О презрении к миру (Петрарка; Гершензон)/Беседа III
Беседа III из книги «О презрении к миру» |
Оригинал: лат. De contemptu mundi. — Перевод созд.: 1342/3 г., опубл: 1915 г. Источник: Франческо Петрарка. Лирика. Автобиографическая проза. М., «Правда», 1989. |
Ежели сказанное мною до сих пор принесло тебе какую-нибудь пользу, то прошу и заклинаю тебя выслушать благожелательно остальное и отказаться от склонности к возражениям и спору.
Будь спокоен на этот счет, ибо я чувствую, что твои наставления освободили меня от значительной части моих тревог, и тем охотнее готов слушать до конца.
Я еще не коснулся тех язв твоих, которые всего глубже скрыты и всего труднее поддаются лечению, да и боюсь коснуться их, помня, сколько споров и жалоб вызвало даже сравнительно легкое прикосновение. Но, с другой стороны, я надеюсь, что теперь, собрав свои силы, твой окрепший дух мужественнее перенесет более суровое испытание.
Не бойся ничего; я уже привык слышать названия моих болезней и терпеть прикосновение врача.
Ты доныне привязан справа и слева двумя адамантовыми цепями, которые не позволяют тебе думать ни о смерти, ни о жизни. Я всегда опасался, чтобы они не вовлекли тебя в гибель; я и теперь еще неспокоен и не буду спокоен, пока не увижу, что они разбиты и сброшены, а ты развязан и свободен. Я убежден, что это — вещь возможная, хотя, конечно, трудная, иначе я тщетно бился бы над невозможным. Ибо как для дробления алмазов нужна, говорят, кровь козла, так для смягчения жестокости этих забот потребна та кровь, которая, едва коснувшись огрубелого сердца, раскрывает его и проникает внутрь. Но так как в этом деле необходимо и твое содействие, то я боюсь, что ты не сможешь или, вернее, не захочешь оказать его; я сильно опасаюсь, чтобы не помешал этому самый блеск твоих оков, столь лучезарный и ласкающий взоры, и чтобы не случилось с тобою того же — и я подозреваю, что это может случиться, — как если бы скупой, томясь в тюрьме закованным в золотые оковы, желал бы выйти на свободу, но не хотел бы потерять своих оков; над тобою же властен закон тюрьмы: не сбросив цепей, ты не можешь быть свободен.
Горе мне! Я был несчастнее, нежели думал. Неужели до сих пор моя душа опутана двумя цепями, о которых я не догадываюсь?
Напротив, ты прекрасно знаешь их, но, восхищенный их красотой, ты их считал не цепями, а сокровищами, и с тобою случилось (я пользуюсь тем же сравнением) то же, как если бы кто-нибудь, будучи закован по рукам и ногам в золотые оковы, с удовольствием разглядывал золото и не видел бы, что это цепи. Так и ты теперь невидящими глазами смотришь на свои оковы, но -о, слепота! — радуешься этим цепям, влекущим тебя к смерти, и, что всего плачевнее, даже гордишься ими.
Что же это за цепи, о которых ты говоришь?
Любовь и слава.
Боги, что я слышу! Их-то ты называешь цепями, их собираешься разбить, если я соглашусь?
Хочу попытаться, но не уверен, что это удастся мне. Все остальные цепи, которые связывали тебя, были и более хрупки, и менее приятны на вид; оттого, когда я ломал их, ты помогал мне; эти, напротив, вредя, нравятся и манят каким-то обещанием красоты; поэтому здесь потребуется больше усилий, ибо ты будешь противиться, как если бы я хотел отнять у тебя величайшие ценности. Однако попробую.
Чем я провинился пред тобою, что ты хочешь лишить меня лучших радостей и ввергнуть в безысходную тьму светлейшую часть моей души?
Несчастный! Или ты забыл изречение философа, что зло тогда достигает своей вершины, когда к ложным мнениям присоединяется убеждение, что так и должно быть.
Нисколько не забыл, но это изречение не идет к делу, ибо почему бы мне не думать, что так должно быть? Напротив, у меня никогда не было более правильной мысли, нежели та, что страсти, в которых ты упрекаешь меня, суть самые благородные.
Разделим их на время, пока я стану изыскивать средства против них, иначе я буду кидаться то сюда, то туда, и натиск мой на каждою в отдельности будет ослаблен. Скажи мне, — так как мы первою назвали любовь, — не считаешь ли ты ее худшим видом безумия?
Говоря совершенно искренне, я полагаю, что любовь, смотря по свойствам своего предмета, может быть и худшей из душевных страстей, и благороднейшим деянием.
Для ясности приведи какой-нибудь пример.
Ежели я горю страстью к мерзкой и развратной женщине, то моя страсть есть верх безумия; если же меня очаровал редкий образец добродетели и я стремлюсь любить и обожать его, — как мыслишь? Или ты не видишь никакой разницы между столь различными вещами и стыд, по-твоему, вовсе исчез? Я же, если мне позволено высказать мое мнение, считаю первую любовь тяжелым и пагубным бременем для души, вторую же — едва ли не величайшим счастием. Если ты почему-нибудь держишься противоположного взгляда, то пусть каждый следует своему убеждению, ибо мнения, как ты знаешь, бывают крайне разнообразны и всякий волен судить по-своему.
В делах спорных суждения различны, но истина всегда одна и та же.
Против этого я не спорю, но нас сбивает с пути то, что мы упрямо держимся стародавних мнений и с трудом отрываемся от них.
Если бы ты так же здраво судил обо всем вопросе любви, как ты судишь об этом предмете!
Коротко сказать, мое мнение кажется мне столь правильным, что тех, - кто держится противного взгляда, я положительно считаю безумцами.
Застарелую ложь принимать за истину, а истину, дознанную недавно, считать ложью, то есть ставить существо дела исключительно в зависимость от времени есть верх безумия.
Твои усилия тщетны, я ничему не поверю. Мне приходит на мысль изречение Туллия: «Если я заблуждаюсь в этом, то заблуждаюсь охотно и не хотел бы, чтобы меня лишили этого заблуждения, пока я жив».
Он употребил эти слова, говоря о бессмертии души, что есть прекраснейшей из всех убеждений, и желал ими выразить, что на этот счет у него нет никаких сомнений и что противоположных мнений он не желает и слушать; ты же незаконно пользуешься его словами, защищая гнусное и в высшей степени ложное мнение. В самом деле, будь душа смертна, было бы все-таки лучше признавать ее бессмертною, и эта ошибка должна была бы считаться спасительной, так как она вселяла бы любовь к добродетели, к которой следует стремиться ради нее самой, хотя бы отнята была всякая надежда на награду; а если бы душа была признана смертною, стремление к добродетели, несомненно, ослабело бы; и, наоборот, обетование будущей жизни, хотя бы ложное, по-видимому, весьма пригодно для того, чтобы подстрекать души смертных. А какие плоды принесет тебе это твое заблуждение, — ты увидишь; оно ввергнет твою душу во все безумия, где исчезнут и стыд, и страх, и разум, укрощающий неистовство страстей, и познание истины.
Я уже сказал тебе, — твои старания тщетны; я твердо помню, что никогда не любил ничего постыдного, а любил только прекраснейшее.
Известно, что можно и прекрасное любить постыдно.
Я не погрешил ни в существительных, ни в наречиях, поэтому перестань уж теснить меня.
Что ж ты хочешь, подобно буйным сумасшедшим, испустить дух среди шуток и смеха? Или ты предпочтешь подать какое-нибудь лекарство твоей, жалости достойной, больной душе?
Я не отвергаю лекарства, если ты докажешь, что я болен; а здоровым усиленный прием лекарств часто бывает пагубен.
Когда ты начнешь выздоравливать, ты сам, как это бывает со многими, признаешь, что был тяжело болен.
В конце концов я не могу отказать в уважении тому, чьи мудрые советы я и раньше не раз, и особенно в эти последние дни, изведал на деле. Итак, продолжай.
Прежде всего прошу тебя простить мне, если, принуждаемый существом дела, я, может быть, несколько резко буду нападать на предметы, обожаемые тобою, ибо я заранее предвижу, как неприятно будет звучать истина для твоих ушей.
Повремени минуту, прежде чем начнешь: знаешь ли ты, о чем тебе предстоит говорить?
Я тщательно обдумал все заранее; речь наша будет о смертной женщине, на обожание и угождение которой ты потратил большую часть твоей жизни. Я сожалею об этом и сильно дивлюсь столь глубокому и долговременному безумию в человеке такого ума.
Останови свою бранную речь, прошу тебя. Смертными женщинами были и Фаида и Ливия. Притом известно ли тебе, что ты заговорил о женщине, чей дух, чуждый земных забот, горит небесной жаждою, в чьих чертах, если только есть правда в мире, сияет отблеск божественной красоты, чей характер-образец нравственного совершенства, в чьем голосе и взоре нет ничего смертного, чья походка обличает существо высшее человека? Помни это хорошенько, и тогда ты поймешь, какие слова ты должен употреблять.
О безумный! Так-то ты уже шестнадцатый год питаешь пламя своей души лживыми обольщеньями? Поистине, не дольше властвовал над Италией знаменитый Ганнибал, не чаще выдерживала она натиски вооруженных полчищ, не сильнее пылала в пожарах, нежели тебя за это время палила огнем и одолевала приступами неистовая страсть. Однако нашелся же человек, который наконец заставил Ганнибала удалиться; твоего же врага кто отвратит от твоей выи, раз ты запрещаешь ему уйти и даже сам, сознательно и добровольно, приглашаешь его оставаться у тебя? Несчастный! Ты радуешься собственной беде. Но когда последний день закроет эти очи, чарующие тебя до гибели, когда ты увидишь ее лицо, искаженное смертью, и бледные члены, тебе будет стыдно, что ты приковал твою бессмертную душу к бренному, жалкому телу, и ты будешь краснеть, вспоминая о том, что ты теперь так упрямо утверждаешь.
Да не приведет Господь! Я этого не увижу.
Между тем это неизбежно случится.
Знаю, но не настолько враждебны мне светила, чтобы этой смертью нарушить порядок естества. Раньше ее вступил я в жизнь, раньше и выйду.
Ты, верно, помнишь то время, когда ты боялся противного и когда, вдохновленный печалью, ты сложил погребальную песнь подруге, как если бы она уже была мертва.
Конечно, помню, но я скорбел тогда и еще теперь, вспоминая те чувства, содрогаюсь. Я негодовал на то, что от меня как бы отсечена благороднейшая часть моей души и что я осужден пережить ту, которая одним своим присутствием услаждала мне жизнь, так что эта песнь оплакивает ее потерю, исторгшую у меня тогда потоки слез. Я хорошо помню смысл, хотя и забыл слова.
