Парижская Коммуна (Страхов)

Парижская Коммуна
автор Николай Николаевич Страхов
Опубл.: 1871. Источник: az.lib.ru

Н. Н. Страхов

Парижская Коммуна*

править

Содержание:

Глава первая. Теория прогресса и факты ей противоречащие

Глава вторая. Оскудение идеала. Коммуна

Глава третья. Социальная революция. Разрушение

______________________

  • Франциск Сарсе. Осада Парижа. 1870—1871. Впечатления и воспоминания. (Перевод с пятого французского издания). СПб., 1871.

Красные клубы во время осады Парижа. Соч. Молинари. Перевод с французского. Издание Д. К. и А.С. СПб., 1871.

Черная книга парижской коммуны. Разоблачение «Интернасионаля», перев. с франц. СПб., 1871.

La revolution plebeienne. Lettres a Junius. Bruxelles. Juin. 1871.

______________________


Глава первая. Теория прогресса и факты ей противоречащие

править
Катехизис западников. — Разочарования после 1848. — Революции 1789,1830,1848,1871. — Прогресс XVIII века. — Террор. — Карамзин. — Отчаяние.

С каждым годом и даже больше — с каждым месяцем русские люди приходят все в большее и большее затруднение в рассуждении того, как им относиться к Западу. У них давно уже утвердился некоторого рода катехизис, определяющий догматы верования в Запад, но в последнее время этому катехизису так противоречат громкие события, что строго держаться его становится почти невозможным, и отсюда возникают колебания, разногласия: и даже ереси и совершенное вольнодумство.

Догматы катехизиса, о котором мы говорим, состоят в следующем:

Наши просвещенные люди веруют и исповедуют, что Запад есть страна всяческого прогресса, та единая страна на земном шаре, где совершается движение человечества вперед, история Запада есть главная часть всемирной истории, и то, что делается на Западе, имеет силу и обязательность для всего земного шара, нимало не исключая, разумеется, и России. Будущность всего человечества изготовляется там и вся земля должна оттуда ждать своих судеб.

Прогресс, совершающийся на Западе, совершается непрерывно и неудержимо, именно состоит в непрерывном и неудержимом усовершении, ходе к лучшему. На эту тему написаны бесчисленные книги; глубокомысленно и тонко в них объяснено, как нашествие варваров на древний мир составляло успех в истории, заменив отжившие племена свежими; как потом эти свежие племена раскрыли свои силы и образовали новую средневековую цивилизацию; как разрушение строя средних веков составило новый успех; как большая французская революция опять составила эру нового движения вперед и т. д. вплоть до нашего времени. Не только век, но каждый год для Запада есть новый шаг вперед. Отсюда та постоянно гордая речь, которую держат люди этой веры, когда идет дело о минуте, ими переживаемой. «В наше время, конечно, невозможно…»; «в XIX веке странно слышать…»; «во второй четверти XIX века никто не скажет…»; «недаром идет уже восьмой десяток нашего века…». Так говорили и говорят обыкновенно просвещенные люди всего света, явно давая чувствовать, что прогресс прямо пропорционален времени, что мера времени есть его мера.

Всякое движение, всякая перемена и даже всякое бедствие обращаются в пользу прогресса; ибо, в той или в другой форме, при каждой перемене заявляют себя и берут верх элементы будущего, нарастает новая, лучшая жизнь. Первая французская империя была периодом непрерывных войн, страшного кровопролития. Между тем Наполеон 1-й долго и усердно прославлялся во всем мире как сын революции, как человек, распространявший своими завоеваниями ее начала, как самовенчанный царь, подрывавший в самом корне авторитет прирожденных царей.

Разрушение есть даже любимая форма прогресса; ибо разрушение значит смерть того, что отжило, в чем истощилась внутренняя сила. На месте же разрушенного неминуемо, неизбежно должны возникнуть новые, лучшие явления. В человечестве лежит неистощимая сила обновления; вера в эту силу составляет главный догмат учения о прогрессе.

Таков радостный, утешительный катехизис, которого мы держались и до сих пор держимся. Этот катехизис имеет довольно давнее происхождение, но всего больше он укрепился и процветал в эпоху от 1830 до 1848 года, от июльской до февральской революции; то было время всяческих надежд, период восторга, очень подобный светлому периоду, который пережила Европа перед великой революцией 1789 года.

С 1848 года разочарование идет за разочарованием. Несмотря на то, вся масса просвещенных людей, и у нас и в целой Европе, продолжает исповедовать старые догматы; в этой массе развилось упорное консерваторство и староверство, которое только разжигается противоречием и закрывает глаза на самые очевидные факты.

Владычество Наполеона III уже никак не подходило под учение прогресса. Умные люди пробовали придать ему то же значение, в силу которого так восхвалялся первый Наполеон, да и сам Наполеон III пытался украсить свое царствование некоторыми идеями, например, идеею национальности; но в сущности все-таки выходило одно — военная диктатура, цель которой — удержать грозящий переворот, физическою силою сохранить в стране порядок, который уже не мог сохраняться нравственными силами.

Страшные войны, которые велись в Европе с 1848 года, были немалым смущением для поклонников прогресса. Мечта о вечном мире уже не владела умами в наш век с такою силою, как в прошлом столетии, но все еще имела очень много поклонников. Бокль, писавший свою книгу в небольшой промежуток роздыха после Крымской войны, уверял, что вперед едва ли повторятся подобные ужасы. При этом он тонко замечал, что и Крымское кровопролитие произошло оттого, что столкновение интересов случилось между двумя наименее образованными государствами Европы, между Россиею и Турциею. Но что же вышло потом? Франция пошла на Австрию, Австрия и Пруссия на Данию, Пруссия на Австрию, наконец Франция на Пруссию. Сбылось предвещание Брюсова календаря, который предсказывал на 1870 год войну между просвещенными государствами.

Подивитесь однако же силе веры, которую питают приверженцы известных идей. Теперь, после всех этих войн и после самой страшной, которая случилась после них, именно междоусобной войны Парижской Коммуны, известный политико-эконом Молинари все-таки с удовольствием замечает, что «идеи мира в последние годы совершили (во Франции) значительный успех; они распространились даже в самых низших слоях общества и на последних выборах стояли в числе главных пунктов в программах кандидатов» (Русск. Вестн. 1871 г. Авг. стр. 470).

Политико-экономы, служащие науке, для которой война есть высшая бессмыслица, не подходящая ни под какие понятия, усердно проповедовали мир. Кроме их мир был вообще призываем и ожидаем великим множеством прогрессивных людей. Но, если другие из них и не впадали в столь явное противоречие с действительностью, если и знали, что кровь, железо и огонь неизбежны в дальнейшем движении прогресса, то все-таки подвергались величайшему разочарованию по той причине, что войны велись вовсе не из-за того, из-за чего им следовало бы вестись по теории прогресса.

Не за промышленные интересы, не за изменение политического строя, не ради социального переворота велись последние войны. Встала новая сила, появился неожиданно интерес совершенно особого рода, так называемое начало национальности. Как бы ни толковали об этом иные поклонники прогресса, но национальность никак нельзя поставить на первое место в их теории; это интерес второстепенный и даже третьестепенный для всеобщего преуспеяния. И когда он занимает первое место, то с их точки зрения это нужно непременно назвать регрессом, а не прогрессом.

Но пусть так, пусть вопрос о народностях не противоречит учению о прогрессе; можно ли однако же вполне подвести хотя бы под этот вопрос последнюю ужасную войну, франко-прусскую? Не ясно ли, что дело здесь шло не об одном объединении немцев, а всего больше о политическом преобладании в Европе? Политическое могущество, государственная сила — вот то благо, которого давно были лишены немцы, из-за которого они соединились и предприняли даже не простую войну, а настоящее нашествие на Францию. Государственное могущество было для них не средством, а целью. Опять — на первом месте такой интерес, который должен бы быть далеко назади, если бы прогресс совершался правильно.

Помирить этот факт с общим учением очень трудно. Чтобы убедиться в этом, стоит взглянуть на то, например, какое впечатление произвели успехи пруссаков в нашей литературе, когда стало уже ясно, что Пруссия займет первое место в Европе. Наши просвещенные люди были приведены в величайшее недоумение. Кто стоит во главе Европы, тот в силу этого самого стоит во главе прогресса. Так это многие и поняли, несмотря на всеобщее инстинктивное отвращение к мысли, что придется признать немцев своими образцами и подражать их порядкам. Вообще говоря, давление немецкого авторитета уже начало действовать. Ему нужно приписать не только одни такие меры, как введение общей воинской повинности; кажется и победа классического образования была окончательно решена победами пруссаков.

Между тем большая часть нашей западнической литературы хорошо чувствовала, что в преобладании Германии не заключается никакого нового шага для общего прогресса. Никак не можем мы предположить, чтобы немцы в политическом и социальном отношении пошли дальше французов. И потому большая часть наших западников оставалась верна своему прежнему образцу и идеалу — Франции. События на минуту польстили этому настроению. Появление республики во Франции было у нас встречено радостно. Но республика скоро оказалась очень плохою; затем возникло явление более страшное, чем всякие войны, превосходящее своим ужасом все революции, какие только были, — восстание Парижской Коммуны и ее попытка разрушить Париж. Невообразимое смущение овладело нашими западниками; кроме самых отчаянных, никто не мог помириться с частными подробностями этого события; общий же смысл его был так темен, что самые тонкие знатоки прогресса не знали, что сказать, и толковали дело на совершенно различные лады. Вот об этом-то общем смысле мы и хотим сказать здесь несколько слов.

