Ив. Шмелев. Избранные рассказы
Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955
Ливень не прекращался, а предстояло четыре версты тяжелого подъема. Прикрывавший меня мешок набух от дождя, давил. Лепешка совсем раскисла, и я проглотил ее, как грязную замазку. Я напрасно спускался к морю, в этот ноябрьский ливень: не нашел я Семена Лычки. Не было никакого Лычки, а был Дычка, который, правда, нашивал письма за горы, проходил через все заставы, но его схватили и побили. Плохо теперь тем людям, которые посылали письма: и на свете, пожалуй нет. Нет и Степана Дычки, доброго человека, который «всякие розы умел ухаживать» у профессора Чернобабина: закопали его в клумбе, под его розами. Плачут теперь над ним голые штамбики на дожде. И виноградных выжимок не нашел. Заглянул в пустые чаны лиловые, — шибануло из них угаром. Вышел под ливень сумрачный винодел в рогоже, махнул рукой:
— Были от особого отдела, черти… погнали баб, влезли в чаны и на жмых сделали. — «После нашего не поешь, а то с вашего жмыху дохнут!» — Наклали и повезли, курей кормить, говорят, начальнику. А сами шапками на базаре продавали, на котлеты. Тьфу!..
С моря валил туман. Я потащился галькой, под выплесками прибоя. Воняло прелью. Я нашел «морского кота», раздутого; по синеватому его брюху кишели черви. Меня охватила слабость. Вспомнился ограбленный прокурор, бежавший куда-то жаловаться. Он говорил, что у Варшева есть корова… Вспомнилась «Панорама», прекрасная дача Варшева: с нее открывалась панорама холмов и моря: море синело чашей, сверкало парусами; по уступам чернели кипарисы, белели дачи, пышно сползали виноградники; когда высыпали звезды — проплывали недвижно пароходы, сияли, гасли; тусклое пятно месяца мерцало в море, струилось чешуею.
Я нашел варшевскую балку, забитую туманом; брел по садам диканки и синапа, теперь пустынным. Смутные тополя показывали дачу. Я нашел белую дощечку, с латинской прописью золотцем — Panorama; часто читали — Рапочата, — татарское? В черном окне белелось. Я прошел по гремучей гальке. Чья-то рука схватила с окна кувшин с молоком, хрустальный, — оно-то и белелось. На парадном была записка: «стучите, звонок не действует». Открыла Варшева, худая, стриженая старуха, в подоткнутой грязной юбке, — и меня задушило зловоние, даже отшатнулся.
— Корова у нас, — показала на дверь старуха, — пришлось поставить. Из сарая чуть-было не свели.
Теперь я понял, почему так ужасно пахло. Я извинился: зашел только на минутку, передохнуть. Варшева поглядела ласковей, справилась даже о здоровьи и приоткрыла дверь — в кабинет.
— До чего дожили!..
Величественный когда-то кабинет Варшева был совершенно преображен.
Великолепнейшее окно-фонарь, из которого открывалась панорама, было наглухо заколочено. Ни портьер темного бархата, ни чудесной библиотеки по всем стенам, ни огромного письменного стола, загруженного ворохами журналов, газет и книг, ни коллекции «редкостных фотографий» на черном бархате, ни сурового бронзового Брута… Но висели еще портреты в рамах, чуть приметные в полутьме. Я нашел Михайловского, Чернышевского в красном плюше, чей-то еще, с залысиной. На месте письменного стола, под Чернышевским, стояла железная ванна с сеном. Но первое, что ударило по глазам, что закрыло весь кабинет своим широченным задом, была исполинская пегая корова. Она тянула из ванны сено и покачивала хвостом. Заслышав шаги, она завернула морду и тяжело вздохнула, отрыгая. Пол, уже без ковра, был весь тяжело заляпан, и всюду текли потеки.
— Вот, — как-бы извиняясь, прошамкала старуха, отбрасывая с лица грязно-седые волосы, — чорт знает что!.. Одна не справлюсь, Михаил слег, с почками у него… Просила соседа-сторожа сходить за доктором… — как облагодетельствовали негодяя, воровал у нас виноград пудами… — и за такой пустяк потребовал десять бутылок молока! Эта корова только одно мученье. Все выпрашивают завидуют… И интеллигенты тоже, знаете… а-а!..
