Памяти И. С. Тургенева (Маклакова-Нелидова)

Памяти И. С. Тургенева
автор Лидия Филипповна Маклакова-Нелидова
Опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru • В сокращении

Л. Ф. Нелидова

править

(Знакомство Лидии Филипповны Нелидовой (1851—1936) с Тургеневым произошло по инициативе писателя. Прочитав в октябрьском номере «Вестника Европы» за 1879 год повесть под названием «Полоса», Тургенев увидел в ее авторе «свежий и сильный талант», «Я постараюсь с ней познакомиться», — сообщил он Анненкову 13/25 ноября 1879 года, когда узнал, кто скрывается за инициалами «Л, Н.». Тургенев просил своих приятелей А. В. Топорова, Я, П. Полонского, гнавших писательницу, рассказать ему о Л. Ф. Ламовской (Нелидова — ее литературный псевдоним), «Все, что ты пишешь о ней, очень меня заинтересовало», — замечает он в ответном письме Полонскому (Тургеневу Письма, т. XII, кн. 2, с. 205). Встреча состоялась в январе 1880 года в Петербурге через посредство А. В. Топорова. Последний раз Нелидова виделась с Тургеневым в июне этого же года, в дни Пушкинских торжеств в Москве.

Л. Ф. Нелидова в действительности не обладала сильным талантом, в чем Тургенев вскоре и убедился, но она была человеком далеко не заурядным. Большое влияние на формирование ее характера оказал писатель-демократ В. А. Слепцов, чьей гражданской женой она стала в 1875 году. Он первый угадал в ней творческие задатки. По всей вероятности, над своей повестью «Полоса» Нелидова работала вместе со Слепцовым, не случайно Тургеневу в этой вещи почудилась «мужская рука». Жизнь сталкивала Нелидову с интересными людьми своего времени — Г. А. Лопатиным, И. И. Мечниковым (в семье которого она жила в Швейцарии в семидесятые годы). Помимо воспоминаний о Тургеневе, ей принадлежат мемуарные очерки о встречах с Некрасовым, Эртелем, Лопатиным.

Текст печатается по изданию: «Вестник Европы», 1909, № 9)

У Н. Вагнера — Кота Мурлыки — есть сказка: «Колесо счастья». В одном месте герой ее говорит: «В этот день я был на вершине колеса счастья».

Эти слова я готова была повторить о себе в один из дней осени 1879 года. Мне подали письмо из Петербурга со штемпелем «Вестника Европы», надписанное уже знакомым мне почерком.

Письмо было от М. М. Стасюлевича. Оно состояло всего из нескольких строк. С редкой внимательностью почтенный редактор извещал меня, что получил из Парижа от И. С. Тургенева отзыв о моем только что появившемся в последней книжке журнала небольшом очерке [Свое мнение о повести «Полоса» Тургенев сообщал Стасюлевичу в письме от 8/20 октября 1879 г. из Буживаля (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 2, с. 149)]. Думая сделать мне приятное, Михаил Матвеевич пересылал мне самое подлинное письмо.

Я хорошо помню тогдашнее свое чувство: в первую минуту мне показалось, что это сон, что я брежу. Но листок почтовой бумаги был у меня в руках.

Помню чувство восторга, до боли сжавшее сердце. Не могло же это быть мистификацией! В конце письма стояла подпись: Ив. Тургенев. Конец, как не имевший отношения ко мне, был перечеркнут, а начало и середину занимали рассуждения о моем очерке и необыкновенно благосклонный отзыв о нем.

Я читала и перечитывала письмо. Одна фраза в нем особенно приводила меня в восхищение: «Кто этот Л. Н.?» Никакие похвалы не доставили бы мне такой радости, как этот вопрос. Значит, вещь была написана так, что нельзя было узнать, что ее писала женщина.

Я мечтала о возможности увидеть Тургенева. Его ждали в Петербурге. Он писал о своем приезде поэту Полонскому.

Кроме Я. П. Полонского, у нас оказался еще и другой общий знакомый — Александр Васильевич Топоров. Оба они обещали привести к нам Тургенева, как только он приедет в Петербург.

Чтобы понять в полной мере значение этого обещания, нужно знать, чем был для нас — людей того времени — Тургенев. Я знала некоторые из его произведений наизусть или, по крайней мере, настолько, чтобы заметить малейшую неточность в передаче или пропуск при чтении. И это не только в таких напоминающих стихотворения в прозе вещах, как эпилог из «Дворянского гнезда», а и в других, менее знаменитых, как, например, «Дым»

Помню, мне случилось слушать чтение известной сцены после объяснения между Ириной и Литвиновым Читавший дошел до слов: «…и роскошные плечи, плечи молодой царицы, дышали свежестью и жаром…» Чтец остановился на конце строчки, не заметив продолжения, а я не выдержала и закричала, возмущенная: «и жаром неги». Нельзя так читать! Я не только помнила — я чувствовала, что так закончить фразу было нельзя. Это была бы не тургеневская фраза.

В предисловии к своим «Poèmes en prose» [(«Стихотворениям в прозе» — фр.] Бодлер писал: «Кого из нас не посещало честолюбивое мечтание добиться чуда — прозы поэтической и музыкальной, без ритма и без рифм, достаточно гибкой и довольно прихотливой для того, чтобы примениться к лирическим волнениям души, к мечтательным порывам, к движениям совести»…

Это мечтание, это чудо осуществил Тургенев.