Обратимся сперва еще дальше назад. Не с 1848 года только факты противоречат теории прогресса. Если бы мы были внимательны, то давно бы уже заметили, что история совершается вовсе не теми силами и не по тем законам, какие ей указывает теория. Есть постоянное противоречие между отвлеченными, сознательными мыслями и желаниями, которыми руководятся отдельные сильные люди и целые народы, и теми результатами, которые получаются на деле. Давно уже никакие цели, к которым стремятся люди, не достигаются, и из людских усилий выходит нечто совершенно не похожее на эти цели.

Революция 1789 года была совершена во имя прав человека. Вспомните блестящую и огромную литературу, которая проповедовала эти права; казалось, все лучшие умы были устремлены в одну сторону, напитаны одними идеями. Что же вышло? После долгой борьбы, после всяческих колебаний, оказалось, что права человека не были достигнуты; вместо того был достигнут очень ясный и определенный результат: буржуазия низвергла два стоявшие над нею сословия, дворянство и духовенство, и сделалась полною властительницею Франции. Вот та тайная сила, которая руководила великою революциею и для которой в сущности трудились философы и политические деятели, ставившие себе, по-видимому, совершенно другие цели.

Наполеон I был представитель космополитических идей. Сменяя королей, перекраивая царства, всюду вводя свой общечеловеческий кодекс, он, казалось, наилучшим образом работал в пользу космополитизма. Между тем следствием было совершенно обратное явление, пробуждение чувства народности, такое сильное пробуждение, что оно сломило Наполеона и его империю. Как известно, до конца своих дней Наполеон не понимал, какая сила восстала на него, и утверждал, что его усилия были направлены ко благу Европы и что его падение есть шаг назад в прогрессе человечества.

Реставрация опиралась на силу народностей, но имела в виду совершенно другие цели. Она шла против революционных начал и не замечала того, что возбуждая чувство народности, способствует развитию нового начала, от которого должен был погибнуть восстановляемый ею старый порядок.

В 1830 году наступила по-видимому новая эра политической свободы. Вся Европа радовалась, все умы преисполнились бодростию и надеждою; в жизни, в литературе, в искусствах началось усиленное движение, начался самый характерный и плодовитый период нынешнего столетия. Чему же все так обрадовались? Оказалось, что 1830 год был лишь окончательным воцарением буржуазии; с этим воцарением водворялся порядок, в сущности неспособный к дальнейшему развитию, не только не излечивавший, а питавший ту новую болезнь, которая должна была его погубить.

Царствующая буржуазия вовсе и не думала об опасности, и в 1848 году вздумала повторить 1830 год. Февральская революция была начата буржуазиею; но в какой ужас пришло это сословие, когда вдруг оказалось, что незримо и неожиданно выросли социальные вопросы, и что дело идет уже не о поправке конституции, а о перестройке всего общества! Третье сословие разбудило четвертое; сама не понимая, что она делает, буржуазия дала толчок к разрушению своего преобладания.

Итак, в каждой революции, в каждом потрясении нужно непременно различать сознательный повод, отвлеченную идею, во имя которой производится переворот, от тех действительных сил, которые приводятся в движение переворотом. Результат зависит от этих сил, а не от того, что говорят ораторы и пишут журналы. Мы показали бы очень большое малодушие, если бы после стольких опытов все продолжали думать, что всеобщая история может совершаться по некоторой наперед составленной программе, если бы добивались такого совершения и сердились на его неудачу. В сущности ведь это было бы истинным ребячеством. Не умнее ли будет, если мы не станем по-детски негодовать на действительность, а будем ее изучать и исследовать? Можно напиваться не одним вином, можно напиться иными мыслями до потери всякой трезвости, до неуменья ясно видеть и ходить прямо. Такое пьянство нынче в моде и очень поощряется во всемирной литературе; нельзя сказать, чтобы истина и беспристрастие были в настоящее время в большом почете. Нас отрезвляют разве только страшные события, потоки крови, горы трупов, города в пламени, да и то не всегда отрезвляют. Не лучше ли же заранее поставить себе правилом — трезвость духа и то смиренное, внимательное изучение действительности, которое одно прилично человеку, ищущему правды, а не желающему тешиться увлечениями и жить фантазиями?

Революция 1871 года есть уже в полном смысле социальная революция; она была возбуждена и была руководима завзятыми социалистами. Восстание Парижской Коммуны нужно считать первою попыткою, с которой открывается движение уже в чисто социальном смысле. В чем же состоит программа, сознательная мысль этого движения? Стремления Коммуны были объясняемы в различном смысле; но, перебирая все эти толкования, нельзя не сознаться, что ни одно из них не смогло приписать Коммуне целей особенно высоких и светлых.

Некоторые говорили, что целью восстания было преобразование французской демократии, что Коммуна стремилась ввести во Франции те порядки, те свободные учреждения, какие мы находим в Соединенных Штатах, в Англии, в Бельгии, в Швейцарии. Такую цель нужно назвать более чем скромною. Если бы в этом было дело, то Франция, значит, смотрела бы на себя как на отсталую страну, которую нужно подвинуть вперед до уровня других стран. Где же тут шаг вперед, где новая идея, требующая борьбы и крови? Притом тут упускается из виду, или по крайней мере, маскируется, главная черта дела, стремление к социальному перевороту.

Самое правильное толкование, без сомнения, то, что восстание имело свой смысл и свою силу в движении так называемого четвертого сословия, пролетариев. Совершить социальный переворот — вот о чем мечтала Коммуна, вот чего от нее надеялись получить. Цель важная, дело огромное; но нельзя однако же не видеть, как неизмеримо далеко идеалы современной революции отстоят от прежних идеалов. Уже нет речи о правах людей, нет радостных призывов к свободе, равенству и братству, нет золотых мечтаний фурьеризма о всеобщем счастье. Если магические слова прежних революций и продолжают повторяться, то всякому ясно, что дело не в них, что задача сузилась, определилась. Дело идет не о достижении людьми каких-либо прав (третье сословие достигло всяких прав), не о счастливом устройстве человечества на земле (третье сословие достигло всякого счастья), дело идет только об одном сословии, о рабочих, и требуется не столько осчастливить его, как спасти от бедствий, не столько наделить правами и властью, сколько защитить от непрерывного гнета капиталов и хозяев. Не новых благ добивается новая революция; она хочет только пособить бедствию, способствовать разрешению вопроса, который, как гроза, навис над большею частию Европы и грозит не одной Франции, а и Германии, и Бельгии, и Англии.

Против этой программы, хотя, повторяем, в ней мало светлого и радостного, ничего сказать нельзя. Устранить возможность притеснений, которым подвергаются работники, устроить порядок, при котором труд приносил бы большее вознаграждение, ослабить давление капитала, — все это вещи прекрасные. Рабочий вопрос способен к огромному развитию. Можно представить себе целый ряд искусных мер и частных и государственных, которые противодействовали бы великому злу и доводили бы его до возможно меньшей степени.

Итак, программа последней революции, ее сознательная идея заслуживает полного одобрения. Но будет ли исполнена эта программа? Движение, которое началось и которое будет повторяться и разрастаться, будет ли прямо устремлено к этой цели? Можно ли ожидать, что имея перед собою такую определенную задачу, революционеры на этот раз справятся с своим делом и придут к тому, чего желают? Увы! И примеры прошлых переворотов, и еще более зловещие признаки, обнаружившиеся в последнем перевороте, убеждают нас, что теперь надеяться можно меньше, чем когда-либо. Результат получится нисколько не похожий на исходную точку. Уже теперь ясно, что иные силы действуют в этой революции, что рабочий вопрос в его чистом смысле составляет лишь предлог для обнаружения стремлений гораздо более могущественных. Простые и скромные цели будут обойдены и отброшены в сторону, и вместо блага получится зло, вместо созидания разрушение. Стихии, которым дает выход новый переворот, гораздо сильнее, чем его положительные стремления. Вместо желания освободиться от утеснения и бедности, является желание власти и богатства; вместо стремления спастись и избавиться — стремление погубить и разрушить; вместо ограждения своих прав — жажда мщения.

Обратимся еще раз назад. Прошлое столетие было одним из счастливейших времен для Европы, не по сумме действительных благ, которыми пользовались тогда люди, а по тем светлым надеждам, которые они тогда питали. Никто не ожидал тех ужасов, которыми кончился этот век, тех убийств, казней, войн, которыми сопровождалась первая французская революция. Счастливое время! Теперь многие из нас без крови не могут себе вообразить ни одного важного шага прогресса; мы привыкли думать, что для движения вперед нужна борьба, жертвы, разрушение. Тогда еще этого не знали. Прогресс долгое время шел вперед на полных парусах и никакой грозы впереди не было видно. Не нужно забывать об этом светлом настроении, если мы хотим верно судить о прошлом веке. Вольтер около 1770 года беспрестанно повторял: «мы живем в золотом веке», «мы в полном золотом веке». На престолах сидели государи-философы: Фридрих, Екатерина, а если где государь не был философом, там, наверное, были министры-философы. Распространение и влияние новых идей возрастало с каждым днем. Казалось, они все покорят себе, и земля без всякого переворота устроится по новому плану.