Я стоял, потрясенный. Вдумчивый Михайловский, живописнейший Чернышевский, коровий зад, этот зловонный воздух… — не сон! Корова жевала вдумчиво, хвост ее изогнулся…
— Чорт знает… — сплюнула Варшева, зажгла смятую папироску и жадно затянулась уголком рта. — Всю жизнь жили одной мечтой, работой для народа… шли на жертвы, Михаил надорвал здоровье… и — вот!.. Пройдемте к нему, будет рад. Не с кем ему и поговорить теперь, мысленно освежиться…
Варшев очень любил поговорить.
Совсем молодым, имея большие связи, попал в директора училищ в одной из южных губерний и там женился на дочери генерала. Она была пожилая и некрасивая, но он увлекся ее радикализмом, ее перепиской с Шелгуновым, ее вегетарианством и жаждой служить народу. У ней были обширные виноградники в Крыму. Он бросил службу и перешел на земство. Виноградники они разбили на участки и распродали людям избранным, больше профессорам, а для себя сохранили трудовую норму — «золотую долинку» с «Панорамой». Здесь давались концерты, читали наезжие писатели, и устраивались вечеринки совсем интимные, когда таинственно заявлялся из-заграницы некто. Перед первыми выборами в Думу Варшев выпустил острую брошюрку — «Освобождение от земли» — и хоть не попал в Думу, но прогремел речью на педагогических земских курсах. Курсы закрыли, арестовали десяток учителей, а Варшева вызвали в Петербург. Он принужден был расстаться с земством и окончательно прогремев, засел за солидный труд — «Социальные предпосылки будущего». Тут его и застала революция. Друзья предлагали ему пост губернского комиссара просвещения, но он отклонил и потребовал пост ответственный. Но ответственные были уже расписаны. Оскорбленный в заветных чувствах, он засел прочно в «Панораме» и издал боевой памфлет — «Социальные предпосылки полезной личности». Веря, что пролетариат оценит, он дождался большевиков. Ему предложили в уезде «библиотечный фронт», и он уже начал пробовать, но кто-то донес, что свою библиотеку он не тронул, и его потащили на расправу. Благодаря знакомствам, его только выругали и выгнали, отнявши паек в полфунта и библиотеку. Пригрозили отнять и «Панораму», но он приписался к какой-то комиссии «по охране документов революции» и принес в дар коллекцию редких фотографий на черном бархате. И всё же ему грозили, что отберут.
— О-о… — застонал он, узнав меня, и плавным движением руки показал на себя, простертого пухлой горкой под плюшевым одеялом, с полосками под тигра. — Поруган, ограблен, разбит физически и морально… — и за что?! Вот итог нашей жизни, сознательной и творящей личности. Горе побежденным!..
Он откинул на свежую подушку цыганскую свою голову, приставленную к широченным плечам без шеи, и поседевшие его кудри разметались. Он лежал на дорогой кровати с шарами по уголкам, в сорочке тонкого полотна, на которой резко чернелась широкая борода, жесткая, как из проволок. Под бородой у него лежала книга, заложенная бумажками.
— Так, пустяки… итоги «излишеств молодости», — сказал он на мой вопрос. — Если бы умереть тогда, в лучезарные мартовские дни, когда!.. Чем жить? за-чем жить?! И еще проклятые эти приступы, возня с этим гнусным инструментиком, — показал он тонкую трубочку, — а они всё прогадили, и даже в чудесной нашей земской, былой, аптеке нельзя достать катэтра! Хорошо, еще был у меня в запасе!.. Доктора не дождешься, по лечебнику уж, — показал он на книгу под бородой, — кукурузными усиками, укропцем… Очень желтоват, а? отеки?.. — спрашивал он тревожно, щупая себя за щеки. — У, какой лимон… — испуганно прошептал он, заглянув в зеркальце. — Софи, что же ты мне отвару? Такое подлое время — и болеть! Софи, погляди ноги… как? Я чувствую, как меня что-то наливает…
— Гораздо меньше, — сказала Варшева, отвернув одеяло и ощупав.