Много лет прошло с того времени, много было других влияний, но понимание красоты языка, красоты фразы, любовь к этой красоте, к музыке речи дал людям нашего поколения он.

Толстой своей поразительной силой изобразительности нередко затмевал его. После описания смерти Николая Левина, измучивающего читателей так, как будто бы они присутствовали при настоящей агонии, кажется бледным и деланным описание смерти Инсарова в «Накануне». «Прощай, моя бедная! Прощай, моя родина!» Едва ли так в минуту смерти будет говорить умирающий человек. Но все же не Толстому, а Тургеневу дано было написать Лизу из «Дворянского гнезда», вместе с пушкинскими Татьяной и «Капитанской дочкой» лучшее, что есть в русской литературе. И не Толстой, а Тургенев изобразил Базарова и его смерть, единственную в своем роде.

Крестьяне, простые люди, умеют умирать и относятся к смерти спокойно и просто. В литературе есть несколько описаний таких смертей. Но Базаров — не простой человек; он гораздо сложнее, нежели хочет показать сам, когда, разговаривая с любимой женщиной, отрицает значение искусства и всей изящной стороны жизни. И он встречает так внезапно обрушивающуюся на него смерть как сильный духом человек и выдерживает мужественно последнее испытание.

«Отцы и дети» появились, когда я еще не была в состоянии следить за литературными спорами; но мне впоследствии казались непостижимыми нападки на Тургенева и все возникшие из-за Базарова недоразумения.

Поистине можно сказать, что «книги имеют свою судьбу»! Чего желали недовольные от писателя? Разве не ясно, что такой, как он есть, Базаров головой выше всех окружающих! И разве не поразительно, что именно он, Тургенев, которого все, начиная с него самого, постоянно упрекали в слабости и бесхарактерности, мог создать Базарова, этот образец настоящего мужского характера, каких в литературе, как и в жизни, у нас меньше всего!

<…> Он приехал и сидел в нашей гостиной. Мы говорили о Флобере, о литературе и условились свидеться на другой день в доме Я. И. Полонского. За мною должен был приехать, чтобы отвезти меня туда, Топоров.

Этот наперсник Тургенева за последние годы его жизни в Петербурге заслуживает, чтобы о нем сказать несколько подробнее. В свое время он был лицом довольно известным в литературных кружках Петербурга, несмотря на свое скромное положение. По профессии Александр Васильевич Топоров был придворный зубной врач, никогда, кажется, не занимавшийся зубоврачеванием. Это не мешало ему иметь казенную квартиру в дворцовом ведомстве, а служил он, кажется, в каком-то коммерческом обществе. Впрочем, настоящей своей профессией он сделал служение знаменитостям, главным образом литературным. Это был настоящий диккенсовский тип, трогательный по-своему и оригинальный. Служил он своим кумирам усердно, бескорыстно и не подобострастно. Вначале предметом его поклонения был В. А. Слепцов, для которого он исполнял поручения, брал на себя устройство его литературных вечеров и практических дел, доставал для него деньги, когда в них случалась надобность.

В одной из петербургских газет того времени был помещен стихотворный фельетон под названием «Невский проспект». Помню из него две строки:

«…проезжал Николай Алексеич (Некрасов) в коляске.

Там Слепцов и его адъютант Топоров проходили нередко…»

Умер Слепцов — и Топоров прикомандировался адъютантом к Тургеневу, стал для него хлопотать, бегать, исполнять поручения. Познакомились они через поэта Полонского, в доме которого Топоров был принят как свой. С ним не считались визитами, никто долгое время не знал, где и как он живет, и редко кому, разве по какой-нибудь экстренной надобности, случалось попадать в его квартиру. Квартира эта, по описаниям, была оригинальная: две крошечные комнаты помещались в конце длинного, темного каменного коридора. В первой комнате, с окнами, напоминавшими бойницы, стены были все увешаны засохшими венками, цветочными и лавровыми, с лентами и надписями, поднесенными в разное время знаменитостям, при которых он состоял.

Из своих комнаток Александр Васильевич выходил на люди всегда чисто и хорошо одетый, всегда благодушный и довольный и готовый оказать услуги <…>

В назначенный вечер, аккуратно в условленный час, Топоров приехал за мной на Надеждинскую и повез на Фонтанку, где в старом, неприветливом доме, наверху, во дворе, жили тогда Полонские, у которых я и увидала его в первый раз.

Сам поэт в то время, как, впрочем, и до конца жизни, занимал, как известно, место цензора по иностранной литературе. Невольно вспоминается мне при этом рассказ о М. Е. Салтыкове, когда ему пришлось в первый раз попасть на квартиру к цензору и застать его в семейном кругу, за столом, подвязанного салфеткой перед тарелкой супа. Салтыков долго повторял после этого с глубочайшим изумлением: «Цензор суп ест! Нет, подумайте, каково — цензор суп ест!» По его словам, он представлял себе до того цензора существом особой породы, которое может… ну, живьем, что ли, глотать маленьких детей. И вдруг, как и все… суп ест!

Жилище и семья Якова Петровича, несмотря на близость к цензуре, сразу располагали к себе и поколебали во мне ходячее московское мнение о негостеприимном и холодном Петербурге. Это была в то время самая радушная, милая семья, в которой чувствовал себя хорошо каждый, кто в нее попадал, и где любило собираться по пятницам большое и разнообразное общество.