Каково же было разочарование! Чтобы изобразить всю его силу, мы сделаем всего лучше, если приведем слова тогдашнего русского писателя, Карамзина. Карамзину ставят нередко в упрек, что он не понял французской революции; между тем он сделал гораздо больше: он пережил эту революцию своим сердцем, он испытал на себе ее удар с такою силою, с какою его почувствовали разве немногие, лучшие сыны XVIII-го века.

Мы приведем прекрасные слова Карамзина, так как они не только живо выражают его тогдашние мысли, но годятся и для нас, для выражения того разочарования, которое мы испытали при слухах о парижских ужасах и которое еще в большей степени ждет нас впереди. В 1794 году, вот что писал Карамзин:

«Тысячи мыслей волнуются в душе моей… Я хотел бы открыть тебе грудь мою, чтобы ты собственными глазами мог читать в ней сокровенную историю друга твоего, и видеть — прости мне смелое выражение — видеть все развалины надежд и замыслов, над которыми в тихие часы ночи сетует ныне дух мой…

Помнишь ли, друг мой, как мы некогда рассуждали о нравственном мире, ловили в истории все благородные черты души человеческой, питали в груди своей эфирное пламя любви, которого веяние возносило нас к небесам, и проливая сладкие слезы, восклицали: человек велик духом своим! Божество обитает в его сердце! Помнишь, как мы, сличая разные времена, древние с новыми, искали и находили доказательство любезной нам мысли, что род человеческий возвышается, и хотя медленно, хотя неровными шагами, но всегда приближается к духовному совершенству. Ах! С какою нежностию обнимали мы в душе своей всех земнородных как милых детей небесного Отца!

Кто более нашего славил преимущества осьмогонадесять века: свет философии, смягчение нравов, тонкость разума и чувства, размножение жизненных удовольствий, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений и пр. и пр.? — Хотя и являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества; но светлый луч надежды златил уже края оных пред нашим взором — надежды: все исчезнет, и царство общей мудрости настанет, рано или поздно настанет — и блажен тот из смертных, кто в краткое время жизни своей успел рассеять хотя одно мрачное заблуждение ума человеческого, успел хотя одним шагом приблизить людей к источнику всех истин, успел хотя единое плодоносное зерно добродетели вложить рукою любви в сердце чувствительных и таким образом ускорил ход всемирного совершения!

Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию; что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сенью мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни.

О Филалет! где теперь сия утешительная система?.. Она разрушилась в своем основании!

Осьмойнадесять век кончается: что же видишь ты на сцене мира? — Осьмойнадесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!

Кто мог думать, ожидать, предчувствовать?.. Мы надеялись видеть человечество на горней степени величия, в венце славы, в лучезарном сиянии… Но вместо сего восхитительного явления видим… фурий с грозными пламенниками!

Где люди, которых мы любили? Где плод науки и мудрости? Где возвышение кротких нравственных существ, сотворенных для счастья? — Век просвещения! я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя — среди убийств и разрушения не узнаю тебя!.. Небесная красота исчезла — змеи шипят на ее месте! Какое превращение!

Свирепая война опустошает Европу, столицу искусств и наук, хранилище всех драгоценностей ума человеческого. И не только миллионы погибают; не только города и села исчезают в пламени — я вижу еще другое, ужаснейшее зло для бедного человечества: мизософы торжествуют! Вот плоды вашего просвещения! Говорят они: вот плоды ваших наук, вашей мудрости! Где воспылал огнь разбора, мятежа и злобы? Где первая кровь обагрила землю? и за что?.. И откуда взялись сии пагубные идеи?.. Да погибнет же ваша философия! — И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, и бедный, лишенный отца, или сына, или друга, повторяет: да погибнет! И доброе сердце, раздираемое зрелищем лютых бедствий, в горести своей повторяет: да погибнет! А сии восклицанья могут составить наконец общее мнение: вообрази же следствия!

Кровопролитие не может быть вечно, я уверен. Рука, секущая мечом, утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли, и громы умолкнут; тишина рано или поздно настанет — но какова будет тишина сия? Если мертвая, хладная, мрачная?

Так, мой друг, падение наук кажется мне не только возможным, но и вероятным; не только вероятным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они… когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут — что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце!

Сверх того, внимательный наблюдатель видит теперь повсюду отверстые гробы для нежной нравственности. Сердца ожесточаются ужасными происшествиями, и привыкая к феноменам злодеяний, теряют чувствительность. Я закрываю лицо свое!

Ах друг мой! ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения, и должен действием какого-нибудь чудного и тайного закона, ниспадать с сей высоты, чтобы снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову камню, который, будучи взнесен на верх горы, собственною своею тяжестию скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? — Горестная мысль! Печальный образ!

Теперь мне кажется, будто самые летописи доказывают вероятность сего мнения. Нам едва известны имена древних азиатских народов и царств; но по некоторым историческим отрывкам, до нас дошедшим, можно думать, что сии народы были не варвары, что они имели свои искусства, свои науки: кто знает тогдашние успехи разума человеческого? Царства разрушались, народы исчезали; из праха их, подобно как из праха Фениксова, рождались новые племена, рождались в сумраке, в мерцании, младенчествовали, учились и — славились. Может быть, Зоны погрузились в вечность, и несколько раз сиял день в умах людей, и несколько раз ночь темнила души, прежде нежели воссиял Египет, с которого начинается полная история.

Египетское просвещение соединяется с греческим. Там все прельщает зрение, душу, сердце; там красуются Ликурги и Солоны, Кодры и Леониды, Сократы и Платоны, Гомеры и Софоклы, Фидии и Зевксисы… Римляне учились в сей великой школе…

Что же последовало за сею блестящею эпохою человечества? Варварство многих веков, варварство ума и нравов…

Медленно редела, медленно прояснялась сия густая тьма. Наконец солнце наук воссияло, и философия изумила нас быстрыми своими успехами. Добрые, легковерные человеколюбцы заключали от успехов к успехам; исчисляли, измеряли путь ума; напрягали взор свой — видели близкую цель совершенства, и в радостном упоении восклицали: берег!.. Но вдруг небо дымится, и судьба человечества скрывается в грозных туманах! — О потомство! какая участь ожидает тебя?

Печальные сомнения волнуют мою душу, и шумный город, в котором живу, кажется мне пустынею. Вижу людей, но взор мой не находит сердца в их взорах. Слышу рассуждения, попускаю глаза в землю.

Иногда несносная грусть теснит мое сердце; иногда упадаю на колени и простираю руки свои — к Невидимому… Нет ответа! — Голова моя клонится к сердцу.

Самая природа не веселит меня. Она лишилась венца своего в глазах моих с того времени, как не могу уже в ее объятиях мечтать о близком счастии людей; с того времени, как удалилась от меня радостная мысль о их совершенстве, о царстве истины и добродетели; с того времени, как я не знаю, что мне думать о феноменах нравственного мира, чего ожидать и надеяться!

Вечное движение в одном кругу; вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи со днем; вечное смешение истин с заблуждениями и добродетелей с пороками; капля радостных и море горестных слез… мой друг! на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство?

Дух мой уныл, слаб и печален» (Соч. Кар., т. VII, стр. 81).

Вот превосходный пример того, как глубоко может проникаться человек известными идеалами, сколько любви он может полагать на них и какое жестокое страдание испытывает от их потери. Недаром было замечено, что Карамзина нужно считать первым нашим европейцем, первым русским, который не наполовину, не фальшиво, не внешним образом, а действительно и вполне усвоил себе дух современного ему европейского просвещения. Поэтому он не смотрел с благоговением на зрелище революционных событий, как смотрят люди, со стороны и издали преклоняющиеся перед Западом, не живущие его жизнью, а только ждущие от него предписаний и образцов для подражания; эти люди всегда остаются очарованными, именно потому, что никогда не испытывают истинного, действительного очарования. Карамзин же, живший надеждами и замыслами Запада, естественно должен был прийти в отчаяние от их разрушения; для него не было никакого сомнения в том, что история обманула людей, что они пришли не к тому, к чему стремились.

Глава вторая. Оскудение идеала. Коммуна

править
Кровь, борьба, страсти — признаны необходимыми. — Потеря ясных целей. — Гниение Запада. — Цели коммуны. — Социальная революция. — Четвертое сословие.

По-видимому, наш век не может так грубо обманываться, как обманулось в своих желаниях и надеждах прошлое столетие. Как далеко наши взгляды на историю ушли от того идиллического понимания, которое еще было возможно для Карамзина! Понятно, что Карамзин с его чувствительною душою должен был глубоко увлечься оптимизмом прошлого столетия; для его мягкого славянского сердца ничто так не было отрадно, как надежда на скорое счастие людей, «прелестная мечта согласия и братства, столь милая душам нежным».

Но в XIX веке слишком розовые надежды составляют достояние лишь немногих неразумных староверов. Мы знаем, что история не творится так легко, что многое в ней покупается только кровью и жертвами. Эта кровь, необходимая для исторического движенья, едва ли не вошла в программу всех партий; она на тысячи ладов воспевается поэтами и, по-видимому, вовсе перестала пугать людей.

Если экономисты и философы вроде Конта и Бокля иногда и питают надежду на прекращение войн между государствами, то никто, кажется, не питает мысли о возможности мирных внутренних переворотов. Революция 1789 г. научила нас, что террор и междоусобье в этих случаях неотвратимы, и с тех пор многие верят, что только кровавая борьба дает прочные и широкие результаты.

