Петр Гнедич
правитьПейзажист с лодочкой
правитьВергилий.
Молодые художники ужасно смеялись в то лето над Бурцовым. Звали его «пейзажист с лодочкой». Да если правду говорить — пожалуй и было над чем смеяться.
Жили они все вместе, под Петербургом «на этюдах». Жить художнику на этюде — то же, что кавалерийской лошади на траве: он отдохнет за это время, выровняется, и сил на зимнее ученье напасется. Занимали они одну общую дачу-избу, за которую платили шестьдесят рублей в лето; питались больше простоквашами и подозрительными битками, что готовила им кривая баба, спали на сене и на пледах, — и в конце концов все были очень счастливы. Народ это был молодой, веселый, а главное — питавший самые радужные мечты насчет грядущей славы. Бурцов считался между ними работником хорошим, усидчивым — порядком бездарным и недалеким. Особенно одно обстоятельство укрепило в них это мнение. Обстоятельство это и было именно «пейзажем с лодочкой».
Началось это еще с самой ранней весны. На другой день переезда на дачу, приходит к обеду Бурцов веселый.
— Я, — говорит, — нашел картину. (Он пришепетывал, и поэтому у него очень смешно выходило слово «нашел»; когда он говорил — все смеялись).
Сначала его не поняли.
— Как нашел? Где? Какую?
— Настоящая картина. Там, в кустах.
— Явленная?
Он даже рассердился.
— Натура, — говорит, — такая: сама в раму просится.
— Что же там?
— Лодочка.
Все так и покатились со смеха: он на че как-то присвистнул даже.
— Еще-то что, кроме лодочки?
Он подумал.
— Воздух, — говорит, — горячий такой. А на фоне тростник.
Решили, пообедав, пойти всем хором смотреть «лодочку». Надели необычайные шляпы, повязали огромные галстуки, взяли в руки дубины и пошли. А Бурцов просит по дороге:
— Только, чур, господа, — вы моего этюда не трогайте.
Ему обещали не трогать.
Привел он их к спуску: между кустами глинистая дорожка куда-то вниз идет. Внизу папоротники — широколистые такие, пышные. Дальше, за поворотом, камень огромный: валун гранитный. Обогнули его.
— Вот, — говорит, — извольте посмотреть.
Смотрят: ручей течет, — по песчаному дну рябью тянется. А на берегу челнок старый, рыбачий, — бочком к песку привалился, а нос высоко вздернул — точно нюхает. Борта у него совсем обвалились, ребра торчат. С одного бока даже плесень хватила. Возле — кирпич, рогожа старая, обломки весла валяются. Ворона на самый нос сесть собирается, хлюпает крыльями, — и никак взгромоздиться не может: гвоздь торчком торчит…
— Вот это и есть твоя картина?
— Это и есть.
Посмотрели, подивовались.
— Что ж, — говорят, — и хуже бывает.
Бурцов обиделся.
На следующий день, он пошел часов в семь утра «на этюд», но ни альбомов, ни ящика не взял.
— Что же ты? — спрашивают у него.
— Я, — отвечает, — сперва приглядеться должен.
Пришел на место и начал приглядываться. Уж очень его зло разбирало, что в нем таланта ни товарищи, ни академия не признают, — товарищи даже титул ему дали: «Тредьяковский от живописи». Он дальше головного класса не пошел, да и головы-то он рисовал какие-то кривые и носатые. Его ужасно обижало, когда профессора говорили, что он приделал Гере свой нос. Что же делать, когда он так «видел», — а «видеть» для художника великое дело!..
Смотрит он на лодочку. Сколько, думает, тонов совместилось на этом бочку: и от неба-то рефлексы, и от песка-то рефлексы, и основной цвет, и плесень, и солнце, и воздух… Ну, как это все уловишь? Самого немца посади — ничего не выйдет. Тут и профессору не совладать. Тут думать надо…
Думал он час, думал другой, все утро продумал. Пришел домой, лег на сено — опять думает.
— Ну что? — спрашивают.
— Да, — говорит, — это задача. Узел Гордиев.
— А ты бы по-македонски.
Он прищурился.
— Нет, — говорит, — я зубами его распутаю.
— Да что тебя затрудняет?
— Мозгу мало.
— Это мы знаем.
