Александр Жиркевич.
правитьПамяти Э. Б. Оржешко-Нагорской
правитьПолны дорогия черты
Такого величья святыни,
Такой неземной красоты".
Когда в 1897 году, назначили меня военным следователем в участок виленскаго военнаго округа, в состав котораго входил гор. Гродна, то у меня, как у писателя, явилось пламенное, прямо непреодолимое желание добиться знакомства с знаменитой польской писательницей, Элизой Оржешко-Нагорской: быть в Гродне и не видеть ее было-бы равносильно избитой истине, что явилось-бы преступлением посетить Рим и не попытаться взглянуть на папу.
До того времени я знал Оржешко лишь по плохим переводам ея сочинений на русский язык, — говорю «по плохим», так как, конечно, ни один перевод в мире никогда не передал еще точно и художественно того, что составляет, так сказать, душу великих произведений лучших представителей литературнаго слова, к каким безспорно должна быть причислена и покойная, с ея удивительным талантом писать, порой, настроениями, намеками, образами, едва уловимыми духовным взором, очарованнаго художественным развитием основной темы, читателя.
Да. Если некоторыя произведения Л. Н. Толстого можно сравнить с картинами кисти И. Е. Репина, В. В. Верещагина, написанными подчас грубыми, дерзко-определенными мазками, варварски-гениальной кистью, из под которых врывается в душу грубая, неподкрашенная действительность, заставляющая подчас зрителя закрывать глаза и затыкать нос, как при посещении анатомическаго театра, то повести, разсказы и новеллы Элизы Оржешко смело можно сравнить с чудными, нежными, тщательно и любовно выписанными женскою рукою, целомудренными акварелями, из которых даже ужасы жизни и смерти смотрят на вас в дымке примиряющаго с ними опоэтизирования, сквозь призму неизверившейся, светлой души автора, находящаго у себя силы прощать, миловать даже там, где, например, у Толстого лишь свист бича и разрушение старых и новых предразсудков общества.
Если Толстого можно сравнить с хирургом, на поле брани неимеющим хлороформа и других усыпляющих средств для уменьшения страданий оперируемых, делающаго ампутации, невзирая на стоны и мольбы страдальцев, во имя блага их, то Элизу Оржешко, по отношению ея к человеку, следует назвать сестрою милосердия, старающейся сохранить для больного его раненый член, плачущей над его страданиями и даже пытающейся остановить руку хирурга во имя ужаса больного перед операцией.
Толстой, несмотря на его упрямую, суровую, прямо безпощадную проповедь христианской, всепрощающей морали, с этой утопией непротивления злу и любовью к людям, исходившей из ненависти к человечеству в его массе, всю жизнь свою оставался передовым бойцом христианской цивилизации и литературно-философский, подвижнический, страдальческий путь его усеян трупами низвергнутых им без пощады врагов его идеалов, были-ли то отдельныя личности, или группы, учреждения или предразсудки.
Элиза Оржешко, как писательница-моралистка, несмотря на неудачныя попытки ея играть в политику, поучать, обличать и указывать пути человечеству, до конца дней ея оставалась мирной, кабинетной идеалисткой, неспособной, по мягкой тепличной натуре, на боевыя выступления, боящейся толпы с ея грубым, скандальным поведением. То была аристократка пера, в то время, как Толстой точно бравировал плебейскими приемами писания в последнее десятилетие своей жизни.
Оржешко не стыдилась остаться барыней-аристократкой. Толстой был в восторге, когда его принимали за простого мужика, по внешности, манерам, привычкам.
Произведения Толстого захлопываешь подчас с чувством ненависти к автору за низверженных им кумиров; но к ним, этим страницам, точно начертанным нервно и зло концом огненнаго меча убежденнаго фанатика-обличителя общественных нравов, вас непременно опять потянет неудержимая жажда еще раз пережить жестокия страдания, вызванныя грубым, циничным обнажением вашего собственнаго сердца, вашей совести, ваших надежд и упований… Так преступника тянет к месту его преступления, озаряемому уже пытливым огнем человеческаго правосудия.
От произведений Элизы Оржешко чаще всего вы отходите обманутые, очарованные, как обманывает, очаровывает нас сама жизнь, облеченная в красивыя формы иллюзий, увлечений, заблуждений и миражей действительности. Они, эти волшебныя перспективы, никогда не заставят вас содрогнуться над судьбой вашей собственной души, не сделают вас лучше, не вызовут на улицу, на площадь для протеста против разврата, насилия, лжи и братоубийства, совершающихся там ежедневно.
Быть может вы и прослезились над некоторыми страницами, искренно пожалели героев и героинь талантливой писательницы, но, в общем, закрывая книгу с произведениями Элизы Оржешко, вы выносите из нея впечатление, что жизнь даже наших ужасных дней не так уже, в сущности, страшна и зазорна, сами мы не такие уже закоренелые преступники, какими рисует нас Толстой, а, пожалуй, и хорошие, хотя и заблудшие люди, которых когда либо поймут еще, а потому и пожалеют. Едва-ли кто либо перечитывает часто творения Элизы Оржешко — с целью найти там указания на новые пути, на новые подвиги: чарующия сказки на темы действительности интересно посмотреть лишь раз, много два, чтобы, сохранив на долго в памяти своей поэтический аромат, в них таящийся, рваться к той правде, от которой страдаешь, к которой возвращается память совести человеческой.
Прозвище «жестокий, злой талант», как нельзя более идет к Толстому и останется за ним навеки. Новеллы Оржешко можно охарактеризовать произведениями таланта изящнаго. В них много женской болтливости и длиннот, придающих им, однако, особую прелесть дамскаго рукоделья, но нередко затемняющих основную идею. Совесть человечества (а она существует в мире, как существует Бог) и через тысячу лет будет возвращать еще к произведениям Толстого отдельныя личности. Но сомневаюсь, чтобы к тому времени кто либо, кроме польских энциклопедических словарей (где, что ни имя, то «знаменитость») напомнит миру, что тысячу лет тому назад жила была на свете, в своем гродненском домике, польская писательница Элиза Оржешко, перед дарованиями которой преклонялись ея современники. И для того, чтобы понять многие повести и разсказы Оржешко понадобятся тогда безчисленныя примечания со ссылками на бытовыя особенности давно-прошедшей эпохи…
Дальнейшее сравнение между этими двумя талантами, которых я имел счастье знать лично, напрашивается само собою: Толстой создал типы, уловив счастливо не только сущность явлений проносившагося мимо него потока жизни, но и тех событий, которые духовный взор его пытливо изучал в прошлом. То был провидец, пророк, мистик, заглядывавший смело в явления потусторонняго мира. Элиза Оржешко — простите за мое убеждение — при всех многочисленных литературных трудах ея, не создала ни одного типа, который, как ея личное открытие в тайниках души человеческой, перешел-бы с именем ея в потомство. Ей не дано было открывать занеси того, что скрыто на благо человечества. В ней всегда чувствуется простая смертная, глубоко не погружающаяся в сущность явлений обще-мирового характера.
Если Толстой поражает нас дерзновенностью своего психологическаго анализа, то художественный талант Оржешко как-бы скользит по поверхности общественной жизни, точно боясь глубин, где царят таинственые полу-мрак и тишина, где мерещатся разные гады… Для создания-же типов нужно именно погружаться на дно океана жизни, в омуты последняго.
«А Меер Юзефович?.. А Маковер?.. А Янкель и другие типы еврейства, с такой любовью и теплотой выведенные Элизой Оржешко»?.. воскликнут мне, в ответ, иные ослепленные поклонники последней, из еврейской среды: «Да разве это не типы, не правдивые портреты, сделанные с живых людей?..»
«Простите, отвечу я вопросом-же: а вы разве встречали лично, например, в той еврейской среде, которую пытается облагородить, поднять до своего польско-христианскаго аристократизма, поставить в упрек, чуть не образцом для нашей, действительно языческой, жизни, кощунственно зовущейся жизнью по заветам Христа, великая польская гуманистка нашего времени, таких идеалистов без страха и упрека, каков, хотя бы, ея нашумевший Меер Юзефович?»
Увы, мы воздаем должное роли еврейства в мировой жизни человечества, но ежедневный, горький опыт учит нас, что Меер Юзефович вовсе не портрет, написанный с натуры, а лишь красивая, художественная, кабинетная игра воображения аристократическаго таланта, сквозь призму общаго благодушнаго отношения к людям смотрящаго из-за стекол своей уютной, поэтично обставленной квартиры, и на уличную грязь, и на борьбу за существование одичавшей, полуголодной, незнающей Бога и закона нищеты, и на похоронную процессию, идущую под пение хора, в блеске траурных одежд духовенства, с благоухающими венками на пышной колеснице. Она красива, увлекательна, трогательна — эта погребальная сцена, но разве ею можно охарактеризовать загадочный ужас всякой смерти, положение души хотя бы того, кто, перестав существовать для этой жизни, живет уже в жизни иной? Да и нищие могут увлечь художника красотой группировки, пестротой лохмотьев, особенностями своей жизни. Но разве картина может передать правду нищенства, как профессии? Разве уличная грязь, блещущая под солнцем, отражающая в себе синее, чистое небо, перестает быть грязью?
Укажите мни, затем, хоть на один тип, яко-бы созданный Элизой Оржешко из так называемой низшей среды, который не обратился-бы в посредственную каррикатуру при первом прикосновении к нему критическаго, опытнаго анализа человека, знакомаго с этой-же средой не с точки зрения теоретических утопий?.. Не знаю, не вижу, так и не нашел во всех произведениях Элизы Оржешко, мною прочитанных, новых идей, новых дорог, которыя были-бы давно не указаны человечеству другими.
Даже там, где она сильнее — в описаниях хорошо ею изученной польско-шляхетской среды, отчасти автобиографическаго характера, и там Элиза Оржешко не открыла ничего новаго, а лишь повторила то, что другими польскими писателями сказано подчас и глубже, и талантливее, и убежденней…
А у Толстого — целая галлерея удивительных портретов настолько общечеловеческаго типа, что среди них вы вдруг, к изумлению своему, узнаете то самого себя, то своих бабушку, дедушку, то близких знакомых и друзей. Англичанин, немец, француз поймут Толстого уже потому, например, что на всем пространстве земной оболочки ежедневно умирают, в духовном их убожестве, несмотря на все блага современной цивилизации, «Иваны Ильичи», а ужас подобной смерти для всего человечества полон одинаковаго значения и предостережений. Почти во всех произведениях Толстого поставлена обще-человеческая проблема, им же разрешаемая. А то ли мы видим у Оржешко?
Изучая Толстого, вы чувствуете, что автор давно уже вышел из теплично-аристократической обстановки личнаго своего уголка — на улицу, в гущу серой толпы, в вертепы жизни, в тайники сердца человеческаго, где живут и властвуют настоящее горе, неопоэтизированный разврат, неприукрашенная смерть и где подчас человек считается человеком лишь по недоразумению, по общепринятой кличке, для заполнения граф полицейской статистики.
В произведениях-же Элизы Оржешко, даже в самых последних, на которых отразились неудачи ея личной жизни, разочарование, усталость, отчаяние, угадывается все-же польская аристократка, непонимающая жизни низших классов, а, если и выводящая ее на страницах своих произведений, то под утонченным соусом такого сентиментализма, такой отвлеченной, христианской морали, что за ними, этими приправами изысканной литературной стряпни, подчас трудно бывает увидеть, где кончается личное, сытое благодушие автора и где начинается действительность, неприправленная разными деликатессами художественнаго дарования и правда.
Толстого и Оржешко соединяет, в то же время, один общий недостаток: их тянет в области, чуждыя их талантам, какое то странное самозаблуждеше: Толстой вообразил себя философом, Оржешко влекло к изображению той мещанской, плебейской среды, которую она менее всего знала и не могла понять, уже в силу врожденных аристократических предразсудков и традиций.
А между тем, будучи горячим поклонником Толстого, как гениальнаго творца великих произведений общечеловеческой литературы, я любил и люблю разсказы и повести Элизы Оржешко с их узконациональным мировоззрением, причем, подобное совместительство в душе моей двух, казалось бы несоизмеримых, величин в сущности вполне понятно, и вот почему:
Кажется, жизнь на каждом шагу развертывает перед вами безчисленныя, потрясающия драмы, трагедии, комедии и водевили. Вдумывайтесь, изучайте и поучайтесь!.. А тянет же вас иногда в театр, где вы заранее знаете, что не увидите голой правды жизни, а праздно промечтаете несколько часов в тепличном мире подобия действительности, фокусов авторских дарований, под гипнозом миражей и призраков… Но вам хочется забыться, верить в то, что жизнь не так ужасна, что можно прикоснуться к ней, к ея грязи, не запачкав своего платья, своей совести, своего воображения. Талант человеческий сумел заставить вас поверить, что где то далеко, в неведомых вам странах вселенной, есть же, вероятно, страдание, очищающее грех, слезы, искупающия прошлое, порок, ведущий к благу ближняго.
