Пассажиры (Тренёв)

Пассажиры
автор Константин Андреевич Тренёв
Опубл.: 1925. Источник: az.lib.ru

Константин Андреевич Тренев.
Пассажиры

править
(1922 год)

Над окошком пассажирской кассы какой-то плакат.

Издали, стоя в хвосте, можно прочитать только самое крупное: «со взяточничеством».

— Это что же? Билеты со взяткой выдаются?

Пассажир позади меня задает этот вопрос так же серьезно, как и отвечает ему тот, что стоит впереди:

— Нет, тут мелкое подписано: «Борьба со взяточничеством».

— Так, так… Публикуются, значит…

В вагоне мои визави — чета новых купцов. Носильщик и приказчик тщательно заполняют хозяйскими вещами все, что есть свободного вверху и внизу. Приказчик ворчит:

— Три миллиона сунул — не впускает… Еще два в зубы.

— Им все мало…

— Не связываться лучше…

Это борьба со взяткой непротивлением.

Бьет второй звонок. Купец отдает последние распоряжения:

— Через Главрыбу или Мильпрод.

— А как за мелкую рыбу думаете?

— Мелкую пустить в армию. Армия в рыбе нуждается. Если ее посолить, останется что-нибудь.

— Вполне даже.

Трогается поезд, тухнет в вагоне электричество. Но в окно то и дело заглядывает новый месяц. Сверкнула узенькая прыгающая лента Салгира и спряталась в темно-синих садах.

Скоро сады остались позади. Только тополи силятся достать острыми шапками до месяца. Кругом — станция за станцией — чистая пустынная равнина.

— Поля у их чистые, а город грязный: чуть что не с каждых ворот на улицу текет. Сын говорит: «Погляди, папаша, какой у нас базар. Фрукта на всю Расею». Поглядел я: фрукта, а посередине — отхожее; кислородом этим шибает… Ну, между прочим, старухе от сына подарок везу: пуд винограду. Две бутылки вина.

Месяц уходит за степь. В вагоне кромешная тьма, и красная купчиха всю ночь охает:

— Левочка, ради бога, пересчитай вещи! Ты же после этой станции еще не считал.

То и дело, до самого утра, по вагону проходит контроль, осматривает билеты, документы, вещи. Со старика за подаренный сыном виноград взыскивают четыре миллиона.

Уходит контроль со свечками, и вагон снова погружается в тьму.

А просыпаемся от яркого крымского солнца. Под его теплыми лучами сверкают мириадами алмазов соляные пирамиды.

Поезд плывет по голубым волнам: с обеих сторон два моря ласково лижут ленточку железной дороги. Всюду обрывки колючей проволоки, разрушенный вокзал, водокачка, службы.

Пассажиры облепили окна. Старик, что везет от сына виноград, провожает руины и проволоку быстро краснеющими глазами, сняв железнодорожную фуражку, крестится и вытирает черными пальцами слезы на бритых морщинистых щеках.

Рыжебородый крестьянин в бараньем полушубке качает надвинутой на лоб сивой шапкой.

— Вот где наших полегло сила!

— Это кто же — ваши?

Под сивую шапку смотрят пытливые, горячие глаза молодого человека в плоской шапочке, сверху перекрещенной двойным позументом:

— Кто же ваши?

Сивая шапка отвечает нехотя, не сразу.

— Те же, что и ваши.

— Ну да, а с какой же, собственно, стороны? Наступали или отступали?

— Отступись ты от меня к чертовой матери!

Сиваши остаются все дальше, тают в объятиях голубого неба, и кругом весь день до вечера равнина — без края, без людей, без скота в полях. Лишь волнуются огромные, в пояс, поблекшие бурьяны. Редко, редко среди них — кем-то оброненная зеленая ленточка озими.

Кто-то заметил:

— Вот она вернулась, гоголевская девственная степь!

Кто-то возразил:

— Не девственная, а вдовствующая. Это один из первых в России хлебородных уездов. Житница всего мира.