— Только не золоти пилюль, прошу тебя! — вскрикнул он в раздражении, стараясь увидеть ноги. — Ну, как же «меньше», когда больше?! Это всё результат завалов, от однообразия молочной пищи… Пошли за каломелью, прошу. Ну, дай этому негодяю еще десять бутылок, пусть его лопнет, чорт… но не могу же я… погибать! И ливень еще… Доктор один, народ гибнет от голода… О, какая мука сознавать в себе еще неисчерпанные силы — и!.. Народ… которому мы, соль земли, отдавали жертвенно всего себя, за кого так страдали… и вот, и он, и мы — у разбитого корыта! Власть упала к нашим ногам, как созревший плод, и… так пошло кончить! так бездарно!.. Причины?.. Они до того очевидны… Софи… кажется, стучат?.. Не доктор ли.
— Корова переступает! — крикнула с сердцем Варшева, и раздался свирепый рев, даже задребезжали стекла.
— А!.. — шлепнул Варшев по одеялу, — дожить до… ко-оро-вника в кабинете! Всё сошлось, чтобы больней добить, морально раздавить. Уже две недели мои уши гудят от этого ужасного рева зверя, от этого — мементо мори! О, пытка!.. Но она дает молоко, а без молока мне гибель. И мы ее холим, достаем ей сена, выменивая последнее. Бедлам! Когда я решал вопрос, где же ее держать, чтобы не свели, сердце облилось кровью, когда я пришел к страшному выводу, что единственно — только в кабинете! Столовая рядом, меня и так душит зловонием, а кабинет всё-таки подальше… другие комнаты неудобны для нее, узки, а она у нас, как дьявол!.. Да и к чему, в сущности, кабинет, если его уж и нет? Всё ограблено: мой стол, за которым столько выстрадано, продумано бессонными ночами… библиотека с униками, два письма Чернышевского из ссылки, еще неопубликованных, очень важных… Писарев с автографом… мой «Брут», — я привез его из Фло-ренции, — он выговорил мягко: «Фло-рен-сии», — и старшно боялся, что его будут потрошить, так как в нем были письма одного из боевиков и масса «литературы»… — наконец, мои рукописи, итог всей моей трудовой жизни!.. Только мы, мы, писатели, можем понять, что такое ру-ко-писи, письменный стол, ка-би-нет. И я ввел ее. Уже не было сил убирать портреты когда-то чтимых. Не всё ли равно? И я ввел ее. Реви, мычи, гадь, жуй свою жвачку, зверь… самый тупой, самый сонный, ка-ро-ва!.. — выкрикнул он с каким-то свирепым наслаждением, — а вы, вы «властители дум и поколений», взирайте, как Митрофанушки наши всё обратили в навоз, в коровье стойло, в… — удушливо хрипнул он, налившись желто-багровой кровью.
— Михаи-ил!.. — окликнула его Варшева из другой комнаты, — вредно тебе так волноваться.
— Лучше яду, стрихнину какого-нибудь, чтобы только не… Что за пытка! — изнеможенно, уже детским каким-то голосом простонал Варшев, прикрывая глаза рукой.
Стало тихо, шуршал за окошком ливень. Сурово глядел со стены Толстой, напоминая прошлое. Должно быть я задремал от слабости — и вздрогнул: Варшев стукнул по столику.
— Помните?.. — крикнул он, — в «Истории рационализма» Лекки есть замечательное место?.. Да заткни же ей глотку, этой гнусной трубе… архангела!! — подскочил на кровати Варшев, — она мне мешает мыслить!.. Что это я хотел… Да, у Шелгунова, в одном из его писем ко мне, есть удивительно верная идея, точно квалифицирующая соотношение сил мысли и инстинкта. Если, с одной стороны, мысль, — надо разуметь интеллект, личность деятеля сознательного, — есть продукт… О-о-о… — вдруг застонал он жалобно, — как иглы в почках, невыносимо… о-о… Софи, дай мне еще хоть подлого этого пойла из усиков… ччоррт!.. В моем памфлете я цитирую Шатобриана, из его «Гений и Христианство»… — «Царство сильного Хама станет венцом культуры!» Вот, и Шатобриан, и я… мы согласно проводили мысль… Я писал, предостерегал, но наши верходумы и Митрофанушки, так самоуверенно схватившие «фрукт»… что говорить! С Михайловским мы несколько разошлись, я и ему доказывал… и он, если помните, — и это как раз после нашей с ним встречи в Петербурге!.. — он обмолвился словечком о Венере Милосской и мужике с топором? Мои предчувствия, мои «темные линии психики масс» блестяще подтвердились! Я удовлетворен. Я мучаюсь, но я у-до-вле-творен! Нет, кажется, опять лихорадит. Софи, дай градусник. Уж извините, неприятная операция… но подмышку ставить не рискую, боюсь раздавить, а термометров больше нет. Да, я удовлетворен. Софи, убери ты от меня эту ватрушку… от нее у меня завалы. Дай лучше простокваши, — после!..