И когда, после произведений Толстого, беру я в руки повести и разсказы Элизы Оржешко, то мне кажется, что с улицы, где только что разыгралась, на глазах моих, потрясающая драма человеческой жизни, с воплями, бранью обезумевшей, дикой толпы и полицейскими протоколами, я попал в уютный, благоухающий, залитый электрическим светом, наполненный принаряженной и сдержанной, гладко причесанной толпою, театр, чтобы забыться там на подобие человеческой драмы и поплакать слезами, которых хватит ровно настолько, чтоб утереть их раздушенным платком и забыть о них при улыбке во время идущей, но афише вслед за драмой, пустой комедией.
«Гениальная»… «Великая»… И я когда-то, быть может, в чаду увлечения миражами и призраками произведений Элизы Оржешко, в благодарность за то, что она дала мне возможность от ужасов действительности скрыться в гостеприимный храм ея благоухающаго, женскаго творчества, звал ее «великой», «гениальной». Особенно в дни нашей молодости мы все, потомки грешнаго Адама, падки на клятвы и уверения в пылу любовнаго экстаза… Но разве можно верить любовному бреду Фаустов и Маргарит, ежедневно произносимому на всех концах земного шара?..
И мало-ли что срывалось с уст моих, с моего пера, когда, влюбленный в душу и талант Элиаы Оржешко, я, не зная еще ее самой лично, слагал по адресу ея поэтическия серенады?..
Но даже и теперь я — раб ея дарований.
Даже теперь, когда ее давно уже нет на свете, когда мертвый, холодный, осунувшийся облик ея глядит на меня из ряда мертвых томиков ея многочисленных разсказов, повестей и сказок действительности, я, благодарно относящийся в памяти моей к прошлому, связывающему меня с этой замечательной польской женщиной, повторяю те-же слова те же эпитеты: «великая»… «гениальная»..
Но, скажите по совести, если Элиза Оржешко, хотя и переведенная на некоторые иностранные языки, главным-же образом царящая лишь в польской литературе, где на наших глазах забывается, как устаревшая и отставшая в последние годы от современных модных течений литературы и жизни, «великая», «гениальная», то какими-же именами окрестить после этого нашего русскаго Л. Н. Толстого, даже из гроба будящаго до сих пор совесть человечества, не дающаго уснуть общественной мысли, переведеннаго на все языки цивилизованнаго мира, находящаго себе, во имя общечеловеческих идеалов, горячих поклонников, преданных последователей, как среди европейцев, так и в народах Азии, человека, с частью произведений котораго мы, его современники, еще не знакомы, а переписка котораго, еще необнародованная, поскольку доступна она нашему пытливому изучению, раскрывает такую трагедию души человеческой, такую бездну борьбы гения с его земною оболочкой, перед которой будут содрогаться грядущия поколения.
Жизнь же Элизы Оржешко, как она ни прекрасна, ни поучительна, ни трогательна, рисует нам драму, но драму личную, которая ничему не научит, никого не предупредит, никого не увлечет.
Откиньте художествежно-литературный талант Оржешко, и перед вами явится, в сущности, заурядная, хорошая, добрая женщина с азбучной моралью.
Забудьте гений Толстого, и вас все таки покорит, научит, увлечет трагедия его человеческаго существования, даже если бы вы не знали, что перед вами жизнь Толстого.
Конечно, проведенная мною параллель между Толстым и Оржешко не выдерживает самой снисходительной критики. Да простит мне ее читатель! Но она показалась мне удобной при разработке настоящаго сюжета, как литературный прием для выяснения себе значения Элизы Оржешко в роли писательницы, гуманистки, женщины, для определения сущности ея дарования.
Но жизнь человечества выковывают не одни лишь титаны мысли, чувств, воли, не только люди гения, герои, подвижники. В ней играют известную, Богом указанную, роль и муравьи человеческаго труда, и бабочки, порхающия по цветкам воображения, и зори, и закаты человеческаго идеализма. Только сочетание всего, что есть в природе на благо человека, создает жизнь человеческую, обстановку человеческаго бытия.
И если у орлов свои поднебесныя сферы, где они царят, откуда они казнят и милуют других представителей царства животных, если грозный клекот их, донесшийся до нас из-под облаков, мгновенно возстанавливает в воображении представление о власти, мощи, свободе, праве сильнаго, то разве не дороги нам, смертным, вешняя песнь соловья, трель лесной малиновки, крик отлетающих в чужия страны журавлей, даже свист синички в ветвях, обнаженнаго осенними непогодами, намокшаго под дождем, унылаго бора?..
Разве в порыве понятнаго увлечения первыми проявлениями наступившей весны не находим мы великолепными, чуть ли не сверхъестественными по впечатлениям, на нас ими производимым, первый полевой цветочек, первую травку, робко колеблемую вешним ветерком?..
Всему свое место, и, когда после гроз, бурь, ненастий, внесенных безжалостно, грубо в душу мою Л. Толстым, я воспевал, бывало, тонкое, эфирное, художественное дарование Элизы Оржешко, то делал это вполне искренно, вне каких либо параллелей между этими двумя, несоизмеримыми звездами небосвода современной мне культуры.
Ограниченный ум человека живет порой сравнениями. Я отдал тут дань моему человеческому ничтожеству.
И едва вспоминаются мне главныя произведения, не так давно усопшей, польской писательницы, как на ум приходит невольная картина, которой никогда в действительности не существовало. Мне представляется, в мечтах, бурное море страстей человеческих, охваченное темной, беззвездной ночью судьбы, а на скалистых берегах его, этого мятущагося моря, — ряд сияющих маяков, зажженных убежденно любящей рукой преходящаго, хрупкаго человеческаго существа, которому, по воле Провидения, суждено было подняться над остальными смертными. Чем темнее ночь, тем огни этих маяков ярче; чем ужаснее буря, тем заманчивее, отрадней их немигающее, пламенные, дерзновенные, вызывающее на борьбу огни. Они, эти светочи милосердия, предостережения, указаний пути для заблудших и сомневающихся, далеки от тех путников, утлые челны которых окутывает безпощадный мрак, потрясают удары волн и бури. Они воздвигнуты на неприступных скалах веры, над рифами сомнений, в которые бешено, пытливо врываются волны самых разнородных человеческих желаний. Но роль их в жизни путников, конечно, огромна: они напоминают путникам о мирной пристани, о том, что не все-же вокруг бушующее, незнающее пощады и человеческих страданий море, а что есть-же там, на далеком, неведомом берегу, поколебать который оно безсильно, какие-то люди смертные, временные, подверженные ударам судьбы, дрожащие порой за земное свое существование и покорные общим законам природы, но которые все-же спаслись от произвола стихий, нашли для себя там и пристань, и кров, и любовь себе подобных; что не надо, поэтому, и нам терять надежды, а следует довериться дружественным огням идеалов, убежденно помня, что и волос с головы смертнаго не падает без воли Бога, против законов божеских, что всякий идеал есть луч божественнаго разума.
Элиза Оржешко сумела возжечь подобные светочи, и не одна душа отозвалась из мрака окружающей жизни на их победные лучи. Кто знает, быть может приплывшие на ея маяки разочаровались, не нашли того, чего они ожидали на берегу; но уже моменты счастья — порой великое благо заставить человека забыться хоть на мгновенье — великая заслуга.
И что за беда, если она повторила лишь то, что говорили другие. От этого свет ея огней не потерял ни силы своей, ни значения.
Да будет-же, поэтому, благословенно имя ея!!.
Если дарование покойной нельзя, конечно, сопоставить с величием и гением Толстого, то, с другой стороны, что значат и все вместе взятые таланты последняго, хотя-бы, в сравнении с мудростью Божества?!. А общую культуру создают, плечом к плечу, сердце к сердцу, и Толстые и Оржешки общей товарищескою их работой.
Но не в одном лишь благородно-христианском идеализме, призывавшем в течении многих лет людей на труд и подвиги, во имя труда, всеобщаго мира и любви, для осуществления на земле Царства Христова, великое достоинство усопшей польской писательницы, а в самой сущности той художественной манеры, с которой набрасывала она свои чудныя, художественныя акварели, т. е. в том, к чему с таким презрением старался относиться, в последнее время, Толстой.
Прежде всего необходимо подчеркнуть неподкупную, чистую искренность отношения покойной к сюжетам ея произведений. Всегда сюжеты эти были благородны, возвышенны, трогательны, даже тогда, когда, как вы знали, сама писательница не ходила по земле на подобие всех смертных, а порхала от цветка к цветку чувств, впечатлений, настроений, подобно пчеле, собирающей только сладкое, нужное для ея далекой восковой ячейки в ульи.
По мере того, как развертывалась перед вами, например, повесть страданий еврея Меера Юзефовича, вы ясно сознавая, что такого еврейскаго идеалиста, конечно, никогда не существовало на свете, чувствуете, однако, что страдалец-еврей не выдуман нарочно автором, а что автор, в своих блужданиях и исканиях истины, при свете общечеловеческаго всепрощающаго милосердия, в один прекрасный день дошел до такой нравственной галлюцинации, что главный персонаж его повести встал перед ним, как живой, в ореоле его человеческих страданий, как не может быть в вас сомнения в том, что, уверовав в его существование, великая писательница оросила сама искренними слезами сочувствия некоторыя наиболее потрясающия страницы своей повести, переживая то, что должен был думать и чувствовать страдающий ближний.
Вы можете вообще спорить с Элизой Оржешко относительно выбора тем, трактовки сюжета, степени идеализации того или другого явления, но вы не посмеете упрекнуть ее в предвзятом сочинительстве на заданныя темы. Нет, она, как древняя Пифия, творила лишь в те минуты, когда сердце ея разорвалось-бы может быть, на части, если-бы не явилось возможности упиться верой в то, что ей почудилось хорошаго и божественнаго в личности, созданной ищущим правды и света воображением.
А, затем, какой оригинальный, чудный, неподражаемый литературный язык, какая чуткость в описаниях родной, убогой природы, лишенных громоздкости, но полных впечатлений, переданных настолько правдиво, что и читателю кажется будто-бы лес, описанный Оржешко, благоухает, живет своей собственной жизнью, что полуденное небо слепит глаза, а ветерок нашептывает вам свои легенды. Между природой и человеком в описаниях у нея всегда существует тесная духовная связь. Но акварели с натуры писаны настолько одухотворенно, и мастерски, что самая незаконченность их дает простор собственному воображению читателя. Пожалуй, это даже не выписанныя до конца картины, а этюды. И, тем не менее, знатоки-любители предпочтут их иным художественным полотнам, где отделана тщательно каждая травка, но от которых не веет на вас загадочною душою природы.
Какая, наконец, у Элизы Оржешко, любовь к своей родине Польши, к ея незаметным героям и героиням, к славному ея прошлому! Будучи по духу аристократкой, она нисходит здесь до благороднаго демократизма. И, что мне всего дороже в Оржешко, это то, что никогда патриотизм ея не становится на ходули, не затемняет ея разума, не отодвигает на задний план служения идеалам, искусству, не зовет к отомщению, к крови, к забвению того простого, но, увы, часто забываемаго правила, что вся политика, в сущности, не стоит любой истины, взятой из Евангелия, а смерть все и всех примирит в вечности.
Конечно, и Элиза Оржешко, как природная полька стараго шляхетскаго закала, переживая волнения, ужасы и подавление последняго польскаго мятежа, не оставалась глуха к судьбе своей «ойчизны», к ея «мученикам» и «угнетателям», которых ценила и понимала по своему.
Она была искренняя патриотка. И никто не упрекнет ее за это, за ее предубеждение к русской культуре, к русской власти, за ея мечтания о будущей славе и о благоденствии польскаго народа, за ея своеобразное понимание истории Северо-Западнаго края, с узко-сектантской, польско-политической точки зрения: сам будучи патриотом, могу ли не уважать этого чувства в других, даже во врагах родины моей, особенно в женщине?!..
Но разве мог бы я себе представить Элизу Оржешко, идущую, например, в польскую банду «до лясу» с отточенным оружием в руках, жертвующую своей девичьей невинностью во имя общаго патриотическаго успеха, благословляющей молодежь на убийства, на измену, насилие, молящейся Богу с проклятьем на устах, по адресу врагов ея родины?!..
Нет, тысячу раз нет… Ея светлый ум не мог не видеть обманов, ошибок и веревок, которыя дергали заграничные, закулисные вдохновители…
На так называемый «польский вопрос», равно, как и на другие политические вопросы Белоруссии и Литвы, даже на самое возстание 1863 — 4 годов, без сомнения смотрела покойная сквозь призму того же своего идеализма, как бы не видя грязи, крови, слез и преступлений, а жаждущая найти одних лишь угнетенных, заблудших, страдающих, увлекающаяся поэзией сражений, походов, призраками, созданными пылким ея воображением, картинами и миражами действительности.
Недавно в русском переводе вышли воспоминания Элизы Оржешко, оборванныя, точно с умыслом, ею или издателями на 1863 годе и недающия поэтому, возможности судить о том, как сама она относилась, во дни молодости, к безумному возстанию.