Не в том дело, сколько слез исторгло у тебя и сколько боли причинило тебе представление о ее смерти; но важно, чтобы ты понял, что этот страх, который однажды потряс тебя, может вернуться, и тем легче, что смерть все ближе с каждым днем и что это прекрасное тело, будучи истощено болезнями и частыми родами, утратило значительную часть своей прежней крепости.
Я также стал более обременен заботами и старше летами, поэтому я опережаю ее на пути к смерти.
О, безрассудство — умозаключать о порядке смерти по порядку рождения! Что же оплакивают осиротелые старики родители, как не преждевременную смерть своих юных сыновей? О чем льют слезы пожилые кормилицы, как не о ранней смерти своих питомцев?
Сладостной жизни не знавших, от матерей груди, бездольных, |
Ты же, опередив ее немногими годами, почерпаешь в этом нелепую надежду, что
умрешь раньше, нежели виновница твоего безумия, и обольщаешь себя мыслью,
что этот порядок природы непреложен.
Но не настолько непреложен, чтобы я не допускал, что может случиться противное; но я непрестанно молюсь, чтобы этого не случилось, и всегда, размышляя о ее смерти, вспоминаю стих Овидия:
День нежеланный, помедли, пока не расстанусь с землею! |
Я не в силах больше слушать эти глупости! Ведь раз ты знаешь, что она может умереть раньше тебя, что же ты скажешь, когда она умрет?
Что другое смогу я сказать, как не то, что этот удар сделал меня несчастнейшим из всех людей? Но мне будет утешением память о протекших годах. Как бы то ни было, пусть ветры унесут наши слова и бури развеют предвещание!
О слепец! Ты все еще не понимаешь, какое безумие — подчинять душу земным вещам, которые воспламеняют ее огнем желаний, не способны ее успокоить, не могут быть верны ей до конца и, обещая ее приголубить, вместо того терзают ее непрерывными потрясениями.
Если у тебя есть более действительное средство, то употреби его; подобными речами ты никогда не устрашишь меня, потому что не смертной вещи, как ты думаешь, я предал свой дух, и ты знаешь, что я любил не столько ее тело, сколько душу, чистота которой, превосходящая человеческий уровень, восхищает меня и пример которой учит меня, как живется среди небожителей. Итак, на твой вопрос (который даже только слышать мне мучительно), что я буду делать, если она умрет раньше, покинув меня, — вот мой ответ: я буду утешаться в своих несчастиях по примеру Лелия, мудрейшего из римлян; я буду говорить себе: «Я любил ее добродетель, которая не умерла», — и буду повторять себе также все остальное, что он сказал после смерти того, которого любил с такой удивительной силой.
Ты засел в неприступной крепости твоего заблуждения, и выбить тебя оттуда — нелегкий труд; но так как я вижу по твоему настроению, что ты гораздо терпеливее готов выслушать резкое слово о себе самом, нежели о ней, то превозноси свою бабенку похвалами, сколько хочешь, — я ничего не стану возражать. Пусть она царица, святая или хотя бы даже богиня.
Феба ль сестра, из семейства ли нимф едина родом, - |
все же ее безмерная добродетель нисколько не искупит твоего заблуждения.
Жду — какую еще новую тяжбу ты хочешь затеять.
Нет сомнения, что люди нередко любят прекраснейшие вещи постыдным образом.
На это я уже раньше ответил. Если бы кто мог видеть облик любви, царящей во мне, он признал бы этот облик совершенно сходным с ее чертами, которые я хотя и много хвалил, но все же меньше, чем следовало. Беру в свидетельницы ту, пред кем мы говорим, что в моей любви никогда не было ничего постыдного, ничего непристойного, вообще ничего преступного, кроме ее чрезмерности. Будь она еще в меру, нельзя было бы придумать ничего прекраснее.
Могу ответить тебе словами Туллия: «Ты хочешь придать меру пороку».
Не пороку, а любви.
Но он, говоря это, разумел именно любовь. Помнишь это место?
Конечно; я читал это в «Тускуланских беседах». Но он говорил об обычной человеческой любви, а во мне живет нечто; особенное.
Однако и другие, может быть, думают о себе так же; дознано ведь, что, как в отношении других страстей, так особенно в отношении этой всякий судит о себе благосклонно; и не без основания хвалят эти стихи, хотя и принадлежащие какому-то простонародному поэту.
Своя у каждого невеста: мне - моя! |
Если хочешь и если позволяет время, я приведу тебе из многого лишь малость, которая повергнет тебя в величайшее изумление.
Или, ты думаешь, я не знаю, что
Сами влюбленные ткут из желания сонную грезу?
Всякий школьник прекрасно знает эти стихи. Но досадно слышать такие нелепости из уст человека, которому пристало бы возвышеннее и мыслить и говорить.
Об одном не могу умолчать, припишешь ли ты это благодарности или глупости: чем ты меня видишь, как бы мало это ни было, тем я стал благодаря ей, и если я достиг какой-нибудь известности или славы, — я не достиг бы их, когда бы она этими благородными чувствами не взрастила скудные семена добродетелей, которые природа посеяла в моей груди. Она отвлекла — как говорится, крюком оттащила — мой юношеский дух от всякой мерзости и принудила его смотреть горе. И почему бы нет? Ведь известно, что любовь преображает нрав любящего по образцу любимого, а не нашелся еще ни один хулитель, даже из самых злобных, который собачьим зубом коснулся бы ее доброго имени и осмелился бы сказать, что подметил что-нибудь достойное порицания — не говорю уже в ее поведении, но даже в ее движениях и словах, так что даже те, кто осуждает все на свете, уходили от нее, преисполненные удивления и почтения. Поэтому нисколько не удивительно, что эта громкая слава возбудила и во мне желание большей славы и облегчила мне тот тяжкий труд, который я должен был свершить для достижения этой цели. Ибо в юности стремился ли я к чему-нибудь другому, как не к тому, чтобы понравиться ей одной, которая мне одна понравилась? Чтобы достигнуть этого, — ты знаешь, - презрев соблазны всевозможных наслаждений, я рано возложил на себя иго трудов и забот; и теперь ты велишь мне забыть или меньше любить ту, которая удалила меня от общения с толпою, которая, руководя мной на всех путях, подстрекала мой оцепенелый гений и пробудила мой полусонный дух.
Несчастный! Настолько лучше было бы тебе молчать, нежели говорить! Хотя я и в молчании видел бы тебя насквозь, но самые твои слова, дышащие таким упрямством, подняли во мне всю желчь.
Почему, скажи?
Потому что ложно мыслить есть признак невежества, а бесстыдно упорствовать в ложной мысли обличает равно и невежество и гордыню.
Что же, по-твоему, я измыслил или сказал столь ложного?
Все, что ты говоришь, в особенности же твое утверждение, что благодаря ей ты стал тем, что ты есть. Если ты хочешь этим сказать, что она дала тебе все, что в тебе есть, то это явная ложь; если же ты разумеешь, что она не допустила тебя стать большим, нежели ты есть, то ты прав. О, каких бурь мог бы ты избегнуть, если бы она не отвлекла тебя чарами своей красоты! Итак, тем, что ты есть, ты обязан доброте природы, а чем ты мог быть, то она похитила, вернее, ты сам у себя отнял, ибо она безвинна. Ее красота казалась тебе столь обаятельной, столь сладкой, что палящим зноем желаний и непрерывными ливнями слез уничтожила всю жатву, которая должна была бы взойти из врожденных тебе семян добродетели. Что касается того, будто она отвратила тебя от всего непристойного, то этим ты похваляешься ложно. Она отвратила тебя, может быть, от многого, но ввергла еще в большие бедствия. Ибо ту, которая, заставляя тебя избегать постыдного пути, усеянного всевозможными мерзостями, завлекла тебя в пропасть и, исцеляя незначительные раны, тем временем насмерть перерезала тебе горло, — можно ли ее назвать спасительницей, а не скорее ли убийцей? Именно так она, которую ты называешь своим вожатаем, ввергла тебя в блистающую бездну, удержав от многих непотребств. Что же касается того, будто она научила тебя смотреть ввысь и отделила от толпы, что же другое здесь было, как не то, что, сидя пред нею и плененный ее очарованием, ты приучился презирать все на свете и всем пренебрегать, — а в деле человеческого общения, как ты знаешь, это всего тягостнее. Далее, когда ты говоришь, что она заставила тебя предпринять бесчисленные труды, то в этом одном ты прав; но так ли велика эта заслуга? Столь многообразны труды, от которых уклониться невозможно; подумай же: какое безрассудство гнаться добровольно за новыми! А насчет того, что, как ты хвалишься, благодаря ей ты стал жаждать большей славы, то я сожалею о твоем заблуждении и докажу тебе, что из всех бременей, отягощающих твою душу, ни одно не было гибельнее для тебя. Но моя речь еще не дошла до этого предмета.
Самый искусный борец сперва грозит, затем ранит, меня же и рана и угроза сразу так потрясли, что я начинаю уже сильно шататься.
Насколько же сильнее ты зашатаешься, когда я нанесу тебе самую глубокую рану? Именно та, которую ты превозносишь, которой, по твоим словам, ты обязан всем, она-то тебя и погубила.
Великий Боже! Каким образом ты убедишь меня в этом?
Она отдалила твою душу от любви к вещам небесным и отвратила твои желания с Творца на творение, а это и есть самая покатая дорога к смерти.
Прошу тебя, не спеши произносить приговор. Любовь к ней, несомненно, побуждала меня любить Бога.
Но извратила порядок.
Каким образом?
Ибо должно любить все сотворенное из любви к Творцу, ты же, напротив, прельщенный чарами творения, не любил Творца, как подобает его любить, а удивлялся художнику в нем, как если бы он не создал ничего более прекрасного; между тем телесная красота есть низший вид красоты.
Да будет мне свидетелями та, что присутствует здесь, и моя совесть, что я любил, как я уже раньше сказал, не столько ее тело, сколько душу. И ты легко можешь увидеть это из того, что чем далее она подвигалась в возрасте (а это наносит телесной красоте непоправимый урон), тем прочнее я утверждался в своем мнении, ибо если цвет ее молодости явно увядал с годами, зато красота ее души все более возрастала, и эта-то красота, как родила во мне любовь изначала, так раз зародившуюся укрепила непоколебимо. Иначе, будь я привлечен ее телом, мое чувство давно должно было бы измениться.