Эти пятницы еще ищут своего описателя; они стоят того. Из литераторов я встречала на них Григоровича, Лескова, поэта Козлова, впоследствии Мережковского и З. Гиппиус. Бывали и художники — Чижов, Репин, и музыканты. Приезжал и играл сам Антон Григорьевич Рубинштейн [Литературные «пятницы» у Я. П. Полонского описаны Д. Н. Садовниковым. — «Русское прошлое», 1923, № 1 и 3].

Обещанный визит Тургенева, о котором гостеприимные хозяева оповестили своих знакомых, собрал, разумеется, особенно много народа. Большая, немного низкая комната в пятом этаже не была еще полна, когда мы вошли.

Едва я успела поздороваться с хозяйкой, как Топоров увел меня в кабинет, где курили и сидели мужчины, находя, что мне, в новом звании литератора, нечего делать в гостиной с дамами. Он всячески подчеркивал это мое отношение к литературе. В то время это, конечно, нравилось мне.

И все же, несмотря на литературу, мне было неловко и страшно входить в этот накуренный кабинет с большим письменным столом посредине, тесно заставленный старинной, красивой мебелью. Мне представили ближайших ко мне мужчин, и я села на низкий диван недалеко от дверей, рядом со своим спутником. С величайшим интересом я разглядывала собравшихся людей, из которых многих видела в первый раз. Топоров знал всех и называл мне их имена.

В противоположном углу кабинета, у стола, шел оживленный разговор. Высокий седой человек громко хохотал, часто откидывая назад голову и, как это нередко бывало, шутил над добродушием Якова Петровича. До меня донеслись слова:

— Полонский непременно откопает себе новый талант и носится с ним. Вот теперь какой-то у него Л. Н. Говорят, это женщина. Ну, если женщина, то, наверное, попадья. Ничего хорошего! Какая нелепая полоса…

Мне сделалось страшно неловко: я краснела и не знала, что делать — оставаться или уйти. Но седого человека уже дергали за рукав, кивали в мою сторону, и спустя минуту он сам, как ни в чем не бывало, направлялся ко мне через весь кабинет. С самым непринужденным видом он поклонился, назвал себя и сел рядом со мной на диван.

Это был Григорович, в то время, несмотря на седину, полный жизни, остроумия и веселости. Вероятно, он не знал, что я слышала его последние слова, а может быть, решил сделать вид, что не знает этого; но мне было неловко и больно, когда он тут же сразу наговорил мне множество любезных вещей по поводу моего злополучного очерка, не замечая или не желая заметить моего смущения.

Оно, впрочем, продолжалось недолго. Я скоро простила двуличность своему собеседнику. Он был до того заразительно весел и остроумен, что нельзя было не простить его и не смеяться вместе с ним <…>

Среди веселого разговора я не заметила, как исчез Топоров, как ушел хозяин дома, и прошло уже довольно времени, когда ко мне подошли И. и А. — молодые в то время люди, часто бывавшие в доме Полонских.

— Помилуйте, что же вы здесь сидите! Разумеется, давно приехал. Хотите видеть мастита беллетриста, взирающа и глаголюща. На сей раз самого себя превзошел <…>

Я вышла в залу и не могла не подумать, как трудно, вероятно, везде, а в особенности у нас в России, чувствовать себя знаменитым человеком.

Не только не было ни малейшей важности, никакой позы в том, как держал себя Тургенев, — но мне, на мой восторженный взгляд, он показался именно как-то чересчур, по-стариковски прост.

Он стоял, слегка сгорбившись, прислонясь спиной к роялю, разговаривал с незнакомыми мне людьми и среди разговора — о ужас! — вынул из кармана большой пестрый фуляровый платок, точь-в-точь такой, какой вынимали актеры Малого театра, когда играли в пьесах Островского.

Это было уже слишком! Я смотрела на него, и мне так сильно хотелось, чтобы он был не такой, не старый, а молодой, стройный и красивый, он — автор «Призраков», и «Аси», и «Первой любви»…

Радость, когда он узнал меня и приветливо подошел ко мне, заглушила все другие чувства. Он был хорош и такой, какой он был. Я была счастлива тем, что могла быть подле него.

— Да, а вот вы бы посмотрели, как бы он отнесся к вам, если бы тут был баварский король! — говорил мне И. за длинным чайным столом, уставленным тортами и блюдами с бутербродами, по петербургскому обыкновению <…> — Вы знаете, ведь он у себя в вилле в Бадене принимал королей.

— Я думаю, что не стала бы соперничать с королями и примирилась бы с тем, чтобы он был любезнее с королевой, нежели со мной <…>

Рис. 21. Открытие памятника А. С. Пушкину. Гравюра по рисунку А. Баумана с наброска М. Чехова. 1890 г.

Стол был слишком длинен, и не мог завязаться общий разговор. Тургенев был молчалив, не умел или не хотел привлечь к себе общего внимания. Больше всех и громче всего говорил Григорович, но его остроты и сравнения восхищали, кажется, главным образом меня как приезжую. Остальные, должно быть, привыкли к ним и мало ценили их.

После пятницы у Полонских мы не видались несколько времени. Я уже начинала опасаться, что Тургенев забыл меня и без приезда баварского короля, когда в одно ненастное петербургское утро к нам приехал Топоров и передал мне просьбу Тургенева навестить его. Он был болен, и ему было запрещено выходить.

Во время его болезни я стала ого видеть так часто, как только могла, и как, разумеется, мне никогда не пришлось бы видеться с ним, если бы он был здоров.