Костлявая рука Варшевой быстро сняла со столика блюдечко с недоеденной ватрушкой. Варшев повел дремучими бровями, из-под которых остро блеснули его глаза, черные, как кусочки антрацита. Крепкая борода его встряхнулась, словно хлестнула прутьями.
— Так, прогноить, все! Я взывал: «помните аграрный вопрос, на нем будет дан бой»! Тщетно. Я подавал пример, продал задешево мужикам саратовское имение… и если бы эхо моих проектов… только э-хо! — отозвалось в Государственной Думе… — Он вынул из-под себя градусник, — 37 и четыре… не угодно ли! Стучат, кажется… нет? Полвека трудов, исканий, самоограничений… Провел ряд педагогических курсов, выпустил сотни образцовых тружеников на ниве народной, в душу которых заронил этот неусыпающий протест против царящего зла, — и вот, заушаемые, ограбленные… О, как нас обманули эти «верхоплавки»!..
— Выпей валерьянки, — подала рюмку Варшева. — Ты поправишься и завершишь свой капитальный труд…
— «Опорные точки массовой психологии»?.. Но, стоит ли? Впрочем, если за мной пойдет молодежь, самое ценное, что еще осталось от России, тогда стоит поработать. Мы, люди мысли и чуткой совести, соль земли… мы должны помнить о нашем долге, о нашем «стоянии на столпе», — даже в этих звериных условиях. Но в таком случае, пусть же дадут нам хотя бы минимум существования! А они хотят отнять даже «Панораму», выкинуть нас на улицу! Народу я готов отдать последние силы, как отдавал полвека, но пусть, пусть, пусть… У меня гаснет голос?..
— Ты всё воображаешь, — сказала Варшева, торопливо вытаскивая из-под столика тарелку с комком сливочного масла. — Он — обратилась она ко мне, — мучается чужими муками, как всегда. Каждый день к нам ходят голодные, — как он волнуется! Но мы уже бессильны. Мы даем лекарства, чего-нибудь… старые газеты, которые они выменивают, кажется…
— Сейчас бы организовать питательные пункты, развить широкую пропаганду, будить общество, бить в набат! Помню, со Львом Николаевичем, с Владимиром Галактионычем… как мы работали! как горели святым огнем! в нас билось всемировое сердце. А теперь, чем жить?! Как ночь — ждем бандитов, обысков. Оружия нет, да если бы и было… ну, как я стану стрелять в человека! Я принципиально не могу убить! Пусть уж лучше меня убьют. Я прошу только одного: дайте мне покоя! дайте мне незаметно существовать, думать, мыслить, понять этот катаклизм, найти смысл! дайте же мне завершить мой труд, мои «Опорные точки!».. Вы, кажется, очень устали?..
— Да, ходил по одному делу. Да, прокурора я встретил… высокий, в пенснэ? Его ограбили этой ночью, бежал жаловаться, требовать «права»…
— Аркадий Николаич! — иронически усмехнулся Варшев. — Чудак… Да его там сейчас же арестуют! О нем забыли, и я ему советовал не появляться в городе. Что у него могли ограбить? Они давно нищие, всё у них выбрали обысками. Берут у нас, по знакомству, молоко детям… кажется, больше двухсот бутылок забрали! Да, вот интересный случай видеть, как это подействовало на сравнительно высокоразвитой интеллект! Он уже совершенно утратил даже первичное чувство… как это… такта, что ли! Каждый вечер он приходит и сидит, сидит, сидит… Пора спать, а он всё сидит, сидит, мнется, ждет… Мы поняли в чем дело. Когда надо скорей от него отделаться, иначе он заговорит своим «правом», Софи подает ему стакан молока, он жадно выпивает и сейчас же уходит. За человека страшно!.. Ну, скажи прямо… но эта мелкая «хитрость» приводит меня в бешенство! Зачем так унижать себя?! Мы должны гордо встречать эти гнусные удары… Что, не доктор?..