Ты шутишь со мною? Или эта самая душа так же нравилась бы тебе, если бы она обитала в неопрятном и уродливом теле?
Не смею сказать это, ибо душу нельзя видеть и внешний вид тела не обещал бы тогда подобной души; но как бы ни была уродлива оболочка, я, конечно, полюбил бы красоту ее души, если бы эта красота предстала пред моими очами.
Ты ищешь опоры в словах, ибо, если ты можешь любить только то, что является твоему взору, — значит, ты любил тело. Впрочем, я не отрицаю, что ее душа и нравы также до известной степени питали твое пламя, так как ведь уже самое имя ее (о чем я скажу немного далее) несколько или, вернее, значительно усилило твою безумную страсть. Ибо как во всех душевных страстях, так особенно в этой, от ничтожной искры часто вспыхивает громадный пожар.
Вижу, к чему ты хочешь меня привести, — чтобы я признался вместе с Овидием:
Душу с телом любил я. |
Ты должен будешь признаться и в большем, именно, что и то и другое ты любил недостаточно трезво и не так, как подобает.
Только пыткою ты сможешь вынудить у меня такое признание.
Ты должен будешь признаться также, что из-за этой любви ты впал в большие несчастия.
В этом я не признаюсь, хотя бы ты поднял меня на дыбу.
Между тем ты скоро по собственной воле признаешь и то и другое, если только отнесешься со вниманием к моим доводам и вопросам. Итак, скажи: помнишь ли ты свои отроческие годы или воспоминание о том возрасте совсем угасло в тебе под бременем нынешних забот?
Нет, детство и отрочество стоят перед моими глазами совершенно так, как вчерашний день.
Помнишь ли, как силен был в тебе в ту пору страх Божий, как много размышлял ты о смерти, как сильно был привязан к вере и как любил добродетель?
Разумеется, помню и скорблю о том, что с годами добродетели умалились во мне.
Я же и всегда опасался, как бы дуновение весны не сорвало этого раннего цвета, который, если бы уцелел, дал бы в свое время чудный плод.
Не уклоняйся от предмета; какое отношение имеет это к делу, о котором мы начали говорить?
Сейчас узнаешь. Раз ты чувствуешь свою память ясной и свежей, обозри сам в себе молча все время твоей жизни и вспомни, когда началась эта глубокая перемена в твоих нравах.
Вот я в одно мгновение ока пересмотрел число и порядок прожитых мною лет.
Что же ты нашел?
Что учение о пифагорейской букве, которое мне привелось слышать, не лишено основания. Действительно, когда, поднимаясь по прямой тропинке, я дошел, скромный и рассудительный, до распутья двух дорог и мне было приказано идти по правой дороге, — тогда, из неосторожности или упрямства, я свернул на левую, и не принесли мне пользы стихи, которые; я часто читал в отрочестве:
Вот и распутье, где на две тропы расщепилась дорога. |
Дело в том, что хотя я читал это раньше, но понял лишь тогда, когда испытал
это на опыте. С тех пор как меня потянуло на кривой и нечистый путь, я часто
со слезами оборачивался назад, но уже не мог идти правой дорогою; и вот,
когда я ее покинул, тогда-то, несомненно, воцарилась эта неурядица в моих
нравах.
Но в какую пору твоей жизни случилось это?
В разгаре юношеского пыла, и если ты повременишь немного, я легко вспомню, какой мне шел тогда год.
Я не требую столь точного вычисления. Лучше скажи мне, когда ты впервые увидал черты той женщины?
Этого-то я, конечно, никогда не забуду.
Теперь сопоставь сроки.
В самом деле, эта встреча и мое падение произошли в одно и то же время.
Так я и думал. Ты, вероятно, остолбенел, и необычный блеск ослепил твой взор; ведь изумление, говорят, есть начало любви, оттого и сказано у поэта, хорошо знавшего жизнь:
Глянула - и обомлела, дивясь, сидонянка Дидона... - |
и затем следует:
Глядит - пламенеет и любит. |
Хотя весь этот рассказ, как ты хорошо знаешь, вымышлен, однако поэт в своем
вымысле соблюдал порядок природы. Но почему, оцепенев при встрече с нею, ты
предпочел свернуть на левый путь? Вероятно, потому, что он показался тебе
более отлогим и более широким, тогда как правый крут и тесен; другими
словами, ты боялся усилий. Но почему, когда ты колебался и дрожал, эта
знаменитая женщина, которую ты выдаешь за твоего надежнейшего вожатая, не
направила тебя к высшим целям и, как поступают со слепыми, не удержала тебя,
взяв за руку, и не указала, куда надо идти?
Она делала это, сколько могла. Ибо что же другое, как не эта цель, заставило ее, не поддаваясь никаким мольбам, никаким сладким речам, соблюсти свою женскую честь и, наперекор своему, равно как и моему возрасту, наперекор многим различным обстоятельствам, которые могли бы смягчить и сердце, твердое как алмаз, остаться неприступной и твердой. Поистине, эта женская душа учила меня долгу мужчины и предстояла мне затем, чтобы в трудной школе стыдливости, говоря словами Сенеки, у меня не было недостатка ни в примере, ни в укоризне; когда же, наконец, она увидела, что я разорвал узду и несусь стремглав, она предпочла оставить меня, нежели последовать за мною.
Значит, ты иногда желал зазорного, — а ведь ты только что отрицал это. Но уже таково общеизвестное свойство влюбленных или, вернее, помешанных; к ним ко всем приложимы слова: «Хочу — не хочу, не хочу — хочу». Вы сами не знаете, чего хотите, чего нет.
Я нечаянно попался в сети. Но если в прежнее время я подчас желал иного, то к этому меня толкали любовь и возраст; теперь же я знаю, чего хочу и к чему стремлюсь, теперь я наконец укрепил свой колеблющийся дух. Она же, напротив, осталась твердою в своих решениях и всегда неизменной. Чем более я понимаю это женское постоянство, тем более удивляюсь ему, и если некогда меня огорчало, что она приняла такое решение, то теперь я рад и благодарен.
Кто раз обманул, тому в другой раз не следует легко верить; тебе придется изменить свой характер, наружности и жизнь, прежде чем ты убедишь меня, что ты изменил свою душу. Может быть, твое пламя несколько утихло и ослабело, но оно не угасло. И ты, приписывающий столь многое предмет ту твоей любви, разве ты не замечаешь, как сильно ты осуждаешь себя, оправдывая ее. Тебе угодно выставлять ее образцом святости — тем самым ты признаешь себя безумным и преступным; она, по твоим словам, была в высшей степени счастлива, ты же — глубоко несчастлив любовью к ней. Ведь с этого, если помнишь, я и начал.
Помню и не могу отрицать, что это так. Теперь я вижу, куда ты незаметно привел меня.
Для того чтобы ты ясно видел это, напряги свое внимание. Ничто в такой степени не порождает забвения Бога или презрения к нему, как любовь к преходящим вещам, в особенности та, которую, собственно, обозначают именем «Амор» (что превосходит всякое кощунство), которую называют даже Богом, очевидно, для того, чтобы сколько-нибудь извинить человеческое безумие небесным оправданием и чтобы под видом божественного внушения свободнее совершать этот страшный грех. Нельзя удивляться тому, что эта страсть имеет такую силу в человеческих сердцах; ибо в других страстях вас увлекают наружный вид вещи, надежда на наслаждение или вспышка вашего собственного воображения, в любви же не только действует все это, но еще присоединяется взаимность чувства, и если эта надежда вовсе потеряна, то и сама любовь неизбежно ослабевает; так что в других случаях вы просто любите, здесь же любовь обоюдна, и смертное сердце как бы подстрекается взаимными шпорами. По-видимому, недаром наш Цицерон сказал, что «из всех душевных страстей, бесспорно, ни одна не лютее любви», и очевидно, он был твердо убежден в этом, если прибавил: «бесспорно» — ведь он же в четырех книгах защищал Академию, сомневавшуюся во всем.
Я часто замечал это место и удивлялся тому, что он назвал любовь лютейшею из всех страстей.