— "Разорю житница моя, и больший созижду, и соберу ту вся жита моя и благая моя. И реку душе моей: «Покойся, яждь, пий и веселися». Рече же ему бог: «Безумие! В сию нощь душу твою стяжут от тебе…»

Это говорит кто-то на другом конце отделения высоким проникновенным речитативом, без пауз.

— Это вы в каком же смысле?

— А смысл пояснен там же: «Тако собираяй себе, а не в бога богатея».

— Неясно все-таки, гражданин: к буржуазии это относится или же к советскому строительству?

— Когда ведь пили и веселились и когда разорились житницы…

— Слово прощения божия ко всем одинаково относится.

Красная купчиха, действительно красная, как морковь, без перерыва закусывающая, вдруг бледнеет:

— Левочка, Глузеру задаток за сак отослать забыли! Ой, боже ж мой!

— Ну какая разница? Будем брать вещь — все заплатим. Раз уж я слово сказал, значит — делай.

— Левочка! Да ты ж знаешь! Мадам же Копелевич, как увидела мех, так прямо вся скраснелась. Перехватит…

Рыхлое тело ее тоскливо мечется по скамейке. Левочка энергично дергается, оправляет галстук с золотой булавкой и пояс на модном, куцем пальто.

— К черту мадам Копелевич! В Александровске дам срочную депешу Семке взять в Табактресте за счет Соль-треста два миллиарда и внести Глузеру.

За спиной моей скамьи молодой белобрысый человек читает с трудом и упоением апухтинского «Сумасшедшего».

К вечеру подходят зеленые днепровские займища. Гнутся полысевшие в одиночестве вербы, разноцветными мотыльками летают последние опадающие листья; осо-коревые рощи уже одеты в смертную холодную парчу, тоскует отпировавшая, почерневшая ольха, а среди нее неопалимая купина — огненно-красный куст. Ветер раздувает его, гонит за поездом ковер листьев.

Опять предстоит ночь в потемках. Пассажиры ходатайствуют о починке проводов перед всеми инстанциями: от проводника до юношей, поголовно экзаменующих нас в знании собственных фамилий. Но ночь проходит в такой же темноте, как и предыдущая, вагон временами освещается только бесконечными контролями. Опять со старика взыскивают четыре миллиона за сынов подарок, и опять красные купцы не спят из-за вещей.

Перед рассветом на самой верхней полке под потолком загорается спор: молодой человек, читавший «Сумасшедшего», кого-то убеждает:

— Теперь взять хотя бы в плоскости Большого московского театра. Одна опера что стоит! Можно сто школ содержать. Также возьмем теперь в плоскости какого-нибудь профессора. Что он стоил пролетариату? Тоже можно сколько десятков школ выстроить. А кто у него из пролетариата, окромя спекулянтов, лечится? И также взять в плоскости всей интеллигенции…

Он говорит быстро теперь, точно читая или повторяя выученное.

Утро. Над полями стоит холодный туман, но солнце уже выбралось из него. Сияют золотые соборные главы у полотна.

— Борки. Чудесное крушение царского поезда.

— Чем же оно чудесное?

— Ну, так называлось при старом режиме…

— Так не «чудесное же крушение», а «чудесное избавление»! Праздник даже такой был…

— По моему мнению, крушение чудесное! — звучит из-под потолка молодой голос. — Одним махом столько отборной царской сволочи смело!

Когда стих взрыв смеха, высокий проникновенный речитатив вставляет:

— Чудо, граждане, действительно было… Гниль-то эта вокруг царя, как червивая паутинка. Катится этот гнилой орешек по земле, поезд значит, а господь по нем пятой своей — хрясь! «Помни, царь, срок тебе дается, в онь же аще не прозябеши, раздавлю тебя пятой ровно через тридесять лет и сотру тя с лица земли». Так ровно через тридцать лет и исполнилось.

— Разговор любопытный! Только кто его подслушал?

— Слово прещения божия всяк имеяй уши слышати, да слышит.

Курская губерния, Орловская, черные деревья, черные избы, к северу все приплюснутей, темней; по черному киселю плавают, словно увязнувшие мухи, клячи в телегах. На платформах бабы, дети с кузовками и мешками антоновки.

— Вот с этих мест уж начинается баба в лаптях.

