А. Н. Веселовский
правитьО романо-германском кружке в Петербурге и его возможных задачах
правитьКогда 7-го января 1885 года несколько человек собралось в первое заседание Романо-германского отделения Филологического общества, состоящего при С.-Петербургском университете, они принесли с собою программу, определявшую круг и предметы их занятий следующим образом: «Цель Отделения — содействовать научной разработке произведений словесного творчества романо-германских народов. В круг занятий Отделения входят словесность и языки этих народов, а также их быт, искусство и история, поскольку они служат к объяснению произведений словесного творчества, собирательного и личного». Эта программа подлежит дальнейшему развитию и уяснению частностей, что само собою будет достигнуто, когда рефераты и работы членов кружка дадут к тому материал, определив его наличные силы и научные вкусы. Пока сделано еще немногое, но с этим немногим уже можно счесться — в целях самоопределения.
В бывших доселе заседаниях Отдела читаны были работы и доклады: о «Беовульфе» и о «Jeu d’amour», французском памятнике XV века; об одной румынской балладе и ее иноязычных родичах — и опыт стихотворного перевода «Нибелунгов» размером подлинника; о легенде Св. Климента и сказаниях о Вечном жиде; о романистических студенческих кружках в немецких университетах и о нескольких французских этимологиях; об «Амето» Боккаччио и старорусской переделке лоэнштейновской «Софонизбы»; об источниках Шекспировых «Бури» и «Зимней сказки» и одной западной параллели к былинам о Садке; о сонетах Шекспира и древнерусских текстах «Тристана» и «Бовы». Захвачен был одинаково романский и германский мир, громадное культурное целое, составляющее предмет нашего изучения, необъемлемое в своем разнообразии силами одного человека, а между тем напрашивающееся в ученую программу всякого, кто занимается хотя бы скромным его уголком. Эта идея цельности в силу вещей постоянно чередуется с направлением дифференциации, к разделению и дроблению труда, овладевшему в настоящее время как наукой вообще, так и ее романо-германской областью. Еще на нашей памяти Диц, Барч и их сверстники соединяли в одном лице преподавание языков романских и германских; с тех пор эти специальности разделились в немецких университетах, но и явились признаки новых комбинаций: романисты-кельтологи, романисты — сравнительные грамматики и т. п. Если так на почве лингвистики, то в области научного и культурного изучения идея цельности и требование совместности сказываются еще сильнее и настоятельнее: целые полосы в средневековом развитии, в явлениях ее лирики и эпоса не объяснить без знакомства с современною ей Францией; и далее, оставаясь на границах той же Германии, придется считаться с очередными влияниями итальянского Возрождения, литературой Людовика XIV, Шекспиром, Макферсоном и т. д.
В настоящее время заниматься какою бы то ни было европейской литературой без известного знакомства с другими так же немыслимо, как работать над фонетикой и морфологией какого-нибудь языка, гнушаясь приемами сравнения.
Возвращусь к нашему кружку, задачи которого я представляю себе возможно более скромными, чтобы не дать надеждам и ожиданиям перевысить исполнение. По отношению к сказанному выше он может сослужить службу своей кооперативностью: непосильной попытке одного лица овладеть разнообразием явлений, обнимаемых названием романо-германской филологии, он противопоставит несколько попыток, и притом не разбросанных, а соединенных интересом общей беседы, обменом фактов и впечатлений, вынесенных из чтения. Чем шире разойдутся вкусы каждого, тем лучше для общего: я не исключил бы ни археологию, ни историю искусства; в обществе, несомненно, проявятся специалисты и по вопросам языка, до сих пор лишь мало затронутым в слышанных нами рефератах.
С языка и с его истории необходимо начать; новейшее блестящее развитие германистики и романистики указывает средства и цели, разнообразие которых не исключает их единства, ибо история языка, его фонетических и морфологических изменений, его синтаксиса — лишь одна нить из многих, сплетающихся в узорочья культуры. Он сохранил нам память о древнейших периодах ее развития; его «болезнью» объясняли происхождение народных мифов; аналитический характер романских языков, удержавший такой же склад доэнниевской латыни и, несомненно, обусловивший известные стороны соответствующих литературных стилей, восходит к истории латинского ударения на романской почве и т. д. С этой точки зрения занятие фонетикой какого-нибудь англосаксонского памятника так же важно, как изучение языка, например, Шекспира; более того, последнее предполагает первое, целый ряд лингвистических работ в порядке истории, ибо лишь таким путем мы в состоянии определить, что именно в стиле Шекспира и Лютера принадлежит им самим. Язык классиков освещается лишь в связи с историей языка вообще, как их личный вклад в литературу их народа — в связи с историей этой литературы.