Ты вовсе не удивлялся бы этому, если бы забвение не овладело твоей душою. Но краткого напоминания будет довольно, чтобы ты вспомнил многие горести. Подумай только: с тех пор как эта чума охватила твой ум, ты внезапно весь изошел в стонах и дошел до такого жалкого состояния, что с пагубным сладострастием упиваешься своими слезами и вздохами. Твои ночи были бессонны, всю ночь напролет в твоих устах было имя любимой, ты презирал все на свете, ненавидел Жизнь и жаждал смерти, искал печального уединения и бежал людей, так что о тебе не с меньшим правом, нежели о Беллерофонте, можно было сказать словами Гомера:
Он по равнине Скитаний блуждал, одинок, и, тоскуя, |
Отсюда бледность и худоба и преждевременное увядание молодости, далее - печальные и вечно влажные от слез глаза, помраченный ум и беспокойные сны и жалобные стоны во сне, слабый голос, хриплый от печали, и прерывистая, запинающаяся речь, и всевозможные другие признаки крайнего смятения и горя. Это ли, по-твоему, приметы здоровья? Не она ли создавала и кончала для тебя дни праздничные и дни печали? С ее приходом всходило солнце, с ее уходом возвращалась ночь; когда менялось выражение ее лица, менялось и твое настроение; ты становился весел или печален смотря по тому, была ли она весела или печальна; наконец, ты всецело зависел от ее воли. Ты знаешь, что я говорю правду, и даже известную всем. И — верх безрассудства: не довольствуясь видом ее живого лица, ввергшего тебя во все эти беды, ты добыл себе его изображение, созданное талантом знаменитого художника, чтобы иметь возможность всюду носить его с собою, предлог для неиссякаемых слез. Вероятно, опасаясь, чтобы не иссяк их источник, ты с величайшим усердием изыскивал всевозможные средства, будучи небрежным и беспечным во всем остальном. А чтобы достигнуть вершины твоего безумия, перейдем к тому, чем я тебе недавно грозил. Можно ли достаточно осудить или достаточно надивиться на этот бред твоего обезумевшего духа, что, не меньше очарованный ее именем, чем блеском тела, ты с невероятным тщеславием лелеял все, что было созвучно ему? Почему ты так страстно любил как кесарские, так и поэтические лавры, если не потому, что она носила это; имя? С тех пор из-под твоего пера не вышло почти ни одного, стихотворения, в котором не упоминалось бы о лавре, как если бы ты обитал близ вод Пенея или был жрецом в горах Кирры. Наконец, так как нелепо было надеяться на кесарский венец, ты столь же нескромно, как ты любил самую возлюбленную, желал со страстью и домогался поэтических лавров, на; которые тебе давало право рассчитывать достоинство твоих; трудов; и хотя к стяжанию венца несли тебя крылья твоего таланта, — ты содрогнешься, когда вспомнишь про себя, с какими усилиями ты достиг его. Я хорошо знаю, какой ответ готов у тебя, пока ты еще только открываешь рот, размышляя, — вижу, что делается в твоей душе. Именно, ты размышлявши о том, что этим научным занятиям ты предался несколько раньше, нежели вспыхнула в тебе любовь, и что это поэтическое отличие прельщало твой дух уже в отроческие годы. Я это знаю и не отрицаю этого, но и устарелость этого обычая в течение многих веков, и то, что нынешний век неблагоприятен для таких трудов, и опасности далеких путешествий, приводивших тебя к порогу не только тюрьмы, но даже смерти, и другие не менее тяжкие превратности судьбы замедлили бы или, может быть, даже поколебали бы твое решение, если бы память о сладостном имени, непрестанно тревожа твой дух, не вытеснила из него всех прочих замыслов и не повлекла тебя через земли и моря, меж стольких подводных камней, в Рим и Неаполь, где ты, наконец, получил то, чего так пламенно желал. Если все это кажется тебе проявлением умеренной страсти, то я должен буду признать, что ты объят безмерным безумием. Я с умыслом оставляю в стороне то, что Цицерон не постеснялся позаимствовать из Теренциева «Евнуха», где сказано:
В любви не тьма ль пороков: подозрений, ссор, |
Узнаешь ли в его словах твои неистовства, особенно ревность, которая, как
известно, занимает первое место в любви, как любовь занимает первое место
среди страстей? Но ты возразишь мне, может быть, такими словами: «Я не
отрицаю, что это так, но у меня есть разум, власть которого может умерить
эти пороки». Но Теренций предусмотрел твой ответ, прибавив:
Коль хочешь делать с толком бестолковое, |
Это замечание, которое ты, без сомнения, признаешь глубоко правильным,
преграждает путь, если не ошибаюсь, всем твоим изворотам. Таковы и этим
подобны напасти любви, коих точное перечисление для испытавшего ее было бы
ненужно, для неиспытавшего неправдоподобно. Главнейшее же из всех несчастий
— я возвращаюсь к предмету моей речи — то, что любовь заставляет человека
забыть как Бога, так и себя самого, ибо каким образом дух, согбенный под
бременем стольких зол, может добраться ползком до этого единственного и
чистейшего источника подлинного добра? А раз это так, то перестань
удивляться тому, что никакая другая страсть души не казалась Туллию более
сильной.
Признаюсь, я побежден, ибо все, что ты говоришь, кажется мне почерпнутым из книги опыта. Так как ты упомянул о Теренциевом «Евнухе», то да будет мне позволено вставить здесь, жалобу, взятую из того же места:
О, дело недостойное! Как жалок я! |
И я хочу просить у тебя совета словами того же поэта:
Пока есть время, так и сяк умом раскинь. |
А я отвечу тебе словами Теренция же:
В котором деле толка нет, ни лада нет, |
Что же мне делать! Или предаться отчаянию?
Раньше должно все испробовать. Выслушай теперь в кратких словах мой обдуманный совет. Ты знаешь, что об этом предмете существуют не только отдельные рассуждения, составленные выдающимися философами, но и целые книги, сочиненные знаменитыми поэтами. Было бы оскорбительно указывать тебе в особенности, учительствующему в этой области, где следует искать и как должно понимать их; но, может быть, не лишним будет объяснить тебе, каким образом прочитанное и понятое может быть применено к твоему спасению. Прежде всего, по словам Цицерона, «некоторые полагают, что старую любовь следует выбивать новою, как гвоздь гвоздем»; это мнение разделяет и знаток в деле любви, Овидий, провозглашая, как общее правило:
Найден наследник любви - прежняя страсть умерла. - |
и это, несомненно, так, ибо душа, раздираемая на части и обуреваемая многими
желаниями, слабее влечется к каждой отдельной вещи. Так, говорят, Ганг был
разделен персидским царем на бесчисленные рукава и превратился из одной
грозной реки во множество безопасных ручьев; так чрез разбросанный отряд
враг легко прорывается; так, раскинутый, слабеет пожар; словом, всякая
сила в единстве растет, в дроблении умаляется. Однако можно весьма
опасаться, как бы, отрешившись от единой и, если позволительно так сказать,
более благородной страсти, ты не стал добычею нескольких и не превратился из
влюбленного — в женолюбца, ветрогона и гуляку. А, по моему мнению, если
гибель неизбежна, утешительно погибнуть от более благородной болезни. Ты
спрашиваешь, что же я тебе посоветую. Я не стал бы порицать тебя, если бы ты
собрался с духом и попробовал убежать и начал странствовать из темницы в
темницу, ибо тогда можно было бы надеяться, что в этих переходах ты, быть
может, обрел бы свободу или попал бы под более легкую власть; но, вырвав шею
из одного ярма, влачить ее по бесчисленным рабствам одно другого гнуснее, -
этого я не хвалю.
Позволишь ли, чтобы больной, знающий свою болезнь, прервал немногими словами речь врача?
Почему же не позволить? Не раз врачи находили подходящие средства, руководясь словами больных, как известными указаниями.
Итак, знай это одно — что ничего другого я не могу любить; мой дух привык ей удивляться, глаза привыкли смотреть на нее, и все, что не она, им кажется безобразным и тусклым. Поэтому, приказывая мне любить другую, чтобы тем освободиться от моей любви, ты ставишь мне неисполнимое условие; тогда, конечно, я погиб.
Твой вкус притуплен, аппетит исчез. Итак, раз ты ничего не можешь принять внутрь, необходимо применить к тебе наружные лекарства. Можешь ли ты решиться бежать или уйти в изгнание и жить, не видя знакомых мест?
Могу, хотя она удерживает меня крепчайшими узами.
Если ты сможешь это, ты выздоровеешь; и потому я не могу сказать тебе ничего другого, как только стих Вергилия, несколько измененный:
Долов любезный беги, беги вожделенного брега. |
Ибо можешь ли ты когда-нибудь найти безопасность в этих местах, где столь
многочисленны следы твоих ран, где и вид нынешнего, и воспоминание о
минувшем лишают тебя покоя? Как говорит тот же Цицерон, тебя придется
лечить, «подобно, выздоравливающим больным, переменою места».
Прошу тебя, подумай, что ты приказываешь мне! Сколько раз, страстно желая выздороветь и зная об этом средстве, я снова и снова пытался бежать, и хотя я притворно выставлял различные причины, но единственной целью всех моих странствований и сельского затворничества всегда была свобода. В погоне за нею я далеко блуждал по Западу и Северу до границ самого Океана, и ты видишь, сколько это мне помогло. Поэтому меня часто поражало Вергилиево уподобление:
Так лань, уязвленная острым железом |
Я стал похож на эту лань: я бегу, но всюду ношу с собою свое несчастие.
Ты сам ответил себе на тот вопрос, который ставишь мне.
Каким образом?
Ибо ежели человек носит с собою свое несчастие, то перемена мест не исцеляет его, а лишь усиливает его усталость. Поэтому не без основания можно сказать тебе то самое, что сказал Сократ одному юноше, который жаловался, что путешествие не принесло ему никакой пользы: «Это потому, что ты путешествовал с собою». Ты должен прежде всего сбросить с себя это старое бремя твоих забот и подготовить свой дух и потом уже бежать, ибо дознано на опыте, что как в телесных, так и в духовных недугах лечебное средство бессильно, если больной не предрасположен к нему. Иначе, хотя бы ты проник до крайних пределов Индии, ты всегда должен будешь признать, что Флакк был прав, сказав:
Небо, не душу меняют в заморских чужбинах скитальцы. |
Я совершенно сбит с толку. Указывая мне способы лечения и исцеления души, ты говоришь, что я должен сначала лечить и исцелить ее и уже потом бежать. Но душа о том и недоумевает, как ее следует лечить? Ибо, раз она исцелена, что же еще требуется? Если же она не исцелена, — к чему перемена мест? То, что ты от себя прибавил, не уясняет дела. Скажи определенно, к каким лекарствам должно прибегнуть?
Не лечить и исцелить, сказал я, а подготовить следует душу. Впрочем, либо она будет исцелена, и тогда перемена мест сможет сохранить ей прочное здоровье, либо она еще не будет исцелена, но только подготовлена, — тогда перемена мест даст ей здоровье; если же она не будет ни излечена, ни подготовлена, то эти скитания, эти частые передвижения с места на место будут только раздражать ее боль. Я и здесь возьму в свидетели Флакка:
Если твой ум не отгонит забот, — черных дум не разгонит Выступ надменный земли, над морским кругозором царящий.
И поистине так. Ты уедешь, преисполненный надежды и желания вернуться, влача с собою все оковы своей души; где бы ты ни был, куда бы ни обернулся, ты всюду будешь видеть лицо и слышать слова оставленной; отсутствуя — ибо таково плачевное преимущество любящих, — ты будешь слышать и видеть отсутствующую… И ты думаешь, что такими увертками можно потушить любовь? Верь мне — она только сильнее разгорается с обеих сторон. Потому-то люди, сведущие в деле любви, между прочим, советуют любовникам время от времени расставаться на короткие сроки, во избежание того, чтобы скука постоянного взаимного присутствия и ухаживания не сделала их равнодушными друг к другу. К этому-то я тебя склоняю, это советую и приказываю: научи свою душу сбросить гнетущее ее бремя и так, без надежды на возвращение, уходи, уходи; тогда ты увидишь, как полезна разлука для исцеления души. Ведь, если бы, попав в зараженное, вредное для твоего тела место, ты жил там тревожною жизнью, в постоянных болезнях, — разве ты не бежал бы оттуда с тем, чтобы никогда не вернуться? Или — чего я сильно опасаюсь — люди больше заботятся о своем теле, нежели о своей душе?
На этот вопрос пусть ответит человеческий род, а в том не может быть сомнения, что если бы я, по вине местности, подвергся болезням, я постарался бы избавиться от них посредством переселения в более здоровое место, и еще гораздо более я желал бы этого при духовных болезнях. Но их, я вижу, гораздо труднее лечить.
