Пасхальные каникулы
правитьI.
правитьВ те времена все месяцы были очень-очень длинны, а годы почти нескончаемы.
Ясные летние и каникулярные месяцы сладостно тянулись, а месяцы поздней осени и зимние, отравленные уроками, назначенными в наказание задачами, холодами и дождями, влачились уныло, с медлительною косностью.
Год, о котором я сейчас поведу речь, был, кажется, двенадцатым моим годом на земле. Я провел его — увы! — под ферулой «Большой Черной Обезьяны», профессора литературы в колледже, где я впервые выступал вполне бесславно… Этот год оставил во мне впечатления, которые и сейчас еще меня тяготят и удручают, как я ни мало сосредоточиваю на них память.
Я помню, как будто-то было вчера, глубокую и безотрадную тоскливость октябрьского дня который в тот год был последним днем каникул и кануном жестокого «начала учения». Я вернулся в то самое утро после волшебного препровождения времени, после жизни на свободе под солнцем у двоюродных братьев на юге; у меня голова еще была полна светлых деревенских впечатлений: в ней носились веселый сбор винограда среди покрасневших лоз, восхождения дубовыми лесами к фантастическим старым замкам, прилепившимся на вершинах; случайное бродяжничество с шайкой маленьких приятелей, у которых я был признанным вождем… Какая перемена, Боже мой! Возвратиться так в свой дом, хотя столь любимый, чтобы видеть смерть лета, а завтра надеть ужасное ярмо учения!..
Именно в этот самый день небо внезапно померкшее нагнало на меня осеннюю грусть, которую я ощущал в детстве с такою таинственною напряженностью. Кроме того, я знал в лицо Крашё, то есть «Большую Черную Обезьяну», пред которою нужно было предстать через несколько часов; я много раз видал его проходя с няней мимо мрачной двери колледжа. Уже целый год я его чуял, предвидел, ужасался; мое весьма резкое отвращение к его личности еще усиливало страх неизбежного и близкого заточения…
Я посвятил этот последний день, во-первых, приведению в порядок в своем детском музее различных драгоценных вещей привезенных с южных прогулок: тут были необыкновенные бабочки, пойманные на сентябрьском покосе, удивительные ископаемые открытые в пещерах и и долинах. А потом уединясь у себя в комнате я уселся за письменный стол, где придется завтра — увы! — снова приниматься за работу, и взялся за дело, занявшее меня до сумерек: я составлял календарь собственного образца, чтобы каждый вечер отрывать от него по странице; нужно было приготовить на десять школьных месяцев десять маленьких пачек, каждая по тридцати листков, с обозначением чисел и дней; четверги и воскресенья были написаны с особым почетом на розовой бумаге.
По улице, пока я над этим возился, проходили под туманным небом трубочисты — савояры с жалобным криком, который как погребальное пение раздается у нас осенью по ясным дням: «Чистить трубы с верху до низу!» И жалкие заунывные голоса их нагоняли на мою душу бесконечную тоску.
Тем временем дело мое подвигалось: я добрался до апреля месяца и до блаженного дня Пасхи. Разумеется, этот день был отмечен на розовой бумаге и написан с полною нежностью и тщанием в веночке из цветов. Также на розовой бумаге были написаны десять следующих дней, которые будут десятью днями каникул, сладостным перемирием среди вражеских козней «Большой Обезьяны»…
Когда все было кончено, я открыл шкаф с игрушками, чтобы прибить к одной из полок десять месяцев, выстроив их в ряд, начиная со зловещего октября.
Прибивая апрель я посматривал на розовый пучок пасхальных каникул и говорил себе с горестным сомнением: «Неужели когда-нибудь, действительно, настанет это время, столь от меня далекое?» И как бы в мечте о несбыточном будущем я видел себя срывающим эти листочки в конце более длинных и более теплых дней, когда в воздухе запахнет весною…
Потом настала очередь чудного мая. Когда я дойду до сих пор, говорил я себе, час назначенный для отрывания листка будет светел и пленителен, все небо еще будет позлащено отблесками заката, а с улицы до меня донесутся из-под привешенных к окнам гирлянд песни матросов и молодых девушек, и старинные майские хороводы…
А в июне сколько чудесных цветов, вишен и солнца!.. А с июлем, наконец, подойдут большие каникулы, подойдет упоительный отъезд к двоюродным братьям на юг!..
Но в каких безднах недоступной дали представлялись мне эти времена!..
II.
правитьИго «Большой Черной Обезьяны», действительно, было ужасно и превзошло мои самые мрачные ожидания. Боже мой, как вяло тянулась зима! Руки всегда в чернилах, нескончаемые уроки и, следовательно, вечно неспокойная совесть!.. Даже по четвергам, даже по воскресеньям нас угнетал этот бесчувственный старик!.. Чтобы несколько развлечь товарищей я рисовал густыми чернилами в заголовке своих тетрадок, ходивших в классе по рукам, огромных обезьян в разнообразных позах: они ораторствовали над классическими книгами, или чесались…
Тем временем понемножку приближалась Пасха, и скоро должны были улетучиться последние листочки, скрывавшие желанный розовый пучок.
