Андре Жид.
Памяти Оскара Уайльда
править
Те, что узнали Уайльда в последнее время его жизни, не могут представить себе, видя перед собой это расслабленное, изнуренное существо, что за удивительная личность это была.
Я увидал его впервые в 1891 году. В то время у Уайльда было то, что Теккерей называет «главным талантом великого человека», — успех. Его движенья и взгляды были победоносны. Его успех был так велик, что, казалось, он предшествовал Уайльду, и ему оставалось только следовать за ним. О его книгах говорили, ими восхищались. Его пьесы играли на нескольких лондонских сценах.
Он был богат; он был знаменит; он был красив, счастлив, осыпан почестями. Его сравнивали с азиатским Вакхом; другие с римским императором и даже с Аполлоном — но несомненно лишь то, что он блистал.
Когда он приехал в Париж, о нем говорили все; на его счет передавали бессмысленные анекдоты. Об Уайльде тогда знали лишь то, что он курил папиросы с золотым мундштуком и гулял с подсолнечником в руках. Обладая особенным талантом привлекать тех, кто создает светскую славу, Уайльд умел создать занимательную маску, за которой скрывалось его истинное лицо.
Я слышал, как у Малларме говорили о нем, что он настоящий causeur[1].
Один мой приятель пригласил Уайльда на обед. Нас было четверо, но говорил один Уайльд.
Уайльд не был causeur: он рассказывал. Он рассказывал, не переставая, в продолжение всего обеда. Он рассказывал тихо, медленно, мягким голосом. Он говорил по-французски удивительно, но делал вид, что несколько ищет слов, которые хотел сказать. У него почти не было акцента или он был слышен настолько, насколько он хотел, что придавало его словам совсем новый, чужестранный оттенок.
Истории, которые он рассказывал нам в этот вечер, были сбивчивы и не из удачных. Уайльд был не уверен в нас и испытывал нас. Он уделял своим собеседникам ровно столько своей мудрости или глупости, сколько они могли усвоить; каждому он подносил блюдо по его аппетиту; те, кто ничего не ждали от него, не получали ничего, кроме разве легкой пены; а так как он забавлялся этим, многие из тех, кто думали, что знают его, знали его лишь как amuseur’a[2].
Когда мы вышли в тот раз из ресторана, мои приятели пошли вперед, а мы с Уайльдом пошли за ними.
— "Вы слушаете глазами, — сказал он мне несколько неожиданно. — Потому я расскажу вам одну историю:
«Когда Нарцисс умер, полевые цветы не могли прийти в себя от горя и просили ручей дать им капли воды, чтобы оплакать его.
— О, — сказал ручей, — если бы все капли моих вод были слезы, мне самому было бы их слишком мало, чтобы оплакать Нарцисса: я любил его.
— О! как тебе было и не любить его, — его, который был так красив, — сказали цветы.
— Он был красив? — спросил ручей.
— Кому-же лучше тебя знать это? С твоего берега склонялся он каждое утро и любовался своей красотой в твоих водах…
Уайльд минуту помолчал…
— „Если я любил его — ответил ручей, — то потому, что я видел в глазах его, когда он склонялся надо мной, отражение моих вод“.
И Уайльд прибавил с гордым странным смехом: „называется эта история: Ученик“.
Я уже говорил: для других у Уайльда была маска, чтобы удивлять, забавлять, иногда, чтоб сердить. Он никогда не слушал других, и его мало интересовала мысль, если она не принадлежала ему. Если он не мог блистать один, он стушевывался. Он был с вами только тогда, когда он был с вами один.
И теперь, оставшись один, ом сказал:
— Что делали вы со вчерашнего дня?
В то время жизнь моя шла очень однообразно и его не могло интересовать то, что я рассказывал о ней. Я все же рассказал об этом однообразном, и на лбу Уайльда появились складки.
— Только всего?
— Только всего.
— Но зачем же вы тогда рассказываете? Вы же видите сами, что это совершенно неинтересно. Есть два мира: мир существующий, о котором не говорят; его называют действительностью, потому что о нем не надо говорить, чтобы его понять. Другой мир, — мир искусства: об нем надо говорить, потому что иначе он не будет существовать.
— Жил однажды на свете человек, которого любили в его деревне за то, что он рассказывал сказки. Каждое утро он уходил из деревни, и когда вечером возвращался, к нему сходились поселяне, утомленные дневной работой, и говорили:
— Ну, рассказывай, что видел ты сегодня?