Единогласное свидетельство великих философов удостоверяет, что это мнение ложно. Вот доказательство: всякая болезнь души может быть излечена, если только больной не противится тому, тогда как многие телесные болезни не могут быть излечены никакими средствами. Во всяком случае — чтобы не слишком отвлекаться от темы, — я настаиваю на своем мнении, что необходимо подготовить душу, научить ее отказаться от того, что она любит, и не оборачиваться назад, и не смотреть на то, к чему она привыкла. Только в таком случав путешествие есть верное средство для влюбленного, и если ты хочешь исцелить свою душу, ты поймешь, что должен поступить именно таким образом.
Чтобы показать тебе, что я понял все сказанное тобою, пет вторю: неподготовленной душе путешествия не приносят ни какой пользы, подготовленную исцеляют, исцеленную охраняют. Не таков ли смысл твоего тройственного завета?
Именно таков, и ты хорошо сжимаешь мою пространную речь.
Верность первых двух положений я понял бы собственным разумением, хотя бы никто не доказывал мне их; что же касается третьего, то не постигаю, зачем нужна разлука душе уже исцеленной и поставленной в безопасное положение, разве только эти слова внушены тебе опасением, чтобы болезнь не вернулась.
Или это кажется тебе маловажным? Если и в телесных недугах надо бояться возврата болезни, насколько же более должно опасаться его в душевных недугах, где он и возможнее и опасней? Сенека едва ли написал что-либо более спасительное и согласное с природою, чем эти строки в одном из своих писем: «Если кто хочет избавиться от любви, он должен избегать всего, что может напомнить ему о любимом теле, — и он указывает причину: — Ибо ничто не возвращается легче, чем любовь». О, как верны эти слова, почерпнутые из глубочайшего опыта! В этом деле я не предпочту им никакого другого свидетельства.
Я также признаю их верными. Но заметь: они относятся не к тем, кто уже избавился от любви, а к тем, кто хочет избавиться.
Они относятся к тем, кому всего более грозит опасность. Ибо всякую рану всего опаснее бередить перед зарубцеванием, всякую болезнь — перед выздоровлением. Но если раньше бередить опаснее, то и позже небрежность не остается безнаказанной. И так как примеры на собственной жизни глубже проникают в душу, — вспомни, как часто ты сам, говорящий здесь со мною, в те дни, когда ты уже считал себя исцеленным (и ты был бы в значительной мере исцелен, если бы бежал), бродил по знакомым улицам этого самого города, который был — не скажу причиною, но ареною всех твоих бедствий, и самый вид мест напоминал тебе твои былые суетности, хотя никакая встреча не возбуждала в тебе изумления, и ты вздыхал, и останавливался, и, наконец, едва сдерживая слезы, полубольной, бежал далее и говорил себе: «Вижу: еще скрываются в этих местах какие-то неведомые засады старого врага; здесь все еще веет былою смертью». Итак, если хочешь послушаться меня, — хотя бы ты и был исцелен (а ты еще очень далек от исцеления), я не советовал бы тебе дольше жить в этих местах, ибо не следует узнику, только что сбросившему оковы, бродить у ворот тюрьмы, хозяин которой упорно, не зная сна, ходит взад и вперед, расставляя западни для поимки тех, чье бегство его особенно печалит:
Легко нисхожденье к Аверну: |
Если, как я сказал, эти предосторожности требуются даже для здоровых, то
насколько важнее они для тех, которые еще не избавились от болезни! Именно
их имел в виду Сенека, говоря те слова. Он обратил свой совет к тем, кому
грозит наибольшая опасность, ибо излишне было бы говорить о тех, кто горит
полным пламенем и не думает о спасении; он имел в виду ближайший к ним
разряд людей, которые еще пылают, но уже намереваются выйти из пламени. Как
часто выздоравливающим вредит ничтожный глоток воды, который до болезни
принес бы им пользу; сколь часто усталого опрокидывает слабый толчок,
который в полноте сил он перенес бы не шелохнувшись. А как мало нужно
подчас, чтобы снова ввергнуть в бездну зол возрождающуюся душу! Стоит
увидеть пурпур на плечах другого — и честолюбие воскресает; вид кучи монет
возрождает жадность к деньгам, вид красивого тела воспламеняет похоть,
легкое движение глаз пробуждает дремлющую любовь. Вследствие вашего
безрассудства эти заразы легко проникают в ваши души, а раз узнав дорогу,
тем легче возвращаются. Ввиду этого ты должен не только оставить зачумленное
место, но и с величайшим старанием избегать всего, что влечет душу к прежним
помыслам, чтобы, подобно Орфею, уходя из ада и оглянувшись назад, не
потерять сызнова обретенную Эвридику, то есть здоровья. Такова сущность
моего совета.
Принимаю его и благодарю тебя, ибо чувствую, что лекарство соответствует моей болезни. Я намереваюсь уже бежать, но только вот не знаю, куда лучше.
Многие пути открыты тебе во все стороны, много пристаней окрест. Знаю, что более всего тебе нравится Италия и что любовь к родному месту врождена тебе. Да и недаром:
Ведь ни леса изобильной земли мидийской, ни долы |
Смысл этих слов великого поэта, столь же красноречивых, как и верных, ты
недавно развил подробно в поэме, обращенной к одному из твоих друзей.
Поэтому я советую тебе избрать Италию, ибо таковы нравы ее обитателей, небо,
окружность омывающего ее моря, гряды Апеннин, пересекающие ее берега, и
местоположение всех ее населенных мест, что никакое другое пристанище не
может быть более благоприятно для твоих забот. Но я не хотел бы запереть
тебя в одном уголке ее. Иди свободно, куда повлечет тебя душа, иди без
страха и поспешно, не оборачивайся назад, забудь прошлое и стремись все
вперед и вперед. Уже слишком долго ты живешь вне отечества и себя самого:
пора тебе вернуться домой, «ибо уже вечереет, — остерегаю тебя твоими же
словами, — а ночь дружна с грабителями». Мне остается сказать еще одно, о
чем я едва не забыл: помни, — ты должен до тех пор избегать одиночества,
пока не почувствуешь, что в тебе не осталось никаких следов твоей болезни.
Когда ты сказал, что сельское отшельничество нисколько не помогало тебе, я
вовсе не удивился этому. Ибо какое лекарство, скажи, мог бы ты найти в
уединенной и далекой деревне? Признаюсь, не раз, когда ты скрывался там
один, вздыхая, и все обращал свои взоры к городу, я сверху смеялся над тобою
и говорил себе: «Вот до чего любовь повергла этого несчастного в мертвенное
оцепенение и выбила из его памяти стихи, прекрасно известные всякому
школьнику. Убегая от своей болезни, он мчится к смерти».
Ты был совершенно прав. Но на какие стихи ты намекаешь?
Они принадлежат Назону.
Бойтеся уединенья, влюбленные! Не удаляйтесь! Мило безлюдье? В толпе меньше опасностей вам.
Помню как нельзя лучше. Они почти с детства были мне хорошо известны.
Что пользы в том, что ты многое знал, раз ты не умел применять твои знания к твоим нуждам? Я же тем более удивлялся твоему безрассудному исканию одиночества, что ты знал и доводы древних против него, и сам прибавил новые. В самом деле, ты часто жаловался на то, что одиночество не приносит тебе никакой пользы; эту жалобу ты выразил во многих местах, особенно же в той поэме, где ты с необыкновенной прелестью воспел состояние своей души; я наслаждался ее сладостью, пока ты слагал ее, и изумлялся, как может среди душевных бурь исходить из уст одержимого столь сладкозвучная песнь и как сильна должна быть любовь Муз, если они не бегут из привычного жилища, оскорбленные столькими тревогами и таким отчуждением хозяина; ибо слова Платона: «Кто владеет своим рассудком, тщетно стучится в двери поэзии», — и слова его преемника Аристотеля, что «не бывает великого дарования без примеси безумия», касаются другого и неприменимы к этим исступлениям. Но об этом в другой раз.
Я признаю, что это правда, но я не думал, что написал что-либо благозвучное, что могло бы нравиться тебе; теперь я начинаю любить ту поэму. Но если у тебя есть еще другое лекарство, прошу тебя, не утаи его от человека, нуждающегося в нем.
Излагать все, что знаешь, свойственно скорее хвастуну, нежели другу, подающему совет. Так много лекарств против внутренних и внешних болезней придумано не для того, чтобы употреблять их все вместе, смешивая, при одной и той же болезни, ибо, как говорит Сенека: «Ничто не препятствует выздоровлению в такой степени, как частая перемена лекарств, и рана не заживает, если ее пробуют лечить всевозможными снадобьями», — но для того, чтобы, если одно оказывается недействительным, применить другое. Итак, несмотря на то что против этой болезни существует много различных лекарств, однако я удовольствуюсь немногими из них, сочетав преимущественно те, которые, по моему мнению, должны всего лучше помочь тебе, причем цель моя - не научить тебя чему-либо новому, а только указать тебе, какие из общеизвестных лекарств, на мой взгляд, всего полезнее. Есть три средства, говорит Цицерон, которые способны отвратить душу от любви: пресыщение, стыд и размышление; можно было бы насчитать их больше и меньше, но чтобы не разойтись со столь авторитетным судьею, согласимся, что их три. О первом было бы излишне говорить, так как ты, конечно, возразил бы, что при данном положении вещей для тебя никогда не может наступить пресыщение в любви. Однако, если бы страсть слушалась разума и умозаключала о будущем по прошлому, ты легко признал бы, что и наиболее любимый предмет может в конце концов вызвать не только пресыщение, но даже скуку и отвращение. Но я уже по опыту знаю, что по этой тропинке мне бесполезно идти, так как, даже признав, что пресыщение в любви возможно и что, раз возникнув, оно убивает любовь, ты будешь, однако, утверждать, что твоя пламенная страсть как нельзя более далека от пресыщения, и я сам должен был бы согласиться с этим. Итак, мне остается говорить только о двух остальных. Я полагаю, ты не станешь отрицать, что природа наделила тебя душою благородной и скромной?
Если я не ошибаюсь, судя сам о себе, это до такой степени верно, что я не раз страдал при мысли, как мало я подхожу и к своему полу, и к этому веку, где, как видишь, все достается бесстыдным — почести, надежды, богатства, превозмогающие и добродетель и счастье.
Итак, разве ты не видишь, насколько противоречат друг другу любовь и стыдливость? В то время как первая подстрекает дух, вторая сдерживает его; первая вонзает шпоры — вторая натягивает узду; первая ни на что не смотрит - вторая непрестанно озирается кругом.
Конечно, вижу и глубоко скорблю о том, что меня разрывают столь разнородные чувства. Они одолевают меня поочередно с такой силой, что, кидаемый бурями духа то туда, то сюда, я до сих пор не знаю, какому чувству отдаться всецело.