— Нет, не знаете. Потому что у вас еще меньше. Ведь вы не понимаете, что пишите.
— Как так?
— Да так — никто не понимает. И профессора не понимают. И Дюккер не понимает, и Калам не понимает.
— А ты?
Он приподнялся, ткнул себя кулаком в грудь, да как заревет:
— Я, — говорит, — понимаю, что тоже ни черта не смыслю, и что до натуры никогда не дойдешь!..
— Ты совсем никак спятил?
Он подкорчил под себя ноги по-турецки, сидит на пледе, а слезы так по щекам и бегут.
— Ах, — говорит, — вы поросята: какие вы художники! О чем мечтаете? Куда вам вашими красками натуру передавать, — натура-то цветет, сияет, — а вы-то по полотну дрызгаете кистью, думаете: я на холсте увековечиваю «мотивы»… Да и поросята умнее вас… К стыду их я осмелился на это сравнение…
Решили, что надо за ним приглядывать: явно помешанный.
А он на следующее утро опять к лодочке. Сидит и философствует.
— Решаются еще красками это передавать, — да разве возможно!
Зачертил контур лодочки с трех сторон. Тушевочку положил, пальцем порастер.
В воду смотрит, — чешуей такой серебристой она по камушкам сверкает. Ну, как эту рябь передать, ну разве возможно?
Наклонит на одну сторону голову, на другую. Вдруг так весело ему станет.
— Гений, — засмеется он, — гений!.. Ну какие там гении! Вот сиди, да и копируй натуру. Натура гениальна. А то Рафаэль! Что такое Рафаэль? Мадонна д’Альба! — скажите, редкость какая!.. Вон камень под водой, склизким мохом порос и водоросли от него по струйкам тянутся. Вот это гениально. А то мадонна… Какая там мадонна!
Камушек нарисует, рогожку…
— Вот, ведь, — думает, — положим калоши делать очень хитро. Мне ни за что не сшить, чтобы сидели, как надо, — а, между тем, добиться ведь можно. Ну, двое, трое их испортишь, а в конце концов что-нибудь да выйдет. А непременно выйдет, и даже хорошо будет, если ощущаешь страсть к этому ремеслу. А искусство в чем проявляется? — в форме. А что такое форма? — техника!..
Он даже припрыгнет на рогоже от восторга. Вот, вот оно все дело-то в чем! Работай, работай как вол, — до всего дойдешь…
В ненастную погоду он рисовал синюю юбку, которую брал у бабы и развешивал на веревочке по балкону.
— Это теневой угол, если надо, — лепетал он. — Синее пятнышко, холодное такое.
Он любил дома рисовать, когда кто-нибудь вслух читал. Рисует свой челночок на память во всех ракурсах, а сам слушает. Читали более Жюль Верна и Понсон-дю-Терайля. Иногда, впрочем, читали стихи, и более всего — Лермонтова. Бурцов очень не одобрял литературы.
— Помилуйте, — протестовал он, — в этих писателях кроме таланта нет ничего. А теперь вот «Демон» этот самый. Выдумка, отвлеченное понятие, и без всякого доказательства. О «Демоне» никакого впечатления я и не выношу по прочтении. Так, знаете, что-то красивое. Вот как француз рисует: тут розовенького, тут голубенького, а фончик перламутровый и сюжетик пикантный…
— Чего ты все добиваешься?
— Я? Натуральности, — чтоб у меня образ этот самый говорил. Вот я на чухонку ту смотрю, и так она вся и стоит передо мной. Так и в строчке: выпрыгнула строчка про чухну, и хочу я, чтоб от чухны этой маслом чухонским пахло, нос был бы вздернут и подол так подоткнут. А иначе мне не надо. Вся красота по мне в характере. Вот возьмите челночок мой…
При слове челночок все хохотали. Бурцов супился и утыкался в альбом.
В средине июня он взялся за краски. Рисовал он лодочку, точно из мозаики ее вылеплял. Возьмет краску ножичком и налепит на холст. Потом мешает, мешает на палитре соседний тон, вспотеет весь, комары всего его изжалят, — подцепит опят на ножичек — шлеп на чистое место.
— Если в тон попасть — заиграют, запоют краски-то!
Написал этюд, показывает товарищам. Те глаза выпучили.
— Отчего же небо зеленое?
Он задумался.