— Он рассказывал: я видел фавна в лесу, — он играл на флейте, а маленькие фавны танцевали.
— Еще что, рассказывай! — говорили люди. — Когда я пришел к морю, я видел на волнах трех сирен, они расчесывали свои зеленые волосы золотым гребнем.
И люди любили его, потому что он рассказывал им сказки. Однажды утром он, как всегда, ушел из своей деревни, и когда подошел к морю, он увидал трех сирен, трех сирен на волнах, которые золотыми гребнями расчесывали свои зеленые волосы. И когда он пошел дальше, он увидел в лесу фавна, который играл па флейте танцующим сильфам… Когда он в этот вечер вернулся в деревню, его, как всегда, стали просить:
— Рассказывай, что ты видел?
Он сказал в ответ:
— Я не видел ничего.
Уайльд остановился на минуту, дал впечатлению рассказа улечься; и снова заговорил:
— Я не люблю ваших губ; они --такие, как у человека, который никогда не лжет. Я научу вас лгать, чтобы ваши губы стали красивы и подвижны, как губы античной маски.
Знаете ли вы, что создает произведение искусства и что — произведение природы? И различие между тем и другим? Потому что в конце концов нарциссы так же прекрасны, как любое произведение искусства, и что их отличает — не есть красота. Знаете ли, в чем различие?
Произведение искусства — единственно, неповторяемо, оно — всегда. Природа же не создает ничего длящегося, и всегда повторяется, чтобы не пропало ничего из созданного ею.
Нарциссов много, но каждый живет лишь день. И всякий раз, когда природа изобретает новую форму, она немедленно повторяет ее. Морское чудовище в одном море знает, что в другом море обитает его подобие. Но Бог создал в истории одного Нерона, одного Борджиа, одного Наполеона и этим самым он устранил какого-то другого, кого не знает никто; но что из этого! Важно то, что один вышел удачен! Потому что Бог создает человека, а человек создает произведение искусства.
Что Оскар Уайльд считал себя призванным быть глашатаем, я мог убедиться не раз.
Язычника Уайльда тревожило и мучило Евангелие. Он не мог ему простить его чудес. Для него произведение искусства — языческое чудо: христианство похитило чудо у язычества. Всякий здоровый художественный ирреализм требует в жизни убежденного реализма.
— Когда Иисус вернулся в Назарет, — рассказывал он, — Назарет так изменился, что он не узнал своего города. В его дни Назарет был исполнен скорби и плача: теперь город смеялся и пел. И когда Господь вступил в город, он увидал рабов, несущих цветы, которые спешили вверх по белым лестницам мраморного дома. Он вошел в дом и увидел в яшмовой зале, на пурпурном ложе одного, на чьих волосах был венок из красных роз и чьи губы были красны от вина. И Господь подошел к нему сзади, коснулся плеча его и сказал ему: „Почему ты живешь так?“ Человек обернулся к Нему, узнал Его и сказал: „Я был прокаженный и Ты исцелил меня, — как же мне жить?“
И оставил Господь дом тот и пошел снова на улицу. И вскоре увидал он одну, чье лицо и платье были разрисованы, и ноги обуты в жемчуг. И за ней шел молодой человек, медленно, крадучись, как охотник, и одежда его была двуцветная, и в глазах его горело желание. И лицо женщины было, как пленительное лицо божества. И прикоснулся Господь к руке юноши и сказал: „Зачем ты смотришь на женщину такими глазами?“ И юноша обернулся узнал Его и сказал: „Я был слеп, и Ты дал мне видеть. На что же смотреть мне?“
И приблизился Господь к женщине: „Путь, по которому ты идешь, путь греха; зачем ты идешь им?“ И узнала Его женщина и сказала Ему. „Путь, по которому я иду, веселый путь, и Ты сам простил мне грехи мои“. Почувствовал здесь Господь печаль в сердце своем и захотел покинуть город. И когда он вышел за город, на краю дороги сидел юноша и плакал. Господь подошел к нему, коснулся кудрей его и сказал ему: „О чем ты плачешь?“
И юноша взглянул на Него, узнал Его и сказал:
— Я был мертв, и Ты пробудил меня от смерти. Что же мне делать, как не плакать?