Болезнь была подагра, которою он и раньше страдал. На этот раз приступ ее был особенно трудный и мучительный. Он лежал в постели, к нему ездили доктора.

Мы поднялись по чугунной лестнице в третий этаж дома на Малой Морской. Это были меблированные комнаты.

Из раскрытых дверей маленькой передней я увидела старинный диван и на нем лежащего большого человека с знакомой седой прекрасной головой, которая резко выделилась на темной обивке дивана, когда он навстречу нам" приподнялся.

После первых же приветствий Топоров уехал за какими-то покупками. Это он заранее так решил, находя, что вдвоем нам легче будет разговориться.

Но разговор не налаживался. Я чувствовала себя стесненной и была ненаходчива. Тургенев был мрачен. Он видимо страдал. Топоров не возвращался.

Не зная, что придумать, я предложила почитать вслух газету и нечаянно уронила ее на ковер между диваном и столом.

Тургенев потянулся за нею.

Я не успела предупредить его движение. Оп сделал себе больно и застонал.

И вдруг все для меня переменилось.

Поднимая газету, я в первый раз близко заглянула в его лицо. Не автор «Дворянского гнезда», «Отцов и детей» и пр. и пр., не знаменитый Тургенев в эту минуту был передо мною, а просто старый, больной человек, которому было нехорошо и одиноко в чужом городе, в чужой мрачной комнате, который устал лежать, — и не газетами нужно было его занимать.

Нам удалось придумать для него новую позу на диване, с подушкой за спиной; для ноги придвинут был мягкий стул, и в новом положении боль понемногу стала утихать. Нужно было подложить что-нибудь под локоть, но огромная, тяжелая подушка оказалась в такой заношенной, грязной наволочке, что нельзя было не поразиться ее видом.

Попросив разрешения, я позвонила. Вместо лакея вошел сам хозяин — петербургский немец, толстый, в коричневом пиджаке. Замечание относительно наволочек, видимо, смутило его. Он очень извинялся и прислал тотчас же горничную с чистым бельем. Вдвоем с нею мы быстро все переменили и устроили, добыли скамеечку для здоровой ноги.

Вместе с девушкой возвратившийся Топоров передвинул по-другому мебель в комнате. Я не могу теперь вспомнить, по какой причине, но не было ламп, и мы зажгли свечи в канделябрах на камине и на столе.

Топоров воодушевился и по нескольку раз перестанавливал одну и ту же вещь в комнате, а Иван Сергеевич в темной, мягкой куртке, с пледом на ногах, с огромной подушкой в чистой наволочке под рукой, радуясь затихшей боли, благосклонно смотрел на нашу возню и давал также и свои указания.

— Пыльные занавески, — повторил он, улыбаясь. — Пыль, мне кажется, так же свойственна занавескам, как роса траве. И как это вы могли заметить! А я вот неделю жил и не замечал. И мои в Париже, наверное, не заметили бы.

Топоров неодобрительно проворчал что-то про себя, а я прямо спросила:

— Кто не заметил бы, Иван Сергеевич?

— Мои дамы, — отвечал он. — Вы знаете, я ведь в Париже живу не один. Вокруг меня целая семья, с которой я прожил уже более тридцати лет, семья Виардо.

— Да, я слышала, — отвечала я, с любопытством приглядываясь к нему и прислушиваясь к тону, которым он говорил.

Раньше во время его визита к нам и у Полонских мы говорили о вопросах общих и отвлеченных, говорили о литературе. Теперь он в первый раз заговорил о себе. Мне непременно хотелось продолжать разговор.

Подали самовар.

Топоров стал развертывать свертки и бумажные мешочки. В маленькой банке было варенье из поляники, с оригинальным, немного затхлым запахом. По выражению Тургенева, им могли бы угощать друг друга египетские мумии. Его особенно любил Иван Сергеевич, и Топоров откуда-то его добывал.

За чаем я узнала, что семейство госпожи Виардо состояло из мужа, сына и трех дочерей. Старшую из дочерей, Луизу, я встречала раньше за границей, но к ней именно Иван Сергеевич относился холодно и почти о ней не упоминал. Зато о самой госпоже Виардо и двух ее других дочерях он говорил не иначе как с восторженной нежностью и преданностью.

Мне захотелось видеть их фотографии. Иван Сергеевич тотчас же попросил Топорова принести портфель и достал оттуда положенные в конверт три фотографические карточки. Портрет г-жи Виардо был и раньше знаком мне. Это — некрасивое в обычном смысле, но очень интересное лицо южного типа, с прекрасными черными глазами. На сцене, в костюме она должна была быть очень эффектной. В складе губ, в выражении глаз, в посадке головы чувствовалась энергичная, сильная, властная натура. Такою именно изображал ее в своих рассказах нам и сам Тургенев.

Меня поражало, как он охотно и легко говорил о своих отношениях к Виардо. Первое время я очень стеснялась и избегала этого разговора, но Тургенев сам возвращался к нему.

Обе дочери г-жи Виардо были красивее ее самой, и я очень восхищалась их наружностью.

— Ну вот, посмотрите внимательнее, — сказал Иван Сергеевич, дотрагиваясь рукой до карточек, которые я не переставала держать перед собой. — Эти две молодые женщины… я люблю их обеих, но одну люблю очень, а другую люблю еще больше и больше всего на свете. Угадаете ли вы — которую?