— Да, говорит, сразу ничего нельзя. А в натуре так. С первого раза посмотришь, — небо серое, трава зеленая. А приглядишься, наоборот, — трава, ну как есть пепельная, а небо так зеленью и бьет…
Приколотил холст на стенку. Пусть, мухи погуляют, — все равно. Надо сызнова.
Написал сызнова; написал — да и заплакал.
— Это натура, — говорит, — такая чертовка, что ее не уловишь: тут тридцатью этюдиками не отделаешься.
Товарищи его работают с утра до ночи. И нивы, и лужи, и дождь, и сумерки, — все это у них так и кипит под руками. Вся изба разукрасилась. И старуху-бабу списали с ее кривым глазом, и стрелочника с соседней линии, и ночной поезд, и чухонку в воскресном шлыке, когда она идет с ребятенками в кирку, на которой петух сидит, — даже пастора срисовали. А Бурцов все на одном месте, только лицо у него словно просветляться начинает.
К сентябрю месяцу он приготовил сорок три этюда «лодочки», — все с одного пункта.
— Думаю на конкурс пойти, — задумчиво размышлял он. — Очень уж я постиг эту самую лодочку.
Что он «постиг», в этом никто не сомневался. Постиг он и утреннюю холодную полосу розового воздуха, и золотую полоску того места, где солнце взойдет, и пару уток над тростниками. Да, ведь, целое лето просидя, постигнешь.
— Ведь, вот, — замечали не без основания сотоварищи, — играет же в цирке слон на барабане. Зверь совсем несообразный, а постиг тоже.
Когда он на конкурс выставил пейзажик — совет ахнул.
— Мастер готовый да и только!
А он и писал-то, не справляясь с эскизами, на память. Немец-профессор со всех сторон подходил к рамке, и мог только сказать:
— Да, да, это… это неожиданно… Это кисть… да, — это так…
Званье ему дали. Он вдруг вырос на две головы… Картину он продал известному московскому меценату Четверикову, и сейчас же написал копию.
«Совершенство техники молодого мастера, — говорилось про Бурцова в одной газете, — обещает, что из него выработается огромный самобытный талант. От его холста веет непосредственным творчеством. Видно, что он уловил мимолетное впечатление, и, проникнутый вдохновением, умелою кистью зарисовал его. Это не вымученная работа, — это плод истинно-художественного порыва»…
К лету он сделал пять повторений «лодочки» и продал их. Летом он собрался опять на прежнее место.
— Представьте, — рассказывал он товарищам, приезжая на время в город (он нанимал уже отдельную дачу), — представьте мое счастье: челночок все на прежнем месте… Но теперь, как я посмотрел, Господи, — сколько ошибок понаделано в прошлогодней картине. Нет — надо учиться опять заново.
— Как! Снова за лодочку?..
— Да… Ведь, у меня какая теперь подготовка.
— Вы бы другой мотивчик.
— Нет, батюшка, куда тут! Дай Бог с этим справиться.
И пошли на выставках его лодочки, лодочки, лодочки. То с носа, то с кормы, то с боку. Вы, вероятно, много раз их видели: они прелестно писаны, таким чудесным опытным техником. Он за них два года назад академика получил.
«Господин Бурцов избрал себе узкую специальность, — пишут про него, — но зато в своей сфере он не имеет конкурентов. Строгое, тщательное изучение природы свидетельствует об удивительной добросовестности автора. Что же — специализироваться — отличительная черта нашего века».
Теперь он видоизменяет лодочку: рисует при вечернем освещении, и даже, собирается писать при ночном, лунном свете ее же. Он заказал для этого огромный черный ящик, вылепил лодочку из гипса, и освещает ее лампами сбоку, пропуская свет чрез синюю папиросную бумагу. Впечатление совершенно раешника. На днях заехал к нему (конечно отсталый) товарищ, он показывает ему свою камер-обскуру
— Вот, — говорит, — что служит основой искусства: такое тщательное изучение природы.
— А как ты думаешь, — спрашивает тот у него. — Микеланджело и Рембрандт также изучали ее?
Бурцов подумал, посмотрел на лодочку.
— Они так ее писать не умели, — с любовью произнес он. — Думаю писать на профессора…
1884 г.
Источник текста: Петр Гнедич. «Повести и рассказы». 1885 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.