Скажи, пожалуйста, — с твоего позволения, — гляделся ли ты недавно в зеркало?
К чему этот вопрос? Иногда гляжусь.
О, если бы ты гляделся не чаще и не пристальнее, чем подобает! Но я хочу спросить тебя: не видишь ли ты, что твое лицо меняется с каждым днем, и не заметил ли, что на твоих висках местами серебрятся седые волосы?
Я думал, что ты хочешь сказать мне что-нибудь особенное, а расти, стареть и умирать есть общая участь всего, что рождается. Я заметил на себе то же, что вижу почти на всех своих сверстниках; впрочем, не знаю, почему люди теперь раньше стареют, чем в былые времена.
Чужая старость не вернет тебе молодости, и чужая смерть не даст тебе бессмертия; поэтому я оставляю других в стороне и возвращаюсь к тебе. Итак, скажи: вид твоего изменившегося тела вызвал ли какое-нибудь изменение в твоей душе?
Правда, он взволновал ее, но не изменил.
Что же ты почувствовал тогда и что сказал?
Что иное, по твоему мнению, я мог сказать, как не слова императора Домициана: «С юности стойко ношу седину». Пример такого человека утешил меня относительно моих немногих седых волос, а к кесарю я прибавил еще царя, ибо Нума Помпилий, который вторым носил венец среди римских царей, был, говорят, с юности сед. Нашелся пример и среди поэтов, так как наш Вергилий, в своих «Буколиках», написанных им, как известно, на тридцать втором году жизни, сказал о самом себе в лице пастуха:
В годы, когда под железом брада упадала, белея. |
У тебя примеров тьма; о, если бы не меньше было у тебя и таких, которые побуждали бы тебя думать о смерти! Ибо я не одобряю тех примеров, которые научают скрывать от себя, что седые волосы — свидетели приближающейся старости и предвестники смерти. В самом деле, что другое внушают эти примеры, как не пренебрегать скоротечностью времени и забывать о смерти? Между тем единственная цель нашей беседы — чтобы ты всегда помнил о ней. И вот, когда я советую тебе помнить о твоей седине, ты приводишь в пример множество знаменитых людей, которые были седы! Что в том? Если бы ты мог утверждать, что они были бессмертны, ты действительно был бы вправе, опираясь на их пример, не бояться седины. Упрекни я тебя в плешивости, — ты, вероятно, сослался бы на Юлия Цезаря.
Конечно, ни на кого другого, ибо где я нашел бы более знаменитый пример? Если не ошибаюсь, большое утешение быть окруженным столь прославленными товарищами. Поэтому, признаюсь, — я постоянно пользуюсь подобными примерами, как бы предметами ежедневного употребления, ибо мне отрадно иметь что-нибудь под рукою, чем я мог бы утешаться как в тех невзгодах, которым подвергают меня либо природа, либо случай, так и в тех, которым они еще могут меня подвергнуть; а дать мне это утешение могут только или могучий ум, или славный пример. Поэтому, если бы ты стал упрекать меня в том, что я боюсь грома, чего я не могу отрицать, — и не последняя причина моей любви к лавру та, что, по преданию, молния не ударяет в это дерево, - то я ответил бы, что кесарь Август страдал тем же недугом. Если бы ты назвал меня слепым и я действительно был бы таков, то я сказал бы, что таковы были и Аппий слепой, и Гомер, царь поэтов; если бы ты назвал меня одноглазым, то я, как щитом, прикрылся бы примером Ганнибала, вождя финикийцев, или Филиппа, царя македонского; если бы ты назвал меня глуховатым, я назвал бы Марка Красса; если бы ты сказал, что я не переношу жары, — Александра Македонского. Было бы слишком долго перебирать все, но по этим образчикам ты можешь судить об остальном.
Разумеется. Не скажу, чтобы этот подбор примеров мне не нравился, лишь бы он не делал тебя беспечным, а только разгонял надолго страх и уныние. Я хвалю все, что научало бы тебя не страшиться приближения старости и не ненавидеть ее, когда она настанет, но глубоко ненавижу и осуждаю все то, что способно внушить тебе мысль, что старость — не исход из этой жизни и что не следует размышлять о смерти. Спокойно переносить преждевременную седину есть признак доброго нрава; но замедлять старость, скрадывать годы своего возраста, пенять на слишком раннюю седину и либо скрывать, либо выщипывать седые волосы есть огромное, хотя и общераспространенное безумие. О слепцы! Вы не видите, с какой быстротою вращаются светила, чей бег пожирает и истребляет время вашей мимолетной жизни, и дивитесь наступлению старости, которую так стремительно приближает к вам быстрая смена дней. Две вещи вовлекают вас в это безрассудство. Первое — то, что столь краткую жизнь одни подразделяют на четыре, другие на шесть, третьи даже еще на большее число малых частей. Таким образом вы стараетесь крошечную вещь растянуть в числе, потому что не можете растянуть ее в действительности. Но к чему служит это дробление? Придумай, сколько хочешь, частиц, — почти все они исчезают в мгновение ока:
Ты столь недавно родился: чуть отроком милым расцвел ты, - |
Видишь, какой стремительной сменою слов поэт тончайшего ума изобразил
движение быстротекущей жизни? Поэтому не сильтесь растягивать то, что
природа, мать всего сущего, сжимает. Второе — то, что вы стареете среди
забав и ложных радостей; и поэтому, как трояне, проведя таким же образом
свою последнюю ночь, оставались беспечными:
В час, когда конь роковой на троянские стены крутые |
подобно тому и вы не замечаете, как старость, ведя за собой вооруженную и
неотразимую смерть, переходит чрез стены вашего неохраняемого тела, пока
наконец окажется, что:
Вниз по веревке опустясь, |
ибо вы не менее погружены в телесную косность и в сладкое обольщение
преходящих вещей, нежели те, по словам Марона, были погружены в сон и
опьянение. Так и сатирик не без изящества говорит:
Вянет юность, как цвет однодневный; |
И вот (чтобы вернуться к предмету нашей речи), ее-то, когда она уже
подкралась и стучится в дверь, ты силишься не впустить, утверждая, что она
опередила срок, установленный законом природы? Ты рад, когда с тобою
встречается кто-нибудь — еще не старик, — который заявляет, что видал тебя
маленьким ребенком, особенно ежели он, как это общепринято в разговоре,
утверждает, что видел тебя таким не далее как вчера или третьего дня; и ты
не замечаешь, что то же самое можно сказать любому дряхлому старцу, ибо кто
не был ребенком еще вчера, вернее — кто и сейчас не ребенок? Мы на каждом
шагу видим девяностолетних мальчиков, ссорящихся из-за пустяков и все еще
погруженных в изучение ребяческих наук. Дни бегут, тело дряхлеет, а душа не
меняется; все портится и гниет, а она не достигает своей зрелости. Правду
гласит поговорка: одна душа изнашивает несколько тел. Ребяческий возраст
проходит, но ребячество, как говорит Сенека, остается; и верь мне, ты уже не
настолько ребенок, как тебе, может быть, кажется: ведь большая часть людей
не достигает того возраста, в каком ты находишься. Поэтому да будет тебе
стыдно слыть влюбленным стариком, да будет тебе стыдно так долго быть
предметом народных толков, и если не привлекает тебя почет истинной славы и
не устрашает бесчестье, — поддержи переменою своего поведения, по крайней
мере, чужую честь, потому что, если не ошибаюсь, должно беречь свое доброе
имя уже для того одного, чтобы оградить своих друзей от позорного обвинения
во лжи. Всякий человек должен заботиться об этом, ты же — тем рачительнее,
что тебе надлежит оправдать такое множество людей, говорящих о тебе, ибо:
Труд великий - стоять у славы великой на страже. |
Ежели в твоей «Африке» ты заставляешь твоего любимца Сципиона выслушать этот
совет от его свирепейшего врага, прими теперь сам тот же совет из уст
любящего отца. Оставь ребяческий вздор, погаси юношеское пламя, перестань
вечно размышлять о том, чем ты будешь, сознай наконец, что ты есть, не
думай, что зеркало без надобности поставлено пред тобою, вспомни, что
написано в «Questionibus naturalibus»: «Ибо для того изобретены зеркала,
чтобы человек знал самого себя. Многие извлекли отсюда, во-первых, познание
самих себя, во-вторых, и прямые советы: красивый — да избегает срама,
некрасивый — да научится искупать добродетелями телесные недостатки, юноша -
да познает, что в этом возрасте должно учиться и начинать деятельность мужа,
старик — да откажется от плотских мерзостей и начнет наконец помышлять о
смерти».
Я всегда помню эти слова, с тех пор как впервые прочитал их, ибо они достойны памяти и содержат разумный совет.
Какая польза от того, что ты читал и помнишь их? Было бы простительнее, если бы ты мог прикрываться щитом незнания, ибо разве не стыдно тебе, что, зная их, ты с появлением седины нисколько не изменился?
Мне стыдно, мне больно, я раскаиваюсь, но больше не могу ничего сделать. Но ты знаешь, какое утешение для меня, что; и она стареет вместе со мною.
Ты запомнил, вероятно, слова Юлии, дочери кесаря Августа, которая в ответ на упреки родителя, что ее беседа не так серьезна, как беседа Ливии, отклонила отцовское увещание остроумнейшим возражением: «И твой укор будет стареть вместе со мною». Но спрашиваю тебя: считаешь ли ты более пристойным в пожилом возрасте пылать страстью к старухе, нежели любить молодую девушку? Напротив, это тем гнуснее, что повод к любви здесь слабее. Поэтому стыдись, что твоя душа нисколько не меняется, тогда как тело меняется непрерывно. Вот все, что по времени надлежало сказать о стыде. Но так как, по мнению Цицерона, крайне нелепо, чтобы стыд становился на место разума, то постараемся почерпнуть помощь в самом источнике целебных средств, то есть в разуме. Эту помощь подаст нам углубленное размышление, которое я последним назвал из трех вещей, способных отвлечь душу от любви. Знай же, что я зову тебя теперь в ту крепость, которая одна может оградить тебя от набегов страстей и стяжать тебе имя человека. Итак, подумай прежде всего о благородстве души, которое столь велико, что, если бы я захотел говорить о нем обстоятельно, мне пришлось бы написать целую книгу. Подумай о бренности и вместе об омерзительности тела, что может дать не менее обильный предмет для размышления. Подумай о краткости жизни, о чем существуют книги, написанные выдающимися людьми. Подумай о скоротечности времени, которой никто не мог бы изобразить словами. Подумай о смерти, столь неизбежной, и о смертном часе, столь неизвестном, грозящем во всяком месте и во всякий час. Вспомни, что люди ошибаются только в том, что рассчитывают отсрочить то, что не может быть отсрочено, ибо нет человека, который бы настолько не помнил себя, чтобы, будучи спрошен, не ответил, что когда-нибудь он умрет. Итак, умоляю тебя, да не обольщает тебя надежда на долгую жизнь, обманувшая уже столь многих, — напротив, прими в руководство этот стих, изреченный как бы небесным оракулом:
Мысли на каждом рассвете: мой день рассветает последний. |
В самом деле, разве всякий день, восходящий для смертного, не есть либо его
последний день, либо очень близкий к последнему? Подумай также, как
стыдно, что на тебя указывают пальцем, что ты сделался предметом народных
толков. Подумай, насколько твое поведение противоречит твоим верованиям.