— Обувь разная, а народ все один на тысячу верст, — задумчиво вставляет старик с виноградом. — А вот в Крыму так: стоит баба на базаре, курицу продает. Подойдет русская женщина, подержит курицу, пороется у ей в хвосте — пошла дале, подойдет еврейка — то же самое, также татарка, армянка. И еще так разные нации-- множество их вокруг этой курицы. Скажи на милость!

Близко Тула. Снег перепархивает над мерзлой землей и заслоняет поля и леса белой полупрозрачной завесой.

Вот и яснополянские зеленя. Как они скверно обработаны!

На всем пути от Таврии до Москвы не пришлось видеть так отвратительно подготовленной земли: с огрехами, с густо-зелеными кругами среди плешин — неумелая вывозка навоза. Что это? Уж не школа ли толстовской сохи, презиравшей культурный плуг?

Вот и дорога в Ясную Поляну поднимается перелеском в гору. Восемьдесят лет он ездил тут… С ним Николенька Иртеньев… Левин…

Тульский машинист, севший в Харькове, тихим проникновенным голосом делится воспоминаниями:

— Мальчишками, бывало, приходили по праздникам в Ясную Поляну купаться. Любил детей. Соберет, по головкам гладит и обязательно своих книжечек надает. Хорошие книжечки. К детям ласков был. Ну, со взрослыми — строг.

— А-а! — качает головой старик с виноградом.

— У-уу-у, гляди в оба.

Машинист тоже почтительно крутит головой, хорошее, ласковое лицо его старается изобразить суровость.

— Ох и строг был! Это наложит дров полны сани, оденется мужичком и едет в Туле по главной улице. Городовой, понятно, кричит: «Вернись назад! Тут нельзя с дровами!» Он — безо внимания, жарит! Ну, городовой за вожжу, в участок. Там сейчас это пристав протокол. «Грамотный?» — «Так точно». — «Распишись, так тебя этак!» Тот это берет перо да как черкнет: «Граф Толстой»…

Рассказчик вскакивает со скамьи, вытягивается в струнку и, взяв под козырек, изображает на лице ужас пристава:

— «Простите, ваше сиятельство». — «Нет, никак не могу простить. Дай-ка сюда протокол; я его к самому губернатору представлю»… В 24 часа слетел!..

— Слетишь!..

— А то раз едет себе старичок в третьем классе, улегся на скамейку, котомку это под голову, а ноги со скамейки этак в проход протянул. Лежит. Проходит главный кондуктор: «Старик, убери ноги». Тот подожмал ноги. Ничего. Через время кондуктор проходит назад. А уж старичок еще дале ноги протянул. Кондуктор опять: «Старик, убери, говорят тебе, ноги!» Наконец, идет в третий раз, а уж он ноги, понимаешь, через весь проход распространил, ажно на другую скамейку положил. «Да что ж это, извините, за старик такой разэтакий упорный!» Взял и столкнул его ноги прочь… Старика, как полагается, матом.

Приезжают на станцию Ясная Поляна — Козловая Засека тогда называлась. Глядит кондуктор: кому это жандарм и все начальство козыряет? Старичку… Мать честная! Тут только его осенило… А старичок на всех без внимания и к начальнику: «Подать мне перо, бумагу, потому на главного кондуктора жалобу принести желаю».

— Гм, — слышится из-за скамьи. — Это уж не Толстой, а чеховская жалобная книга.

— Нет, ему жалобная книга без надобности. Он прямо! Кондуктор видит такое дело — в ноги. А он и не глядит! Два часа на коленях простоял и от поезда отстал, покуль простил. Уж он его жучил! Уж он его гонял. И где только слова брал!

— Чай есть где взять! — говорит старик. — Из своих же книг!

Смеркается… Проводник объявляет:

— За вещами, граждане, наблюдайте. Места тут все ненадежные: Тула, одно слово.

Очередное вечернее моление:

— Света!

На этот раз услышано.

В Туле пришел монтер, строгий человек. Походил, потрогал, где нужно. Кто-то робко спросил:

— Как, товарищ, будет свет?

— Сидите и молчите. Не ваше дело.