Я молча поднесла к нему карточку той, которая казалась мне привлекательнее. Тургенев засмеялся и кивнул головой.

— Угадали! Это Марианна, а ту, старшую, зовут Claudie [Любимицей Тургенева была Клоди Виардо, в замужестве Шамеро].

Тургенев продолжал говорить о них, о их необыкновенной музыкальности, прекрасных голосах. Он с удовольствием пил чай с свежим калачом и становился словоохотливее, рассказывая о «своих дамах», как он всегда их называл. Топоров играл роль хозяина за столом, резал хлеб, подвигал масло, угощал вареньем, но с первых же слов о семействе Виардо на лице его установилось недовольное, как бы даже обиженное выражение, — и — странное дело — то же остроревнивое чувство начинала чувствовать также и я.

Теперь я понимаю, что это было несправедливо: каждый человек имеет право взять свое счастье там, где находит его. Но тогда в голове шевелились спутанные мысли, вроде того, что: «Вот наш Тургенев, наш любимый писатель, и какие-то иностранки, ради которых он не живет в России», и т. д.

И как это бывает иногда, может быть, именно наш вид, впечатление от его слов, которое мы не сумели скрыть, подзадоривали Тургенева и заставляли его усиливать то, что он хотел сказать.

В то время «Новь» вышла еще недавно (написана в 1876 г.), о ней еще продолжали говорить. Героиня ее была названа в честь Марианны Виардо. Г-жа Виардо, по словам Тургенева, интересовалась его произведениями, хотя несравненно менее, нежели романсами Чайковского. Ее Муж — «mon ami» — «мой друг Виардо», как он его назвал — перевел некоторые из его вещей на французский язык; молодое же поколение совершенно не интересовалось его литературной деятельностью. И тем не менее, смотря на нас оживившимися, ласковыми глазами, Тургенев как бы даже с некоторым упорством продолжал говорить о своей привязанности ко всей семье, интересы которой, по его словам, были ему дороже и ближе всяких других интересов собственных, общественных и литературных. Он уверял, что простое письмо с известием о состоянии желудка маленького ребенка (ДаисВедля него несравненно любопытнее самой сенсационной газетной или журнальной статьи.

— Не может быть. Вы клевещете на себя, Иван Сергеевич, — сказал я.

— Ничуть. Вы ведь совсем не знаете меня. Да вот вам пример: предположим, что каким-нибудь образом мне было бы предоставлено на выбор: быть… ну, скажем, первым писателем не только в России, а в целом мире, но зато никогда больше не увидеть их (он поднял и обратил к нам карточки, зажатые в ладони). Или же наоборот: быть не мужем — нет, зачем! — а сторожем, дворником у них, если бы они уехали куда-нибудь… на остров Вайгач или Колгуев, — я ни одной минуты не колебался бы в выборе.

— Ну, вот еще! Выдумали! — с неудовольствием заметил Топоров.

— Нет, это не выдумка. А вам разве так не случалось полюбить? — обратился он ко мне. — Никогда? Расскажите мне ваш первый роман.

— «Первую любовь», — сказала я.

Но мне не хотелось рассказывать. Мне хотелось слушать. Я смотрела на него, слушала, и мне становилось все больше и больше жаль этого бедного, огромного, знаменитого человека, у которого была слава, было так много всего, и не было того, что было нужно ему, по-видимому, более всего другого.

— Слава — да… знаменитость — да… любимая деятельность… — задумчиво говорил Тургенев, поворачивая в руках старенькую черную табакерку с облезшим лаком. — У меня, разумеется, совершенно отдельное помещение в Париже… Бывают дни, когда я готов был бы отдать всю свою знаменитость за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и наверное застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя. Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто. Подумают, что я отозван куда-нибудь. Жизнь бойко течет в Париже…

— Кто же виноват! — горячо отозвался Топоров. — Женились бы, жена бы ждала.

Я все надеялась, что кто-нибудь непременно приедет из Парижа, и никак не могла представить себе, чтобы такой знаменитый человек, как Тургенев, мог оказаться в таком грустном и беспомощном положении, в каком он был. Но, очевидно, такова участь одиноких людей. А он был одинок. За все время его болезни никто из семейства Виардо не собрался приехать к нему. Днем его навещали петербургские знакомые и друзья, приходили поклонники и поклонницы. Нередко его большая и мрачная приемная комната была полна народу. Приезжали элегантные дамы в нарядных туалетах, приходили курсистки и студенты.

Многолюдство утомляло больного; к обеденному часу все обыкновенно расходились, и по вечерам он оставался один — и тут-то оказывал ему неоценимые услуги верный Топоров. Он ухаживал за ним, как нянька, переводил его с кровати на диван, бегал за лекарством, сопровождал в ванну.

Иногда заходил по вечерам кто-нибудь из друзей, всего чаще Полонский, изредка Григорович; но еще чаще не было никого.

Для меня это были незабываемые вечера. В отношении ко мне Тургенева было много доброты, которая трогала и радовала меня. И он радовался, когда я приходила. Это было так естественно: ему было так скучно. Часто я замечала его внимательный, рассматривающий взгляд, и не любила этого взгляда. А он любил рассказывать что-нибудь и следить за впечатлением.

В моих воспоминаниях в годовщину его кончины я привела три его рассказа, записанные с его слов («Русские ведомости», № 239, 1884 г.).

Рассказывал Тургенев удивительно, красиво и плавно, точно книгу читал. Я позволю себе привести эти рассказы, неизвестные, по всему вероятию, современным читателям.