Но в том году Пасха была очень ранняя, и весна не торопилась приходом. Я уже начинал побаиваться что дни на розовой бумаге будут дождливы и подобны зимним…
Прошло Вербное воскресенье почти без солнца. Потом, пришла Великая Пятница окутанная туманом, очень унылая; из морского арсенала каждые полчаса раздавались траурные пушечные выстрелы в память смерти Христа.
Наконец, настала и суббота тоже темная, но она привела с собою окончание уроков Большой Обезьяны, — желанный час свободы!..
Последний урок должен был кончиться. Оставалось всего четверть часа!.. Я не мог усидеть на скамье.
Все еще полный недоверия, едва приоткрыв бювар, я поспешно писал прощальное письмо пред десятидневною разлукой другу своему Андрэ, старшему и наиболее возмужалому из нас, который начал в тот год ко мне привязываться, без сомнения, потому что я был, напротив, самым младшим и настоящим ребенком. Мы виделись только в классе, так как он был пансионером, а я приходящим; кроме того, Большая Обезьяна имела низость посадить нас на противоположных концах класса под предлогом будто мы слишком много болтаем, что вынудило нас все время писать друг другу египетскими иероглифами; листочки были помечены обезьяной нарисованною китайской тушью.
Всего четверть часа до заключительного вздоха облегчения! Ступни у меня горели… Ноги точно чесались, — так и хотелось выскочить в окно…
— Господа, — вдруг произнесла Большая Обезьяна, — пишите теперь вакационную работу, которую вы должны будете подать мне через неделю, в среду, на первом уроке.
Вакационная работа! О, ужас! О, предательство! Какой безжалостный старик!
Мы все переглядывались — одни в огорчении, другие возмущенные и непокорные.
То было латинское изложение!.. А я и с французскими не мог справиться и становился в тупик перед всеми темами Большой Обезьяны!
Я стал писать с яростью в сердце намеренно криво и неопрятно.
Впрочем, тема его была нелепа: «В благовонном саду, где веяли весенние зефиры безрассудный ребенок, несмотря на запрещение наставника, забавлялся тем, что дразнил пчел собиравших мед с только что распустившихся венчиков… (Время от времени ставились многоточия для указания места, где нужно было распространиться). Наконец, молодому ослушнику удалось запереть большим и указательным пальцем одну из этих любопытных тружениц в чашечке колокольчика…»
" — А взбешенное насекомое, — диктовал старик, — ну — биться… (заметьте неопределенное наклонение движения) и жалить пальцы своего низкого гонителя (это мораль, господа). Точка, все. "
Возвращаясь домой я повторял про себя фразу: «А взбешенное насекомое», которая почему-то особенно меня раздражала. И я прибавлял по адресу Черной Обезьяны, скрежеща зубами: «Ах, ты, мерзкий старый воробей!»
Все условно на этом свете: «мерзкий воробей» на языке школьников тех времен было самым тяжким оскорблением.
Вот и Пасха, трезвон на колокольнях. С утра по улицам движется разряженная толпа. По старинному обычаю люди в первый раз весною облеклись в светлое платье, в соломенные шляпы. Но небо оставалось пасмурно, солнце хмуро, и еще грустнее было видеть, как все в весенних нарядах шли торопливо, точно прозябшие, наклоняя голову под северным ветром.
Право, апрелю никогда не следовало бы приносить разочарование детям, которые так доверчиво, так пламенно ждали его в течение трех бесконечных зимних месяцев…
Начиная с понедельника от меня потребовали, чтоб я каждое утро садился на один час за работу и отделался бы от вакационного урока; предполагалось что через два-три дня я его сбуду с плеч и умою руки.
Я покорно просиживал в своей комнате назначенное время облокотясь о письменный стол и вымазав все пальцы в чернилах. Но ничего не выходило, нет… «А взбешенное насекомое ну — биться…» Вдохновение не являлось… Помыслы мои положительно были направлены в иную сторону: я думал о весне не хотевшей приходить, о том, чтобы бежать гулять, несмотря на ливень и порывы ветра.
А сердце у меня все больше сжималось при виде столь печального и скорого исчезновения драгоценных дней написанных на розовой бумаге…
III.
правитьКаникулярные дни мои летели омраченные все тем же холодным дождем, все тем же хмурым небом.
Их оставалось только пять, когда в пятницу моя маленькая подруга Жанна пришла с матерью приглашать меня провести день в ее милом обществе, в принадлежавшем им саду за городским валом… О, нечаянная радость!.. И как раз была почти хорошая погода, без ливня, только с резкими сменами солнца и тени.