Как-то утром, однажды Уайльд показал мне статью, где его приветствовал какой-то тяжеловесный критик, за то, что он „одевает свои мысли в форму красиво вымышленных историй“.
— Они думают, — начал Уайльд, — что все мысли рождаются на свет голыми… они не понимают, что я не могу думать иначе, как рассказами. Ваятель не передает свои мысли посредством мрамора: он прямо думает в мраморе.
Уайльд верил, что жизнью художника правит особый Рок и что мысль сильнее человека.
— Есть, — говорил он, — два рода художников: одни предлагают ответы, другие вопросы. Надо знать, принадлежишь ли к тем или к другим, потому что тот, кто спрашивает, никогда не бывает тем, кто отвечает. Есть произведения искусства, которые еще ждут, чтоб их поняли, потому что они дают ответы на вопросы, которые еще не поставлены, ибо вопрос часто ставится „безмерно позднее ответа“.
И он сказал еще:
— Душа рождается старой в теле; чтобы она стала молодой, тело должно состариться. Платон, — это юность Сократа…
Затем я не видал Уайльда целых три года.
Вместе с успехом Уайльда на сцене рос упорный слух о его странном поведении; он заставлял одних возмущаться и смеяться, других не возмущаться вовсе; при этом говорили, что Уайльд не делает тайны из своей жизни, что он даже не стесняясь говорит о ней, — смело — по мнению одних, цинично — по мнению других, аффектированно — по мнению третьих.
Я был очень удивлен: с тех пор как я знал Уайльда, во мне ничто не могло породить такого подозрения. Но старые друзья уже осторожно избегали его. Впрочем, отрекались от него еще не совсем. Не говорили только о том, что знали его прежде.
Необычайная случайность свела нас снова. Это было в январе 1895 года. Расстроенный, в дурном расположении духа, я поехал путешествовать, стремясь больше к одиночеству, чем к новым впечатлениям. Я мчался через Алжир, в Блиду; из Блиды уехал в Бискру. Когда я уезжал из гостиницы, мой взгляд, усталый и любопытный, остановился на черной доске, где значились имена приезжих. Рядом с моим стояло имя Уайльда. Я жаждал одиночества, и потому я взял губку и стер свое имя.
Прежде чем я доехал до вокзала, я подумал, не было ли это трусостью. Я вернулся и опять написал свое имя на доске.
За те три года, что я не видал его — я не считаю мимолетной встречи во Флоренции, — Уайльд заметно изменился. В его взгляде чувствовалось меньше мягкости, что-то грубое было в его смехе, что-то деланное — в его веселости. Одновременно с этим он был более уверен в том, что нравится, и прилагал к тому меньше усилия; он был смелее, определеннее. И странно: он больше не говорил притчами; все это время я не слыхал от него ни одного рассказа.
Я выразил сначала удивление, что встречаю его в Алжире.
— Я бегу теперь от искусства, — ответил он мне на это, — я хочу молиться Солнцу, одному лишь Солнцу. Вы заметили, что Солнце гнушается мыслью? Оно изгоняет ее, мысль должна прятаться в тени. Прежде Солнце жило в Египте; Солнце победило Египет. Оно долго жило в Греции, Солнце победило Грецию, затем Италию, затем Францию. Ныне всякая мысль изгнана, вытеснена до самой Норвегии и России, где никогда не бывает Солнца. Солнце завидует Искусству.
Обожать солнце значило обожать жизнь. Лирическое обожание Уайльда было дико и ужасно. Его влек рок; он не мог и не хотел спастись от него. Казалось, все свои силы, все свое мужество полагал он только на то, чтобы преступать пределы п губить себя. Он приступал к удовольствиям, как приступают к обязанностям.
— Моя обязанность, — говорил он, — веселиться до ужаса.
Впоследствии Ницше не так поразил меня, потому что я слышал, как Уайльд говорил:
— Довольно счастья! Не надо счастья! Нужно веселье! Наслажденье! Надо всегда хотеть трагического…
Когда он ходил по улицам Алжира, он был окружен весьма странным сбродом; он обращался к каждому из этих людей, любовался каждым в отдельности, бросал им деньги.
— Я надеюсь, — говорил он, — я достаточно деморализовал этот город.
Я вспомнил слова Флобера, которого спросили, какая слава кажется ему самой желанной, и который сказал на это: „La Gloire de dИmoralisateur“[3].