Да, мы очень умудрились с тех пор. Если XVIII век, как мы видим из Карамзина, мечтал о мирном развитии, то мы мечтаем постоянно о развитии кровавом и насильственном. Мы стремимся не к смягчению нравов, а к ожесточенью страстей; мы не полагаемся на кротость правления, а нередко готовы ожидать большего от их жестокости, могущей, по общепринятому мненью, вызвать благодетельную реакцию.

Сообразно с такими взглядами на ход дела, мы беспрестанно восхваляем враждебные чувства, как наиболее полезные для преуспеяния человечества. Пламенное негодованье, ненависть и злоба против порядка вещей, который мы не одобряем, считаются благородными и вполне нормальными душевными настроениями. Так как мы ждем пользы от борьбы, то мы беспрестанно и возбуждаем борьбу. Хладнокровие, беспристрастье, снисходительность — не считаются важными и необходимыми свойствами; мы более надеемся на страстные порывы, на беззаветные увлеченья.

Этот страстный характер наложил свою печать на все явления нашего времени. В литературе давно уже не заботятся не только о красоте слога или чистоте языка (дело первой важности для изящного XVIII века), но и о вежливости, об уважении чужих мнений и личностей, о внимательном и хладнокровном обсуждении вопросов. Мирная республика науки словесности (так выражался прошлый век) обратилась в арену всевозможных битв и распрей. Некогда Карамзин усердно проповедовал и сам свято исполнял следующее правило: где нет предмета для хвалы, там скажем все молчанием. Кто нынче вздумает держаться этого правила? Кто не готов засмеяться над ним как над ребячеством? Все думают, что полемика есть самый необходимый элемент в литературе. Как в области практической жизни надеются достигнуть благоденствия и лучшего развития посредством убийств и потрясений всего строя жизни; так и в умственной сфере надеются достигнуть истины разделением мнений, доведением их до крайности, беспощадною борьбою. Сомнение, колебание авторитета людей и мыслей, возбуждение всяких вопросов и разногласий, старание напустить туман и произвести путаницу — считаются благим и полезным делом. Мнимые любители истины часто очень дорожат правом на такого рода действия и с гордостью на него ссылаются. Так точно передовым политическим людям бывает противно всякое состояние мира и тишины; война и внутренние перевороты, мор и голод кажутся им предпочтительнее застоя; беспорядок есть их стихия, от которой они ждут больше добра, чем от времен спокойствия.

При таком страстном характере всех явлений, мудрено ли, что именно наш век должен был представить миру самые кровопролитные войны, самые жестокие внутренние потрясения? Никогда так легко не жертвовали жизнью, никогда так охотно не собирались в несметные полчища, никогда не давалось столько простора жажде крови и разрушенья. «Кровь и железо» есть истинный лозунг нашего века, произнесенный одним из истинных его представителей.

Все эти жертвы и кровопролития делаются однако же не иначе, как в твердой уверенности, что они приведут к лучшему. По-видимому, никогда еще человечество не было так полно веры в самого себя, не было так неколебимо в своих надеждах. Карамзин, как мы видели, испугался до отчаяния бедствий французской революции; ему уже казалось, что люди идут к варварству, что скоро погибнут и науки, и нежная нравственность, что уже невозможно мечтать о счастии людей. Но мы уже не боимся того, чего боялся Карамзин, и уверены, что, если не всегда, то часто, ужасы есть неизбежная и даже самая близкая и прочная дорога к людскому благополучию. Все бывает полезно, все способствует движению вперед к лучшей доле, к полнейшему счастью. Такова нынешняя вера.

И вот мы невольно задаем себе вопрос: не будет ли обманута и эта вера, как обманута была вера прошлого столетия? Когда-то думали, что просвещение может мирно разогнать всякую тьму, что смягчение нравов может одною своею прелестью покорить вселенную. Теперь мы этого не думаем; мы ждем успеха только от борьбы, от упорной битвы. Но что, если и битва нас обманет и ни к чему не приведет?

При чрезвычайной страстности, при ужасной расточительности на кровь, огонь и железо, наше время поражает зрителя отсутствием определенных, ясных, широких целей, явною смутностию своих стремлений, словом — несомненным оскудением идеала. Одно другому, как видно, не только не мешает, а даже способствует.

По ходячей теории прогресса, чем больше движение, чем обильнее потоки крови, тем сильнее должна быть действующая идея, тем важнее шаг, делаемый человечеством вперед. Но весьма позволительно, а особенно нынче, усомниться в такого роде догмате. Люди, по некоторому благородству своей природы, никогда не бывают чужды желания — жертвовать во имя чего-нибудь своею жизнью, запечатлеть своею кровью ту или другую идею. Но нельзя сказать, чтобы они всегда находили достойный предмет для самопожертвования. И когда нет таких предметов, когда нет ясных, чистых идеалов, ради которых вполне стоит и умирать, и жить, тогда благородная жажда самопожертвования, незаглушимая потребность чему-нибудь служить всем существом своим, может обратиться на предметы фантастические, смутные, бессодержательные. Итак, пусть не говорят нам, что обилие крови и смерти в наш век доказывает его неудержимое стремление вперед, великую силу внутреннего прогресса.

История Парижской Коммуны доказывает как нельзя лучше нашу тему. Остервенелая борьба между Версальцами и Коммуналистами главным образом, кажется, поддерживалась тем, что французам в это время жизнь была очень не дорога, что они всячески искали случая рисковать своею жизнью. Разбитые, униженные, ограбленные, смертельно оскорбленные в своем патриотизме, в своих верованиях в величие и силу Франции, они готовы были придраться к чему угодно для того, чтобы заявить свое геройство, излить на кого-нибудь свой гнев, чем-нибудь насытить давно назревшую потребность убивать других и жертвовать собою. Итак, страшные размеры этой революции вовсе не доказывают, чтобы в ней была великая идея, достойная стольких смертей, оправдывающая такие ужасы.

Потребности человеческой природы всегда продолжают действовать, всегда ищут себе исхода; и сила великих идей едва ли не больше обнаруживается в том, что они подавляют страстные порывы, чем в том, что они их разжигают и разнуздывают.

Несмотря на горячность движений нашего века, он питает некоторое чувство своего внутреннего бесплодья, он не ушел от тоски, сопровождающей потерю идеалов. Если прошлое столетие можно назвать по преимуществу периодом оптимизма, то нынешнее уже заслужило названье века пессимизма. Нашим славянофилам принадлежит честь, что они ранее всех заговорили о внутренней порче в строе Запада, не дозволяющей надеяться на его будущее. Но мысль о гниении Запада, которая кажется такою странною нашим западникам, в самой Европе уже давно сказалась, уже достигла там некоторой зрелости. Благороднейшие, высокие, изящнейшие умы, как, например, Карлейль, Прудон, Ренан — почувствовали величайшее уныние, видят впереди одни бедствия и напрасно ищут таких начал, развитие которых могло бы обещать народам новую жизнь. Голоса этих печальных пророков не имеют никакого действия на массы, но все-таки слышны. В посвящении своей последней книги, Saint Paul, вышедшей в 1869 году, Ренан выражается так «Я боюсь, что судьба не даст нам при жизни увидеть ничего хорошего. Есть огромные заблужденья, которые влекут наше отечество в бездну; когда указываешь на них людям, они смеются».

Наш век имел также свою эпоху оптимизма; это было время перед 1848 годом — время мечтаний социализма и господства гегелевской философии. Но затем в Германии, в этой философской школе Европы, получила силу философская система, отличающаяся глубочайшим пессимизмом и в этом отношении совершенно противоположная гегелизму. Мы говорим об удивительном по жизненности и глубине учении Шопенгауэра. Эта философия, разумеется, не могла и не может получить такого господства в массах, какое получил, например, нынешний материализм; но ведь нельзя же измерять достоинство учения числом голов, его принимающих. В настоящем случае, нам кажется, мерка должна быть взята прямо обратная, то есть, обилие приверженцев материализма прямо пропорционально его грубости, а малое число шопенгауэристов свидетельствует о высоте и глубине этой философии.

Против социальных утопий страстно, энергически восстал Прудон. Хотя деятельность этого человека не представляет ничего связного и последовательного, но тем яснее видна в ней невозможность найти твердые начала для нового экономического порядка; тем непоколебимее его общий вывод, его главная мысль, что из «экономических противоречий» нет выхода.

Не можем здесь пропустить и нашего Герцена, одного из немногих людей, верно понимавших Прудона и разделявших его существенный взгляд. Сам Герцен много и с разных сторон развивал тему о падении и вымирании западного мира, о том, что в нем недостает животворных идеалов. К сожалению, не без вины самого этого писателя, его мысль была почти всегда превратно понимаема, и читатели находили в его писаниях пищу для побуждений и соображений совершенно иного рода.

Вот свидетельства того, что Европа очень смутно видит свою дорогу и часто приходит к сознанию, что она ее вовсе потеряла. Число этих свидетельств можно бы значительно умножить и силу их показать весьма ясно. Определенного идеала развития, твердого сознания целей нет в Европе, и она мечется, хватаясь за всякие предлоги, чтобы насытить свою жажду деятельности. Если бы кто и не считал этот взгляд за совершенно верный, то всякий беспристрастный человек должен сознаться, что есть самые разумные и основательные поводы к мысли об оскудении идеала в современном Западе, и что, напротив, неразумно уклоняться от этого сомнения и закрывать глаза на столь законный вопрос.

Недоумение, господствующее относительно целей Парижской коммуны, как нельзя лучше подтверждает наше мнение. Стоит только признать, что парижане сами не знали, что им делать и куда направить свою энергию, и вся эта странная и страшная история объяснится самым простым образом. Не нужно обманываться целями, которые они открыто провозглашали; это были очевидные предлоги для действия, и лишь в этом заключается смысл их провозглашения.