Но, будучи знаком с политическими выступлениями покойной, я всегда подозревал в последних скверных, нравственно-испорченных людей, старающихся использовать имя, литературный талант польской писательницы в целях низменной, узко-эгоистической политики.
Мне лично дорого то, что говоря об эпохе жизни своей, предшествующей возстанию, великая гуманистка не забывает отметить откровенно, что ее «все сильнее захватывал идеал жизни, с которым действительная жизнь находилась в безусловно резком противоречии»,
И тут же спешит пояснить:
«Идеал этот я тогда же определила двумя словами: любовь и труд»…
А где любовь и труд, может ли быть место политике, враждующей с этими светочами жизни? Но разве можно сомневаться в том, что говоря об окружающей ее действительности, покойная осуждала свою среду, свое польское общество, далекое в те дни от идеалов любви и труда?
Но человек, даже самый гениальный, самый чистый и настроенный идеально, все же остается человеком, т. е. существом со слабостями: при уменьи и настойчивости легко играть, поэтому, на известных струнках человеческой его натуры…
Я видел, например, живя в Ясной Поляне, как кучка, в сущности, ничтожных, убогих — умственно и духовно — сектантов, так называемых «толстовцев», при известной системе контроля за великим угасавшим стариком, заставляла его проделывать пресерьозно вещи, достойныя какого-нибудь темнаго изувера-раскольника, а не всемирнаго гения.
Несомненно, поэтому, что известная польская среда отозвалась и на некоторых произведениях Элизы Оржешко, талант которой пытались насильственно направить на путь политических авантюр. И, быть может, в частных архивах современнаго нам польскаго общества, найдутся автографы покойной, свидетельствующие о том, что и она, как женщина, впитавшая в душу свою миазмы последняго возстания, под льстивый, умелый подсказ тайных подстрекателей, с прямой дороги своего природнаго, художественнаго дарования уклонялась подчас в сторону, в дебри политическаго сектантства.
Но история укажет с неумолимой правдою, кто, с какою целью мутил здесь зеркальную, мирную поверхность ея чистой, возвышенной души, кому надо было и ее, эту чистую идеалистку, делать соучастницей преступлений против идеалов «любви и труда»? На то, что покойная была плохая патриотка в смысле политических вожделений партии польско-иезуитской пропаганды, указывает отчасти травля, устроенная против нея в польской печати не так-то уже давно, когда ее, гордость, жемчужину польской литературы, всенародно клеймила прозвищами изменницы польским идеалам, дурной польки, обвиняя в отсутствии патриотизма…
Бедная, что должна была пережить она тогда, в эти дни непонимания и заушений, с сердцем, которое до страдания, до безумия любило свою «ойчизну», но не столько за ея буйно-безумное, сумбурное прошлое, где народ играл лишь роль подъяремнаго скота, а за ея нивы, леса, холмы, за ея маленьких, незаметных миру героев и героинь, за польскую душу, в которой, несмотря на страсть к политическим авантюрам, живут задатки великих, культурных подвигов на благо обще-человечества!! Она, радостно приветствовавшая русское правительство в деле освобождения крестьян, т. е. на пути избавления простого народа, «быдла» от ига польской аристократии, была провозглашена врагом этого самаго народа…
Разве тут не замечалось явное недоразумение или несправедливость?!…
Не этот-ли грубый, несправедливый, горький упрек, брошенный политическими противниками на путь ея литературнаго служения, родине и ближнему, заставил в последствии Элизу Оржешко говорить не то, что готово было сорваться порой с уст ея, отдавать перо свое тому, что недостойно быть связанным с идеалами любви и милосердия?!
Помню, как в марте 1898 года, после одной из интимных бесед наших в Гродне, в ея скромном, деревянном домике на Муравьевской улице, когда я поднес ей мой альбом с просьбой написать туда несколько слов мне на память, она, увлеченная сюжетом нашего разговора, нервно схватила перо и записала в альбом своим крупным, размашистым почерком следующее исповедание своей веры (привожу в переводе с польскаго языка на русский):
«Звеньями, которыя связывают людей всех племен и вероисповеданий, являются страдание, заблуждение и смерть — три акта обще-человеческой драмы. Только братство между людьми может создать три другие звена — взаимную любовь, взаимную помощь и взаимный труд. Когда это сбудется, драма утратит значительную долю своей способности вызывать страдание и ужас. Свершится-ли это когда-нибудь?».
Тут, как мы видим, тоже признание старухой, уставшей жить, веры, какое было сделано ею около 50-ти лет тому назад, в чаду увлечения молодостью и политическими веяниями польскаго общества. Слышите-ли вы, политические фарисеи и лицемеры из лагеря польско-иезуитской пропаганды, что не ненависть, которую сеете вы между братскими народами, не политика, которую вы делаете орудием этой ненависти, не праздныя мечты о будущей государственности, которую вы думаете основать насильственно на лжи и чужих страданиях, составляют основу счастья всечеловечества, а вот это братство в сферах идеалов любви, труда, и неизбежнаго ответа «на страшном судилище Христовом», о котором молит всякая церковь на земле, будет-ли она православной, протестантской или р.-католической…
В подобной записи, сделанной убежденно и смело, в альбом русскаго человека, в сущности — вся Элиза Оржешко, с ея светлым умом, с ея сердцем, в котором всегда было место даже врагу, если он страдал и как она, любил искренно свою родину…
Надо заметить, что в течение ряда лет, когда имел я незабываемое, высокое счастье близко знать покойную, из наших отношений ею-же самой, по ея почину, были устранены политические и религиозные вопросы, хотя мы на-счет этого и не уговаривались, как скользкая, неверная почва, на которой можно оступиться и потерять руководящия созвездия идеалов, намеченных в вышеприведенной записи моего альбома.
Правда, как мы увидим далее, и в наши отношения прокралась польско-иезуитская пропаганда .. Но разве не вижу я, где начинается тут ея гнусная провокация и где тепличное царство великой, чуткой женской души, оставшейся до конца верной мне, как человеку и писателю…
Мог-ли я думать, что между нами встанет гр. М. Н. Муравьев, имя котораго мы никогда не произносили в беседах и спорах на самыя разнообразныя темы?..
Небольшого роста, немного сгорбленная годами, с лицом, поражавшим крупными, некрасивыми мужскими чертами, на котором высокий лоб, как-бы отражал возвышенныя думы, а чудные, большие, темные глаза являлись выразителями всякаго душевнаго волнения, с высокой, старомодною прической седых волос, еще более оттенявшей красоту античнаго лба, точно выточеннаго из слоновой кости, с аристократическими, скромными, сдержанными манерами, с нервными, выхоленными руками, с голосом — звучным, нервным, певучим, способным подниматься легко до высоких нот и падать до внушительнаго, проникновенного шопота, в комнате, наполненной картинами, рисунками на темы ея главных произведений, — признаться, неотличающимися талантливостью польских художников, — среди безчисленных адресов, альбомов и других юбилейных подношений со льстивыми, подчас вычурными, высокопарными надписями, одна громче другой, в обаянии литературной своей славы, как-бы равнодушно относящаяся к всплескам этих волн человеческаго поклонения, с духовным взором, устремленным в небо, полна чарующей приветливостью польской аристократки, представляется мне Элиза Оржешко, едва стараюсь я по памяти воспроизвести себе обстановку, подробности нашей первой с нею встречи.
В домике ея замечается отсутствие мужского элемента. Какия-то увядшия девицы показывают мне, с разрешения радушной хозяйки, вещественныя доказательства былых ея литературных побед. Оне же отворяют и затворяют входныя двери, докладывают о посетителе… Особая, оригинальная обстановка, напоминающая о том, что здесь живет существо с определенно-сложившимися привычками и вкусами.
Нельзя сказать, чтобы в небольших комнатках, доступных обозрению случайнаго гостя, было очень уютно. Вас пугает как-бы подчеркивание заслуг хозяйки. Вы все же чувствуете себя у знаменитости, притом польки, тогда как пришли постучаться лишь в великое сердце женщины, куда входили уже не раз, тайком, знакомясь с его героями в повестях ея и разсказах.
Вот и Меер Юзефович, изображенный на картине с поднятыми руками и другие персонажи знакомых произведений. Неужели их выставила на показ сама Элиза Оржешко?! Или это ея интимный уголок, куда впускают не всякаго?..
Хозяйка вышла, чтобы не мешать вам удовлетворить ваше, быть может, праздное любопытство, за которое совесть уже карает вас упреком…
Но вот Оржешко опять с вами; шкафы с сувенирами заперты; в окно льются потоки света; девицы, с видом благоговейнаго отношения к хозяйке, безшумно удалились… Мы одни… И приветливая, полная неожиданных переходов, неуловимых порой оттенков, речь польской писательницы льется неудержимой струею.
Боже, да разве забыть мне те часы, которыя провел я в этом домике, угадывая загадочное значение не всегда понятной мне мысли великой польской гуманистки, изложенной на польском языке, впитывая в себя аромат ея блестящих сравнений, следя за полетом ея неисчерпаемой фантазии, а, главное, чувствуя близко, близко биение благороднаго сердца. О чем только, бывало, мы с нею не переговорим, каких только вопросов обше-человеческаго, обще-литературнаго, художественнаго характера мы не коснемся!.. Она разсказывает мне о своих бедных, которым благотворит. Я передаю ей мои впечатления, вынесенныя из только что произведеннаго следствия.
Знаю, что она все поймет, все запомнит.
А как проникновенно, доброжелательно умела она молчать, вслушиваясь в вашу речь!..
Когда Элизы Оржешко не стало, я посетил Гродну, с целью, не входя в опустевший домик, хоть постоять молитвенно у его, знакомаго мне, подъезда…
Те-же окошечки с белыми занавесками глядели на улицу, те-же старыя деревья за постройкой раздумчиво шумели надо мною в вышине. Улица жила, своей обычной, суетной жизнью. А Элизы Оржешко не было со мною! Вот почему так малодушно, в те минуты, хотелось мне плакать И сколько воспоминаний поднималось из моей скорби, да каких еще воспоминаний!..
Но великая душа давно уже улетела из домика и я ни за что не позвонил-бы в него, по старой привычке, чтобы не увидать еще раз все эти юбилейные сувениры, утратившие свой смысл у свеже-открывшейся, дорогой мне могилы.
Думал-ли я, что мне еще раз, в текущем году, суждено будет побывать у Элизы Оржешко среди той «ветоши маскарада», которой обставлена порою на земле смерть замечательных людей?..
А это случилось на выставке, устроенной в Вильне в память усопшей.
Те-же знакомые альбомы и адресы, та-же девица, на этот раз слащавым голосом, непонятно, демонстративно-громко, словно для рисовки перед русским посетителем, объясняющая польским детям о назначении Оржешко, любившей людей, жившей для других, трудившейся на пользу человечества…
Надгробные венки, ленты, надписи, — одна напыщеннее другой, оставляющия впечатление политической демонстрации, которой обстоятельства не дали развернуться вполне в желаемом направлении…
Евреи были уверены, что она, покойная, — на их стороне, и воскуряли ей фимиамы. Еврей Розенблюм («К. Льдов») подарил ей свою фотографическую карточку с трескучей надписью, нарочно выставленной так, чтобы ее могла прочесть публика — и устроители воображали, что подобная надпись, исходит от представителя русскаго или еврейскаго общества. Вот и русский, льстивый адрес от известнаго журнала. А, затем, — море приветствий, выражений горячаго энтузиазма на польском языке…
Все — и русские, и евреи, и поляки считали Элизу Оржешко своей, родной, близкой по духу. И все заблуждались: она принадлежала человечеству.
Не в этом-ли прижизненная и загробная тайна победы настоящаго таланта, возжигающаго свои маяки во имя вечных, общечеловеческих идеалов и не признающаго шумиху политики, торгашество не общеловеческими убеждениями, жизнь во имя разрушения, а не созидания?!.
Чудная, оригинальная писательница, шедшая всегда на помощь страждущему ближнему, не разбирая национальности его и вероисповедания, идеалистка, искавшая до конца истины, вдруг изчезла предо мною под грудой лавочных венков, уже поблекших лент и шаблонных надписей…
"А где-же, думалось мне, где они, венки с надписями «изменница ойчизны», «плохая полька» и т. п., взятыми из старых польских газеток?.. Их не было, конечно… Но их жадно, скорбно искало здесь воспоминание о когда то оказанной несправедливости…
Поляки умеют, когда нужно, забыть недостатки и промахи соотечественников. Они лишь не забывают ошибок чужих национальностей.
Недаром-же порой всякая посредственность превозносится ими, как нечто великое, выдающееся, когда служит возвышению польской культуры.
Была-ли бы сама Оржешко довольна, если-бы могла предвидеть, что ее после смерти поднесут в Вильне под таким кисло-сладким соусом политических мечтаний польско-русскому обществу?