И ушел зловеще, загадочный. Сделали складчину и покупаем две свечи. В вагоне стало необыкновенно светло. Настроение приподнялось, захотелось искусства.

Молодой конторщик с бритым лицом старого актера, обучающийся в казенной драмстудии, любезно согласился кое-что декламировать. Стал в проходе, попросил освободить больше места позади себя и начал читать апухтинского «Сумасшедшего»: страшно вращал глазами, рыдал и рычал и в заключение эффектно упал навзничь вдоль прохода.

Опять контроль и опять не то налог, не то штраф на виноград; старик подводит итог: уплачено больше стоимости на месте.

Близко Москва. Проходит последний и решительный контроль — четверо юношей с богатым ассортиментом конфискованных бутылок и бутылочек всевозможных фирм. В вагоне идет тщательный обыск. У красных купцов оказывается не меньший запас, чем у контролеров, но все это вина с оплаченным акцизом: законно. На железнодорожного старика опять беда: его две бутылки оказались без бандеролей. Красный купец приходит на помощь: дает объяснения, которые, видимо, удовлетворяют контроль, но не совсем, остается кое-какое сомнение. Разрешить его можно только где-то в кабинете, перед высшей властью: старик идет туда вслед за своими бутылками. Но кабинет оказывается на другом конце поезда. Бьет второй звонок, третий… Старик, покинув бутылки на вокзале, возвращается в вагон с серо-зеленым лицом, еле переводя дыхание.

— Что же, дедушка, от своего-то добра сбежал?

— Водицы, милые…

— Выпей, папаша…

— Вместо винца…

— Да ты бы им адрес оставил: в случае, вино правильное, на дом бы тебе предоставили.

— Жаль, папаша, винца-то?

— Эх, сынок… У меня в Крыму два сына: один в автобазе командиром, другой… а другой — видал на Сивашах сколько нарвано колючей проволоки?.. Это он грудью рвал… теперича там-то лежит, отдыхает… Вот — об нем только и пожалеем со старухой… А больше ни об чем.

Машинист покрутил головой:

— Нету на них графа Толстого! Он бы их вздрючил!

II.
(1925 год)

править

— Значит, едем! — удовлетворенно заключает мой приятель Брискин, разместив вещи и повесив на гвоздь шапку — что-то среднее между бобром и собакой. — Вагон, конечно, для курящих… Верно!

— Разве вы стали курить?

— Зачем мне курить! Но порядок такой между Крымом и Москвой: места для некурящих выдаются кассой в вагоне для курящих и наоборот. Ха-ха-ха…

— Вам бы и спросить в кассе наоборот.

— Да разве нас, дураков, к порядку приучишь!

— Весьма странный взгляд на порядок! Интеллигентский!

Это голос с верхней полки. Огонек папиросы освещает подстриженную челку над девичьим лицом.

— Почему же я хотела попасть в вагон для курящих и попала?

Брискин поднял голову, отразив громадными круглыми стеклами ее папиросу, объяснил:

— Это вы — по незнанию правил, товарищ!

— Что значит? Я правила лучше вашего знаю!

— Этого не может быть.

— Папироса — ничего, — закуривает У13-а-У13 бородатый старик в треухе и поддевке. — Вот если дитё… По осени я вот так же ехал, а их — трое в одном отделении… Не приведи бог! И куда только их возят?

— Алименты взыскивать.

— А! Ну, в нашем вагоне пока что благополучно.

Старик, зевая, крестит лоб, укладывается спать. Третий час ночи. За окнами чернеют мокрые крымские поля. Окна плачут. Брискин грустно снимает ботинки.

— В воскресенье шел дождь — сбор 162 рубля 7.3 копейки. Вчера была чудная погода — сбор 162 рубля 83 копейки. Постоянная публика, мерзавцы!.. Привози им после этого знаменитых пианистов. Между прочим, въезжаем в полосу воров и бандитов.

Положив ботинки и шапку под подушку:

— Да лучше бандиты, чем такие ценители музыки! Ха-ха-ха… Ничего! На негритянке выеду!

— Хорошая певица?