Все это повергало меня в удивление, недоумение и страх. Я знал о шаткости его положения, о нападках на него и о враждебности к нему, и знал, какое темное беспокойство скрывал он за своей вызывающей веселостью. Раз вечером он, казалось, нарочно задался целью не сказать ни одного серьезного слова. Меня раздражили наконец его через чур остроумные парадоксы, и я сказал ему:
— Вы говорите сегодня вечером передо мной, как перед публикой. Вы бы лучше с публикой говорили так, как говорите с друзьями. Почему ваши истории не лучше? Почему вы рассказываете, а не пишете их?
— Ах, да, — сказал Уайльд, — мои истории, конечно, не важны, и я им вовсе не придаю значения… но если бы вы знали, до чего они забавны!.. Впрочем, они почти все рассказаны на пари. И „Дориан Грэй“ тоже; я написал его в несколько дней, потому что один из моих друзей утверждал, что я никогда не буду в состоянии написать роман! Затем он быстро наклонился ко мне:
— Хотите знать великую драму моей жизни? — Моей жизни я отдал мой гений, моим творениям — только талант.
Уайльд заговорил о своем намерении вернуться в Лондон; Маркиз К. оскорблял его, обвинял его в бегстве.
— Но если вы, — спросил я, — отправитесь в Лондон, вы знаете, чем рискуете?
— Этого никогда не должно знать… Мои друзья комичны; они советуют мне осторожность. Осторожность! Разве я могу быть осторожным? Это значило бы вернуться назад. А мне надо идти так далеко, как только возможно… А я не могу дальше… Что-то должно произойти… Что-то другое должно произойти.
На следующее утро Уайльд уехал в Лондон.
Остальное известно. Это „другое“ было hard labour.
…………………………………………………………………………..
Из тюрьмы Уайльд прибыл во Францию. В Б***, маленькой деревушке, затерянной в окрестностях Дьеппа, поселился некий Себастьен Мельмот: это был он. Из его французских друзей я видел его последним, и я хотел первым снова увидать его. Я прибыл около полудня, не известив заранее о своем приезде.
Мельмота, которого дружеские отношения к Т. часто призывали в Дьепп, в тот вечер не ждали. Он вернулся лишь около полуночи.
Была почти зима, было холодно и неприглядно. Весь день блуждал я в тоске по пустынному берегу. Как мог Уайльд выбрать Б*** своим местопребыванием! Это не предвещало ничего доброго.
Ночь наступила, и я пошел в единственную в том месте гостиницу, где остановился и Мельмот. Было одиннадцать часов, и я уже перестал ждать, когда услышал стук экипажа. Мельмот вернулся.
Он окоченел от холода. На обратном пути он потерял свое пальто. Павлинье перо, принесенное ему накануне слугой, предсказало ему несчастие; он счастлив, что это означало лишь потерю пальто. Он трясется от холода, и вся гостиница на ногах, чтобы приготовить ему горячий грог. Он едва здоровается со мною. Он не хочет показать свое волнение при посторонних. И мое возбужденное ожидание почти улеглось, так как в Мельмоте я нахожу прежнего Оскара Уайльда, — не того деланного лирика в Алжире, а того мягкого Уайльда, каким он был до катастрофы.
Я чувствую себя перенесенным не на два года назад, а года на четыре, на пять. Тот же долгий взгляд, тот же увлекательный смех, тот же голос.
Он живет в двух комнатах, лучших в гостинице, и устроился со вкусом. Много книг на столе, среди которых он показывает мне мою „Nourritures Terrestres“, только что вышедшую. На высоком цоколе, в тени, готическая Мадонна…
Мы сидели за столом у лампы, и Уайльд пил свой грог маленькими глотками. Теперь, при лучшем освещении, я вижу, как покраснела и огрубела кожа на его лице, а еще больше — на руках; на пальцах — те же кольца, и между ними его любимое с египетским жуком из ляпис-лазури в подвижной оправе. Его зубы страшно испорчены.
Мы болтаем. Я говорю о нашем последнем свидании в Алжире, спрашиваю, помнит ли он, как я ему предсказал тогда катастрофу.
— Вы же сами предвидели опасность, навстречу которой вы ринулись?..