Прежде всего парижанам для действия нужна была власть. А так как власть города выражается в городской коммуне, то парижане прежде всего и стали требовать коммуны, и добились наконец того, что ее устроили. Требования коммуны послышались тотчас после того, как пруссаки обложили Париж, то есть когда они отрезали его от остальной страны и он был предоставлен собственным силам. Париж, естественно, захотел иметь возможность действовать, и вот где прямой корень Коммуны.

Конечно, парижане очень бы хотели, чтобы, по примеру прежних эпох, их Коммуна стала законодательницей целой Франции, чтобы вся страна примкнула к тому, что они задумают и сделают. Но так как было ясно, что деревенщина никак не пойдет на соглашение, что правительство республики, избранное всею страною, состоит из элементов, которые тянут в другую сторону, то Париж, чтобы сохранить свое право на самостоятельность, чтобы дать этому праву законность, стал проповедовать федеративное устройство государства. Поклонники народа и всеобщей подачи голосов, конечно, не могли объявить избранное народом правительство незаконным, не могли поднять бунта против самого принципа избрания. Поэтому они решились помирить свои притязания с правами выборного собрания и провозгласили, что требуют лишь самоуправления, самостоятельности городов, уничтожения централизации, раздробления Франции на свободно управляющиеся части, составляющие некоторую федерацию.

До сих пор дело имеет вид совершенно логический, представляет выражение действительных потребностей. Естественно, что Парижу хотелось власти; естественно, что, когда села и города несогласны между собою, то является мысль об отдельном управлении их, о том, чтобы предоставить каждой части свободу заботиться о своих целях и интересах. Но повторяем, это были только предлоги, а не самые цели; это было действительное стремление к свободе, желание развязать себе руки, но не то, для чего нужна была свобода, не то, что имели в виду делать эти развязанные руки.

И вот Коммуна, наконец, составилась, провозгласила свою власть и свое отношение к остальному правительству. Что же теперь делать? Куда употребить захваченную власть, завоеванную свободу? Коммуне, очевидно, предстояло чем-нибудь оправдать свое возмущение; ее власть могла быть возвеличена и укреплена только тогда, когда бы начала действовать, начала бы обнаруживать свое направление, свои цели, свой смысл. Но что же мы видим? Два месяца Коммуна безусловно царствует в Париже, два месяца она употребляет отчаянные усилия и ни перед чем не отступает, когда ей приходится защищать свое существование от версальского правительства, и два месяца она не может придумать никакого преобразования, которое могло бы вдохнуть энергию в ее защитников, привлечь внимание и участие остальной Франции. Подобного бесплодия и растерянности еще мир не являл.

Еще раз обнаружилось, и в огромных размерах, совершенное бессилие что-нибудь начать, выбрать какую бы то ни было прямую и ясную дорогу. И вышло, таким образом, что в памяти людей Коммуна осталась только как виновница грабежа церквей, разрушения памятников и того пожара, целью которого было уничтожение всего Парижа. Имя Парижской Коммуны есть символ величайшей злобы, отчаяния, стремления к беспредметной мести, но не какой-либо светлой идее. Отсутствие ясной идеи в этом случае, очевидно, не только не укрощало, а усиливало злобу.

Но в силу чего же образовалась Коммуна? Если она не знала, что ей делать, то какие чувства и побуждения заставили ее собраться и взять на себя права и обязанности действовать?

Ответ на этот вопрос читатель, нам кажется, может найти в книжке г. Молинари: «Красные клубы во время осады Парижа». Здесь пересказываются с насмешкою и пренебрежением, но совершенно точно, те мнения и речи, в которых провозглашалась необходимость коммуны, от которых произошли попытки 8 и 31 октября 1870 и 22 января 1871, и которые разрешились, наконец, революциею 18 марта.

Происхождение этой книги очень любопытно, очень поучительно. Она была написана до мартовской революции, и автор, как говорится, не думал, не гадал о том, какие страшные события должны наступить. В качестве правоверного экономиста, он с величайшим презрением смотрел на учения революционеров и социалистов и нимало не верил в их силу. Поэтому все время осады он занимался вот чем: он посещал всевозможные революционные сборища, происходившие обыкновенно вечером, и на другой день в Journal des Debars появляется краткий, точный, но вместе очень комический отчет о заседании какого-нибудь клуба. По свидетельству Сарсе, весь Париж очень смеялся и тешился над клубами, читая эти отчеты. Нимало не искажая речей и мнений, которые ему доводились слышать, Молинари очень искусно выставлял на вид все их неразумие и преувеличение, а также нравственную малость лиц, их произносивших.

Молинари ничего не боялся и ничего не предчувствовал. Он даже постоянно говорил на ту тему, что клубам должно предоставить полную свободу, что гласность и отсутствие всяких стеснений есть лучшее средство убить эти нелепые движения. Таким образом Молинари думал и действовал как истый либерал и политико-эконом, глубоко проникнутый своими началами. И что же вышло? Ему пришлось, или по крайней мере, следовало бы, горько плакать над тем, над чем он так громко смеялся. Презренные клубы перевернули вверх дном Париж и ужаснули всю Европу. Начала либерализма и политической экономии, столь ясные, столь здравые, питаемые большинством французов, как и многих других народов, несомненно обещающие мир, простор и благосостояние, — эти начала оказались бессильными, ничтожными перед горстью безумцев, которых наш экономист осмеивал с такою основательностью и таким успехом!

Вот один из поразительных примеров, который мог бы, кажется, научить политико-экономов, что история совершается вовсе не так, как они думают и желают. Люди повинуются не тому, кто говорит им: делайте что хотите, но не мешайте друг другу; laissez faire, laissez passer, а тому, кто твердо указывает: вот что следует делать! Люди охотно меняют свободу на руководство, если в них вспыхнет вера в руководителей.

В книжке Молинари можно найти все те стремления, из которых развились последовавшие события. Нельзя не удивиться, видя, что все, что сделала Коммуна, было давно высказано в виде требований и предложений, все, не исключая и сожжения Парижа. Декабря 13-го в клубе Фавье, в Бельвиле держалась, например, следующая речь: «Пусть пруссаки бомбардируют Париж, если это им нравится! Быть может, это послужит для нашего спасения. Тогда мы выйдем все вместе и спасем сами себя, не ожидая Шареттов, Кателино и других друзей Трошю. Притом же, чего нам бояться бомб? Говорят, что они сожгут все произведения искусств, музеи и храмы! Но, граждане, республика должна стоять выше искусства. Артисты развращены деспотизмом. Пускай сгорит Лувр с его картинами Рубенса и Микель-Анджело; мы не будем сожалеть об них, лишь бы республика восторжествовала». Еще скорее утешится оратор, если будут разрушены церкви; не моргнувши глазом, он будет взирать на падение под градом бомб башен собора Нотр-Дам, потому что на восстановление их он ведь не пожертвует ни одного сантима (Рукоплескания и смех). «Бомбы, которые избавят нас от всех памятников суеверия, завещанных нам средними веками, будут нашими благодетельницами. Они намного облегчат работу социалистам» (Новые рукоплескания) (Краен, кл., стр. 153).

Как ясно здесь сияние двоякого разряда мыслей — страха, что Париж будет разрушен пруссаками и собственной готовности его разрушить. Привыкши ждать смерти, парижане после снятия осады легко и горячо бросились в революцию; привыкши к мысли, что Париж может погибнуть от врагов, они легко потом решились на попытку сжечь его ради уже своих собственных надобностей.

Желание устроить коммуну выражалось в течение всей осады. Клубы открывались и закрывались криками: vive la commune!74 и толкам о ней не было конца. Но кроме того, в этих заседаниях были неоднократно высказываемы более частные желания, — именно: разрушить Вандомскую колонну, отложить сроки уплаты за квартиры и взноса процентов, закрыть церкви и т. д. Словом, Коммуна впоследствии ничего не сделала, что не было бы сказано и предложено заранее.

Итак, невозможно обманываться в смысле мартовской революции. Она вовсе не вызвана стремлением к самоуправлению и к федеративному устройству государства; она имела цели отнюдь не политические, а только социальные; она возбуждена и исполнена крайними социалистами и опиралась на надежды и порывания рабочего класса. Ее ужасы и бессилие имеют источник здесь, а не в чем-либо другом.

В предисловии, которое переводчик приложил к книге «Красные Клубы», мы находим следующее краткое и ясное изложение дела:

«История французской буржуазии со времени ее политической эманципации, добытой ею с помощью народа в первую революцию 1789 г., представляет не что иное, как ряд попыток упрочить свое положение и дать отпор враждебным ей силам. В этом кроется причина всех тех переворотов, которые потрясали Францию со времени первой революции и которым, по-видимому, суждено кончиться еще нескоро. Самого страшного врага буржуазия видит в бывшем своем союзнике, пролетариате, рабочем или так называемом четвертом сословии, и в этом нет ничего мудреного, потому что вся сила буржуазии, весь ее экономический и политический идеал основаны на эксплуатации пролетариата, подобно тому, как в античных государствах авторитет правящего класса имел в основании своем рабство большинства, а в средневековых — крепостное состояние. В экономическом освобождении пролетариата буржуазия чует свою гибель и потерю своего настоящего положения. Этим объясняется ее крайне слепая и готовая на всякую клевету ненависть против той партии, которая представляет собою начинающееся сознание трудящихся классов. Страх перед „красным призраком“ заставляет буржуазию бросаться в объятия разных политических авантюристов обещающих ей спасение от этого пугала, и мешает всяким даже вполне безвредным для государства и мирным попыткам рабочего класса, клонящимся к улучшению его быта и к освобождению труда от подавляющего влияния капитала.