— Ну! Одно слово — негритянка. Не идешь слушать-- иди смотреть! Только бы мне ее в Москве выдали… Екатеринослав… Крым… Ростов… Баку, — слышу я, засыпая.

— Вы, товарищ, крымская? Нет? В Минск к родным? В отпуск… Кто, я? Нет, я — разъездной тенор.

Это уж доносится до меня голос Брискина сквозь сон.

— Значит, вы жадный! Если вам двадцать уроков мало!

— Бу-бу-бу-бу…

— Семьдесят рублей мало? А сторож у вас сколько получает?

— Бу-бу-бу… Кха-кха!

— Вот видите! Только сорок!

Закрываю голову одеялом. Но резкий женский голос с верхней скамьи от этого почти не ослабевает:

— Потому что у старых учителей интеллигентский подход!

— Бу-бу-бу.

Это, видимо, сосед по верхней полке из другого купе.

— Когда я училась в вашей гимназии, я без репетиторов ничего не понимала! А теперь на вечернем рабфаке я все понимаю! Что значит?

— Значит, по утрам вы не все понимаете.

Это уж сверху же — голос Брискина.

— Что значит — не понимаю?

— Не понимаете, что мешаете спать.

— Что значит — мешаю, когда давно утро!

— А разве я сказал, что вы мешаете вечером? Ха-ха-ха…

В вагоне два новых пассажира — сивоусые крестьяне. На одном белый бараний тулуп, на другом — черный. Смотрят молча в окно: в белых полях играет метель. Черный говорит:

— Опять закуделило!

Белый отвечает:

— А то ж!

Долго молчат. Черный спрашивает:

— Как же она теперь будет с тыею пайкою?

— Кто его вже знает.

— Чи вже отойдет, чи вже как?

— А то ж.

Слушают ответа у постукивающих на стрелках колес.

— Молочка, молочка!

— Булочки горячие!

— Курочки жареные! Огурчики свежие!

На платформе торопливый и нервный торг. Вдруг все обрывается на полуслове. Булочки и курочки с огурчиками в панике мчатся вдоль платформы, исчезают за водокачкой, в уборных. Молоко ныряет куда-то под вагоны. Волшебное мгновение, и — никаких признаков снеди. Только пассажиры с кошельками в руках, да вдали фигура волшебника — стража…

— Поезд трогается!..

Бывает — трогается, бывает — стоит две, пять, десять минут: робко вылезают с площадок на платформу. Иногда смельчаки делают рискованные вылазки к буфету. Игра острая, на нервах.

Но игра, по-видимому, бескорыстная. Только удовольствие.

Большая станция. Вылазка за кипятком. После второго звонка учитель вбежал в вагон с пустым чайником, с черными кругами под глазами, радостно крикнул нам сквозь кашель:

— Ваш старик остался! Я еле вскочил… А он еще там… У крана!

Но торжество было преждевременно. Игра затянулась в пользу старика. Вернулся с полным чайником. Ставка взята! Овации. Старик смеялся в разглаживаемую бороду, умиленно закрыв слезящиеся глаза. Вдруг улыбка сбежала, глаза широко раскрылись, холодно уставились на боковую скамейку: новая пассажирка — стриженая дама с грудным ребенком…

— В том, гражданка, отделении попросторнее будет.

— Проводник здесь посадил.

— Кто ж его просил!

— А разве не вы? Ха-ха-ха…

— На боковой скамейке — с дитём плохо!

— Что ж делать!..

Мать с надеждой посмотрела на скамейку старика.

— Ежели близко, то…

— До Москвы…

— Та-ак… О господи!

А ребенок, растянувшись на скамейке, смотрел вверх и, взмахивая перетянутыми нитками ручонками, рассказывал что-то очень весело:

— Га-га-га!

— Поглядим, что ты дале запоешь! — ворчал старик, заваривая чай.

— Он у меня тихий.

— Знаем, ездили. Издалека, земляки?

— Ни… Тут…

— Ну, как у вас?

— Ничего.

За окнами сквозь сетки метели протянулось под горой село. А над ним по белой горе, как в воздухе, плыли, махая крыльями, мельницы.