— О, да! Конечно, я знал, что та или другая катастрофа произойдет, и я ожидал ее. Так должно было кончиться. Подумайте: идти дальше было невозможно, и должен был наступить конец. Тюрьма меня изменила совершенно. И я рассчитывал на это. — Д*** странный человек; он не может понять этого; он не может понять, почему я не возвращаюсь к прежней жизни; он обвиняет других в том, что они изменили меня…
Но не следует никогда снова начинать ту же жизнь. Моя жизнь подобна произведению искусства; художник никогда не начинает одну и ту же вещь дважды. Моя жизнь до тюрьмы была сплошным успехом. Теперь это вещь поконченная.
Уайльд зажигает папиросу.
— Публика так отвратительна, что судит человека по его последнему поступку. Если я теперь вернусь в Париж, во мне пожелают видеть лишь осужденного. Я не хочу показываться раньше, чем не напишу новой драмы.
И вдруг без всякого вызова:
— Разве я не был прав, приехав сюда? Мои друзья хотели, чтобы я отправился на юг, отдыхать, ибо сначала я был весьма жалок. Но я просил их найти мне на севере Франции маленький, тихий уголок, где я никого бы не видал, где было бы достаточно холодно и никогда не было бы солнца. Теперь у меня есть все это.
— Здесь все ко мне очень милы. Особенно священник. Я так люблю его маленькую церковь. Представьте, она называется „Notre Dame de la Joie“. Ну, разве это не прелестно? И теперь я знаю, что никогда более не покину Б***, ибо сегодня утром кюре предложил мне стул в церкви!
А таможенные сторожа! Как эти люди здесь тоскуют! Я спросил их, есть ли у них какое-нибудь чтение, и теперь я достаю для них все романы Дюма-отца. Не правда ли, я должен остаться здесь?
А дети! Те просто молятся на меня! В день юбилея королевы я задал им большой обед, на котором было 40 школьников, вся школа с учителем! На юбилее королевы. Разве это не восторг! Вы знаете, я очень люблю королеву. При мне всегда ее изображение.
И он показал мне приколотый к стене булавками карикатурный портрет королевы, сделанный Никольсоном.
Я встаю, чтобы посмотреть на портрет; под ним — маленькая библиотека; я рассматриваю книги. Я хотел вызвать Уайльда на более серьезный разговор. Я опять усаживаюсь и спрашиваю несколько робко, читал ли он „Записки из Мертвого Дома“. Он не отвечает прямо.
— Эти русские писатели превосходны; что делает их книги великими, — это сострадание, которое они в них вкладывают. Прежде я очень любил „Мадам Бовари“, помните? Но Флобер не хотел сострадания в своем произведении, и потому оно узко и удушливо. Сострадание — открытая сторона литературного творения, через которую открывается просвет в Вечность.
Вы знаете, сострадание спасло меня от самоубийства? Первые шесть месяцев я был бесконечно несчастен, — так несчастен, что хотел покончить с собою; но я видел других, и это меня удержало; я видел других, таких, же несчастных, как я и я почувствовал сострадание. О! друг мой, сострадание — удивительная вещь. И я его не знал.
Он произнес это тихо, и без всякой экзальтации.
— Знаете ли вы, как чудесно сострадание? Я каждый вечер благодарю Бога. Я на коленях благодарю Его за то, что Он дал мне узнать сострадание. Ибо я пришел в тюрьму с сердцем из камня и думал лишь о своем удовольствии; но теперь мое сердце смягчилось. Сострадание проникло в мое сердце; я понимаю теперь, что оно выше и прекрасней всего на свете. И потому я не могу питать злобы на тех, что осудили меня, ибо без них я никогда не узнал бы этого.
Д*** пишет мне страшные письма. Он пишет, что не понимает меня, не понимает, как я не вооружаюсь против всех, что все поступили со мной низко… Нет, он не понимает меня, он не может понять меня. Я пишу это в каждом письме. Мы не можем идти одной дорогой; он идет своею, и она прекрасна; я — своей. Его дорога — дорога Алкивиада, моя теперь — дорога Святого Франциска Ассизского. Знаете ли вы Франциска Ассизского? Это бесподобно! Бесподобно! Хотите доставить мне большую радость? Пошлите мне лучшее описание жития этого святого.
Я обещал это сделать, и он продолжал:
— Да — под конец у нас был прекрасный тюремный начальник, превосходный человек! Но первые шесть месяцев я был несчастен. Тогда смотрителем был человек совсем дрянной, жестокий еврей, без малейшей фантазии.