Итак, рядом с историей языка — история литературы, понятая как целое, имеющее свое определенное развитие во времени, свое русло, уследимое в сети притоков и разветвлений, свою законность в последовательной смене поэтических родов, в истории стиля, эстетических воззрений и сюжетов. Понятая, таким образом, как своеобразный организм, она не только не исключает, но и предполагает пристальное, атомистическое изучение какой-нибудь невзрачной легенды, наивной лирической драмы, не забывая ради них Данта и Сервантеса, а приготовляя к ним. Их понимание, их оценка оттого только выгадает; если для многих они продолжают выситься, точно гигантские статуи на площадях, в безмолвном величии одиночества, то следует помнить, что это одиночество — мираж, пустота создана нашим незнанием и что к тем площадям издавна вели торные дороги, шли толпы работников и раздавались человеческие голоса.
Таким образом, современное увлечение Средними веками и их литературой находит себе разумное объяснение, и странным кажется опасение Брюнетьера*, что они отвлекут нас от преданий классического пуризма, и его взгляд на значение историко-литературного развития: будто Возрождению ничего не пришлось разрушать, так как жизненные силы Средних веков иссякли уже до него, дав жизнь тому же Возрождению. В этом и состоит сущность историко-литературной эволюции, что все новое рождается из старого; но в этом вопрос и соответствующего научного метода, что первое получает свое органическое объяснение из второго и помимо его необъяснимо.
______________________
- Brunetiere Ferdinand. Etudes critiques sur l’histoire de la litterature francaise. Paris, 1880: L’erudition contemporaine et la litterature francaise du Moyen age. P. 1 след.; сл. р. 48.
______________________
О задачах истории литературы как науки мне пришлось высказываться много лет тому назад*; некоторые из представителей этого предмета в русских университетах посвятили тому же вопросу свои вступительные лекции**, и еще недавно Гастон Парис коснулся его несколькими словами, которые я привожу***: «В настоящее время все понимают — или должны были бы понимать, что литературные произведения, как и вообще все исторические факты, подчинены известным условиям. Уяснить себе эти условия во всем их разнообразии, указать каждому из них свое время и значение, раскрыть их взаимные отношения, наконец, вывести из всего этого известные законы — такова задача ученого. Изо всех исторических фактов ни один не сравнится по своей поучительности с входящими в область истории литературы. Литературные и особливо поэтические произведения — непосредственное произведение души, которую они раскрывают нам при посредстве прозрачного символа-слова с большей ясностью, чем это делают памятники искусства, более внятно и полно, чем действительно совершившиеся факты, которые и известны нам лишь в небольшом количестве. Один стих, одно слово раскрывают нередко такое содержание мысли, чувства и жизни, какое мы и не предполагали. Тот, кто посвящает свое время и труды истории литературы, понятой серьезно, и хотя бы в известной мере подвинул ее вперед, может быть уверен, что потрудился не напрасно. Легкомысленная публика, расточающая свое время на тысячи забот столь же пустых, как ее удовольствия, изумляется подчас, в какую узкую полосу в состоянии замкнуться жизнь ученого; она не понимает, что глубина исследования с лихвой восполняет его широту <…> Историческая психология, задача которой — исследование самосознания человечества, развивается лишь благодаря бесчисленным работам, крайне точным и нередко крайне мелочным; в настоящее время она, быть может, самая отсталая из всех наук, что объясняется ее важностью и сложностью: антропология, этнография, география, фактическая история, история учреждений, нравов, религий, философии, науки, искусств, литератур — все эти дисциплины должны принести ей свои результаты, а еще многого недостает, чтобы эти результаты могли быть названы ясными и определенными. Тщательность и точность исследования, строгий метод, точная и вместе не узкая критика, требуемая ныне от всякого занимающегося историей литературы, — вот условия, при которых она обещает сделать действительно полезный вклад в историческую психологию, которая со своей стороны является лишь частью психологии общей».
______________________
- Brunetiere Ferdinand. Etudes critiques sur l’histoire de la litterature francaise. Paris, 1880: L’erudition contemporaine et la litterature francaise du Moyen age. P. 1 след.; сл. р. 48.