Под окном зашуршало гравием, и пробежала какая-то фигура.
— Она!.. — крикнула Варшева, заглянув в окно. — За молоком. Надо как-нибудь дать понять!.. Говорили всё о каком-то долге, который им должны прислать… — всё сказки! — сказала она сердито и пошла отпереть.
В передней послышался задыхающийся, истерический голос.
— Да что такое у вас? идите, рассказывайте скорей, Лидия Аркадьевна! — оживился Варшев, одергивая одеяло. — Правда, ограбили вас?..
В комнату вбежала стройная, красивая брюнетка, с матово-бледным, «итальянским» лицом, тонким, но как бы закаменевшим. Мокрая шаль, белыми букетами по золотому полю, волочилась за ней с плеча. На ногах у ней были ночные красные туфли-шлепанки, ситцевый капот был на груди расстегнут, прекрасные ее волосы рассыпались по плечам и груди. Прижимая к себе, у сердца, зеленый кувшинчик, она стала однотонно выкрикивать, каким-то деревянным голосом, в одну точку на потолке:
— Мы погибли… моих малюток… Лидусю и Марочку стукали головками… требовали золота… папу били… мамочку, больную… сдернули с постели… и всё, всё… мое бриллиантовое колье, все наши империалы, золотые часы, все бумаги… кольца, серьги, папин золотой портсигар…
— Да что-о вы?! — привстал на постели Варшев, — и на много?..
Варшева спешно закуривала смятую папиросу, руки у нее дрожали.
— Ах, не знаю… всё, всё… — выкрикивала молодая женщина в какую-то одинокую точку в мыслях, прижимая кувшинчик к сердцу, — сбережения всей жизни, что удалось спрятать… Папа пошел жаловаться… Как они стукали головками!.. Я целовала им руки, ноги… не убивайте, возьмите всё… ужас, ужас, ужас… Дети голодные, просят молока… папа пропал с утра… я ничего не вижу, как… куда…
— Ка-ак?!. — не своим голосом крикнула Варшева. Это «ка-ак» выкрикнули оба, Варшев и Варшева, и потом их слова перемешались:
— Ка-ак?! Такое было у вас богатство, такие миллионы!.. И вы, вы… притворялись нищими… так таились.., Аркадий Николаевич приходил к нам, сидел и ждал, чтобы ему предложили стакан молока… каждый вечер… и вы имели такое богатство… и вы, вы, вы…
Я не помню, кто и какие слова кричал. Помню, как Варшева тыкала в воздух папироской, которая у ней сломалась, и ее грязносерые волосы прыгали по ее морщинам; как Варшев, откинув одеяло, с мохнатой грудью, видной из-за рубашки, тряс бородой-метлой, как дремучие его брови угрожающе двигались, а антрацитовые глаза сверлили. Помню окаменевшее лицо молодой женщины, ужас, на нем застывший. Она пятилась, выставив перед собой кувшинчик, словно хотела защититься.
— Что… что… что… — не то спрашивала она, не то просто произносила попавшееся ей слово, и вдруг, что-то поняв, неистово вскрикнула и кинулась вон из комнаты. Я видел, как мелькнула она в окне, размахивая кувшинчиком, и как волоклась за ней мокрая шаль с букетами.
— А-а-а… а-а-а?!.. — задыхался Варшев, натаскивая к себе с полу одеяла — Так, так низко… Так пасть… Я положительно не могу придти… — удушливо шептал он, смотря на меня опешенно и всё натягивая тяжелое одеяло. — О-о-о… — выдохнул он, изнемогая. — Софи, куда же ты ушла… дай нам сюда чаю и приди… я никак не могу…
Старуха гремела чем-то. Я отказался от чаю и убежал под ливнем. Сразу за мной пропала «Панорама» — туман проглотил ее. Он становился гуще и холодней. Не было ничего, нигде: туман — и в тумане шорох. И бывшее стало сном.
Август, 1928 г.
Ланды.