Я не мог не рассмеяться комизму этого быстро сделанного замечания, и Уайльд смеялся вместе со мною.
— Да, ему не сразу удавалось придумать, чем нас мучить… Вы увидите, насколько человек этот был лишен фантазии. Надо вам сказать, что в тюрьме лишь один раз в день дозволяется гулять, т. е. маршировать по двору, один за другим, описывая круг; при этом строго запрещается разговаривать. За вами наблюдают, и тяжелое наказание грозит тому, кто будет уличен в разговоре. — Новичков, которые впервые попадают в заключение, узнают потому, что они не умеют говорить, не шевеля губами… Десять недель был я уже в заключении и не сказал еще ни с кем ни слова. Однажды вечером, мы шли как раз по обычному кругу, один за другим, вдруг слышу я за собою, меня называют по имени: арестант за мною говорил:
— Оскар Уайльд, мне жаль вас, вы должны страдать более, чем мы.
Я сделал большое усилие, чтобы не быть замеченным н сказал, не оборачиваясь:
— Нет, мой друг, мы все страдаем одинаково. И в этот день я уже не думал о самоубийстве.
Так часто говорили мы друг с другом. Я знал его имя и за что он был наказан. Его звали П.***, и это был прекрасный малый! Но я еще не выучился говорить, не двигая губами, и вот однажды вечером раздается окрик: „№ 33! ( — это был я --) № 33 и № 48, вон из ряда“! Мы вышли из ряда, и сторож сказал:
— Вы должны отправляться к начальнику! — Но сострадание уже закралось в мое сердце, и я боялся лишь за него; я был даже счастлив, что мог пострадать ради него.
Начальник был прямо чудовище. Он вызвал сперва П.***; он хотел допросить нас порознь, ибо для того, кто начал разговор, наказание полагается двойное; обыкновенно для него — арест в темной камере на две недели, а для другого — на одну.
Начальник хотел узнать, кто из нас был первый. Конечно, П.*** сказал, что это был он. А когда начальник потом стал допрашивать меня, естественно я, сказал, что первым заговорил я. Тогда человек этот рассвирепел, побагровел и не мог ничего понять.
— Но, ведь, и П.*** утверждает, что он начал! Не понимаю…
— Ну, что вы скажете на это, друг мой? Он не мог понять! Он был в замешательстве! „Но я назначил ему уже 15 дней ареста… Хорошо! коли так, пускай вам будет каждому по 15 дней“. Не правда ли, превосходно? У человека этого не было ни капли фантазии».
Уайльда это сильно забавляет, он смеется и счастлив, что может рассказывать.
— Естественно, — через две недели наше желание говорить друг с другом усилилось еще. Знаете ли вы, как сладко сознание, что страдаешь за другого. Постепенно я мог говорить со всеми, ибо мы маршировали не всегда в том же порядке. Да, — со всеми!
Я знал всех по имени, историю каждого, и срок наказания… И каждому говорил я: «Первым делом, как вы будете на свободе, отправляйтесь на почту; там будет денежное письмо для вас». Между ними были превосходные люди. Подумайте, здесь уже трое из моих товарищей по заключению посетили меня! Разве это не удивительно?..
На место этого лишенного фантазии субъекта поступил другой начальник, человек очень милый. Тогда я мог требовать какого угодно чтения. Я подумал о греках, о том, что они могли бы понравиться мне. Я потребовал Софокла, но не нашел в нем вкуса. Подумал было об отцах церкви, но и те меня не заинтересовали. И вдруг пришел мне в голову Данте… О, Данте! Я читал Данте каждый день; по-итальянски. Я прочел его целиком; но ни Чистилище, ни Рай были написаны не для меня. За то Ад. Как мне было не любить его? Ад! да ведь мы жили в нем, Ад — была наша тюрьма, наша каторга!…
В ту же ночь он говорил мне о своем проекте драмы «Фараон», и о блестящем рассказе «Иуда».
На следующее утро Уайльд повел меня в хорошенький маленький домик, недалеко от гостиницы, который он нанял и начал отделывать. Здесь он хотел написать свои драмы. Сперва «Фараона», затем «Ахава и Иезавель», историю которых он чудесно рассказывал.
Подали экипаж, в котором я должен был уехать.