Подумай, сколько вреда принесла та женщина твоей душе, твоему телу и твоему
благополучию. Подумай, как много ты претерпел из-за нее без всякой пользы.
Подумай, сколько раз обрушивались на тебя насмешки, презрение,
пренебрежение. Подумай, сколько сладких речей, сколько жалоб, сколько слез
ты бросил на ветер. Вспомни, как при этом сурова и надменна часто была ее
бровь, и если когда-нибудь она и бывала милостивее, — сколь кратки были эти
настроения и непостояннее летнего ветерка. Подумай, насколько ты увеличил ее
славу и насколько она умалила твою жизнь, как ты радел о ее имени и как мало
она всегда заботилась о твоем состоянии. Подумай, насколько ты ею был удален
от любви к Богу и в какие впал бедствия, кои я знаю, но не назову, дабы не
навлечь на себя укора, если кто-нибудь случайно подслушивает эти: наши
беседы. Подумай, сколько дел осаждает тебя со всех сторон, которым предаться
было бы для тебя и полезнее и почетнее; подумай, сколько на руках у тебя
работ незаконченных, которые завершить было бы гораздо справедливее, вместо
того чтобы делить этот краткий промежуток времени на столь неравные части.
Наконец, чего ты добиваешься столь пламенно? Об этом должно подумать
внимательно и прилежно, дабы, бежав, ты не оказался еще теснее привязанным,
как неоднократно случается со многими, когда обаяние внешней красоты
проникает в душу чрез какие-то узкие щели и усиливается от плохих лекарств.
Ибо лишь немногие, всосав однажды сей яд опьяняющего сладострастия, находят
в себе достаточно мужества, чтобы разглядеть, а тем более — вполне сознать
омерзительность женского тела, о которой я говорю. Душа легко падает вновь,
и, влекомая природою, падает всего легче на ту сторону, к какой она всего
дольше была прикреплена; нужно всемерно остерегаться, чтобы этого не
случилось. Изгони всякое воспоминание о прежних твоих заботах, отбрось
всякое помышление, напоминающее о том, чем были полны и как сменялись
минувшие годы, и, как говорится, сокруши о камень младенцев твоих, дабы,
выросши, они сами не повергли тебя в грязь. В то же время стучись в небо
благочестивыми речами, утомляй слух небесного царя набожными молитвами, не
проводи ни одного дня, ни одной ночи без слезных молений, в надежде, что
Всемогущий, сжалившись над тобой, быть может, положит конец столь тяжким
страданиям. Вот как ты должен поступать и чего должен остерегаться. Если ты
будешь старательно соблюдать все это, Господь, я надеюсь, придет тебе на
помощь и тебя поддержит десница непобедимого освободителя. Но так как я уже
много говорил об одной болезни (хотя и мало по твоей нужде, но слишком
достаточно при краткости отмеренного нам времени), то перейдем к другому.
Остается последний недуг, от которого я попытаюсь теперь излечить тебя.
Сделай это, отец добрейший, потому что от остальных я хотя не вовсе излечен, но все же чувствую большое облегчение.
Ты чрезмерно жаждешь славы людской и бессмертия своего имени.
Вполне признаю это и никакими средствами не могу обуздать этой жажды.
Между тем можно сильно опасаться, как бы, добиваясь необузданно этого пустого бессмертия, ты тем не закрыл себе пути к истинному бессмертию.
Этого, среди других вещей, боюсь и я, но надеюсь, преимущественно от тебя, узнать, какими средствами я могу себя обезопасить, так как ты дал мне лекарства и против более тяжких болезней.
Знай, что ни одна из твоих болезней не так опасна, как эта, хотя некоторые, может быть, более гнусны. Но поведай: что такое, по-твоему, слава, которой ты так страстно домогаешься?
Не знаю, требуешь ли ты определения? Но кому она знакома более, нежели тебе?
А тебе известно слово «слава», самая же вещь, как видно по твоим поступкам, незнакома, ибо, ежели бы ты знал ее, ты бы никогда не жаждал ее так пылко. В самом деле, признаешь ли ты ее «почетной и далеко распространенной молвою о заслугах, оказанных согражданам, или отечеству, или всему человеческому роду», как в одном месте утверждает Марк Туллий, или, как он же говорит в другом месте, «часто повторяемой хвалебной молвою о ком-нибудь», — в обоих случаях ты найдешь, что слава — не что иное, как молва. А знаешь ли ты, что такое молва?
В настоящую минуту это мне не приходит на ум, я боюсь сказать что-нибудь нелепое. Поэтому я лучше умолчу о том, каково мое мнение.
Это, по крайней мере, благоразумно и скромно, потому что во всяком серьезном и особенно во всяком спорном разговоре следует взвешивать не столько — что сказать, сколько -чего не говорить, ибо осуждение за дурно сказанное — больше, нежели хвала за сказанное хорошо. Итак, знай, что молва — не что иное, как словесные толки об одном, распространяемые устами многих.
Мне нравится это определение, или, если угодно, описание.
Итак, это — лишь дуновение, переменчивый ветерок, и — что покажется тебе еще более досадным — дуновение многих людей. Я знаю, с кем говорю; я заметил, что никто не ненавидит нравы и обычай толпы более, чем ты. Смотри же, как превратны твои суждения! Чьи поступки ты осуждаешь — тех пересудами ты тешишься, и если бы ты только тешился ими, а не видел в них вершину своего счастия! Ибо какова цель этого неустанного труда, постоянных бдений и страстной преданности научным занятиям? Ты скажешь, может быть: та, чтобы накопить знания, которые могут быть тебе полезны в жизни. Но ведь ты уже давно изучил все, что необходимо как для жизни, так и для смерти; итак, следовало скорее пробовать на опыте, как бы перевести в действие эти познания, нежели продолжать многотрудное изучение, где на каждом шагу открываются новые тайны и неразрешимые загадки и где изысканиям нет конца. Прибавь, что всего тщательнее ты отделывал те твои труды, которые могут нравиться толпе, силясь угодить тем самым людям, которые всего больше не нравились тебе, собирая у поэтов, у историков — словом, всюду цветочки красноречия, чтобы очаровывать ими уши слушателей.
Пощади меня, я не могу молча слушать это. Никогда, с тех пор как я вышел из детского возраста, я не имел пристрастия к цветочкам знания, ибо помнил многие изящные изречения Цицерона, направленные против грабителей слова, и особенно это замечание Сенеки: «Стыдно мужу искать цветочков и подкреплять свою речь общеизвестными речениями и опираться исключительно на память».
Да и я, говоря это, не обвинял тебя ни в лени, ни в скудости памяти; но я ставил тебе в упрек, что ты запоминал наиболее яркие места из читанного тобою, чтобы развлекать ими своих приятелей, и отбирал как бы из огромной груды наиболее изящные выражения, чтобы потчевать ими друзей, а все это - лишь средства для уловления пустой славы. Наконец, не довольствуясь повседневным трудом, который, несмотря на громадную затрату времени, сулил тебе известность лишь в нынешнем веке, ты простер свои замыслы в далекое будущее и возжелал славы между потомками. Для этого ты протянул руку к предметам более высоким: ты предпринял написать историю от царя Ромула до кесаря Тита — огромное произведение, требующее много времени и труда. Еще не доведя его до конца, подстрекаемый нестерпимой жаждою славы, ты как бы на поэтическом корабле переправился в Африку и теперь так усердно трудишься над песнями упомянутой «Африки», что других книг уже не оставишь. Так, расточая ценнейшее и незаменимое богатство, ты отдаешь всю свою жизнь этим двум заботам, — о бесчисленных других, которые примешиваются к этим, я умалчиваю; ты пишешь о других и в это время забываешь о самом себе, и разве ты знаешь, не вырвет ли смерть усталое перо из твоей руки раньше, нежели оба эти труда будут кончены, и ты, в неумеренной жажде славы теша к ней двумя путями, ни одним не достигнешь своей цели?
Признаюсь, иногда я боялся этого. Когда постигла меня тяжкая болезнь, я страшился близкой смерти, и тогда ничто так не мучило меня, как мысль о том, что я оставляю «Африку» готовою лишь наполовину; не желая, чтобы другой исправил ее, я решил собственноручно предать ее огню, потому что никому из моих друзей не доверял настолько, чтобы поручить ему сделать это после моей смерти; я помнил, что одной этой просьбе нашего Вергилия не внял император кесарь Август. Коротко сказать, немногого недоставало, чтобы, кроме палящих лучей близкого солнца, действию которых моя «Африка» всегда подвержена, кроме римских факелов, которыми она некогда была трижды сильно обожжена, - немногого недоставало, чтобы она сгорела еще от моих собственных рук. Но об этом в другой раз, ибо это воспоминание слишком горько.
Этим рассказом ты подкрепляешь мое суждение. День развязки несколько отсрочен, но сущность остается та же. Что может быть глупее, как полагать столько труда на дело, успех которого сомнителен? А я знаю, что соблазняет тебя не бросать начатой работы: одна лишь надежда окончить ее. Так как, если не ошибаюсь, мне было бы трудно ослабить в тебе эту надежду, то я попытаюсь моей речью усилить ее, чтобы доказать тебе, что даже в таком виде она далеко не соответствует столь обширным трудам. Итак, вообрази, что у тебя в изобилии и времени, и досуга, и спокойствия, что исчезли и душевная омертвелость, и телесное изнеможение, и все препоны судьбы, которые, временно охлаждая жар писания, часто прерывали торопливый бег твоего пера; вообрази, что все сложилось для тебя как нельзя удачнее и лучше, нежели ты мог бы желать, — какой же великий труд ты хотел бы тогда предпринять?
Разумеется, прекрасный, редкий и выдающийся.