- <Веселовский А. Н.> О методе и задачах истории литературы как науки // Журн. М-ва нар. просв. 1870. <Ч. 154>. Нояб. <Отд. 1. С. 1-14Х
- <Дашкевич И. П.> Постепенное развитие науки истории литератур и современные ее задачи //Унив. изв. <Киев>, 1877. Окт. <С. 723—747>; Колмачевский <Л.З.> Развитие истории литературы как науки, ее методы и задачи //Журн. М-ва нар. проев. 1884. <Ч. 233>. Май. <Отд. 2. С. 1 — 20>; Кирпичников <А.И.> Всеобщая литература в наших университетах // Ист. вестн. 1886. <Т. 23>. Февр. <С. 411—420>. 4 Paris Gaston. La poesie du Moyen age: Lecons et lectures. Paris, 1885. P. X—XIII.
______________________
В истории литературы, понятой, таким образом, как эволюция человеческой мысли в формах человеческого слова, великие поэты и писатели, художники слова, впервые найдут себе подобающее место. Их эстетическая ценность, наслаждение, доставляемое ими, от этого не увеличатся, но они станут более сознательными, и получатся материалы для той исторической эстетики, которая подарит нас теорией изящного, построенной не на отвлеченных началах, а на истории вкуса, чередования широких поэтических течений, нередко на чисто внешних, например сценических, факторах. Нам небезразлично узнать, покоятся ли особенности Шекспировой драмы: ее соединение трагического действия с комическим и ее излюбленный параллелизм — на психологических основах, на поэтическом провидении, которое романтическая школа поспешила обобщить, или же на условиях средневековой сцены с ее параллельными платформами, на которых чередовались видения земли и рая и ад вторгался в трагедию евангельского рассказа в комической роли диавола. Нам небезразлично узнать, что известный риторический шарж, отличающий язык английской драмы в XVI—XVII столетиях, — не ложный эстетический прием, а в большей мере сценическая необходимость. Сцена была узкая, без перспективы, далеко вторгавшаяся в партер, со всех сторон окруженная зрителями; ничего не сделано для обмана глаз, никакой попытки режиссера увлечь вас в полумрак «Ивановой ночи», к ужасам «Макбета» и «Лира». Все это зрители подсказывали сами, их воображение усиленно работало, и поэт помогал им, шаржируя не рост своих героев классическим котурном, а пафос их речей в уровень с их душевным настроением и возбуждением партера. Оттуда, например, в «Тамерлане» Марло бомбаст речей, то пышно-грозный, доходящий до вызова небу, то страстный, как «Песня песней»; оттуда в разговорах Ромео и Юлии знакомые нам юфуистические трели, невольно вызывающие в памяти южную ночь и негу италианского пейзажа. Бомбаст «Тамерлана» давно стал предметом насмешки, но и в «Ромео и Юлии» есть партии, приторные в чтении, — не на сцене, на которой они родились.
Заговорив об исторической эстетике, укажу на важный для нее материал в области, связь которой с объектом собственно историко-литературного изучения начинает теперь сознаваться все более и более. Я разумею народную поэзию.
В начале развития всякой литературы рядом с памятниками, навеянными латинскою школой и церковным наставлением, являются другие, в основе которых чувствуется иное, народное веяние: первые литературные записи эпоса, начатки лирики предполагают древнее существование того и другой не в литературной, а в народно-песельной форме. Как совершилась эволюция из одной в другую — это, в сущности, вопрос о зарождении всякой художественной поэзии, и здесь изучение народной песни в ее доступных нам образцах может дать драгоценные указания.
Прежде и ближе всего — по вопросу об эпосе, о зарождении таких пространных сложных эпопей, как гомерические или «Нибелунги». Известно, что относительно их исследователи еще не успели согласиться после многолетней распри, выяснившей лишь то одно, что где-то и когда-то за горизонтами «Илиады» и «Нибелунгов» существовали прежние песни-былины того же содержания. Они не сохранились, какие были, о том мы можем судить лишь по случайным отголоскам и отрывкам и по образцам современного народного эпоса, например греческого, сербского, русского. Изучение этих образцов и прольет всего больше света на вопрос, иначе трудно порешимый, ибо они укажут нам воочию на некоторые стадии развития, которые должны были пережить, например, и гомерические поэмы; выяснят с большею точностию, чем это возможно для последних, отношения эпоса к истории и к тем бродячим схемам-сказкам, которые нередко проходят в эпическую песню под прикрытием исторического имени, как сказки греческих мореходов прокрались тем же путем в песни о странствованиях Одиссея.