Трагическое положение Франции в минувшую войну главнейшим образом обусловлено было различием интересов буржуазии и пролетариата, преимущественно городского, как более развитого и удрученного своим положением сравнительно с сельским. Буржуазия хорошо сознавала, что республика во Франции без экономических реформ в пользу рабочего сословья немыслима. С своей стороны и рабочие, проповедуя борьбу до крайности, надеялись, восторжествовав над пруссаками, упрочить на деле провозглашенное в минуту кризиса самодержавие народа и тем облегчить достижение желанных ими экономических реформ. Тотчас же по провозглашении республики, противоположность буржуазных и пролетарных интересов, на погибель Франции, выказалась во всей яркости. Пролетариат силился захватить в свои руки управление делами и ведение войны: отсюда попытка учрежденья коммун, т. е. местных центров управления в Лионе, Париже, Марселе, и требованье перемен в личном составе администрации, наполненной креатурами и приверженцами бонапартизма. Старания же буржуазии устремлены были на то, чтобы не дать окрепнуть республике, парализовать ее посредством невежества крестьян и удержания в администрации по возможности всех лиц, заведомо враждебных республике. Усилия буржуазии увенчались успехом. Франция, действительно, представила собою, как в 1848 г., зрелище республики, управляемой не республиканцами, что немало способствовало гибельному для нее исходу войны и последовавшей затем катастрофы, известной под названием Парижского коммунального восстания, и вызванной, главнейшим образом, реакционными стремленьями Национального собранья» (Стр. II—IV).

Вот толковое изложение дела; главный нерв, главная побудительная сила принадлежала стремлениям рабочих. Все остальное было только предлогом, средством, исходом, а не причиною. И вот где нужно искать объяснения и той скудости идеалов, которая обнаружилась в этом движении, и того обилья злобы и отчаяния, которое так естественно сочетается с отсутствием осуществимых и ясных идей.

Глава третья. Социальная революция. Разрушение

править
Борьба сословий. — Рабочие. — Международное общество. — Жажда мщения. — Сожжение Тюильри. — Нравственный склад французов. — Счастливая жизнь. — Равенство бедности. — Предсказание Герцена.

Новую революцию, первым шагом которой нужно считать восстание Парижской Коммуны, напрасно подводят под форму и понятия прежних революций. В этом большая ошибка. Если бы эта революция была подобна революциям 1789, 1830, 1848 года, то теперь, при опытности европейцев в этом деле, она совершилась бы легко и быстро. Если бы нужно было свергнуть одну власть и установить другую, то это было бы сделано. Если бы требовалось перестроить государство или даровать известные права некоторым его членам, то это была бы простая и легко исполнимая задача. Но теперь вовсе не в этом дело. Социальная революция коренным образом, toto genere отлична от всех политических революций.

Обыкновенно ее изображают как борьбу сословий. Это глубоко ложный взгляд. В принципе, всякая борьба сословий кончена, и наступает нечто другое. Было некогда два класса людей в государстве, в точном смысле называвшиеся сословиями, дворянство и духовенство. Третье сословие назвало себя сословием только в подражание, только в виде сопоставления и противоположения двум первым.

Мы были бы крайне несправедливы и, главное, совершенно извратили бы истинный смысл дела, если бы вообразили, что буржуазия первоначально действовала как сословие и билась из-за сословных интересов. Нет, в том и была ее сила, что она искренно, горячо провозгласила всеобщее равенство, действительное освобождение всех и каждого. Все политические революции совершались во имя общих идей, и только новая революция прямо заявляет, что она сословная, что ее цель — не право и свобода всех вообще, а благоденствие одного класса людей.

Это четвертое сословье есть однако же еще менее сословие, чем третье. Рабочий не есть ни политическое, ни гражданское положение, и называть совокупность рабочих сословьем — значит совершенно извращать понятия. Не существует ни малейшей перегородки, никаких прав и отличий, отделяющих рабочего от нерабочего. Если не на деле, то в принципе все права уступлены рабочим; самодержавие народа перестало быть пустым словом, а стало действительною властью, и работник наравне с графом подает голос за императора или за республику.

Итак, разделение, возбуждающее борьбу, имеет совершенно иной вид, не сословный. Когда политическое и гражданское равенство установилось, образовалось два класса людей: одни — богатые, имущие, капиталисты, хозяева; другие — бедные, неимущие, пролетарии, работники. Принцип этого разделения не имеет ничего общего с государственными, юридическими разграничениями. Если бы дело шло о политической и гражданской равноправности, то революция была бы вовсе не нужна, так как эта равноправность уже лежит в самой основе и духе законодательства. Но, так как вопрос вовсе не в том, то и началась новая борьба, имеющая другой смысл и долженствующая быть страшнее всех прежних.

Буржуазия и пролетариат, эти два мнимые сословия, в сущности суть естественное, неизбежное деление людей. Они суть не что иное, как простое различение по имуществу, по средствам материального благосостояния, могущее дать и непременно дающее только два отдела, отдел богатых и отдел бедных. Вот отчего этих так называемых сословий только два, а не более. Так точно, сословию умных людей противоположно только сословие глупых, сословию добрых и честных сословие злых и подлых и т. д. Всякая палка о двух концах, и как есть работники, которые честнее иных графов, так найдутся, конечно, и графы, которые беднее иных работников.

Вот против какого деления восстает новая революция, и вот причина ее безмерной трудности и ее очевидного бесплодия. Конечно, имущественное различие нельзя считать столь же неуловимым и ускользающим от человеческой власти, как различие ума и глупости, красоты и безобразия и т. п.; но, вообще говоря, оно принадлежит к разряду явлений, вовсе не похожих на политические и гражданские учреждения, представляющие более глубокий корень.

Мы вовсе не думаем подробно рассматривать здесь этот предмет, а хотим только указать на характер новой революции. Она не провозглашает никакой общей цели, а имеет в виду только отдельную часть общества; ее борьба направляется против начала несравненно более крепкого и естественного, чем те, против которых восставали прежние революции; ее главный интерес — не идея, не достоинство человека, не какое-либо духовное благо, а чисто материальный, имущественный интерес. Вожаки этой революции заботливо стараются очистить свое движение от всех других человеческих интересов. Они учредили международное общество, которое самым своим названием отвергает всякие национальные интересы. Точно так же, они считают помехою для своих целей и все стремления религиозные, художественные, либеральные; они ставят ни во что свободу и право.

Соображая все это, едва ли можно предсказывать успех этой революции. Самую цель ее, — уничтожение имущественного неравенства, — можно считать невозможною, так как осуществление ее невозможно себе представить ни в каких ясных и определенных формах. Но положим, даже она совершенно возможна, положим, можно к ней приблизиться в значительной степени. И при этом предположении никак нельзя думать, чтобы движение получило правильный ход к этой достижимой цели.

Прежде всего, интерес слишком мал. Как ни могущественно действуют материальные нужды и жажда благосостояния, они отдельно, сами по себе, никогда не действуют. Им всегда нужно некоторое освящение, некоторая печать, налагаемая интересом высшего порядка, какою-нибудь духовною потребностию. Если материальные блага есть моя единственная цель, то жертвовать из-за нее не только моим благосостоянием, но и самою жизнью, есть крайняя непоследовательность, такая нелепость, которой не может совершать человеческая природа. Чтобы бороться, людям нужна идея, и только под покровом некоторой идеи материальные побуждения могут действовать с полною своею силою. От начала веков народ безропотно работает, страдает и гибнет, пока верит во что-нибудь такое, ради чего можно и должно приносить эти жертвы. Он подымается лишь тогда, когда может отказаться от одного веруемого предмета и устремить свою веру на другой. Не смерть и труд страшны для людей; всего страшнее им то, когда не для чего трудиться и не за что жертвовать собою.

Итак, движение рабочих по своему внутреннему содержанию бессильно. Оно и теперь получает силу, и еще более получит впереди, — от каких-нибудь других стремлений, более могущественных, более способных насытить человеческое сердце. Эти стремления уже теперь видны и в их будущности невозможно сомневаться; они называются жаждой мщения и наслаждением разрушения.

Никак не возможно поверить, чтобы людьми руководила в таких случаях осторожность, расчетливость, хладнокровная осмотрительность; ими всегда будут руководить страсти, а страсти, зачатки которых лежат в рабочем движении, суть именно зависть и месть. Рабочие не просто желают своего благосостояния; они еще завидуют имущим классам и ненавидят их, и когда они мало-помалу придут к убеждению, что эта зависть законна и эта ненависть справедлива, то этому чувству, этой идее правды они будут готовы всем пожертвовать, и собой и другими. Хотя и ложным образом, а они насытят свою жажду справедливости и желание самопожертвования. Они забудут свою прямую цель и упьются хоть на минуту сознанием — не того, что они приготовили себе лучшее материальное будущее, а того, что отмстили за великую многовековую неправду. Несколько мгновений они будут жить не материальными интересами, а идеальными стремлениями, то есть тою жизнью, которая составляет истинное назначение человека, от которой он никогда не откажется, которой всегда ищет даже среди величайших заблуждений.