После недельного заточения под дождем я был восхищен неожиданностью, когда встретил в саду весну, в которой отчаивался. Там все-таки в изобилии распустились розовые гиацинты, чересчур красные, чересчур фиолетовые анемоны, пучки великолепных золотисто-желтых левкоев с яркими полосами; они сверкали преувеличенными красками под сомнительным небом но которому проносились густые облака, еще обремененные сумраком и зимою. Бесконечная прелесть исходила, на мой взгляд, ото всех этих цветов, несмотря на порывистый ветер и готовый налететь дождь…
Во время обратного пути по неволе печального, так как прогулка кончилась, а на завтрашнее утро снова предстояло латинское изложение со взбешенным насекомым, — я шепнул на ухо своей подружке чтоб она еще раз пришла за мною до начала ученья теперь столь близкого; она мне охотно это обещала.
IV.
правитьО, я, несчастный! сегодня вечером придется сорвать последний день на розовой бумаге!..
После завтрака я корпел над латинским сочинением ничуть не подвинувшимся с понедельника Пасхи, когда мне сообщили, что маленькая Жанна ждет меня внизу — вместе идти в сад в предместье.
Но тут вошел мой отец, с прискорбием взглянул на мою тетрадку и воспротивился прогулке.
— Пусть он сначала кончит изложение, — сказал он, — а тогда идет к ней.
Боже мой!.. А день был последний!.. При мысли что я могу пропустить случай, который больше не представится, — случай провести день с Жанной в ее большом саду, хотя таком печальном, я приходил в возмущение и отчаяние.
Я неистово набросился на тему; я ввел в нее зефиры, алые розы и цветы багряного цвета. Затем я добрался до фразы почти заключительной: "А взбешенное насекомое… " Биться в моем толстом латинском словаре было переведено: Jactare corpus (кидать тело в разные стороны). Так как выражение показалось мне для пчелы слишком громоздким, я прибавил к corpus хитроумный эпитет tenue (тонкий); а чтобы соблюсти коварное неопределенное наклонение движения я написал: tenue corpus jactare furens.
Уф! Кончено! Скорей за няней, чтоб она вела меня туда, так как, к великому моему унижению, меня еще не считали настолько большим чтобы пускать одного… Скорее одеваться, мыть выпачканные по локоть руки и отправляться в сад, где ждет меня Жанна в золоте левкоев и багрянце анемонов. Скорее, скорее, потому что поздно, солнце низко, солнце моего последнего дня!..
Увы, при выходе из ворот вала я увидал в аллее вязов ведущей к спокойному пригороду Жанну, возвращавшуюся с матерью.
— Вот когда ты идешь! — сказала она мне с легкою насмешкой. — Знаешь, а мы, ведь, идем домой!
Тогда мне пришло на мысль что в нынешнем году, в эту непостоянную весну я не увижу больше ни этого обширного, замкнутого в серых стенах, сада, ни первых зябких цветов блещущих слишком яркими красками под неверным солнцем, — и на меня нашло одно из тех безотрадных сожалений, одна из тех совершенно необъяснимых печалей, из которых была соткана моя детская жизнь.
V.
правитьНа следующее утро перед рядами наших унылых лиц восседала Большая Обезьяна, читая наши пасхальные произведения.
Наступила и моя очередь быть прочтенным вслух… Кто бы мог подумать: по-видимому, то что я сделал было удачно!.. Мало того, дойдя до фразы: Tenue corpus jactare furens, он воскликнул пискливым голоском:
— Ах, как это хорошо!
Ну, этого только не доставало! Я написал вещь, которая привела в восторг даже эту старую обезьяну!.. В полном смущении я стал искать глазами друга своего Андрэ, беспокоясь, что он обо мне подумает. Он издалека состроил мне гримасу, наклонив голову и вытянув губы, как бы желая пристыдить меня. Но улыбка его, хотя насмешливая, по-прежнему оставалась благосклонною и ласковою: я понял что он не очень сердится за то, что я сочинил такую хорошую вещь — и тогда я испытал некоторое утешение.
Тем временем понемножку приближалась Пасха, и скоро должны были улетучиться последние листочки, скрывавшие желанный розовый пучок.
Но в том году Пасха была очень ранняя, и весна не торопилась приходом. Я уже начинал побаиваться, что дни на розовой бумаге будут дождливы и подобны зимним…
Прошло Вербное воскресенье почти без солнца. Потом, пришла Великая Пятница окутанная туманом, очень унылая; из морского арсенала каждые полчаса раздавались траурные пушечные выстрелы в память смерти Христа.
Наконец, настала и суббота тоже темная, но она привела с собою окончание уроков Большой Обезьяны, — желанный час свободы!..
Источник текста: журнал «Русский Вестник», 1898, № 4, стр. 226—232.