясь, Любовь Александровна, — наша жизнь кончена.
— Да и молодому-то надо с чистой совестью!.. — начала меньшая.
На прощанье вместо смокв игривая Сашенька угощала меня моралью! Я чуть не разразился хохотом и, чтобы зажать его, ткнулся носом в руки обеих дев, — иначе не хватило бы решимости. Свершив подвиг, я выскочил на крыльцо. Кажется, звали Дунечку; мне показалось, что и попадья гонится за мною…
У Мишеля были кто-то двое. Говорили о делах, считали деньги и стали играть. Я сдал свои вещи и остался в своей комнате. Мне хотелось рассеяться игрой, но по сердцу проползло отвратительное чувство: что, если я проиграюсь?.. Все тревоги дня возобновились еще упорнее, а за ними вдруг, мгновенно будто упало на голову что-то тяжелое, удушающее, лишающее сознания. Я сидел у окна один, даже не глядя перед собою, жег сигары, опьяняясь крепким куреньем и понимая только одно, — что у меня ничего не оставалось…
— Вам записка, — сказал Филька. «Приезжайте ко мне, сделайте одолжение; очень нужно вас видеть, посылаю пролетку».
Любовные записки провинциалок очень оригинальны.
Эта записка меня будто толкнула; я читал ее, будто не очнувшись спросонка. Будь я настроен иначе — я стал бы над нею раздумывать; я стал бы взвешивать, насколько, уступая этой просьбе, я уступлю своего собственного достоинства. Но я не мог думать, я был бессилен… Будь благословенна судьба, пославшая мне в эту минуту это отсутствие силы! Если бы во мне оставалась решимость, сознание, я бы не поехал и… я бы все погубил!
Мишель и его гости были на крыльце; завидя еще в окно, они выбежали смотреть серого рысака, которого за мною прислали. Это был прелестный Демон, еще похорошевший в этот год от неженья и корма. Он не стоял, ржал, сверкал глазами, бил копытами. Господа любовались, восхищались; расспрашивали кучера, спрашивали цену, суетились кругом, как цыгане.
— Его надо на бега! приз возьмет! — кричал Мишель, знаток дела.
— И то Марья Васильевна хотела, да пожалела мучить, — рассказывал кучер, — Марья Васильевна уж так его любит, просто целует, из своих рук сахаром кормит…
Я прервал болтовню, садясь на дрожки.
— Поезжай шагом; еще этот черт шею сломит.
— Когда вас ждать, Сергей Николаевич? — спросил Мишель.
— Через полчаса, — отвечал я хладнокровно.
Откровенно признаюсь — у меня замирало сердце; я не был готов ни на отказ, ни на новую борьбу. Я до сих пор не могу придумать, что сделал бы я, что было бы со мною…
В гостиной едва мерцала свечка. Марья Васильевна ходила взад и вперед. Я остановился в дверях.
— Сережа! — вскрикнула она и упала ко мне на шею.
Буря слез и поцелуев.
— Я уж тебя и не ждала! Возьми меня с собою!
Это было коротко и ясно. Я отвечал жаркими объятиями и бросился к ее ногам. В эту минуту я в самом деле любил ее: она меня спасала… Судьба избавила меня от такого унижения: оказывалось на деле, что я спасал ее.
— Тетеньки все знают… весь город все знает! — лепетала она, рыдая. — Мне нет места здесь, нет места нигде, у меня нет никого, кроме тебя… Я с тобой, твоя, везде, хоть на край света!..
Я остался у ней; так как она-уж решилась, прятаться больше было нечего. Но она уж ничего и не помнила, в слезах, в заботе, в восторгах. Она была счастлива, я любил ее, я рисовал ей поэтические картины счастья, я был весел, доволен, я тысячу раз страстно твердил ей, что счастлив; я заставил ее сознаться, что необходим ей, что без меня ее существование бесцельно, темно, что высшее счастье для женщины — полное самоотречение для счастья любимого человека…
— А ты любишь меня? — повторяла она.
— Ты спрашиваешь? — повторял я, заключая ее в объятия.
Не надо было давать ей опомниться, и потому я был против долгих сборов и рано утром приказал ей сбираться. Открылось, что в эти три дня, хотя не решаясь, хотя почти отказываясь, — она уже соображалась и готовилась. Она называла свою блажь тоже «борьбою»; я не стал спорить о словах, но просил ее обратить внимание на инстинкт, который заставлял ее «соображаться и готовиться».