Уайльд сел вместе со мною, чтобы проводить меня. Он говорит о моей книге, сдержанно хвалит ее. Экипаж останавливается, Уайльд выходит, прощается и ни с того ни с сего говорит:
— Послушайте, друг мой, вы должны мне нечто обещать: «Nourritures terrestres» — хорошо, очень хорошо, но, друг мой, обещайте мне никогда более не писать «я». В искусстве, видите ли, не существует первого лица.
По возвращении в Париж, я рассказал свои новости Д***. Вот его мнение:
— Все это просто смешно. Уайльд совершенно неспособен выносить скуку. Я его знаю очень хорошо; он пишет мне ежедневно; я тоже того мнения, что ему следовало бы раньше окончить свою пьесу. Но он никогда ничего хорошего не написал в одиночестве; ему всегда необходимы развлечения. У меня он написал свои самые лучшие вещи. — Вот посмотрите его последнее письмо"…
Д**!* прочел мне его. Уайльд умолял в нем Д*** дать ему спокойно окончить «Фараона», после чего он вернется и вернется к нему. Письмо кончается гордой фразой: и тогда я буду снова царем Жизни (the King of Life).
Вскоре после этого Уайльд приехал в Париж. Его пьеса не была написана; ей было не суждено быть написанной когда-либо.
Когда общество хочет уничтожить человека, оно знает, как взяться за это, и у него есть средства более утонченные, чем казнь…
Уайльд за два года слишком много и слишком пассивно страдал. Его энергия была сокрушена. Первые месяцы он еще создавал себе иллюзии, но скоро перестал. Это было как бы отречением. От его раздавленной жизни не осталось больше ничего, кроме болезненного воспоминания о том, что было. Порой проблески вдохновения, как будто проба того, способен ли он еще мыслить… Но ум деланный, неестественный, надломленный. Я лишь дважды видел Уайльда за это время.
Однажды вечером на бульварах, во время прогулки с Ж., я услышал, как кто-то окликнул меня по имени; я оборачиваюсь: это Уайльд. Как он изменился!
«Если для света я всплыву раньше, чем моя драма будет написана, он увидит во мне лишь каторжника», — сказал он когда-то. Он вернулся без драмы, и когда некоторые двери перед ним заперлись, он не стал более искать доступа никуда; он бродяжничал.
Неоднократно друзья пытались спасти его, обдумывали, что сделать; его перевезли в Италию… Уайльд вскоре ускользнула, от них, впал в прежнее.
Некоторые из тех, что дальше всех оставались ему преданными, говорили мне, что Уайльд пропал… Потому, сознаюсь, я был несколько сконфужен, увидев его и в этом месте.
Уайльд сидел на террасе кафе. Он заказал для Ж. и меня два коктейля. Я сел напротив него, спиною к прохожим. Уайльд это заметил и приписал нелепому чувству стыда, и, к сожалению, но без некоторого основания.
— О, сядьте здесь, рядом со мною, — сказал он, указывая на. стул подле себя; — я теперь так одинок!
Уайльд был одет еще совсем хорошо; но цилиндр его не блестел по-прежнему. Воротничок был его обычного фасона, но уж не так опрятен, и рукава его сюртука были слегка обтрепаны.
— Когда я, бывало, встречал Верлена, я не краснел за него, — начал он горделиво. — Я был богат, весел, знаменит, но я чувствовал, что для меня честь показываться рядом с Верленом, даже когда он пьян…
Вероятно, опасаясь надоесть этим Ж., он вдруг переменил тон, пытался быть блестящим, шутить, потом потерялся.
Когда мы поднялись, Уайльд непременно хотел заплатить. Прощаясь со мной, он отвел меня в сторону, и тихо, сконфуженно сказал: «Послушайте, вы должны заплатить… Я совсем без средств».
Через несколько дней увидел я его снова, в последний раз. Из того, о чем мы говорили, я хочу передать лишь одно: он жаловался на свою неспособность снова приняться за работу. Я напомнил ему об обещании, данном им самому себе — не возвращаться в Париж без законченной пьесы.
Он прервал меня, положил свою руку на мою и с грустью посмотрел на меня:
— Что можно требовать от того, — сказал он — кто побежден…
Оскар Уайльд умер в маленькой убогой гостинице в улице des Beaux-Arts.
Семь лиц шли за его гробом, — из них не все — до конца.
На гробе лежали цветы и венки. Лишь на одном была надпись, — на венке содержателя гостиницы можно было прочесть слова: моему жильцу. «А mon locataire».