Едва-ли… Нашла-ли она, бедная, там за гробом, то, что так упрямо, так жадно, преданно искала здесь, на земле, — ту любовь, которая объединила-бы хоть на небесах все живущее?!.
Не знаю… Но позабуду-ли, что мне, русскому, врагу своей «ойчизны», не спрашивая моих политических и иных убеждений, дружески, по-братски протянула она никогда свою руку только потому, что я был писатель и также, как она алкал и жаждал в жизни правды!..
В то время, когда родная мне газетно-журнальная литература, холодом предубеждения, недоверия и насмешек встретила мой первый серьезный поэтический труд, какими теплыми напутствиями, вслед за Гончаровым, Фетом, Полонским и др. корифеями литературы, подарила меня покойная и как она боялась за колеблющийся огонек моего скромнаго, литературнаго дарования, предвидя, что бури жизни, общее равнодушие и непонимание вот-вот его задуют!!.
После бесед с нею, правда, еще ужасней казался порой мрак жизни, меня окружавший, еще безнадежнее попытки отдельных лиц, вроде ее, Льва Толстого, осуществить на земле неосуществимое, чего не осуществил и сам Богочеловек, принеся себя в жертву… И сколько раз взоры мои устремлялись с вопрощающею тревогой к маякам, возженным там далеко от бурь существования великой польской гуманисткой!..
Господи, дай-же мир и счастье страдавшей душе ея!!.
Во время последней русской революции я был в Смоленске и не переписывался с покойной. Но мне ясно, издалека, рисовалось, что должно было переживать ея чуткое, точно созданное из особых тканей, из особых нервов сердце, когда кругом, казалось, все рушилось, а недавние боги идеалов меркли, уходили в недосягаемыя глубины человеческаго сознания, поруганные, осмеянные, даже испуганные вакханалией, умственной, нравственной, политической и иной черни.
Не хотелось-ли ей, тогда скорее, как и мне, умереть, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать? И воображаю, что происходило в те дни в ея домике, на Муравьевской улице Гродны, в убежище старой польской аристократки, которая способна была идеализировать лишь избранныя единицы низших классов, но, конечно, не допускала мысли, чтобы ей когда либо пришлось слиться с этой чернью, служить пером своим ея низменным вожделениям, идти с ней по одной дороге разрушения всего прекраснаго…
Бог судил Элизе Оржешко пережить в России два великих события в жизни возлюбленнаго ею польскаго народа — падение крепостного права и падение польских иллюзий, раздавленных безжалостно Муравьевым.
Думала ля она дожить, когда либо, до всенароднаго поругания идеалов Христа?..
А это случилось. Бедная, бедная! Непонятая. Трогательная в положении никому не нужнаго, в те дни, существа…
Все это еще ярче, больнее вспоминалось мне на посмертной выставке, где, якобы, хотели изобразить то, чем была Оржешко.
И среди этой хитро замаскированной лжи изуверов политических партий, среди недомолвок, громких фраз и шаблонных этикетов, представилась мне вдруг тоскующая, разочарованная, протестующая, в подобной театральной обстановки, тень женщины, которая, наконец-то, у источника правды, любви и света, а потому видит хорошо мишуру земного существования.
Снова вспомнились мне необыкновенные, теперь на веки погасшие глаза, на которые не делал даже намека находившийся на выставке портрет покойной, работы известнаго польскаго художника, — глаза, то разгоравшиеся, бывало, при вспышках быстро сменяющихся молниеносных, порой прямо дерзких, мыслей, сравнений, то словно угасавшие под налетом скорби и сомнений, вопросов, вызванных моей речью; улыбка, благородно озарявшая грубыя, некрасивыя черты лица до поразительной одухотворенной красоты; голос, отражавший покорно самыя интимныя настроения.
Припомнились мне наши беседы, запись в мой альбом, письма, которыми мы обменивались, разсказы ряда гродненских губернаторов о том, как часто просила у них покойная за сирых и нуждающихся.
Но где же, где нищия, дети, согретые ея любовью? Где старики и старухи, польки, еврейки, не умершие на улице только потому, что о них помнила покойная?!.
Куда девалась, наконец, женщина, отодвинутая на выставке на задний план этим идолопоклонством перед ея талантами?!..
Где душа и «святое святых» почившей?..
Пришли, какие-то, неведомые люди в священный храм и осквернили его похотливым прикосновением…
Но я увлекся общей характеристикой Элизы Оржешко, как писательницы, уклонившись от главной цели настоящих моих воспоминаний — разсказать русскому обществу про личныя отношения мои к покойной.
Итак, возвращаюсь к прерванному повествованию… Я уже сознался в том, что жадно искал встречи с нею.
Если что смущало меня тогда при этом, то это мысль, как откликнется она, польская знаменитость, на первый стук моей русской руки в двери ея домика в Гродне?..
А вдруг, думалось мне, встречу я польку-фанатичку, да, пожалуй еще и девотку, ненавидящую все русское принципиально и только потому, что оно русское!..
Мне больно было бы именно от нея, этой интересной женщины с широкими космополитическими взглядами, с ея общечеловеческой любовью и моралью, судя по творениям ея, не исключающей уважения, симпатии, милосердия даже ко врагу, к русскому, получить изподтишка удар отравленнаго кинжала в сердце, как дань человеку, который принадлежит к народу, имевшему историческое несчастье прекратить государственную анархию былой Польши, а в 1863 году погасить и попытку последней вернуться к этой же анархии.
Затем смущала меня самая форма обращения к пожилой женщине, писательнице, по слухам, несчастной в прошлом и потому замкнувшейся в личной своей, литературной жизни, со здоровьем, уже пошатнувшимся, с привычками, которыя неделикатно было бы нарушать непрошенным визитом.
Общих знакомых у нас не было.
Ехать-ли в Гродно со специальной целью посещения Элизы Оржешко? Написать ей письмо, объяснив пламенное желание ей представиться? Послать ей какой либо печатный труд мой?
Я долго колебался и, наконец, решил поднести ей, послав ее по почте, поэму мою «Картинки детства», при письме, выражающем мое искреннее поклонение таланту польской писательницы-гуманистки.
Одно, что смущало меня, это сюжет книги, в которой, описывая мое детство, я рисую жизнь русской, патриотически-настроенной семьи средняго круга, и в описаниях Вильны бросаю несколько штрихов, которые могут быть неприятны польке-фанатичке и девотке, если, в сущности, под писательницей с широкими, литературными взглядами, скрывается тип женщины, крайне для меня несимпатичный…
И вот, в феврале 1897 г., я послал в Гродну книгу мою и письмо, а в последнем, как помнится, извинялся в том, что пишу не по-польски, как хотел-бы, а по-русски, не владея свободно польской, литературной речью.
С откровенностью я сознавался, что подобное незнание польскаго языка — в сущности — грубый недостаток моего воспитания, так как всякий русский, живущий в Северо-Западном крае, особенно служащий, обязательно, по мнению моему, должен знать польский язык в совершенстве. В то-же время упомянул я, что польский язык знаю настолько, чтобы прочесть рукопись и понять ея содержание.
Ответ не замедлил, да еще какой ответ…
«Милостивый Государь» — писала мне Элиза Оржешко 25 февраля 1897 г. по-польски, на бумаге с траурной каймою, своим чудным, литературным, своеобразным слогом: "прошу извинения в том, что так не скоро отвечаю. Ваше милое и лестное письмо, за которое Вам сердечное спасибо, получено в весьма тяжелый момент моей жизни. Месяца три тому назад я потеряла прекраснаго и горячо любимаго мужа, долго была неспособна чем нибудь заняться, и теперь едва начинаю возвращаться к исполнению обязанностей, связанных с жизнью. Первою обязанностью считаю выразить Вам благодарность за все те добрыя, сердечныя слова, который Вы сказали мне в Вашем письме, а также за присылку поэмы, которую я могла прочесть только несколько дней тому назад. Это прекрасное Ваше произведение я читала вместе с несколькими наиболее близкими друзьями и все мы были в восхищении от глубины чувства, которым проникнута эта поэма, лиризмом, превращающим некоторыя части ея в прелестныя песни, богатою колоритностью в изображении природы. Благодарна также Вам за предоставленную мне возможность познакомиться с этим произведением действательнаго и крупнаго таланта.
Свою фотографическую карточку, о которой Вы просите, посылаю и прошу прислать Вашу, так как мне хотелось-бы познакомиться с чертами лица того, кто отнесся ко мне с таким большим доброжелательством, и наделил меня столькими эстетическими впечатлениями и новыми мыслями при чтении его творения.
Не откажите принять уверения в глубоком уважении и позвольте еще раз высказать Вам благодарность. Элиза Оржешкова-Нагорская 1).
Помню, как читал я и перечитывал эти дорогия мне строки, никому их не показывая, а впитывая в душу, наедине, поэтический аромат от них исходивший..
Было от чего дрожать, плакать и молиться: великий авторитет литературы благословлял первые мои писательские шаги, звал на тернистый путь мучеников, подвижников слова!!.
Как писатель, я точно вырос в собственных глазах, при этом родственном прикосновении чужого таланта, уже испытавшаго на себе, что такое быть писателем в России, особенно, начинающим.
И не удивительное-ли совпадение, Л. Толстой, по поводу той-же поэмы, облил меня безпощадным холодом своего литературно-сектантскаго критицизма.
А она ставит мой труд в ряды чуть-ли не лучших произведений литературы этого рода!..
Кому-же верить, где истина?!.
Увы, в дни далекой молодости я еще не сознавал, что благородная, спасающая всякое дарование, середина таится в личной совести самого автора, а не в свистках и аплодисментах, встречающих опыты его творчества, вышедшие в печать.
Я поспешил, конечно, поблагодарить отзывчивую, но еще неведомую мне лично, корреспонденту, намекнув, что у меня есть произведения не только в стихах, но и в прозе.
В ответ — новое, если можно так выразиться, еще более теплое, сердечное послание, написанное тем чудным мистическим, литературным языком, которым, казалось мне, владела только она одна, эта загадочная для меня в те дни женщина, гостеприимно открывающая великое сердце свое мне, русскому, с неизвестным никому литературным именем.
30 марта 1897 г. Элиза Оржешко писала мне:
«Если письмо мое произвело на Вас хорошее впечатление и сумело заохотить к новому литературному труду, то это не его заслуга, а результат всегда очень впечатлительной натуры людей, наделенных писательским талантом. Я не раз сама испытывала, как меня выводило из апатии, отвращения к труду одно сердечное слово или какая нибудь незначительная повидимому случайность. Бывает и наоборот: какое нибудь ничтожное препятствие вырывало у меня из рук перо, какое нибудь ничтожное порицание отнимало веру в свои силы. Таковы все мы, у кого Господь зажег над головою меньшую или большую звезду, а сердце создал из огня и воска. Творческое дарование — это такая медаль, с одной стороны которой больше, чем обыкновенно света, а с другой стороны больше, чем обыкновенно страдания. Поэтому, вероятно, один из наших польских писателей написал: „Наиболее счастливы дураки“. Но так как это счастье бывает обыкновенно в грязи, то уж лучше остаться со своим несчастьем — между звездами. Остановитесь между звездами и пишите! В поэме, которую Вы мне прислали, просвечивает прекрасный талант. Губить его грешно, а уж лучше страдать, чем грешить. „Вестник Европы“ читаю, но только за последние два года Повестей, а также и вашей, о которой Вы пишете, не знаю. Может быть, Вы мне пришлете? Была-бы весьма благодарна и написала-бы, что о ней думаю.
Естественно, что если судьба когда нибудь забросить Вас в Гродну, то я буду очень рада лично с вами познакомиться, так как сомневаюсь, буду-ли я когда либо в Вильне. Совершенно потеряла охоту к путешествиям, городам, товариществу, людям и ко всему, в чем проявляется жизнь.
Ожидая Вашу повесть, шлю Вам уверения в глубоком уважении и наилучшия пожелания».
Тут, в этом милом, дружеском послании, был и ответ на вопрос мой, будет-ли мне разрешено посетить писательницу, если судьба, т. е. служба, забросит меня в Гродну?
Но долго еще мне, по разным причинам, не удавалось привести в исполнение задуманное.
vПризнаться, в душе я немного побаивался нашей будущей встречи, которая могла-бы вызвать обмен между нами мыслей на политической почве, и, как результата его, столкновение и взаимное охлаждение.
Между тем, переписка наша с Элизой Оржешко не прекращалась.
Я послал ей своей разсказ «Против убеждения», напечатанный в «Вестнике Европы», — послал не без смущения за сюжет его, так как в разсказе, на фоне солдатской, русской жизни, описывались нравственныя томления молодого, только что начинающаго жизнь и службу, в сущности зауряднаго, офицера, силою обстоятельств, вопреки личному отвращению его к физическому насилию над ближним, принужденнаго наказывать розгами провинившагося подчиненнаго нижняго чина: мне показалось, что подобная тема может дерзко оскорбить нравственное, эстетическое чувство этой польской пуританки, произведения которой так целомудренны и чисты, что их смело можно давать в руки самаго незрелаго, зеленнаго юношества.