Я был болен и лечился морскими купаньями в Вентноре — маленьком городке на острове Уайте.

Местечко это не пользуется особой известностью; публика мало посещает его, да и нет в нем ничего такого, что могло бы привлекать ее туда.

Пологая и широкая полоса желто-бурого песку, образующего морской берег, ничем не застроенный и лишенный растительности, стелется далеко за пределами города. Бутылочного цвета зеленые волны — холодные, северные волны — добегают с приливом до черты однообразных построек. После отлива на влажном, твердом песке, покрытом прядями водорослей, видны выпрямленные фигуры прогуливающихся англичан.

Впоследствии я узнал, что в Вентноре было также излюбленное место для общественных гуляний. Это был так называемый «музей».

Из любопытства и от скуки я отправился взглянуть на него.

Мне указали ветхое строение, небольшой сарай, в котором — очевидно, уже впоследствии — несимметрично пробиты были узкие отверстия редких окон.

Человек с ключом в руках, благообразный англичанин в войлочной шляпе и сюртуке с перламутровыми пуговицами, поджидая посетителей, сидел на скамейке у входа в «музей». Он с достоинством поклонился мне, отпер дверь и пригласил пойти.

Я не сразу огляделся, после яркого дневного света, в полутемноте. Сарай походил внутри на наши риги, только с настланным дощатым некрашеным полом.

По стенам, на полу и на двух скамьях развешаны и расставлены были диковинные редкости.

Большею частью это были все предметы, выброшенные на берег после кораблекрушений. Тут были обломки старинной утвари, разнообразной мебели, разбитой посуды. Окаменелости, морские звезды и раковины симметрично разложены были на полу вдоль стен.

Большой, громоздкий предмет в дальнем углу невольно обратил на себя мое внимание. Я приблизился.

Передо мной была кормовая часть старинного, по некоторым признакам итальянского судна. Изящно изогнутая, с выдающеюся верхнею частью старинная галера живописно вырисовывалась в мягком, как бы вечернем освещении на фоне ближней белой стены.

Рассмотрев пристальнее, я убедился, что, по крайней мере, этот нумер музейных редкостей (они все были по нумерам) был несомненно древнего происхождения.

Рис. 22. Умирающий Тургенев. Рисунок К. Шамро. 1883 г.

Постройка была так ветха, что, казалось, могла рассыпаться от малейшего прикосновения. Мыши и черви источили ее во всех направлениях. Искрасна-желтый, ржавый налет вековой плесени покрыл истлевшее дерево. В одном месте налет этот был не так густ, и мне почудились под ним едва видневшиеся, полуистертые черты.

Я пригнулся ближе и прочел надпись — очевидно, название корабля: «La Giovane Speranza» — «Молодая надежда».

*  *  *

Мне понравился рассказ, и Тургеневу было видимо приятно мое восхищение. Он много смеялся, между прочим, над моей боязнью привидений и уверял, что у привидений картонные носы и что стоит крикнуть на них: У-у! — и они исчезнут.

В то время он решительно отвергал все мистическое, а между тем так скоро пришлось встретиться с мистицизмом в его же собственных произведениях: в «Кларе Милич» и в «Песне торжествующей любви».

Но уже и в то время он охотно и много говорил… о светопреставлении. Я рассказывала ему, как моя няня ждала светопреставления каждую ночь, и я вместе с нею привыкла бояться и также ждать. А он рассказывал, как он воображает себе светопреставление. Я вспомнила эти разговоры, когда читала два стихотворения в прозе на эту тему.

Помню другой его рассказ, из-за которого у нас вышел спор. Для ясности приведу его, как он был у меня записан и напечатан в «Русских ведомостях».

Прощание

править

Это было давно, в те ныне прошедшие уже времена, когда в русских дворянских нравах было ездить друг к другу в гости и гостить подолгу, по неделе, по две, с лошадьми, детьми и домочадцами.

Однажды мне случилось провести несколько дней именно в таком старинном, гостеприимном доме. В нем собралось и проводило время все местное общество. Было много молодежи, молодых и красивых женщин и девушек. Все отдавались беспечному веселью с увлечением молодости. Довольствия были просты и незатейливы: гулянье в рощах, катанье на лодке и домашние игры по вечерам.

Среди женских молодых лиц я невольным образом обратил внимание на одно лицо: то была девушка, также из приезжих гостей, подруга юной хозяйки дома. Она не была ни привлекательнее, ни красивей других, и я, может быть, вовсе и не приметил бы ее, если бы не ее взгляд — задумчивый и печальный взгляд, который она не раз останавливала на мне внимательно и упорно.

Я чувствовал себя постоянно под влиянием этого взгляда и не знал, что сделать, чтобы освободиться от него.

Я пробовал заговаривать с нею. Она отвечала каждый раз с громким, видимо ненатуральным, деланным смехом, и то, что она говорила, не было ни значительно, ни интересно.

Наконец наступило время отъезда. Я уезжал вдвоем с товарищем, сыном хозяев дома. Оба мы вышли уже на балкон, и общество собралось туда, провожая нас. Все было готово. Обменявшись последними рукопожатиями, мы спускались уже по лестнице, как вдруг чей-то голос сверху окликнул меня.

Я обернулся. Опершись сложенными руками на перила балкона, в расстоянии не более аршина над моей головой, стояла она — черноглазая, смешливая девушка.