— Не ясное ли доказательство, что без меня ты жить не можешь? — спрашивал я.
Последовало много междометий, после которых мы заговорили связнее. Я спросил о существенных обстоятельствах; все было в порядке. Начались сборы, явились люди, горничные, сундуки. Поднялась и старая ведьма, тетенька, и явилась клясть непокорную племянницу, которая опять принялась за слезы. Мне это надоело, я вступился, но так ловко и деликатно, что успокоил обе стороны сколько мог.
— Милый ты мой, — восклицала Марья Васильевна, когда тетенька удалилась, — добрый, ласковый!.. Ты не думай, чтоб я о ней не позаботилась. Нет, слава богу, она у меня устроена, давно устроена. Как только папенька скончался, я ей три тысячи записала, да этот дом на ее имя купила; она совсем успокоена…
— Из чего ты это делала? к чему такие роскоши?
— Ах, на случай, милый! как же не обеспечить? Ну, я бы вышла замуж… или вот теперь, куда ей с нами? А как же ее оставить безо всего? Теперь у нее весь полный дом, мебель, все остается, и я покойна…
— Недурно!.. — сказал я, удерживаясь, единственно чтобы не испортить доброго согласия.
— Да ведь ты подумай: ей почти семьдесят! она и к людям привыкла, которые ей служат, и к углу своему…
— Недурная богадельня с шелковой мебелью! — прервал я. — Однако нечего толковать о вздорах. Укладывай сама серебро и все остальные ценные вещи, чтоб не растащили. Тетеньке этого, полагаю, оставлять не нужно. А мне дай сейчас шкатулку с казной и бриллиантами, я отвезу ее к себе, а то в суматохе ты и не усмотришь, как украдут.
— Твоя правда, — отвечала она беспрекословно.
— Однако, тяжеленька! — сказал я, смеясь и взяв шкатулку. — Пожалуй, и не донесешь.
--, Я велю заложить пролетку; прикажешь Демона? Мне пришла чудесная мысль.
— Нет, не надо, — сказал я, — есть и извозчики. А вот что. Лошадку эту надо или продать, или с собой взять. Продавать здесь — кому? продешевишь. Везти — куда? У нас в Москве покуда ни квартиры, ни людей. Здесь до тех пор оставить? Без нас, пожалуй, испортят.
— Ах, нет! я прикажу, попрошу тетеньку…
— Что твоя тетенька смыслит, и кому ты прикажешь? Нет, вот что. Все равно терять; лучше подари Демона.
— Кому?
— Мишелю. Он вчера любовался. Ты этим его мило расположишь… ведь Мишель — твоя новая родня.
Я смеялся; она призадумалась.
— Впрочем, как тебе угодно; это твое, — прибавил я и, будто машинально, поставил шкатулку на стол.
— Ах, нет, нет, не мое… Только во? что… ты ему уж от себя подари, — сказала она и заплакала, обняв меня,
— Ребеночек! — сказал я, смеясь. —- Жаль лошадки? Еще лучше будут!
— Нет, не лошадки жаль…
Я дал себе мысленно клятву никогда не дослушивать подобных вещей.
— Так присылай же Демона через часок туда, — сказал я, взяв опять шкатулку. — А я похлопочу. Надо купить экипаж, не в телеге же трястись. Тут в гостинице оставлена продавать чья-то карета, не новая, но, может быть, годится.
— Хорошо, купи, — сказала она, — возьми же ключ от шкатулки.
— У меня есть деньги, — отвечал я, пряча ключ в карман. — Ведь у нас — общее?
— О радость моя, конечно, конечно, общее!.. Ах, нет, не общее, а все твое! Но разве у тебя еще были?
— Как же, я выиграл.
— У кого? у Ветлина?
— У Бревнова, — отвечал я неосторожно и больше по забывчивости, потому что спешил.