«Как отнесется она к подобному произведению, написанному на одну из „низменных тем“?!.. А вдруг раскается в первоначальном приговоре о моем даровании!» думалось мне с тревогою.
«Благодарю Вас за новеллу, которую высылаю обратно по почте одновременно с настоящим письмом» писала мне 21 апреля 1897 г. великая писательница: «Прочитала ее с живым интересом. В ней много пластики и лирики, особенностей пера, которые и в Вашей поэме так ярки. Типы рельефны, а внешний мир, его тоны и его тишь, ясность и меланхолия прочувствованы и выражены с лирическим настроением поэта. Ободренная Вашей предупредительностью (любезностью), осмеливаюсь, как старая уже писательница, позволить себе оно только замечание по поводу этой новеллы, как новеллы: слишком много подробностей. Реализм от этого выигрывает, но теряет цельность (связность). Относится это, однако, только к фигурам людей, но не к описанию внешняго мира, которое вам удается превосходно. Но два солдата — денщик и фельдфебель — описаны слишком подробно. Хотя есть разны способ художественнаго изображения: несколькими штрихами кисти, или-же мелкими, тысячекратными, едва заметными, точками и оттенками. Для поэзии первый представляется более подходящим; но это дело вкуса. Что касается идеи, то не знаю, кто и каким образом мог усмотреть в этой новелле отсталость и проповедь палки. Напротив, происходящая в душе офицера психическая борьба ясно делает из этих последних пережитков варварства драму. Ибо известно, что всюду, где только существует литература, критика, а вместе с тем и справедливость, они чаще всего являются понятиями, прямо противоположными.
Печатали-ли Вы еще что нибудь, кроме этой новеллы, прозой? Если да, то пришлите мне для прочтения! По прочтении сейчас-же отошлю.
Самыя лучшия пожелания благополучнаго развития писательскаго труда и всяких житейских благ».
Не помню теперь, какую мою брошюру я препроводил затем Элизе Оржешко, но след о таком подношении сохранился в ответе ея мне (от 18 июля 1897 года), где она пишет:
«Я не поблагодарила еще Вас за брошюру, которую прочла с большим интересом. Теперь благодарю вместе и за милыя слова, только что полученнаго письма. Я теперь нахожусь в периоде работ перед выездом и дорожных приготовлений. Через два-три дня выеду заграницу на целых два месяца, частью для лечения, частью для умственной (духовной) гигиены и приобретения возможности работать зимою, о которой, по разным причинам, я думаю с тревогою. По случаю этого отъезда, я так и занята, и взволнована, что могу послать Вам только несколько этих кратких слов.
Вместе с тем посылаю Вам мою сердечную благодарность за выраженныя Вами благопожелания, а также уверения в глубоком уважении и самых наилучших, и искренних благопожеланиях».
Наконец-то совершилось то, о чем я одно время смел только мечтать — мое личное свидание с Элизой Оржешко: на просьбу — разрешить мне приезд в Гродну — и лично ей представиться, я получил очень любезное приглашение, в котором говорилось, что с удовольствием и благодарностью за память и приязнь меня ждут на другой день, в 2 часа пополудни. (Письмо ея ко мне 11 марта 1898 г.). А вот что разсказывает дневник мой о нашей первой встрече (под 13 марта того же 1898 г.):
«Приняла меня Элиза Оржешко более, чем приветливо. Час пролетел незаметно в оживленной беседе на темы об ея сочинениях, о моих произведениях, о цензуре, Льве Толстом, благотворительности… У Оржешко — оригинальная внешность и удивительно умные, черные глаза, при седых, эксцентрично-высоко взбитых, волосах. Говорит она умно, прекрасным литературным языком. Я говорил по-русски, она по-польски. Сначала, войдя, я заговорил по-французски, но сама она предложила объясняться на родных языках. Квартира ея переполнена разными сувенирами — рисунками, альбомами, картинами, адресами, подарками… Видны вкус и любовь к изящному. Оржешко жаловалась, между прочим, на Варшавскую цензуру, которая так перечеркивала ея произведения, что она перестала печатать их в Варшавских изданиях. „Но за год“, сказала она: „там произошла перемена, и опять стало возможным печататься“. Я заметил, что мало работаю литературно, так как имею семью и близких, кого опекаю; что выше литературы ставлю сношения с людьми, во имя добра, семейных начал и проч. Она согласилась со мною, заметив, что быть может, давно сама-бы бросила писать, если бы была русской, француженкой… „Но то обстоятельство, что я — полька“, заметила она: „заставляет обратить мой литературный труд в обязанность“. Труд-же, по мнению Оржешко, только тогда плодотворен в культурном смысле, когда в основу его положена известная идея. По словам ея, Л. Н. Толстой одобрил два ея произведения для „Посредника“, чем она гордится; Ей писал Ив. Ив. Горбунов (Посадов), что Толстой собирался даже к одной ея вещице написать предисловие, но что это не сбылось. Говорила еще Элиза Оржешко о том, что ее так и тянет поехать к Толстому, но что годы этому мешают. В альбом мой записала она очень умную заметку 2). Фанатичка-ли она в польском смысле? Хотя прямо это и не говорится, но проскользнуло в некоторых выражениях. Оржешко, по словам ея, недавно устраивала у себя лоттерею в пользу бедных польских семейств; благотворит полякам и евреям, но не русским. Она взяла с меня слово, что я скоро окончу мой разсказ „Дуэль“ (я передал тему, которая ей понравилась) и привезу его ей прочесть; сказала несколько комплиментов по моему адресу. Я заговорил с ней об А. Ф. Кони. Оказывается, что она про него и не слыхивала… Может ли это быть?!.. Оржешко признается, что не может писать, когда около нее кто нибудь двигается: вот почему она не в силах диктовать свои работы; — пробовала диктовать, но выходит неудачно. Она назвала меня „счастливым“ — в виду моего знакомства с Толстым. А я возразил ей, что если кто счастлив, так это она, при жизни дождавшаяся и правильной оценки своих произведений, и их роскошной иллюстрации… По словам Оржешко, она не придает значения литературной славе…»
Если я вынес из посещения дома польской писательницы самыя приятныя впечатления, то и она, по видимому, не была разочарована нашей первой встречей.
Об этом, по крайней мере, свидетельствует письмо ея ко мне (от 7 апреля 1898 года), где она писала:
«Наше краткое свидание оставило в моей памяти длинную светлую полосу. За Ваше расположение я очень Вам благодарна и хочу превратить это чувство в дело, поскольку это будет в моих силах. Если Вы захотите прочесть мне вашу повесть, после ея окончания, то Вы найдете во мне слушательницу внимательную, чуткую и добросовестную; я поделюсь с Вами всяким впечатлением, какое вызовут во мне Ваши мысли и чувства. Думаю, что от такой совместной работы двух умов должен будет родиться луч света, как от встречи двух туч рождается молния. Увы, разве наши умы, — умы новых людей, — не являются тучами, насыщенными множеством вопросов, противоречий, потерянных верований, после которых остались одне лишь незажившия раны, сомнений, ищущих веры, стремлений, ненаходящих удовлетворения? Есть пословица: „чем выше, тем прекраснее; чем ниже, тем выгоднее“. Утонченная цивилизация, обширныя знания, обостренный критицизм подняли нас высоко, но зато лишили нас удобства, покоя, господствующаго на низах.
Ваше желание, выраженное в конце Вашего письма, разделяю всем сердцем. О если бы когда нибудь пришло время одного над всеми нами пастыря — Христа! Но оно не придет до тех пор, пока люди не вынесут людям и народы — народам справедливаго приговора. Всякий, кто для приближения этого времени работает, как может, является лучшим человеком и снизойдет на него благословение благодарных поколений, более счастливых и лучших, чем мы; лучших, так как мы, кроме того, что в несчастьи, живем еще и во грехе. Это весьма широкая тема, исчерпать которую невозможно в письме, тем более, что я даже не уверена, понимаете ли вы хорошо мои письма.
Примите уверение в уважении и в самых лучших пожеланиях».
Еще в 1897 г. прислала мне Элиза Оржешко книгу свою «Австральчик» с надписью, что дарит мне свое произведете «с пожеланием счастья и всего лучшаго в жизни».
Когда же мы лично познакомились с нею и писательница заметила, что я иногда затрудняюсь понимать ея речь на отвлеченно-философския темы, то, вспомнив о своем подарке, заметила мне, что очень желала бы, чтобы по книгам ея я научился в совершенстве польскому языку. В ответ на это я заявил, что и мое искреннее желание в том же заключается.
Приведу еще два письма ко мне Элизы Оржешко, очень сожалея, что не нашел пока и других ея посланий.
Вот как откликнулась она (28 октября 1898 г.) "по поводу только что вышедшаго сборника моих стихотворения «Друзьям», ей мною посланнаго:
«Я так долго не благодарила вас за присланную книгу и не ответила на сопроводительное письмо потому, что истекшие три месяца провела заграницею, где в целях успешнаго хода лечения мне были запрещены самыя необходимыя и, хотя-бы даже, самыя приятныя умственныя занятия. Только недавно возвратилась и на меня обрушилась масса работы не только писательской, но и разнаго другого рода, так что я не могла улучшить минуту свободнаго времени, чтобы прочитать всю вашу поэзию так, как я-бы хотела; часть я уже прочла и нахожу в ней то-же, что находила в произведениях, с которыми уже ознакомилась раньше: неподдельный, искренний, живописный, благородный поэтический талант. По получении последняго письма (от 16 сентября) не желаю уже дольше откладывать благодарность за любезную память ко мне, за книгу и за безконечно-приятное впечатление, которое она на меня произвела. Впоследствии, когда прочту ее более внимательно всю, я буду иметь возможность испытать это впечатление еще раз.
Присоединяю к этой благодарности мое глубокое уважение и пожелание успеха в дальнейшей плодотворной работе духа».
16 декабря того-же года я получил от нее коротенькое письмо.
«Искренно благодарю вас», писала она мне: за новое доказательство благосклонной памяти обо мне. Книгу я еще не прочла, так как я теперь больна, но не желаю откладывать благодарности. Книгу прочту, как только буду иметь возможность прочесть ее.
Не знаю, буду ли я иметь удовольствие повидаться с вами в Гродне, так как 24 декабря уезжаю в Варшаву, вероятно на недели две. Было-бы очень жаль.
«Не откажите принять уверение в благодарности и уважении».
Еще ряд лет дружеских между нами отношений, в которыя не замешивалась политика, ряд свиданий, хотя не частых, но всегда вносивших в душу мою кислород чистаго, свежаго воздуха и идеализма; свиданий, о которых едва-ли говорят мои дневники, так как жизнь моя и служба бурно осложнились к тому времени борьбой за правду, отвлекавшей все мои силы и досуги далеко от заоблачных мечтаний и иллюзий, — и, наконец, случилось то, чего я более всего опасался в моих сношениях с Элизой Оржешко: — в эти отношения нагло, грубо, непрошенно вмешалось виленское отделение польско-иезуитской пропаганды…
Помню, как удивило меня письмо ея (от 27 февраля 1902 г.) полученное мною неожиданно, страннаго, загадочнаго содержания.
«Милостивый Государь, Если у вас явится намерение побывать в Гродне, то не откажите уведомить меня, в какой день я буду иметь удовольствие видеть вас у себя. Постараюсь устранить все препятствия и сделаю это с тем большим удовольствием, что имею сильное желание поговорить с вами по одному вопросу, касающемуся вас и для меня неясному.
В ожидании вашего уведомления прошу принять уверение в искренном уважении. Эл. Оржешкова».
Боже! Какой холодный, оффициальный тон! Какая загадочность, думал я, перечитывая несколько раз эти строки: «Что такое могло случиться в смысле какого-то недоразумения, вызваннаго мною?!»
Поражало меня и то, что обыкновенно ранее, Элиза Оржешко отвечала лишь на мои письма, а тут пишет первая, настойчиво вызывая на свидание и даже желая точно знать, когда я буду у нея, в Гродне…
Предчувствие чего-то недобраго, помнится, сжимало мое сердце; но и уклоняться от грядущей встречи у меня не было поводов: совесть моя, в отношении польской писательницы, была вполне спокойна. Я по-прежнему боготворил ея талант и общественную, благотворительную деятельность.
Не так давно перед тем я был в Гродне у милой, радушной, интересной писательницы… И о чем только, о чем с ней тогда вновь мы не переговорили! Помню, как со слезами на глазах благословляла она нашего Государя за его милостивое отношение к католической религии. Ничто, казалось, не предвещало надвигающейся на меня бури… И вдруг, она неожиданно налетела, нарушив мир и очарование.
Однако, в силу разных неблагоприятных обстоятельств, долго не удавалось мне побывать в гор. Гродне и только в сентябре 1902 года состоялось мое свидание с Элизой Оржешко, как непосредственный результат ея вышеприведеннаго приглашения.