Зависть и месть — чувства очень дурные, очень нехристианские; но, так как наше время превозносит страсти, видит в их развитии и действии непременное условие прогресса и даже его источник, то будущее господство этих чувств несомненно. Нынче случается, что людей приглашают к ненависти и мести, как к самому высокому и благородному делу, и никому это не кажется странным. «Мы не систематические социалисты, — провозглашает один из периодических органов интернациональной лиги, — мы чисто и просто революционеры». (Это значит: мы не имеем никакой идеи будущего устройства, никакого плана, никакой системы.) «Мы приказываем, — гласила одна из прокламаций, — всем нашим сочленам всех стран поддерживать очаг ненависти и мести, который мы зажгли против религии, власти, богатых, буржуазии». «Старое общество должно погибнуть, и оно погибнет», — таковы слова, полученные недавно газетой Liberte за подписью: «Интернациональное общество Властитель Европы» (Русск. Вестник, 1871, N 8, стр. 645).

И вот причина, почему идея разрушения так резко проявилась в действиях Парижской Коммуны. Эта коммуна не успела еще ничего сделать в положительном смысле, но по первому поводу, при первом случае, бросилась разрушать, вступила на тот путь мщения, который, как она бессознательно чувствовала, составляет единственный прямой исход всего движения. Один из наших хроникеров весьма справедливо заметил, что Коммуна, желая вредить версальскому правительству, действовала очень бестолково, именно, что она сожгла не здания, наиболее полезные для этого правительства, а только здания самые красивые. Вот замечание, из которого видно, в чем состоит действительная сущность дела. Коммуна сожгла великолепнейший дворец Европы именно потому, что своим великолепием он был тяжелее, несноснее для людей новой эры, чем всякие арсеналы и банки, все средства и орудия материальной силы. Все то, что причиняет этим людям нравственные страдания, что, как говорится, колет им глаза, для них гораздо ненавистнее, чем источники материальных страданий, на которые они обыкновенно жалуются. Старый мир должен быть разрушен не потому, чтобы рабочие не могли хорошо устроиться рядом с ним, но потому, что самый вид его будет мешать благополучию новых распорядителей земли. Все, что требует к себе уважения и внимания, что напоминает историю, что называется славным и великим, все, имеющее хотя бы тень нравственного авторитета, напоминающее человеку мир, так или иначе стоящий выше его, должно быть уничтожено. Ибо всякое подчинение стало тягостно, а нравственная тягость, в силу благородства человеческой природы, всегда будет несноснее, чем физическая.

В интересной и прекрасно написанной книге Сарсе рассказывается следующий характерический анекдот:

«Жители окрестных деревень с приближением пруссаков покинули свои дома. Нужно было дать им пристанище. Администрация взяла посредством реквизиции помещения, остававшиеся пустыми, и поселила их там. Между ними были очень честные и даже весьма деликатные люди, но большинство было чуждо утонченности парижской цивилизации. А так как их убогие жилища подверглись военному занятию, то они сочли себя вправе выместить свои беды на тех домах, которые были отведены им. Домовладельцы найдут у себя следы их (а следы эти, надо заметить, не отличаются особенным благовонием), как скоро снятие осады дозволит им вернуться к себе. Одни из этих выходцев действовали таким образом из низкого чувства зависти, которое так часто ожесточает сердце бедняка. Один из моих друзей видел, как один крестьянин нарочно пускал страшные плевки на великолепные обои. — Экая важность, возразил он на сделанное ему совершенно заслуженное замечание: это даст работу рабочим людям» (Осада Парижа, стр. 185,186).

Заплевать великолепные обои и сжечь Тюильри — два поступка, в сущности совершенно одинаковые. Из того и другого не вытекает ни прямой пользы, ни прямого вреда, но из них получается удовлетворение некоторому чувству, и в них выражается некоторая идея, ради которой они и совершаются.

Настроение французского общества и народа, его нравственный склад, его понятия о добре и зле — вот где корень дела. В подтверждение того, что чувства зависти и мести очень сильны в духовной жизни Франции, и что в будущем они получат господство над всеми другими чувствами, можно привести много соображений и доказательств. Мы сошлемся на слова неизвестного автора, которому принадлежит умная и добросовестная брошюра La revolution plebeienne. Он признает всю законность, всю неизбежность грядущей революции, которую понимает именно как восстание пролетариата против имущих классов. Он приходит к заключению, что эти имущие классы должны вперед под страхом величайших бедствий употребить все силы для успокоения, нравственного возвышения и лучшего материального устройства бедных и рабочих. И при этом вот как он объясняет внутренние причины дела, то нравственное настроение, которое привело французов к восстанию Коммуны и должно привести еще к более страшным катастрофам:

«Вот уже восемьдесят лет, говорит он, как мы вдались в величайшее противоречие.

Средние века и старый порядок оставляли массы в совершенном невежестве, как настоящее человеческое стадо, возделывавшее почву и занимавшееся ремеслами; мы, наоборот, принялись толковать, что следует просвещать массы, возвышать умственный уровень народа, научить его читать, дать ему в руки тот опасный револьвер, который называется книгою, который ранит руку, не умеющую им действовать; мы предлагаем ему за несколько сантимов самую привлекательную книгу, газету, которая ежедневно приводит его в сообщение, его, парию мансарды и мастерской, с классами привилегированными и наслаждающимися; мы пишем для него роман, книгу еще более увлекательную, чем газета, потому что она постоянно представляет массам идеал счастья, любви, величия, с поэтическим изображением домашних сцен той блестящей и роскошной жизни, которой упоений он, человек народа, никогда не испытывал и в течение четверти часа. Вот что мы делаем. И после того, как мы таким образом в течение восьмидесяти лет бурного и революционного времени возбуждали чувства масс, после того, как мы дали им в руки точный инструмент, искусство чтения, посредством которого они с глубоким отчаянием измеряют бездну, отделяющую их от нас, когда книги, романы, журналы ежечасно вырывают у них такое горестное размышление: Они очень счастливы, эти богатые! — после всего этого мы не хотим, чтобы массы, получившие такое умственное воспитание, подвергаемые нами мучениям Тантала, потребовали, наконец, от нас, чтобы мы каким бы то ни было способом удовлетворили желание, которое им кажется столь законным, именно, чтобы при помощи наших познаний, нашей экономической науки, нашего законодательства, нашей цивилизации, того изумительного полета, который прогресс получил от развития человеческого гения, немножко позаботились, чтобы их жилище было здоровее и просторнее, чтобы дети не теснились в нем как детеныши зверей в логовище; чтобы капитал, требовательный и жадный, не высасывал весь пот и чтобы, наконец — дело не особенно революционное, — была бы не столь возмутительная несоразмерность между львиною долей, которую берет себе капитал из годового результата рабочих масс и теми крупицами, который так скудно уделяются народу!» (р. 54,55).

«Итак, настоящие виновники плебейской революции — не мараки газеты la Sociale, не сумасброды, думавшие, что такая страшная задача, как отношение между трудом и капиталом, будет решена манием руки, как скоро провозгласит коммуну в каждом городе Франции, но именно — все без исключения люди привилегированных классов, которые очертя голову пустились показывать массам жизнь удовольствий, как цель, к которой все должны стремиться, и которые, опустив вовсе из виду святой религиозный закон, наставляющий человека довольствоваться малым, не поддаваться искушению наслаждений, единственною религиею сделали — удовлетворение своих чувств, какими бы то ни было средствами; вот главные виновники» (р. 58).

Над этими немногими строками стоит призадуматься. Картина, которая из них выходит, больше поразительна, чем догадывается сам автор. В самом деле, из его слов, во-первых, следует, что богатые и вообще достаточные жители Франции (в особенности Парижа) вели жизнь действительно счастливую, то есть вполне их удовлетворявшую своими радостями. Счастье, обыкновенно считаемое недостижимым, было здесь достигнуто и состояло в удовлетворении чувств, в разнообразии наслаждений, в роскошной и блестящей жизни, в которой наш автор готов признать даже какое-то величие (grandeur). Парижская жизнь состояла из ряда удовольствий, облегченных от всей тяжести трудного и серьезного житейского пути, утонченных и разработанных и сопровождавшихся действительною радостию, действительным весельем. Париж был весел в своем упоении; это можно видеть и из книги Сарсе, который с большой живостию и с горьким оплакиванием описывает, как понемногу угасла эта веселая парижская жизнь во время осады пруссаков.

Во-вторых, из слов неизвестного автора видно, что французская литература воспела это счастье, что в романах и в газетах она со сластью предавалась изображению картин этого счастья. Подобное явление было неизбежно, так как литература не могла не отразить в себе общего настроения нравов. Литература пустилась на тысячу ладов проповедовать сладость богатства и удовольствий; она проповедовала эту сладость даже под видом обличения, под видом сатиры и казни, как это сделал, например, Дюма-сын в своем «L’affaire Clemanceau», и Виктор Гюго в «L’homme qui rit». Основным догматом, как указывает наш автор, стала мысль, что жизнь удовольствий есть единственная цель, к которой следует стремиться. Вот в чем было полагаемо назначение человека, и следовательно, достоинство жизни с точностию определялось тем количеством денег, которое человек имеет и которое составляет меру доступных ему удовольствий.