Мишель было заупрямился и не хотел еще оставаться, но я упросил его. Я рассчитывал на его практическую мудрость для сборов и путешествий, на его присутствие для лучшего и благополучного устройства дела… я был еще очень молод! Теперь я даже не могу определенно объяснить, чего, собственно, мне было от него нужно. Правда, он выгодно сторговал мне старую четырехместную карету, напомнил сходить к опекуну, исправить разные формальности, научил взять, вид из полиции для Марьи Васильевны, но затем уселся за карты. Меня тревожил детский страх за шкатулку, которую я сначала не знал куда спрятать, а наконец догадался вовсе не прятать, потому что старая вещь из какого-то бурого перетрескавшегося дерева не могла обратить ничьего внимания. Совершенно справедливо, что первый успех туманит. Мне нужно было призывать на помощь всю мою выдержанность порядочного человека, чтоб сохранить хладнокровие, не казаться слишком веселым и не хвастаться… потому что, признаюсь, минутами у меня являлось и это мелкое желание, и нужно было много сил, чтобы обуздать его!..
Я не играл; мне даже странно не хотелось играть. Взглянув в окно, я сказал, признаюсь, сдерживая волнение:
— Мишель, тебе вчера понравилась моя лошадь. Вот ее ведут. Ты меня очень обяжешь, если возьмешь ее себе.
Игравшие были вчерашние господа; они и сам Мишель разинули рты от удивления… Это была первая минута официального признания моего значения, первая минута моего водворения в моих правах.
Мишель угостил нас славным обедом; это было уж прощанье; отъезд назначен непременно завтра. Только вечером мог я прийти к Марье Васильевне. В прихожей я увидел чей-то картуз, из гостиной слышались голоса. При моем входе Марья Васильевна вскочила с дивана, бледная. Посетитель, седой, бородатый старик в кафтане, поднялся тоже и, кланяясь, смерил меня взглядом. Я поклонился холодно, молча.
— Итак, прощенья просим, барышня, — заговорил гость, — счастливого вам пути и всякого благополучия. У нас соскучились, ну, там повеселитесь; бог пошлет вам за вашу добрую душу. Кто старого да малого не оставляет, тому сам бог помощник; вот и вам…
— За что вас так прославляют, Марья Васильевна? — спросил я, заинтересовавшись комедией.
Она не отвечала, бледнея еще более; заговорил опять гость.
— Вот-с, за их добрую душу. Узнала барышня, что нечаянным образом должок есть у меня на их тетеньках, Любовь Александровне и Александре Александровне, да нынче весь день с утра меня искала, то в дом ко мне, то в лавку, покуда мне вот к вечеру удосужилось самому прийти. Не хочу перед богом грешить, Марья Васильевна, кабы вы так не просили, не приставали ко мне, ни за что бы я ваших денег не взял!
— А вы взяли? — спросил я.
— Как же-с; ведь я заплатил господину Бревнову чистыми, так и мне следовало. И ведь мне расчет, потому, — дом их тетенек как раз у меня под боком, очень мне выгодно. Ни за что бы я не уступил никому, да уж барышня разжалобила. И как она это скоро: денег нет — серебро в лавку, шали к татарам. И напрасно вы, сударыня, продали; я бы серебро у вас в ту же бы цену взял… Ведь какая, как молила-то! Это вы, матушка, никогда вперед ни перед кем не делайте; сказано: «единому господу поклонимся»… Ну-с, так дай вам бог! Вот, кстати, и свидетель случился, что я деньги получил, — вот они, — и вексель подписал, и сам его изорвал. От своего слова не откажусь.
Он перекрестился на образ, поклонился — и опять сказал:
— Прощенья просим, я в Москве буду, вас навещу.
Она побежала провожать его, захватив со стола разорванную бумагу. Это довершило меру моей злости.
— Так-то у вас все заодно? — вскричал я, когда она появилась. — Тайны, сделки, продажи? Так-то вы бережете наше общее? Вы еще называли это моим! Если мое, так вы у меня крадете, поймите это! Кто ж мне поручится, что выл во всем меня не обманете?..
Она упала на колени, клялась, что это из каких-то «остатков», из каких-то «размененных»… Мне было гадко! И слез целые потоки, и полнейшее непонимание, что она меня одурачила, обобрала, продала! Я узнал этот характер; мне предстояла вечная осторожность, и я мечтал о свободе… Я не помнил себя от гнева; не помню своих слов, не помню своих поступков в этот вечер, — я был ужасен… Но я сломал ее, я покорил ее, я заставил ее у ног моих просить прощения, заставил ее поклясться, что она не выйдет из моей воли… Да и куда бы пошла она? средства были в моих руках!..