Увы, то была моя последняя беседа на земле с писательницей, лебединая песнь ея симпатии к моему творчеству!..
Постараюсь разсказать правдиво, как и что произошло между нами.
Итак, осенью 1902 года я позвонил у хорошо знакомых мне входных дверей домика Элизы Оржешко.
Двери отворила, как и всегда то делалось ранее, одна из девиц; но на вопрос, могу-ли видеть Элизу Бенедиктовну, она замялась, пошла с докладом во внутренния комнаты и, вернувшись, с какою то загадочно-кислою миной (ранее-же она меня встречала с улыбочками и реверансами) объяснила, что г-жа Оржешко дома, но не может меня принять сейчас, а просит посетить ее в тот-же день, позднее. При этом мне был назначен час свидания…
Я и не подозревал в ту минуту, какая некрасивая ловушка готовилась для меня в этом гостеприимном до того, радушном, мирном домике, как для русскаго.
Но вот я в хорошо знакомой мне гостиной. Минута томительнаго ожидания — и предо мной еще раз Элиза Оржешко-Нагорская.
Однако, какая в ней перемена: точно я вижу не друга, не горячую поклонницу моего таланта, а строгаго судью, готоваго произнести неумолимый приговор…
Если ранее чудные глаза хозяйки дома я сравнивал поэтически с Черным морем под ласкающими лучами южнаго солнца, отражающем на гладкой поверхности своей ясное небо и легкия, воздушныя облачка, то теперь, это было то же море, на которое властно бросала свою тень медленно надвигающаяся туча, изредка пронизанная молниями, дышущая холодом дождя и града.
Выпрямленный стан… Сухое, короткое пожатие ручки… Металлическия, до того, незнакомыя мне, нотки в нервно-дрожащем голосе… И, когда я по привычке поцеловал эту ручку, то не получил ответнаго поцелуя в лоб или в висок… В гостиной, где произошла встреча, находилась какая-то дама, которой меня не представили.
В соседней комнате я увидел вскользь, точно в ожидании чего то, другую даму; померещились мне две-три другия мужския и женския фигуры. Но мне было тогда не до наблюдений: для меня ясно становилось, что в виду предстоящаго между нами разговора, собраны наскоро и зрители.
Впечатление заранее обдуманной ловушки, в виду сказаннаго и других признаков, все более и более усиливалось.
Тяжело ожидание, предчувствие грозы; томительна тишина в природе, предшествующая буре. Самая-же буря порой облегчает душу, дает выход, даже радует, как раз навсегда разрешенное сомнение.
И вот буря разразилась над моей головою, при том с той стороны, откуда я не ожидал ее.
Небольшая пауза… Мне, наконец, задается голосом, в котором чудится упрек, сомнение, давно ожидаемый вопрос:
«Пан полковник… Правда ли… Я не хотела этому верить… Но мне сообщили из Вильны, будто бы вы основали музей имени гр. Муравьева?.. Правда ли это?
Ноздри ея раздувались, грудь подымалась высоко; рука, прижатая к сердцу, точно удерживала биение его — из боязни, что оно разорвется. А на лице — чувства разочарования, скорби…
Тут, при этих словах, все сразу же стало мне понятным: незадолго перед тем, в этом же году, в сентябрьской книжке „Историческаго Вестника“, появилась статья моя, в которой подробно и правдиво описал я историю создания мною в Вильне Муравьевскаго музея, при генерал-губернаторе Троцком, и разные эпизоды, сопровождавшие собирание мною по Северо-Западн. краю документов для музея. Было там, в этом произведении, и несколько фраз по адресу польско-иезуитской пропаганды и признание заслуг гр. М. Н. Муравьева, и картинки из жизни современнаго польскаго общества.
Конечно, еще раньше дошли до Оржешко слухи, что я основатель музея. Так вот почему темныя очи ея бросают теперь в меня из под бровей грозныя молнии, губы ея сжаты, а на гениальном открытом лбу собрались недовольныя морщинки… Вот для чего понадобились свидетели нашей встречи… Понимаю, понимаю…
И я приготовился к должному отпору.
„Да“, последовал мой ответ: я основал музей имени гр. Муравьева»…
«Вы написали статью, благодарно посвященную этому событие? Я не читала ее. Но мне именно о ней и сообщили из Вильны…»
«Да… Написал».
Я говорил возможно спокойнее, сдержаннее, смотря прямо в ея гневныя, скорбныя очи, так неприятно озарявшия теперь ея всегда бледное, некрасивое лицо…
"Вот, думалось мне, результат того, что никогда в беседах не раскрывал я ей своих политических симпатий и антипатий. Неудивительно, что польской идеалистке почудилось, что будто бы я сочувствую угнетенной Польше, способен продавать свою родину за приветливую улыбку талантливой польки и открещиваться от Муравьева… Проклятая политика!!..
— «Но позвольте тогда спросить вас, пан полковник», громила меня, между, тем Оржешко: «как-же это совместилось с вашими либеральными воззрениями, с вашей возвышенной поэзией, с вашими идеалами?.. Создавать памятник этому извергу, палачу, кровопийце, вешателю — в виде музея!.. Я ничего не понимаю… Разъясните!».
Я отвечал ей, имея невольно в виду и тех слушателей, для которых разыгрывалась в эту минуту сцена нашей встречи. О, я не сомневался, что между ними сидит и гнусный доносчик, сообщившей хозяйке о моем… ужасном, позорном, с ея точки зрения, конечно, преступлении.
Признаться, с невольным трепетом ждал я, что вот, вот взволнованная хозяйка к пунктам своего, заранее обдуманнаго, обвинительнаго акта добавит после слов о создании мною, в виде музея, памятника «извергу, палачу, кровопийце, вешателю еще фразу — и поработителю моей Польши», — говорю с невольным трепетом, так как для меня ясно тогда определилось-бы, что передо мной, в сущности узкая фанатичная агитаторша из лагеря польско-иезуитской пропаганды… а, значит, разсеялся-бы мгновенно и образ великой писательницы-гуманистки. Но, к счастью, Элиза Оржешко не произнесла подобных слов, как никогда не произносила их ранее, а что делалось в тайниках ея польскаго сердца, в ту минуту, было для меня, конечно, загадкою.
И во время нашего дальнейшаго разговора на эту скользкую, щекотливую тему о Муравьеве, Элиза Оржешко осталась по-прежнему той, которая была так дорога мне всегда, — женщиной, выше политики ставящей общечеловеческие идеалы и служение им в жизни. Муравьев, видимо, возмущал ее, как человек, как натура, по мнению ея, извращенная, поправшая основы учения Христа и обще-человеческой морали.
По-прежнему, в сдержанной, спокойной форме я объяснил ей, что Муравьев, поскольку он знаком мне на основании документов и показаний его современников, вовсе не был тем зверем, каким рисуют его поляки известнаго лагеря, враждебнаго всему русскому; хотя лично мне отвратительна всякая жестокость, даже вытекающая из необходимости и любви к родине; но что, в сущности, с точки зрения его жестокости, сильно раздутой польскими эмигрантами, он является политическим младенцем, если сравнить его хотя бы с Наполеоном, Бисмарком и другими государственными деятелями Европы, с головы до ног залитыми человеческими кровью и слезами. А этим преступникам, любившим свою родину и нарушавшим обще-принятые законы воздвигают-же благодарно памятники; документы, относящееся к их преступлениям, собираются в особые любовно-устроенные музеи… Время настоящей, спокойной, нелицеприятной истории последняго польскаго возстания еще не наступило; мы слишком близки к событию, чтобы разобраться в его причинах, обстановке и последствиях… Памятуя об этом-то будущем, безпристрастном историке муравьевской эпохи, будет-ли он русский или поляк, я постарался собрать по С.-З. краю все, что касается Муравьева, говорило-ли это «все» «за» него или «против» него. В этом отношении Виленский музей имени гр. Муравьева вне упреков и сомнений.
Мое объяснение я закончил словами о том, что, впрочем, лично я участвовал в создании Муравьевскаго музея не только как политический деятель, но и в качестве ревностнаго археолога-любителя, спасающего всякую старину, не разбирая, к кому она относится, к Муравьеву, Костюшке, Стеньке Разину и т. п.
И чтобы пояснить Элизе Оржешко мою мысль, могущую показаться ей неясной, как женщине, стоящей далеко от задач науки, я разсказал ей эпизод из моего недавняго (летом 1901 г.) путешествия заграницу.
В Вене, блуждая в томительный, жаркий день по какой-то картинной галлерее, я испытывал особую тоску при виде пухлаго, упитаннаго Христа в разных видах на картинах, натыкаясь на сцены, набросанныя по прописям узкой, мещанской, немецкой морали, на пейзажи со слащавыми настроениями и условностями. Чувствовалась культура, но культура, идущая совсем иными, избитыми, путями, чгбмъ русская. И к чувству сиротливаго одиночества, охватившаго душу мою при виде этих безчисленных холстов с подписями знаменитостей, присоединялось чувство раздражения, тоска по своему, родному, хотя, быть может, и менее бьющему на эффект, на проповедь морали, но зато говорящему о великом народе, который не остановился в исканиях истины на определенных условностях, а ищет еще мощно, грубо, сердито исхода своим сомнениям, колеблется в своих верованиях, но алчет и жаждет правды, бичуя себя и раскрывая миру свои раны.
Помню, как мне захотелось уйти из этих казенно-пышных, скучных зал, от этой чопорной, чинной, сонливой немецкой публики на свежий воздух, дав себе слово не посещать более художественных галлерей Вены, как вдруг очутился я перед огромной картиной кисти польскаго художника Матейки.
До того я видел творения этого Краковскаго отшельника-философа лишь в плохих гравюрах и литографиях. И тогда уже они производили впечатление живого, правдиваго, гневнаго слова, упрека, брошеннаго в современное польское общество.
Теперь же точно встал он предо мною впервые, как художник, с его главными недостатками — отсутствием перспективы, нагромождением фигур и повторяемостью типов, но вместе с тем и с его страдальческой, неугасимой тоскою о прошлом Польши, с его искренними слезами о том, что, конечно, никогда не вернется, а, если и вернется, то уже без ореола былой славы, былых упоений, былых героических подвигов.
Великий патриот, он отвернулся от современной ему польской политики и весь жил только в прошлом, точно не гениальными, смелыми, Репинскими мазками красок, а кровью сердца своего, мозгом своим, нервами, фибрами великой души своей, набрасывая поэмы только былого, давно безследно промелькнувшаго.
Что ни удар кисти, то стон, вопль, неописуемое страдание. Что ни фигура, то воплощение благородства, мощи, любви к родине, жажды умереть за нее, веры бойцов «ойчизны» в ея великое будущее… И какой, вместе с тем, упрек, вызов настоящему!!..
То, что встретил я в Вене, было для меня точно откровением. Вот почему я и решил, изменив маршрут, прямо оттуда проехать в Краков, чтобы ознакомиться с другими произведениями-оригиналами Матейки, посетить дом, где он творил, поклониться, быть может, праху его. Зная хорошо историю и тех, кто погубил Польшу, мог ли я не любить, не понимать, не ценить такого патриота, каков Матейко?!..
Через три дня я был уже в Кракове.
Не буду описывать моих тамошних впечатлений и приключений; их было так много, что я и не пытался заносить их в путевыя книжки моих заметок. Древний Вавель, где в пышных гробницах точно спит история Польши. Мастерская Матейки в доме, где все еще хранит следы хозяина, который точно ушел лишь на время, но вот, вот вернется к неоконченным картинам. Ряд его удивительных, потрясаюших картин. Оригинальный город. Оригинальные типы и обычаи.
Забыть ли мне все это?!..
Конечно, нет.
Но передавать подробно — значило бы написать целую книгу…
Скажу только, что ко мне, как к русскому путешественнику, везде относились, за редкими исключениями, с величайшими вниманием и предупредительностью, едва заявлял я, что приехал поклониться гению Матейки, гробницам былой Польши и всему, что собрано в музеях в связи с этим прошлым: двери музеев и картинных галлерей широко, гостеприимно раскрывались предо мною даже в дни, когда они были закрыты для остальной публики. По временам лишь чувствовались затаенный недоверие и неприязнь при сдержанной вежливости.
Но разве вправе был я, незнакомец из России, ждать распростертых объятий в городе, где даже в костелах развешаны изображения, взывающия к ненависти и отомщению?!..
Правда, я принес сюда с собой любовь к братскому народу, уважение к его религии и культуре, преклонение перед его незажившими ранами… Но сколько раз в жизни мне на любовь мою отвечали злобою!..
Мог ли я думать, однако, что тут в Кракове, мне, избегающему вообще по принципу говорить с врагами моей родины на политическия темы, придется произнести публично грозное, ненавистное здесь имя гр. М. Н. Муравьева?..
А так и случилось, при том под сводами Ягеллоновской библиотеки, где, как в учреждении ученом не должно бы быть места политическим воспоминаниям и спорам.