Зарождение средневековой художественной лирики, его условия и источники возбуждают не менее интереса. В Германии, по отношению к началам немецкого миннезанга, он уже вызвал небольшую литературу. Как поделить в этих началах долю латинской поэзии бродячих школьников и собственно народной песни, существование которой необходимо предположить за возникновением художественной? Ее ранние немногочисленные образчики отличаются более простым складом, далеким от позднейших колоритных приращений, стилем, близким к современной народной песне вообще. Характерные черты этого стиля: эпическая рамка-завязка лирического развития; принцип диалогизма и преобладание паратаксы над синтаксическим сподчинением; известные излюбленные запевы, вращающиеся в кругу постоянных образов и сравнений; повторяемость оборотов, захваты из одного стиха в другой, из одной строфы в следующую; любовь к припеву и т. д. Этим наследием народной песни завладевает художественный миннезанг; поэзия личного чувства пытается высказаться в смысле прочном и формальном, созданном для других психических отношений. В руках нового поэта этот стиль дробится, отвечая новому содержанию мысли: эпический элемент ослабел, диалогизм уступил перед началом монологиским; но этот стиль вместе с тем и связывает готовыми формулами, которые, оторванные от условий живого песенного и музыкального возникновения, становятся общими местами, материалом нового лирического стиля, удержавшего припев, когда песня уже более не поется, и характерный в начале песни параллелизм пейзажа и психических ощущений, когда песня поется уже вдали от природы. Как натурализм древнехристианского и византийского искусства выработался в условность романского, стилизующего небо и звезды и море в геометрические и архитектонические фигуры, так и стиль личного Minnesang’a выработался к новой условности из обломков народно-песенного, натуралистического, получившего новое применение, сохраняя прежний репертуар сравнений и образов, прочно отложившихся в поэтике как нечто данное, неизменяемое, неотъемлемое от народного эстетического миросозерцания. Оно обязывало и теперь еще обязывает личного поэта: из известного круга сравнений, символически предоставленных народною песней, мы до сих пор не выходим; символы и мифы даны в языке, которым орудует воображение поэта, как воображение сумасшедшего и влюбленного: один видит
Вокруг себя такую тьму чертей,
Что не вместил бы их и ад обширный;
А кто влюблен — такой же сумасшедший —
Тот на челе цыганки смуглой зрит
Елены красоту; поэта взор,
Пылаюший безумием чудесным,
То на землю, блистая, упадет,
То от земли стремится к небесам;
Потом, пока его воображенье
Безвестные предметы облекает
В одежду форм, поэт своим пером
Торжественно их все осуществляет,
И своему воздушному ничто
Жилище он и место назначает.
Да, сильное воображенье часто
Проказит так, что ежели оно
Лишь вздумает о радости, тотчас же
Перед собой оно как будто видит
И вестника той радости; а ночью
Оно в себе рождает ложный страх
И куст легко медведем почитает.
(«Сон в Иванову ночь», д. V, сц. 1)
Сравнение поэта с его сводными братьями по воображению принадлежит Шекспиру; все они «безвестные предметы облекают в одежду форм» («as imagination bodies forth the forms of things unknown»): это специальное отличие их психического акта; но эти формы даны, так сказать, наперед: страх помешанного овеществляется для него в образе средневекового черта или ходячего суеверия, а любовник и поэт отыщут в своих красавицах лишь черты накопленного веками эстетического идеала.
К истории языка и литературы я присоединил бы, таким образом развивая программу наших возможных занятий, еще и народную поэзию с массою возбуждаемых ею вопросов и, как желательное, историческую эстетику.
Интересов и дела много, не дела легкой ученой наживы, в которую обращалась в былое время новая филология, ограниченная главным образом эстетическим знакомством с некоторыми классиками и практическим усвоением новых языков, как будто они недостойны научной грамматики. На Западе этот вопрос не только порешен в университете, но поднял за собою и другие: о возможности поставить и в гимназиях преподавание новых языков в уровень с современными успехами лингвистики*; о необходимости более прочной связи между латинистами и романистами, так как объект их изучения в сущности один**, вследствие чего учитель, например, латинского языка естественно призван быть вместе с тем преподавателем и французского. Разумеется, никто не потребует от такого учителя, чтобы новый язык он преподавал по схеме классической грамматики: это было бы крайне ложным приемом, затворяющим путь к разумению; никто не ожидает от такого учителя, чтобы в гимназический курс он вводил свои специальные сведения по старофранцузской фонетике, знакомил бы учеников с критикой текста и т. п.; но полезно, чтобы этим знанием он владел в известной мере, подобно тому как от учителя-классика требуются филологические штудии и объем знания, непосредственно не применимый в школе, но тем не менее необходимый для него: вводя ученика в элементы своей науки, он должен быть знаком с ее общим содержанием и сущностью, ибо только такой научно образованный преподаватель в состоянии и преподавать научно, отвечая целям гимназий, учено-образовательным по существу***.