В первую минуту я едва узнал ее — так переменилось ее лицо. Оно было покрыто смертельною бледностью; расширившиеся глаза блистали чудным блеском, но все по- прежнему улыбались нежные, вздрагивающие губы, и тихо, не выдавая в голосе волнения и не изменяя тона, она произнесла:

— Возьмите меня… с собой! Возьми меня.

— Но я… Я уезжаю… Куда же?.. — пролепетал я.

Я был ошеломлен.

— Возьми меня… отсюда. Навсегда!

Сложенные руки ее внезапно распались, и она протянула их перед собой.

— Любезный друг! Вы заставляете ожидать себя! — окликнул меня весело голос приятеля внизу.

Я сбежал с лестницы и через минуту сидел уже в экипаже. Лошади обогнули двор и поехали аллеей, как раз мимо дома. Я поднял голову.

На балконе, с бессильно повисшими руками, все так же стояла молодая женщина. Ее глаза еще раз на мгновение остановили на мне свой загадочный взор; укоризна почудилась мне в нем, в твердо сложенных, побледневших губах…

Я успел разглядеть, как кто-то там же на балконе подошел к ней и заговорил с нею; она отвечала с своим всегдашним неестественно громким смехом.

Кругом также все засмеялось и зашумело вдруг. Смеялись и мы, плавно катясь в покойном экипаже по мягкой, пыльной дороге; но тайное и непонятное мне самому волнение все время не покидало меня. Я не спрашивал себя: хорошо ли, худо ли сделал я? Но образ девушки с протянутыми руками спустя много лет все еще жил в моем воображении.

-- ---

Тургенев удивительно это рассказал, и я, конечно, не умела передать всей прелести рассказа.

Мне было жаль девушку с протянутыми руками. Я так понимала ее чувство, это чувство женской беспомощности и покинутости, и желание удержать улетающее счастье. Пусть она обманывала себя, но ей казалось, что вот оно явилось к ней хотя бы на мгновение, и вдруг нет его. Уезжает свободный любимый человек, гаснет мелькнувший солнечный луч, а для нее настанут будни, долгие будни, те характерные серые будни прежнего беспросветного женского существования.

— Это было нельзя! Вы не должны были так ее оставлять!

Мне показалось, будто Тургенев недоволен тем, что я говорю.

— Да, но что же я мог сделать, по-вашему?

— Сделать ее счастливой. Все дело в том, чтобы суметь дать счастье, хоть на один день, но чтобы воспоминания о нем хватило бы потом на всю остальную жизнь. Вы больше не встречали ее?

— Никогда.

— И не жалели о ней? Может быть, она думала: хоть день, да мой.

— Нет. Я ее не любил. Для этого нужно быть донжуаном. А какой же я донжуан!

Играли ли женщины вообще большую роль в жизни Тургенева? Одна женщина — да, но другие? Не могла же знаменитая иностранка, как ни исключительно богата была ее натура, одна заставить его пережить все те оттенки чувства, изображение которых мы находим в его романах. И с кого-нибудь писал же он своих удивительных русских девушек, своих героинь!

Помню, как Тургенев превосходно и с увлечением рассказывал об игре Виардо в «Пророке» и в «Жидовке». К ней же, конечно, относится и его вдохновенное, знаменитое стихотворение в прозе: «Стой!» Но не только нет нигде ее портрета: ни одного близко похожего характера, изображения властной, сильной и в то же время даровитой, артистической женской натуры мы не встречаем в его произведениях. Он как бы не дерзал касаться в литературе лица слишком близкого для него в жизни.

А между тем надежды на возможность перемены в его судьбе, горячие, хоть и неосновательные, возлагались не одним легкомысленным Топоровым. Были случаи, когда, по словам его близких друзей, что-то как будто бы и налаживалось.

Тургенев начинал заговаривать о том, чтобы подольше остаться в России, пожить у себя в Спасском. Молодые и интересные женщины гостили в его деревенском доме. Затевались общие литературные предприятия, начинались усовершенствования по усадьбе и по школе…

Но достаточно было малейшего подозрения там, в Париже, довольно было одного письма оттуда, из «Les Frênes» в Буживале, или из rue de Douai в Париже — и все завязывавшиеся связи мгновенно разрывались, и Тургенев бросал все и летел туда, где была Виардо.

В его произведениях есть несколько мест с описанием того, как нечто подобное случается или может случиться. Стоит вспомнить «Вешние воды», «Переписку» <…>

Свое «рабство» он сам нес покорно, но не безропотно. Бессильные и часто горькие жалобы вырывались у него но самым разнообразным поводам. В этом сходятся почти все воспоминания о нем.

Помню, как-то вечером пришел навестить его Яков Петрович Полонский, сам на этот раз также совсем больной. У него болели зубы, и голова была завязана голубой вязаной шелковой косынкой с длинной бахромой. Эта бахрома, перепутавшись с волосами и бородой, придавала необыкновенно забавный вид его больному лицу, так что, несмотря на все сочувствие, трудно было удержаться от улыбки.

Но Тургенев не улыбался.

Он смотрел с серьезным и грустным видом и сказал:

— Вы смеетесь, а знаете ли, что я думаю? Я думаю, что вот эта косынка — женская косынка… И она дана и завязана была любящей рукой. Счастлив тот, подле кого есть такая рука. Не всякому отпущено это счастье судьбой.

— Человек своими руками творит свое счастье, — глубокомысленно заметил Топоров.