На другой день наконец отъезд был решен. Карету нагружали с утра у Марьи Васильевны, но укладки и ямщики дотянули дело до вечера. Я не выходил от нее, и, только когда все было готово, пошел к Мишелю звать его ехать. Воротясь с ним вместе, мы оба очень удивились, узнав, что Марьи Васильевны нет в доме.
— Пропала? — сказал Мишель, хохоча очень обидно. — Остальное все ли цело?
Все было цело, но тем глупее, тем хуже: она доказывала, что жертвует всем, но не хочет знать меня! Вне себя от этого нового, неожиданного, невообразимого оскорбления, я позвал горничную, которая должна была ехать с нами. Она тоже бегала куда-то прощаться и объявила, что Марья Васильевна сейчас воротится, пошла ко всенощной.
— Какая богомольная! — заметил Мишель.
— Куда ж она пошла? — спросил я.
— К Покрову, к тетенькам.
Я взял фуражку.
— Вы ее не найдете; позвольте, я с вами.
Субретка проводила меня, благо не далеко. Всенощная уж кончилась, расходились. В сумерках конца августа, среди множества народу, я в самом деле затруднился бы найти Марью Васильевну, тем более что она была закостюмирована.
— Вот они, — сказала горничная, показывая на особу в темненьком платье, неуклюже закутанную ковровым платком, которая отделилась от темноты, где пряталась, и догоняла какую-то девчонку в торчащей шляпке. Все эти фигуры двигались как тени. Я подошел и расслышал:
— Дунечка!
Действительно, это была Дунечка, отставшая от своих благодетельниц; те уж всплывали на свое крыльцо. Марья Васильевна шепталась с девчонкой, сунула ей что-то в руку, потом еще что-то и принялась целоваться.
— Не довольно ли? Успели бы целую станцию отъехать, — сказал я.
Дунечка убежала, испугавшись. Марья Васильевна испугалась не меньше.
— Едете ли вы со мною или нет? — спросил я.
Две проходящие барыни заглянули ей в лицо.
— Пойдем, — сказала она.
Я посадил ее на дрожки.
— Зачем вы сюда бегали?
— Помолиться… Проститься.
— Да они тебя за порог выгнали!..
— Никогда! Я сама им не смею показаться. Я к Дунечке…
— Что ты ей отдала? .
— Тот вексель, что разорван…
— И еще что?
— Еще… ничего.
— Точно ничего?
— Сережа, так, немножко, ей, девочке… Ну, и им немножко. Сережа, ведь у нас все есть! А им зима подходит…
— Когда ж ты перестанешь лгать и обманывать? — возразил я.
С чувствительными особами надо брать свои меры…
Но я увез ее в Москву.
Сначала я остановился в chambres garnies[40], потом нанял дом и устроился. Марья Васильевна не оставляла меня три года, после которых избрала себе местопребыванием один из бесчисленных монастырей, украшающих первопрестольную столицу. Эта милая особа умела утаить от меня сумму, заплаченную за нее в обитель. Недавно Florine хотела видеть мою «первую», «mon ancienne»[41]; мы ездили туда, и я видел сам: у Марьи Васильевны две комнаты; в московских монастырях такие кельи не дешевы. Эта предусмотрительная особа только ошиблась, рассчитывая на помощь «домашней тетеньки»; та распорядилась отдать святым людям все, что имела, — тоже не безделицу. Не знаю, что сталось с Смутовыми. Дунечку я как-то встречал бегающую с книгами и тетрадями; она очень высоко поднимала нос и не удостоивала мне кланяться. Должно быть, достигла своей цели — высших познаний…
Вот мое начало. Я сломал препятствия, не дав им сломить себя, я укрепил и развил свои силы; я покорил себе жизнь и людей, я боролся и вышел победителем, и с тех пор мне во всем удача. Я иду прямо и не знаю глупых оглядок: моя счастливая звезда меня никогда не оставляла. Марья Васильевна была не единственная и не последняя женщина на свете…
Я пишу эти строки обеспеченный, довольный. Я удивлял и удивляю моим уменьем жить, роскошью, светским тактом. Я счастлив…
Мое первое счастье досталось мне не без труда, и перемены счастья проходят не без забот… Я знаю, против этого резонеры-моралисты и всякие «труженики» найдут сказать много. Но если говорят, что голова и руки могут и должны заработывать нам существование, то почему же мы не можем и не должны употреблять столько же в дело нашу красоту и привлекательность? То и другое равно — способность, сила, то и другое доставляет средства; то и другое, наконец, равно — дар божий.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВпервые напечатано в журнале «Отечественные записки», 1869, № 8, 9. В 1879 и 1880 гг. выходило отдельными изданиями. Печатается по тексту издания 1880 г.