— Крутятся…

— А то ж…

— В деревне-то крутятся, — сказал старик, — а вот в городах мельницы стали.

— Почему?

— А вот они не хотят подвозить!

Пассажирка, свесившись сверху, спросила хохлов:

— Почему же вы, товарищи, не подвозите?

— Бо нечего подвозить.

— Это уж вы — против бога! — сказал старик. — Ежели теперь хлеба нету, так когда ж он будет?

— Если вы, товарищи, не везете хлеб, значит, вы не понимаете своей пользы! — объяснила девица с верхней полки. — Значит, вы несознательные.

— А то ж, — согласился черный кожух.

— Ведь если вы не повезете зерно, значит, не получите товаров. Не получите тракторов.

— А вже ж, — подтвердил и белый кожух.

— Ну вот видите. Ведь отчего у нас застой в текстильной промышленности? Оттого, что новых машин нет! А чтобы приобрести новые машины, нужно продать хлеб!

— А вже ж.

— Значит, если вы сознательные строители социалистической республики, вы, товарищи, должны везти хлеб! Так?

— А то ж как?

— Вот видите?!

— Дело видимое.

— Я ведь сама деревенская. Сельское хозяйство с детства знаю, — сказала девица, закутавшись дымом и стряхивая пепел на кудри Брискина. Брискин стряхнул его головой, спросил:

— Небось и свиней пасли?

— Может, и пасла.

— С репетитором или самостоятельно?

— Что значит?!. Да вы-то кто?

— А я от папаши в Минск уезжаю. Не желаю знать подлеца!

— Почему?

— Да потому что буржуй, будь он проклят! Через него мне ни в пионеры, ни в комсомол ходу нет! В Минске поступлю в комсомол, а в Крым буду ездить только в гости к нему, мерзавцу! Ха-ха-ха…

— Га-га-га! — вторил ребенок, протягивая руки к стариковой бороде. День уже шел к вечеру, а он ни разу не заплакал.

— Ну, ну! Поиграй вот этим.

Старик доверчиво вручил ему коробку из-под чая:

— Бери, алиментщик!

— Почему алиментщик?

— А возраст такой.

— Теперь и дети должны трудиться: как родился, сейчас же алименты ищи.

— По горячим следам!

— Именно! — выглянул из-за перегородки жадный до уроков педагог. — Воспитание с алиментным уклоном!

Рядом заулыбалась бритая физиономия в больших стеклах:

— Да, с признанием фактического брака их дело усложняется.

— А еще бы! — вздохнул старик. — Отцов много, а поищи-ка его, настоящего-то, сукина сына, отца!

— Какой мелкобуржуазный подход!

— Га-га-га! — махал руками и ногами «алиментщик», приветствуя собравшийся вокруг него летучий митинг сочувствия.

— То-то, брат, что га-га!

— Да у нас отец есть! — обиделась мать.

— Без сомнения, гражданка, но…

— И никаких «но»! Пожалуйста! Нас отец на вокзале встретит! Заждался…

— Вот это — слава богу! — обрадовался старик. — Молодчина!

Похлопал мальчика по грудке морщинистой рукой, а мне тихонько объяснил:

— Законное дите сразу видать!

Бритый пассажир в стеклах напомнил:

— О фактическом браке еще большая дискуссия идет. Согласовать новые правовые нормы со старым укладом-- не легко.

— Ку-ды! — покачал головою старик. — Наша деревня при вокзале. Уж сколько ораторов по этому делу приезжали! Запрос делали, как крестьяне желают.

— Что ж крестьяне?

— Ну, старики плюются, а молодым подай! Девки, те сразу винтом пошли.

— Это как же — винтом?

— Ну — винтом. Раньше она шла по улице ровно корпусом. Теперь же сперва просунет, скажем, левое плечо, посля наддаст правым бедром, посля правое плечо, и так пошла и пошла.

— Почему ж она так?

— А не опасуется! Раньше она прятала грех, а теперь обратно тому, чтоб свидетелей иметь! Нынче живет с одним, а завтра уж, глядишь, — к другому перешла! Я, говорит, в новый брак вступила! А раньше это иначе называлось!