______________________
- Вопрос этот, как известно, создал уже небольшую литературу. Сл.: Korting . Gedanken und Bemerkungen uber das Studium der neueren Sprachen auf den deutschen Hochschulen. Heilbronn: , 1882; Reinhardstoettner von. Gedanken fiber das Studium der modernen Sprachen in Bayern an Hoch- und Mittel-schulen. Miinchen: , 1882; его же: Weitere Gedanken liber das Studium der modernen Sprachen in Bayern . S. 1., 1883; Breyraann . Wimsche und Hoffhungen, betreffend das Studium der neueren Sprachen an Schuleund Universitat. Miinchen: Oldenbourg, <1885>; Hornemann . Zur Reform des neusprachlichen Unterrichts auf hoheren Lehranstalten. Hannover: Meyer, 1885; Rambeau . Der franzosische und englische Unterricht in der deutschen Schule, mit besonderer Beriicksichtigung des Gimnasiums: Ein Beitrag zur Reform des Sprachunterrichts. Hamburg: Nolte, 1886.
- Сл: Korting G. Encyclopaedie u Methodologie der romanischen Philo-logie. 1. S. 159. Anm.l.
- Korting G. Encyclopaedie . . 229—230.
______________________
Я коснулся этих взглядов немецкой критики, чтобы указать на некоторые практические вопросы новой филологии, у нас далеко еще не поднятые и не разрешимые на почве специально-теоретических интересов, которыми ограничивается наш кружок.
Его отношения к делу романо-германской филологии исчерпываются научною важностью самого предмета, его общечеловеческим содержанием и вопросами общего образования и совершенствования, в известной мере его пользой — по отношению к некоторым сторонам русской науки. Я не говорю о ясной для всех необходимости ознакомления с фактами европейской литературы и образованности, чтобы уразуметь известные литературные и образовательные течения наших XVII—XIX веков. Важнее для меня вопрос метода, в котором мы не особенно сильны. Изучение литературной истории какого-нибудь одного народа легко может стать шаблонным, если не проверять его историей других народных особей. Без такой проверки исследователь может спокойно пройти без внимания мимо вопросов, не поставленных лежащими перед ним данными, между тем такие вопросы, будучи подсказаны другим литературным развитием, бывают нередко полезны, вызывая новое освещение известных фактов, помогая раскрывать другие, забытые в массе. Полезен бывает даже отрицательный результат такого сравнения, насколько он методически разъясняет коренные отличия одной культурной среды от другой.
В этом смысле я ничего не имею даже против попытки (например, Штерна) перенести на славянские литературы схему западного развития, отыскивая у них «эпоху Реформации» и «эпоху Академизма». Попытка едва ли удачная, но она дает указания, что, например, распределение литературного материала по векам едва ли отвечает целям истории литературы как науки. Ее методу и задачам хорошо поучиться там, где работа кипит в разных школах и направлениях от Шерера до Энгеля включительно и есть возможность выбрать путь, не оставаясь в колее, в которой шли и вязли другие, но в то же время остерегаясь таких обобщений, как сближение шпильмана оттоновского периода с современным журналистом (Шерер) или оценки французского реального романа с точки зрения кельтской струи, неудержимо пробивающейся в народном характере, от Раблэ до Зола (Энгель).
В обмен с откровениями, которыми подарит нас в нашей области западная наука, мы принесем ей нашу богатую народную поэзию с ее свежестью, давно забытою народною поэзиею Запада, нашу и византийскую старину, доказывающую многое, стершееся и пережитое в более страстном движении романо-германской цивилизации; наконец, нашу историческую объективность. Не призванные к увлечениям и разочарованиям Возрождения и Реформы, не пережив ни Революции, ни Реставрации, мы чужды и оставленных ими счетов и народных предубеждений, нередко затемняющих глаза людей, стоящих на страже объективной критики. Но, очевидно, только развитие критического такта сделает нашу объективность живым капиталом.
Программа, набросанная мною, отвечает в известной мере задачам кафедры истории всеобщей литературы в русских университетах, как я себе ее представляю. Неисполнимая там, она может быть исполнена по частям силами многих вольноопределяющихся Романо-германского кружка на пользу дела и, надеюсь, будущей университетской науки.
Впервые опубликовано: Журнал Министерства народного просвещения. 1886. 4. CCXLVII. Октябрь. Отд. 2. С. 21-31
Исходник: http://dugward.ru/library/veselovskiy_alexandr/veselovskiy_alexandr_o_romano_germanskom.html