В-третьих — бедные и работающие принялись завидовать. Наш автор весьма справедливо говорит, что эта зависть была возбуждена не самою жизнью роскоши и удовольствий, которую бедняки могли ежедневно видеть, но именно литературою, из которой бедняки убеждались, что эта жизнь делала людей действительно счастливыми. Рабочим и бедным, которые, может быть, в простоте душевной полагали свой идеал в иных благах, может быть, говорили, как говорят у нас: и через золото текут слезы, им было ежедневно доказываемо, что золото дает действительное благополучие, что в отношении к счастью бедняк отделен от богача целою бездною (в существовании которой вполне убежден и наш автор). Понятно, что среди своих трудов и своего горя рабочие с завистью стали думать: они очень счастливы, эти богатые! Эта зависть перестает считаться простым порочным чувством, становится вполне оправдываемым настроением души, законным требованием, как скоро в деньгах и в том счастии, которое доставляется деньгами, полагается все достоинство, вся цель человеческой жизни. Как некогда было провозглашено равенство во Христе, так теперь верховным началом становится равенство в имуществе, в правах на материальные блага. Но, между тем, как прежде действительно были осуществлены равные права на высшее нравственное достоинство, действительно первые стали последними и последние первыми, подобное осуществление нынешних требований едва ли возможно. Очень трудно вообразить, чтобы все стали богатыми, или чтобы бедняки могли тотчас сделаться богачами, как только богачи обратятся в бедняков. Гораздо вероятнее и возможнее другое равенство по имуществу — равенство бедности, и нет сомнения, что за невозможностью прямого разрешения вопроса, это равенство будет осуществлено, или по крайней мере осуществляемо.

Главный и прямой шаг к такому равенству есть очевидно разрушение; оно всего ближе и скорее приводит к желанной цели; оно может вполне насытить сердца — что гораздо важнее, чем насыщение желудков.

В прошлом году я указал на предсказание франко-прусской войны, сделанное одним из наших писателей. Всех поразила та чрезвычайная определенность, с которою были указаны в этом предсказании черты совершившегося события. Человек, которого все считали мечтателем, оказался исполненным величайшей прозорливости в отношении к делам, которые составляли постоянный предмет его любви и размышлений.

Тот же писатель предсказал и парижскую коммуну. Он предсказал ее не с такой определенностию, как франко-германскую войну, но очень ясно указал на существенный характер грядущего восстания, на его главный нерв. Это указание мы позволим себе привести, как подтверждение того, что сказано нами выше.

После июньских дней 1848, когда открылось свойство и соотношение сил, действующих в Европе, Герцен так определил будущее, которое ее ожидает:

«С бомбардирования парижских улиц, с обмана инсургентов предместья св. Антония, с расстреливания гуртом, с депортаций без суда. не только начинается победоносная эра порядка, но и определяется весь характер предсмертной болезни дряхлой Европы. Она умрет рабством, застоем, византийскою болезнию… Она умерла бы и свободой, но оказалась недостойною этого. Донской казак в свое время придет разбудить этих Палеологов и Порфирогенетов — если их не разбудит трубный глас последнего суда, суда народной Немезиды, который будет над ними держать социализм мести, — коммунизм — и на который апелляции не найдешь ни у Тьера, ни у Мараста, да вряд ли тогда найдешь самих Мараста и Тьера. Коммунизм близок душе французского народа, так глубоко чувствующего великую неправду общественного быта и так мало уважающего личность человека» (Письма из Ит. и Фр., ст. 267).

Итак, будущность принадлежит коммунизму. Из всех социальных учений одно это учение может надеяться на осуществление, но не потому, что оно всего практичнее и обещает наибольшее благополучие, а потому, что коммунизм есть социализм мести, что в нем содержится возможность отмстить за великую неправду общественного быта, в которой так глубоко убеждены французы. Переворот произойдет не из надежды и жажды добра, а только из жажды зла; это будет не весть спасенья и обновления, а только и единственно суд народной Немезиды.

Это было сказано до coup d’etat 2 декабря 1851; когда же совершилось это событие, наш писатель точнее определил формы, которые должно принять будущее в силу этого события. Впоследствии, незадолго перед франко-германскою войною, он, как мы видели, очень определенно предвидел ее наступление и размеры. Но теперь, в 1851 году, будущее ему являлось только в общих чертах, и он написал следующее:

«Людовик Наполеон должен всех переказнить для того, чтобы остаться на месте; он не может иначе удержаться. Что, вы думаете, он оставит в покое орлеанистов синих и красных республиканцев?..

Далее, ему необходима война.

При войне будет труднее удержать Францию, нежели взять корону из рук префекта полиции.

Вся Европа выйдет из фуг своих, будет втянута в общий разгром; пределы стран изменятся, национальности будут сломлены и оскорблены. Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто, земля останется без рук…

И тут, на краю гибели и бедствий — начнется другая война — домашняя, своя расправа неимущих с имущими.

Напрасно жать плечами, негодовать и клясть. Разве вам этого не предсказал Ромье? „Или безвыходный цезаризм, или красный призрак“. Он только не договорил одного, что цезаризм приведет к коммунизму.

…Вооруженный коммунизм приподнял слегка, полушутя, свою голову в южных департаментах; он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. Пролетарий будет мерить в ту же меру, в которую ему мерили. Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Среди грома и молний, при зареве горящих дворцов, на развалинах фабрик и присутственных мест — явятся новые заповеди, крупно набросанные черты нового символа веры» (Там же, стр. 289—291).

Вот очень определенное предсказание, в котором только последняя черта, появление новых заповедей и нового символа, взята нашим предсказателем не из проникновения в свойства нынешнего положения дел, в сущность ныне действующих сил, а из общей веры в человечество, из неопределенной надежды на его обновленье. Не коммунизм принесет новые заповеди; этого не говорит и не думает сказать наш автор, так как коммунизм он считает только социализмом мести. Но он питает надежду, что после разрушения явится новая жизнь, о заповедях которой он, однако же, ничего не знает, почему и нигде не берется толковать их смысл и всегда относится к ним как к недоступной и далекой загадке.

В восстании Парижской Коммуны мы видели первые шаги коммунизма; все сбылось, как сказано в предсказании: цезаризм привел к войне; война привела Францию на край гибели; на краю гибели началась борьба имущих с неимущими; запылали дворцы, и часть Парижа обратилась в развалины. Но среди этого грома и молний — новых заповедей не явилось.

История есть дело темное, очень таинственное; в ней действуют силы, глубина которых неизмерима. Если мы тем не менее решились предложить читателям некоторые замечания о современных событиях, то вовсе не потому, чтобы надеялись, как говорится, исчерпать предмет. Мы показали лишь некоторые черты дела, но такие, которые, нам кажется, вполне ясно обнаружились. И мы желали при этом именно расширить взгляды, дать им большую свободу. Обыкновенные наши взгляды на Европу до того исполнены рутины, до того проникнуты предрассудками, что невозможно подумать об этом без горести, и нужно прилагать все старания исправить дело. Люди, ничему не верующие, ни пред чем не преклоняющиеся, отчаянные скептики, беспардонные нигилисты — верят в Европу так слепо и преклоняются перед нею так низко, как какие-нибудь дикари перед своими идолами. Никакие кричащие факты на них не действуют, никакая очевидность их не вразумляет.

Хладнокровного, беспристрастного, сознательного отношения к Европе у нас нет — вот беда величайшая. Если взглянуть поверхностно на наш литературный мир, то можно подумать, что мы в этой области такие либералы, каких еще свет не производил. Анализ, сомнение, дух пытливости и отрицания у нас не только допускается, а и превозносится всякими похвалами. Всякое обличение, разрушение народных кумиров, неверие в смысл и значение важнейших предметов и явлений — встречается нами с истинным удовольствием, с восторгом. Но весь этот либерализм простирается только до известной границы; он имеет силу только до тех пор, пока дело идет о России, о русской истории, о русской литературе. Попробуйте усомниться в Западе, показать неверье к значительности европейских явлений, и вы встретите нетерпимость самую злющую, фанатическую. Вас назовут невеждою, не имеющим достаточно ума, чтобы понять истинный смысл дела, вас назовут свиньею Крылова, роющеюся на заднем дворе цивилизации и способною лишь кидать грязь на светлые явленья; так назовут вас те, которые сами поистине заслуживали бы названье свиней, так как не только роются в грязи, но и любят грязь, с наслаждением ею питаются и никогда из нее не выходят.

Из чего следует, что истина, беспристрастие, свобода исследования — для большинства людей только пустые слова, в наилучшем случае только средство обмануть самих себя; и что в действительности люди руководятся в своих взглядах страстями, верою, увлеченьем, а не любовью к истине.

Наши отношения к Европе составляют самый трудный и опасный предмет для писателя. Вот где у места была бы величайшая осмотрительность, скептицизм, недоверие, дух пытливости; вот авторитет столь громадный, что усиливать его не предстоит никакой надобности, а напротив, нужно всячески позаботиться о том, чтобы привести его влияние в надлежащие границы, чтобы отбросить бесчисленные преувеличения и фантасмагории этого влияния. Между тем что у нас делают? Гордая, самоуверенная Европа иногда теряется, приходит в ужас и сомненье; но прежде чем она успеет оправиться и совладать с собою, мы, бессмысленные поклонники, уже рукоплещем, уже восхищаемся, уже находим красоту, мудрость, глубину, новый прогресс, новую жизнь там, где ничего еще не видно, кроме зла, болезни, глубокого расстройства самых существенных сил. Мы слепы и глухи для недостатков нашего кумира, и самый бред его принимаем за вещания высочайшей мудрости.

19 ноября 1871

Впервые опубликовано: «Заря», 1871, N 10-11.

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/strahov/strahov_parijskaya_kommuna.html.