Меня ввели в библиотеку, когда ее осматривала уже группа поляков, мужчин, дам, юношества — человек 10 — 15, при чем присоединивший меня к этой группе господин, не без умысла и злорадства объявил, что я — русский, не говорящий по-польски, на что я тут же возразил:
— «К чему такой анонс? Я отлично зато польскую речь понимаю».
По правде сказать — меня неприятно удивила эта выходка: продиктовало ли ее желание уколоть меня, как представителя известной национальности, или надо было понимать тут предостережение окружающих от непрошеннаго гостя, в котором предполагается враг — шпион?
Все шло во время осмотра благополучно, пока нас не ввели в комнату (или комнаты — теперь хорошо не помню), где сосредоточены разные сувениры, имеющие связь с последним возстанием и польским вопросом в России — в широком смысле этого выражения.
Я знал уже давно, по книгам, о том, что именно собирают в Кракове против родины моей польския заграничныя ученыя учреждения и потому приготовился ко всякаго рода случайностям, дав себе слово молчать и не вызывать скандала. Тем не менее, одна картина талантливаго польскаго художника, насколько помню, изображавшая казачий разъезд, возвращающийся в 1863 г. с набега, очевидно, на какой нибудь костел, бросилась мне в глаза тенденциозной неправдою, при том в такой степени, что я не мог удержаться, чтобы не воскликнуть вполголоса:
— «Какая клевета на Россию, на русскую армию! Какая неправда!»
При подобной характеристике художественнаго произведения, только что особо рекомендованнаго, вниманию посетителей, руководившим обозрением господином в качестве правдивой характеристики деятельности русских при подавлении последняго возстания, из окружавшей меня группы раздались несколько возгласов не то протеста, не то изумления, — возгласов, в которых чувствовалась и деланная жалость ко мне, русскому, осмеливающемуся публично отрицать то, что вне сомнений.
Если представить себя на моем месте среди несомненных, принципиальных недругов всего русскаго, то едва ли кто либо позавидовала, бы моему тогдашнему положению.
Но нет ничего слаще, как врагам же, несмотря на их положение и численное превосходство, сказать в глаза истину, которая убежденно выношена в горниле личной совести. Еще выше наслаждение, когда на ненависть и неправду можешь ответить им с любовью, прощением и пониманием источников их недоброжелательства.
«Как клевета?!» — оборвал меня проводник, — вероятно, один из служащих в библиотеке.
— «Да, клевета».
Возможно спокойнее изложил я, что, конечно, единичные факты грабежа и злоупотреблений со стороны русских войск могли иметь место и во время возстания, как это бывало в эпоху всех войн, у всех народов; но чтобы целый отряд цивилизованной нации совершил грабеж и в шутовских одеяниях из награбленнаго, с победным видом возвращался бы к себе домой, этого быть не могло и не было… Жаль, что художник запачкал свой талант, посвятив его тенденциозной неправде!..
— «Откуда это вам известно?» последовал иронический вопрос: «вы, верно, хорошо знакомы с историей последняго возстания, с обычаями муравьевскаго времени?!»
— «Да, знаком».
И, чувствуя на себе насмешливые, враждебно-ликующие взоры окружающих, я, громко, убежденно и с умыслом растягивая слова, добавил: «Кому же знать это, как не мне, создавшему в Вильне Муравьевский музей?»…
Едва вырвалось у меня это признание, как новые возгласы ужаса и сожаления раздались из группы по моему адресу.
«А это тоже, по вашему, клевета?» — со злобой спросил руководитель осмотра, видимо смущенный моим поведением и желающий уклоняться от спора на щекотливую тему…
И презрительным жестом указал он мне на бумагу, повешенную тут же, на стене, чуть ли не в особой рамке под стеклом.
Я прочел текст казеннаго документа: какой то (если не ошибаюсь) русский уездный исправник объявляет певице, спевшей, во время концерта, романсы на польском языке, что она, в силу особых распоряжений начальства, им штрафуется на такую то сумму. Певица, надо думать, и препроводила эту бумагу в Краков на посрамление нас, русских, как доказательство нашего варварства, отсталости и т. п.
Мне ничего не оставалось, как вслух отметить, что в данном случае русский исправник, чиновник, лишь слепо исполнял, как подчиненный, приказание высшей власти в крае, почему достоен всякаго поощрешя и что едва-ли особый культурный подвиг совершила польская певица, вопреки существующим прещениям, нарочно спевшая польский романс, зная, что за это ее непременно оштрафуют, но, вероятно, наслаждаясь ролью мученицы варварскаго государства.
— «А это не варварство?» обратили внимание мое на несколько вывешенных в библиотеке русских объявлений с надписями «говорить по польски воспрещается», несомненно выкраденными польскими патриотами в русских учреждениях С.-З. края.
Не помню теперь, что отвечал я на подобные «человеческие документы», но видимо мои возражения ускорили осмотр этих и других таких же сомнительных сокровищ библиотеки, и мы, наконец, очутились в комнате, где помещается, по уверению представителя библиотечной администрации, деревянная скамейка чудной работы для молитвы prie Dieu и молитвенник польской королевы Анны Ягеллончик.
— «Какия же у вас доказательства для того, чтобы утверждать, что вещи принадлежат именно этому лицу?» спросил я. Меня стали уже раздражать разныя безымянныя вещи, которым развязно приписывалось историческое значение.
— «Как, какия?». И мне привели несколько сооображений, на мой взгляд, весьма сомнительнаго свойства.
Так как у меня привычка, при посещешии собраний старины, будут ли то русские или польские музеи, жертвовать из моих коллекций то, что наиболее подходит к данному учреждению, то я заявил, что охотно жертвую, в дополнение к сомнительным, по происхождению, вещам подлинный автограф королевы Анны, присоединив к нему заодно автографы Адама Мицкевича, Костюшки, польских королей писателей, рисунок Мицкевича и т. п.
Я не ожидал того эффекта, который подобное заявление вызвало среди окружающих.
У меня, русскаго варвара, муравьевца, нестыдящагося публично сознаться в создании Муравьевскаго музея, оправдывающаго насилие исправника, — подобныя сокровища!!.. Я готов их отдать в польскую библиотеку, где собраны на скорую руку реликвии последняго польскаго возстания, а в числе их так много правды (конечно, правды с польской точки зрения) опять таки о варварстве русских, Муравьева!!.. Было чему изумиться, чему недоверять…
«Но позвольте узнать, как ваша фамилия? Кто вы такой? Откуда у вас могут быть подобные документы!?» сыпались вопросы.
Надо заметить для полноты впечатления, что я был в штатском, довольно потрепанном, костюме. На лице моем не было, конечно, написано, что я — полковник, писатель, собиратель старины и проч.
Нечего объяснять, почему я отказался назвать себя.
В результате, однако, двое молодых людей из группы, с которой я путешествовал по библиотеке, тут же представились мни и любезно взялись быть моими чичероне по достопримечательностям Кракова: это было для меня знаком одержанной мной нравственно победы и лаврами откровеннаго признания моего относительно муравьевскаго музея.
Мало того, оба приехали, по собственному их почину, провожать меня на вокзал, когда я уезжал из города, благодарно унося с собой образ великаго энтузиаста — патриота, певца в красках былой Польши Матейки.
Несмотря на то, что мы объяснялись с симпатичными поляками каждый на родном языке, тепло было наше разставание и прощальное пожатие руки.
Конечно, вернувшись в Вильну, я немедленно же послал в Ягеллоновскую библиотеку то, что обещал и получил оттуда в ответ сердечную благодарность. А как результат сношений моих с ученым учреждением, завязалась у меня интересная переписка с известным профессором Естрейхером.
Все то, что сейчас было изложено мною в общих, сжатых чертах, хотя несколько подробнее, разсказал я Элизе Оржешко, а, значит, и тем, кто сидел теперь, затаившись, по убеждению моему, в соседней комнате, и слушал нас, т. е., вернее сказать, подслушивал, предвкушая, вероятно, сладость момента, когда, так сказать, припертый к стене вопросом хозяйки-патриотки, окажусь в положении посрамленнаго, изобличеннаго(?) опозореннаго врага.
По мере того, как развивалось, однако, мое повествование и попутно становилась ясна идея моя, с разсказом моим связанная, лицо Элизы Оржешко как бы прояснилось и Черное море ея очей стало по временам отражать, как в былые дни наших с нею свиданий, то лазурь яснаго неба, то звезды тихой южной ночи… Видимо, гроза в благородном, чутком сердце стихала, а в душе воцарялось понимание того, почему, оставаясь лириком-поэтом, сочувствуя обще-человеческим идеалам, сознательно создавал я в Вильне музей имени гр. Муравьева. Чувствовалось, что по отношению ко мне возстановлялось прежние уважение и любовь. Да разве мог я мечтать о любви со стороны польки-патриотки, — я, хорошо изучивший цену иных польских симпатий вообще?!.. Признаться, если бы какой либо поляк сказал мне, что любит меня, как русскаго, со всеми моими убеждениями и взглядами, то я заподозрил бы здесь или заднюю мысль, или гадкую ложь. Меня удовлетворяет, если поляки уважают меня.
Когда-же я кончил, Элиза Оржешко откровенно сказала, что до сих пор совершение не думала, что можно смотреть так широко на некоторыя вещи.
Тут, в этом признании уже звучали для меня первыя нотки прощения, грядущаго примирения…
Но ее смущала еще, по ея признанию, «кукла», «идол», воздвигнутый в Вильне в виде бронзовой фигуры Муравьева: «Зачем он? Кому был нужен?»
Я поспешил заметить, что, конечно, лучше было бы десятки тысяч, истраченных на памятник гр. Муравьева, употребить, на какое нибудь благотворительное, просветительное, учреждение, хотя бы его имени, в память его заслуг мирнаго, культурнаго характера, оказанных С.-З. краю.
«Культурнаго?» выразила скорбно Элиза Оржешко свое сомнение, и, отбросив воспоминания о Муравьеве, хотя все еще не сходя с политической почвы, перешла на другие злободневные вопросы.
Вот что записано в дневнике моем (под 30 сентября 1902 г.).
Мы долго спорили и повидимому Оржешко успокоилась, поняла меня. Она даже заинтересовалась содержанием Муравьевскаго музея. Затем мы заговорили о назначении генерал-губернатора, смерти генерала Гурчина, о моем заграничном путешествии, Кракове и т. п. Гурчина Оржешко считает «дурным поляком», недостойным тех торжественных похорон, которыя устроили ему в Вильне католики. Я сказал, что это был лучший козырь в руках р.-к. духовенства для блестящих похорон, пенья на улице, процессии, выноса хоругвей и проч. Мною высказана была мысль, что в сущности вся история Польши — доказательство легкомыслия, нервности, непостоянства взглядов поляков и отсутствия у них политическаго такта и меры. В подтверждение привел я историю отношения поляков к России. Русское правительство время от времени, в виде опытов, шло на уступки. Но как только ослабляло оно возжи, поляки поднимали нос, начинали демонстративно задевать русских и пугать призраками возстаний. Так было перед мятежом 1831, 1863 годов, перед назначением в С.-З. край генерал-губернаторов Оржевскаго, Троцкаго, кн. Святополк-Мирскаго. Сколько раз возникал в Петербурге вопрос об уничтожении виленскаго генерал-губернаторства, и каждый раз сами поляки себе портили. Например, когда умер генерал Троцкий, решено было упразднить генерал-губернаторство. Но сейчас-же начались ксендзовекия выходки. Устроена была сельско-хозяйственная выставка — в виде польской демонстрации — с конфедератками, съездами ксендзов, сеймами и сеймиками — тайными и открытыми. Из Вильны в Петербург полетел сейчас же оффициальный доклад о состоянии местных умов. А в результате — новый генерал-губернатор… Оржешко даже смеялась той картине, которую я нарисовал, не жалея красок, с безпощадной правдою. Она оправдывала поступок епископа Зверовича, находила, что полякам, съехавшимся на сельско-хозяйственую выставку, не следовало заниматься предметами, ничего общаго с сельским хозяйством не имеющими, уверяла, что ненавидит конфедератки; но подобным мелким фактам проявления польскаго духа она не придает значения, считая все это пустяками. В дальнейшей беседе Оржешко очень хвалила новаго гродненскаго губернатора П. А. Столыпина (видимо, пока по слухам), вспоминала о своих поездках в Краков, говорила, что придает большую ценность обломкам старины. По ея словам, кто-то подарил ей кусок древняго камня, а у нее захватывает дух при мысли, что на этот камень, быть может, ступила нога Марка Аврелия… Я заговорил на тему, что, по моим наблюдениям, с годами, отношения между русскими и поляками улучшаются. как-бы шлифуются, точно тот древний камень, о котором она говорила, отполированный временем и стихиями; что мы, даст Бог, доживем еще до примирения. Она отвечала мне, что лично не надеется дожить до подобной эпохи; что сердце ея плохо работает; что ей осталось недолго жить; но что она от души желает, чтобы я порадовался в будущем, если мои надежды осуществятся. Память у нея прекрасная: она, например, вспомнила один мой разговор с нею о Л. Н. Толстом, который был два года тому назад. Оржешко признается, что пишет мало; интересовалась моими новыми литературными работами; заметила, что женщины вообще более постоянны в литературных трудах, чем мужчины, жизнь которых сложней, которые отвлекаются вопросами, политики, службы, делами и т. д.".