С. 162. Сю Эжен (1804—1857) — французский писатель.
Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.
С. 163. …грубый стих…-- имеется в виду стихотворение французского поэта Беранже (1780—1857) «Жак».
С. 171. …венгерскую кампанию…-- речь идет о подавлении Венгерской буржуазно-демократической революции 1848—1849 гг.
С. 195. Иеремиада — горькая жалоба (от библейской легенды о плаче пророка Иеремии по поводу разрушения Иерусалима).
С. 206. …теперь война…-- речь идет о Севастопольской обороне 1854—1855 гг.
С. 220. День был табельный.---- табельными называли праздничные — церковные и царские дни.
С. 239. Кипсеки — роскошно изданные книги с картинками.
С. 241. «Le gênie du christianisme» («Дух христианства») — произведение Ф. Р. Шатобриана.
С. 247. …в таком пандемонии…-- видимо, искаженное пандемия, т. е. болезненное состояние.
С. 283. Я здесь, Инезилья…-- серенада А. Г. Даргомыжского на слова А. С. Пушкина.
С. 286. Жильбер Николай (Жозеф) (1751—1780) — французский поэт-сатирик.
Чаттертон Томас (1752—1770) — английский поэт, трагически умерший в возрасте 18 лет; предшественник английского романтизма.
С. 289. …"Ноэля и Шапсаля"… — Ноэль Жан-Франсуа-Мишель (1755—1841) и Шапсаль Чарлз-Пьер (1788—1858) — авторы учебников французского языка.
Какография — умышленно ошибочное написание слов. Ученику дается для исправления текст с ошибками.
- ↑ сахар (франц.).
- ↑ приказчик (франц.).
- ↑ ну, Серж, скажите же! (франц.).
- ↑ Вы меня покидаете? (франц.).
- ↑ Помешают вашему боевому крещению (франц.).
- ↑ прогулку (франц.).
- ↑ мельхиоровыми.
- ↑ дамы и господа (франц.).
- ↑ Дражайшая тетушка (франц.).
- ↑ Благородное дитя (франц.).
- ↑ Успокойся, мое дитя (франц.).
- ↑ юношей (франц.).
- ↑ «Фельетонная хроника», «Вор», «Фигаро» (франц.).
- ↑ «Султан и Роза» (франц.).
- ↑ выбит из колеи (франц.).
- ↑ «Отец Горио» (франц.).
- ↑ «Черный тюльпан» (франц.).
- ↑ Босяки более сносны, чем выскочки (франц.).
- ↑ Прелестный образ жизни (франц.).
- ↑ охранительница (франц.).
- ↑ Я вами очень недоволен, мадемуазель (франц.).
- ↑ «Дух христианства» (франц.).
- ↑ На сердце нет морщин (франц.).
- ↑ «Записки дьявола» (франц.).
- ↑ «Артур» (франц.).
- ↑ споры (от франц. controverse).
- ↑ «ощущение жизни» (франц.).
- ↑ Побежденные платят штраф (франц.).
- ↑ курильницы (от франц. cassolette).
- ↑ предупреждающее (от франц. prêliminaire).
- ↑ первых любовников (франц.).
- ↑ «Мужчина может пренебрегать общественным мнением, женщина должна ему покоряться» (франц.).
- ↑ Друг моей тети! (франц.).
- ↑ патриотизм под разными соусами (франц.).
- ↑ ты не слишком связался со всяким сбродом? (франц.).
- ↑ Не больше, чем ты (франц.).
- ↑ Нашли дурака! (франц.).
- ↑ увеселительная прогулка (франц.).
- ↑ это необходимо (франц.).
- ↑ меблированных комнатах (франц.).
- ↑ «мою бывшую» (франц.).