— Не всегда и не всякими руками можно это сделать, — улыбаясь, сказал Тургенев <…>

Главное содержание разговоров с Тургеневым и самая большая для меня прелесть их были, разумеется, его рассуждения о литературе. Я наслаждалась беседой с человеком, для которого, как и для меня, герои романов, выдуманные люди, были часто реальнее, интереснее и ближе настоящих людей.

Помню длинный разговор о том, в какой мере и каким путем художник может пользоваться действительностью как материалом для своего литературного творчества. Тургенев разрешил этот вопрос наглядным примером, написав «Клару Милич».

Я долго не знала, с какой целью он подробно и настойчиво расспрашивал меня о моем знакомстве с А., с певицей К. Те же вопросы предлагал он также Ж. А. Полонской [(«Презанимательныи психологический факт — сообщенная вами посмертная влюбленность Аленицина! Из этого можно бы сделать полуфантастический рассказ вроде Эдгара По», — писал Тургенев Ж. А. Полонской, которая передала ему подробности о трагической судьбе русской певицы Е. П. Кадминой и «посмертной влюбленности» в актрису молодого ученого В. Д. Аленицина — истории, легшей в основу сюжета повести «Клара Милич» («После смерти») (Тургеневу Соч., т. XIII, с. 576—588)]. А затем мы обе прочли прекрасную повесть — и узнавали и не узнавали свои рассказы в художественном их претворении.

От литературы разговор нередко переходил к живописи и музыке. Тургенев не разделял моего пристрастия к Боттичелли и Гвидо Рени, хотя соглашался, что и у того и у другого есть хорошие вещи. В свою очередь, он называл мне свои любимые картины; между ними я помню «Юдифь» Аллори. Восхищался он также французскими художниками — Милле, Коро и в особенности Теодором Руссо, один из пейзажей которого, по его словам, он даже приобрел и поместил в своей парижской квартире.

Расспрашивая меня как-то о моих впечатлениях от петербургского Эрмитажа, он сказал с той милой болтливостью, которая была у него иногда во время наших вечерних разговоров:

— Я иногда представляю себе, что если бы мне, положим, удалось оказать какую-нибудь необычайную услугу государю; он тогда призвал бы меня к себе и сказал: «Проси у меня, чего хочешь, хоть полцарства». А я бы ему отвечал: «Ничего мне не нужно; позвольте мне взять только одну картину из Эрмитажа».

Я, разумеется, заинтересовалась тем, какая это могла быть картина.

— Мадонна Мурильо? Della sedia? [«Della sedia» — полотно Рафаэля «Мадонна в кресле»]

Но Тургенев качал головой.

— Нет, не угадаете. Не мадонна, а есть там одна рембрандтовская картинка. Вы ее и не заметили, вероятно. Она не бросается в глаза. Стена, темный фон, раскрытая дверь, а в дверях девочка стоит, в руках у нее метла. Стоит и смотрит перед робой. Больше ничего. Но какая сила жизни в этом лице! Да, вот это мастерство: суметь закрепить ее на полотне. Это лучше всяких мадонн <…>

Гораздо более, чем живопись, мне кажется, Тургенев любил и ценил музыку. Помню его восхищение Шуманом. Из русских композиторов того времени он особенно высоко ставил Чайковского.

Вспоминается мне один наш разговор по поводу русских песен. Тургенев рассказывал, как ему случилось обедать с англичанами в большом обществе в Лондоне. Среди присутствовавших находился Теккерей.

Разговор зашел о музыке, о народных песнях. Теккерей сказал, что не имеет понятия о русских песнях, и выразил желание послушать их.

Я не могу вспомнить теперь, кому пришлось исполнить это желание знаменитого писателя — самому ли Ивану Сергеевичу или тут был еще кто-нибудь из русских, который спел песню; но эффект пения получился совершенно неожиданный для меня.

Песня была выбрана прекрасная, старинная, — известная «Лучинушка».

Теккерей не дослушал ее до конца, повалился на диван и начал хохотать так, что весь его большой живот колыхался от хохота.

— Что же могло ему показаться таким смешным? Ну, а вы что же сделали? — спросила я.

— Что же я мог сделать! — возразил Тургенев. — Очевидно, ему были настолько чужды эти звуки… <…>

<…> Помню, в то время и впоследствии меня поражали неутомимое внимание и серьезность, с которыми относился Тургенев к разговорам о литературной работе, к рукописям и к литературным планам самых наивных и неопытных начинающих писателей. Он не любил слова «писательница» и говорил, одинаково относя к женщине или к мужчине, что есть «писатель» и у каждого есть муза <…>

*  *  *

Была ли причиной этому близость открытия памятника Пушкину или необыкновенная любовь к нему Тургенева, но мы всего чаще говорили с ним о Пушкине. Мы оба многое знали из него наизусть, и Иван Сергеевич заставлял меня произносить целые главы из «Евгения Онегина».

Помню, как на строфе:

…с каким тяжелым умиленьем

Я наслаждаюсь дуновеньем

В лицо мне веющей весны, —

он меня остановил и сказал:

— Заметили ли вы это выражение: «С каким тяжелым умиленьем»? А! Понимаете ли вы, как это сказано? Я дал бы себе отрезать по мизинцу на каждой руке за то, чтобы суметь так сказать. Вот что нужно изучать, учить наизусть, — стихи и прозу. Вот вам образец!


Источник текста: И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. — М: Худ. литература, 1983. С. 224—242. Комм. В. Г. Фридлянд.