Старик дрожащими руками поставил стакан на столик. Пассажирка обиделась.

— А мужчины разве не так же делают?

Черный кожух вдруг чему-то засмеялся, махнул рукою:

— А то ж…

— А что именно, дядьку?

— Да… У нас в Деркунах, сказать, хоть не наше село, ну рядом, швец Арехва…

— Ну, и что ж — швец Арехва?

— Вот — это мы на станцию ехали, а его с больницы выпустили.

— Так что ж?

— А то ж… Говорят, с покровы двенадцать разов женился, а хлопцы и обидься. На покрытках жениться не хотят… Застукали ночью да и снивечили. Под крещенье, кажись.

— Под трех святых, — поправил белый кожух.

— Избили?

— Сказать — и не били. Ну… в тринадцатое уже не женится. Больше нельзя.

— Ему теперь и двенадцатая — хоть не будь.

После этого кожухи долго молчали. Потом черный сказал:

— Туда пшеницу вези за полтора рубля, а тут отруби купи за полтора…

Сумерки. Тухнет алая заря за туманящимися перелесками, и быстро синеют снега. Брискин смотрит в окно, мечтательно:

— Сделаем!.. Если уж негритянкой не завоюю…

Заря тухнет. Снега за окном — темно-зеленые. Брискин, вздыхая, рассказывает им:

— В прошлом году Шерман тоже увязался с черной, не то с красной, не то негритянка, не то индейка. Приехал в Ростов — афиши: «Негритизация Чайковского… Советизация индеек… Смычка с Африкой… Краснокожее искусство… Муха це-це». А ему: «Да эта муха у нас два года в шантане пела». Ну, моя, кажется, по-настоящему черная.

Проводник зажег газ: посинели окна. Ребенок и старик укладывались спать. Крестьяне собирались на ближайшей станции сходить. Верхняя соседка сыпала пепел на наши головы и обличения на голову учителя:

— Оттого что буржуазная интеллигенция не привыкла к труду!

— Бу-бу-бу… Привычка свыше нам дана.

— Что значит свыше? Значит, вы верующий! Несознательный педагог!

— Бу-бу-бу — Пушкин.

— Пушкин тоже несознательный! Классовый дворянский поэт!

— Бу… кха-кха!

Поезд застучал на стрелках. Кожухи пошли к выходу. За окном уже вздымалась метель.

— Опять закуделило!

— А то ж.

Звонкий односторонний диалог девицы наверху не прерывался. Старик попросил среди ночи:

— Гражданка, если вы дитё разбудите да станет глас подавать, весь вагон сбунторажит!

Но дитя до утра не подало гласу. Утром растроганный старик посадил его на колени, давал играть часы и учил смотреть свое отражение в белой жести чайника.

— Просто не дитё, а герой!.. Как редкость!.. Да как же тебя звать?

— Имя у него тоже — редкое!

— А! Какое же?

— Перекоп.

— Перекопий… Прокопий есть, а…

— Не Перекопий, а Перекоп, город.

— Так то ж — город. А какого же святого? При крещении…

— Крестить не станем.

Старик, сдвинув белые брови, посмотрел на мать, потом на сына и молча отнес его на боковую скамью.

— Га-га-га! --тянулся Перекоп к нему и к чайнику.

— Отстань, отстань… Некогда.

Накрыл чайник полотенцем.

— Людей городами крестить…

Брискин сказал:

— Такой уклон! Я свою бабушку тоже в город переименовал.

— А!..

— Из Евфросиньи в Евпаторию.

— Оно сходно…

— Позвольте! — ненавидящий голос сверху. — Что такое Евпатория! Только детский курорт!

— Как раз по моей бабушке! Она уже в детство впала.

— Бабушку-то зачем трогать?..

— А зачем ей даром пропадать? А тут все же — достижение, смычка с городом.

— Это он называет — смычка!

— А главное — от сонаследников скрыть!

Брискин в раздумья мечтательно смотрел в окно. В его стеклах уже мелькали частые березовые рощи и дачные домики: близко Москва.

Вошел проводник, стал менять спальные квитанции на билеты.

1925


Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев; Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с.; 20 см.