В заключение заметки мною записано было такое общее впечатление, от этой последней беседы с великой польской писательницей-гуманисткой.
Вот, что я писал тогда:
«Давно не говорил я с поляком так откровенно, как в этот раз, зная по опыту, что поляки, осуждая вообще все наше, русское, в тоже время болезненно-щепетильны, когда коснешься их собственных недостатков или заблуждений и ошибок. Но Оржешко, повидимому, исключение: с ней можно говорить откровенно и честно. Это — чудное, великое, доступное для правды, сердце. Мы разстались очень дружелюбно и любезная хозяйка просила меня бывать у нее почаще, при моих приездах в Гродну».
Помнится, мы беседовали еще на тему о неприменимости шаблонных обще-человеческих мерок к делам государственнаго строительства, т. е. в защиту гр. Муравьева говорил собственно я.
Мысль моя была та, что хорошо мечтать, предаваться иллюзиям и философствовать на подобие гр. Л. Н. Толстого, имея уютный, обезпеченный угол, громкое имя, любящую семью, учеников, всеобщее поклонение, а, главное, будучи огражденным от всяких случайностей и злой воли ближних силою той самой государственной власти, которую теоретически, ни за что не отвечая, отрицаешь. Но вот поставить-бы любого идеалиста в положение государственнаго человека, разрешающаго на практике проблеммы современнаго общества, да при том с ответственностью за общий мир, благоденствие и счастье… Что бы он запел тогда, подобный кабинетный утопист? Идеалы хороши, как далекия звезды, указывающия нам путь; жить без них невозможно. Однако, идя к ним, на их маяки, для того, чтобы не упасть в грязь жизни, не надо забывать, что и сами мы, и все нас окружающее, подчинены известным общим физическим законам, нарушение, игнорирование которых влечет для всякаго смертнаго, будь то Толстой, или падшая женщина из его путешествий по притонам разврата, немедленное-же наказание — возмездие. Хорошо осуждать Муравьева, как политическаго деятеля, из кабинетов и будуаров. Но невольная молитва слагается в уме за тех, на плечах которых лежит тяжелый крест власти и ответственности перед гигантским народом… И да хранит лично нас Господь от терний и шипов власти!..
«Как надо понимать», думалось мне: «что генерал Гурчин был „плохим поляком“, котораго должна была осудить даже по смерти его р.-к. церковь? Ведь и ее, Элизу Оржешко, надо думать, настоящие польские патриоты считали же одно время „дурной полькой“, чуть-ли не преступницей.. Надеется-ли она, что святой р.-к. костел простит ей, хоть за гробом, былыя ея прегрешения вольныя и невольныя?? Или он уже простил ей их, во имя каких-то неведомых мне подвигов?»
Все это и многое другое роилось в моей голове, пока вслушивался я в слова той, иной, Элизы Оржешко-Нагорской, которая из-за Муравьева встала вдруг предо мною, заслонив на мгновение фигуру гуманистки и женщины.
А Л. Н. Толстой…
Я знал уже, что к большинству произведений Элизы Оржешко ясно-полянский аскет относился, как к дамской литературной стряпне, из которой хлеба не испечь и шубы не скроить, т. е. недоброжелательно и с осуждением, как относился и к моим литературным начинаниям.
Знала-ли она о таком к ней отношении сама? Но, и в этот раз в ея словах по адресу суроваго русскаго моралиста звучали ноты искренняго преклонения… И вот, наконец, я почувствовал, что между нами все сказано, что надо уходить. Меня, если не тепло, то милостиво поцеловали в лоб. Последний прощальный взгляд мой, скользнул по оригинальной обстановки гостиной, по направлению к тем, кто затаился и подслушивал. Дверь закрылась за мною, как мне показалось тогда, с недружелюбно-демонстративным стуком.
Несмотря на примиряющие аккорды последних моментов нашего, только что описаннаго, свидания, я все же вышел на улицу с предчувствием, что, как ни обманывай себя, а сейчас, повидимому, оборвалась, оставшись навсегда, навсегда недочитанной, одна из лучших, благоухающих страниц моих литературно-человеческих отношений…
«Надо избегать всячески перваго серьезнаго столкновения, первой ссоры», — рекомендуют обыкновенно молодым супругам, наученныя горьким опытом супружеской жизни, матроны.
Но разве тот же совет неприложим, вообще, к человеческим отношениям?.. И разве у меня произошла ссора?!..
Проклятая, ненавистная мне политика!..
Затем, судьба грубо, жестоко, несправедливо оторвала меня от дорогого мне Северо-Западнаго края, забросив в далекий, хотя и родной мне, но неведомый, в те дни, Смоленск: в 1903 году принужден я был покинуть Вильну. И удалили меня не поляки, а свои, русские, люди.
До меня доходили слухи о болезни Элизы Оржешко, отрывающей ее от остального мира. Тем не менее, я не мог уехать из Вильны, не послав ей, столь тепло относящейся к моему творчеству, последняго «прости» и написал ей теплое письмо, поблагодарив за ласку и любовь. На него ответа я не получил; о личном же свидании, среди бурь и невзгод, ворвавшихся в личную мою жизнь, и думать было нечего.
Мне не хочется верить, что это было молчанием неискренняго, мстительнаго врага: мало ли что мешает, иногда, написать, во-время, несколько строк, а там, глядишь, и отвечать уже поздно.
Когда я вернулся, через несколько лет, в Вильну, мне все грезилась еще возможность встречи и воскрешения, в дружеской беседе, прошлаго; хотелось бы мне, именно ей, столь чутко понимавшей в былые дни меня, как человека, сказать, что я все тот же, каким она меня раньше знала.
Я не был уже, однако, тогда военным следователем, имевшим ранее казенныя командировки в Гродну, а потому часто туда заглядывавшим. Ехать же нарочно, для посещения больной женщины, казалось мне и рискованным, и неделикатным.
Время, между тем, шло…
Года два тому назад я захотел посетить в Вильне польский музей, в доме графини Пржездецкой, за Железным мостом.
Послав свою визитную карточку, стоящему во главе учреждения доктору Загорскому, я увидел его, вскоре, любезно сходящим ко мне в прихожую по лестнице.
Оказалось, что наверху, в музее, сидит Элиза Оржешко и что она с ним, Загорским, должна сейчас ехать в городской театр, где нарочно, в честь ея, состоится представление польской труппы.
Действительно, у подъезда стояли экипажи и сверху, из музея, доносился до меня, знакомый мне столь хорошо, звучный, приятный голос писательницы и смех ея, сразу же воскресивший в памяти моей всю эпоху наших отношений, вплоть до последней, роковой встречи.
Конечно, я мог бы, пользуясь случаем, просить почтеннаго доктора, с надеждой на успех, напомнить обо мне дорогой, редкой гостье Вильны, пожалуй, добиться возможности еще раз взглянуть в ея дивные глаза, пожать, поцеловать ея аристократическую ручку, но из чувства понятной деликатности я этого не сделал.
И в настоящее время думаю, что поступил, пожалуй, благоразумно, так как несколько позднее, когда Элизы Оржешко уже не было в живых, тот же д-р Загорский передавал мне, что, будто бы, сидя тогда в музее, узнав о моем посещении, покойная упомянула о происшедшем между нами из-за Муравьева недоразумении: по ея словам, я обманул ее, притворяясь, что люблю польский народ, а, на самом деле, оказался его ненавидящим, его злейшим врагом.
С другой стороны, мне по временам все таки жаль, что не состоялась наша встреча в музее, опять таки, в присутствии «благородных» свидетелей: иногда экспромты жизни выходят удачнее дипломатически обдуманных аудиенций…
Быть может, мне удалось бы договорить при этом, то, чего я не успел высказать, во время нашего последняго свидания в Гродне.
Если бы Элиза Оржешко повторила, например, мне в глаза то, что передал мне ея друг, доктор Загорский, т. е. что будто бы я обманул ее, я, положа руку на сердце, сказал бы ей, что ненавидеть весь какой либо народ и безсмысленно и несправедливо; что никогда не питал ненависти ни к полякам, ни к их культуре, ни к их религии, а боролся и буду убежденно бороться до гроба лишь с болезненно-уродливым наростом на теле польской нации, с польско-иезуитской пропагандой; что, наконец, у меня не было ни смысла, ни повода, ни корысти, притворяться и обманывать ее, Элизу Оржешко. Хотя, как я уже это подчеркивал ранее, вплоть до последняго нашего свидания, политика никогда не являлась почвой наших сношений, но вольно же ей, Оржешко, было вообразить себе, что я могу быть изменником моей родине, России. Она, Оржешко, ценила во мне только таланты, только человеческия достоинства, не спрашивая меня, муравьевец ли я, или нет.. Она же, как бы умышленно, избегала заглядывать мне в совесть, предчувствуя, что оттуда может появиться призрак, пугающий всякаго правовернаго поляка.
И все ея ответныя письма, на мое имя, служат лишь данью уважения моему литературно-человеческому достоинству, а не разбору моей политической веры.
Я сказал бы ей, также, что если я люблю, уважаю ея Польшу, то еще более люблю и чту мою Россию; что если понятна, близка мне Польша, то еще ближе и дороже культура русская; что, желая блага Польше, я еще искреннее желаю его России; что я солгал бы, если бы стал утверждать противное, а она, Элиза Оржешко, имела бы тогда полное право презирать меня, как презирал бы ее я, увидев, что она обманывает меня, если бы стала уверять, что любит русское, ставит его выше своего, родного польскаго.
Пользуясь ея способом обвинений, разве не мог бы я сказать ей, Элизе Оржешко, что и она обманула меня, скрыв свои политические взгляды, ставя выше политики обще-человевческие идеалы? Но подобный упрек был бы с моей стороны и несправедлив и нелогичен.
Неужели же, наконец, мои талант, признанный ею, вдруг… потускнел или погас, а сам я, как человек, стал недостойным ея уважения и любви из за того только, что мы разошлись в наших политических убеждениях?!..
Мне ясно, что тут в наши отношения ворвалась та же польско-иезуитская пропаганда, которая вечно стоит и между двумя братскими славянскими народами, отодвигая надолго, быть может до безконечности, время, когда культурные русские и поляки дружно сойдутся, под охраною русскаго двуглаваго орла, на одном пути, — на трудовой, самоотверженной жизни, для одного и того же младшаго брата белорусса или литвина… От подобнаго слияния двух противоположных культур явилось бы небывалое, великое благо и для всего человечества.
Но кому то было зазорно, что полька Элиза Оржешко протянула руку русскому патриоту; ей подчеркнули, вероятно, что тут можно заподозрить еще раз искренность, чистоту польскаго ея патриотизма, и она, чуткая к подобным нашептываниям со стороны, помнящая еще былую травлю против нея, воздвигнутую в прошлом, поспешила выказать себя демонстративно жертвою какого-то обмана. Меня оклеветали, гнусно, изподтишка, а, плавное, нелогично, и глупо. О, как хорошо знакома мне эта система сыска и натравливания!!..
Недаром же, зная окружавшую ея среду, ставила Элиза Оржешко вопрос относительно возможнаго примирения, даже, в далеком будущем; не случайно, конечно, занеся в мой альбом и вопрос:
«Свершится ли это когда нибудь?»
Он, этот же жгучий вопрос — упрек, болезненно томил мое сознание, когда, узнав о кончине недавней моей доброжелательницы, молился я, на торжественном богослужении, по-русски, в виленском св.-Янском костеле за упокой ея души, когда, напрасно, сиротливо, с чувством нравственнаго неудовлетворения, искал эту великую, чистую, возвышенную душу, вдумываясь в загадки и недомолвки посмертной выставки, посвященной памяти усопшей, в Вильне.
Увидимся ли мы еще с Элизой Оржешко там, за гробом, и, если «да», то суждено ли будет мне сказать ей, без подслушивающих нас свидетелей из лагеря польско-иезуитской пропаганды, что я по прежнему благодарно чту и люблю ее, несмотря на рознь политических взглядов, как чту и люблю ея прекрасный народ; что совесть моя в отношении к этому народу и ее, по прежнему чиста перед людьми и Богом?!..
Примечания
править1) Как это, так и другия письма, привожу здесь в переводе с польскаго языка на русский.
2) Я привел ее уже выше, в настоящей статье.
Источник текста: А. Жиркевич. Памяти Э. Б. Оржешко-Нагорской. Вильна: Типография М. А. Дворжеца, Немецкая ул., д. 3. 1912. С. 18 — 36.
Подготовка текста: Лариса Лавринец, 2012.
Публикация: Русские творческие ресурсы Балтии, 2012.