Не буду слишком противоречить тебе; готов допустить, что это будет прекрасный труд. Но если бы ты знал, сколь более: прекрасным трудам он мешает, ты ужаснулся бы своего желания. Ибо, во-первых, — осмелюсь сказать, — он удаляет свою душу от всех забот высшего порядка, и сверх того, самый этот прекрасный труд не может снискать ни далекой, ни долгой? славы, ибо он связан ограниченностью места и времени.
Я знаю эту старую, избитую истину философов, что вся земля подобна одной малой точке, что одна душа живет несчетные тысячи лет, слава же людская не способна наполнить ни эту точку, ни душу, — и другие изречения такого рода, которыми пытаются отвратить дух от любви к славе. Но прошу тебя: если у тебя есть более веские доводы, изложи их, ибо я по опыту знаю, что все это хотя звучит внушительно, но мало действует. Ведь я не мечтаю стать богом, стяжать бессмертие и охватить небо и землю; мне довольно людской славы, ее я жажду и, смертный сам, желаю лишь смертного.
О, как ты жалок, если ты говоришь правду! Раз ты не жаждешь бессмертного, раз не помнишь о вечном, — ты весь земной, твое дело проиграно, надежды нет больше.
Да избавит меня Бог от такого безумия. Мне свидетель мой дух, знающий все мои заботы, что я всегда пылал любовью к вечности. Я сказал, или, ежели я нечаянно оговорился, я хотел сказать только, что смертным я пользуюсь как смертным и не пытаюсь насиловать природу вещей безмерным и гордым желанием; я домогаюсь людской славы, вполне сознавая, что и я и она смертны.
Насколько это разумно, настолько же в высшей степени нелепо то, что ради пустого дуновения, которое, как ты уже сам признаешь, исчезнет без следа, ты покидаешь пребывающее вечно.
Нисколько не покидаю, но, может быть, отсрочиваю.
Но как опасна отсрочка при такой быстроте непостоянного времени, при такой скоротечности жизни! И прошу тебя, ответь мне на следующий вопрос: если бы тот, кто один определяет срок жизни и смерти, нынче назначил тебе только один полный год жизни и тебе это было бы известно с совершенной достоверностью, как ты решил бы истратить время этого года?
Я стал бы тратить его крайне скупо и осмотрительно и всемерно заботился бы о том, чтобы употреблять его лишь на существенные дела. Едва ли, я думаю, найдется такой бешеный и наглый человек, который не ответил бы точно так же.
Одобряю ответ; но удивление, какое вызывает во мне безумие людей в этом деле, не мог бы выразить ни я, ни даже все, кто когда-либо изучал искусство слова. Если бы даже собрать воедино все их дарования и усилия, их красноречие изнемогло бы пред истиной.
В чем причина столь сильного удивления?
Причина та, что вы необыкновенно скупы на все надежное и охотно тратите на все ненадежное, тогда как, не будь вы совершенно безумны, вы должны были бы поступать наоборот. Ведь как ни короток годичный срок, но раз он обязан тем, кто не обманывает и кого невозможно обмануть, — его можно было бы путем деления на части использовать более или менее свободно, заранее решив посвятить последние часы заботам о спасении души. Но таково ваше общее преступное и ужасное безумие, что, не зная, достанет ли времени на последние высшие нужды, вы тратите его на смешной вздор, как если бы вам было отпущено времени в изобилии. Тот, кому отмерен для жизни год, обладает чем-то достоверным, хотя и небольшим; тот же, кто живет под властью бессрочной смерти (а под этой властью живете вы все, смертные), тот не уверен ни в одном годе, ни видном дне, ни в одном даже целом часе. Кому назначено прожить год, у того, по истечении шести месяцев, остается еще срок в полгода; тебе же, раз потерян нынешний день, кто ручается за завтрашний? Вот слова Цицерона: «Нет никакого сомнения, что нам придется умереть, но неизвестно, придется ли умереть уже сегодня, и нет никого, как бы молод он ни был, кто мог быть уверен, что проживет до вечера». Поэтому я спрашиваю тебя и о том же спрашиваю всех смертных, которые, зарясь на будущее, пренебрегают настоящим: кто знает -
Жизни вчерашний итог возрастет ли на день заутра? |
Конечно, никто, отвечаю я за себя и за всех; но мы рассчитываем по крайней мере на год, на который, по мнению Цицерона, надеется всякий человек, как бы стар ни был.
Но, как он же думает, безрассудна надежда не только стариков, но и юношей, когда они рассчитывают на сомнительное вместо несомненного. Но допустим — хотя это совершенно невозможно, — что продолжительность вашей жизни и велика и обеспечена, — не кажется ли тебе крайним безумием тратить лучшие годы и прекраснейшую часть жизни либо на то, чтобы нравиться глазам другого человека, либо на то, чтобы очаровывать слух людей, а Богу и себе оставлять худшие и последние годы, уже почти ни на что не пригодные, приносящие вместе с концом жизни и отвращение к ней, как если бы спасение вашей души было наименьшею из ваших забот? Итак, хотя бы срок был точно отмерен, не кажется ли тебе превратным такой порядок, где лучшее поставлено позади?
Однако мой замысел имеет некоторое основание. Я говорю себе: пока человек пребывает здесь, он должен добиваться той славы, на какую можно здесь рассчитывать, а ту, большую, он вкусит на небе, где он не захочет уже и думать об этой земной. Следовательно, порядок таков, чтобы смертные прежде всего заботились о смертных вещах и чтобы вечное следовало за преходящим, ибо переход от последнего к первому вполне последователен, тогда как от вечного к преходящему вовсе нет перехода.
Глупейший человечек! Значит, ты надеешься вкусить и все услады неба, и все утехи земли и думаешь, что и там и здесь все пойдет как нельзя успешнее по твоему желанию? Но тысячи людей были тысячи раз обмануты этой надеждой, и бесчисленные души ввергла она в ад, ибо, думая, что стоят одной ногою на земле, другою на небе, они не сумели ни здесь удержаться, ни туда взойти и потому плачевно упали вниз, и дыхание жизни оставило их внезапно, либо во цвете лет, либо в разгаре приготовлений. И ты не думаешь, что и тебя может постигнуть то же, что постигло столь многих? Что, если среди твоих многочисленных предприятий ты вдруг, чего Боже сохрани, потерпишь крушение, — как будут терзать тебя боль и стыд и позднее раскаяние о том, что, гоняясь за многими вещами, ты упустил каждую в отдельности!
Да сжалится надо мною Всевышний, чтобы этого не случилось!
Небесное милосердие, правда, разрешает человеческое безумие, но не извиняет его. Не возлагай слишком больших надежд на милосердие, ибо если отчаивающихся Господь ненавидит, то над питающими нелепые надежды он смеется. Я сожалею, что услышал из твоих уст, будто можно пренебречь ветхой, как ты сказал, побасенкой философов об этом предмете. Это ли басня, скажи, когда геометрическими доводами доказывают, что вся земля мала и что она представляет собою узкий, хотя и длинный остров? Или то басня, когда доказывают, что из всех так называемых поясов, на которые иные делят землю, обширнейший, именно средний, необитаем для людей вследствие палящего солнца, а два крайних, справа и слева, необитаемы вследствие жестоких холодов и вечно покрывающего их льда, а обитаемы только оба остальных, между средним и крайними? Или то басня, когда доказывают, что из двух половин этого обитаемого пространства одна, лежащая у вас под ногами, недоступна для вас, так как отрезана широким морем (насчет того, живут ли там люди, как тебе известно, издавна существует большое разногласие между ученейшими людьми, я же свое мнение об этом предмете изложил в книге О царствии Божием, которую ты, без сомнения, читал), другая же либо целиком предоставлена вам для обитания, либо, как полагают некоторые, разделена на две части: одна служит для ваших нужд, другая же окружена излучинами северного океана, которые закрывают доступ к ней? Или то басня, когда доказывают, что даже это столь малое пространство, где вам можно жить, еще уменьшено заливами, болотами и пустынями, и когда ту пядь земли, на которой вы так величаетесь, сводят почти на ничто? Или, может быть, то басня, когда вам показывают, что на этом ничтожном клочке земли, где вы обитаете, существуют разнообразные уклады жизни, противоположные религии, разноязычные наречия и несходные обычаи, что и преграждает человеку возможность распространять свое имя на далекое расстояние? Ежели все это кажется тебе баснословным, то баснословно и все то, чего я жду от тебя, ибо я полагал, что никто не знает этого лучше тебя. Ведь, оставляя в стороне воззрения Цицерона и Марона и другие физические и поэтические учения об этом предмете, с которыми ты, по-видимому, как нельзя лучше знаком, — я знал, что еще недавно ты в своей «Африке» выразил это самое мнение в прекрасных стихах, там, где ты сказал:
Замкнута в тесных пределах Земля, невеликий пространством |
И далее ты прибавил разные другие соображения; если ты считал их ложными, то
удивляюсь, зачем ты так настойчиво утверждал их? Далее, что я могу сказать о
скоротечности земной славы и о тесноте времени, когда ты сам знаешь, как
коротка и юна по сравнению с вечностью память даже о древнейших вещах? Я не
требую, чтобы ты вернулся к представлениям древних, утверждавших, что земля
часто подвергалась пожарам и наводнениям, о которых повествуют Платонов
«Тимей» и шестая книга Цицероновой «Республики», ибо хотя эти предания
многим кажутся правдоподобными, но, без сомнения, они идут вразрез истинной
религии, коей ты наставлен. Да и помимо этого, как много есть причин,
делающих невозможною продолжительную, не говорю уже вечную, славу!
Во-первых, смерть тех людей, с которыми человек прожил свою жизнь, и
забывчивость — естественный недуг старости; далее — одновременное
возрастание славы все новых людей, которая своим расцветом подчас немало
умаляет славу старых имен и которая мнит себя тем большей, чем глубже она
отодвигает старших в тень; сюда присоединяется зависть, неустанно
преследующая тех, кто умирает в ореоле славы; далее — ненависть к истине и
враждебное чувство, какое возбуждает в толпе жизнь даровитых людей; далее -
непостоянство общественного мнения; наконец, разрушение гробниц, которые
превратить в развалины способен, по словам Ювенала, «и бесплодной смоковницы
корень», что ты в своей «Африке» не без остроумия называешь второй смертью;
и я скажи тебе теперь теми же словами, которые ты там вкладывавши в уста
другого:
Вскоре поникнет курган, и мрамор, надписью гордый, |
Итак, заманчива ли и бессмертна ли слава, которой способней повредить
падение одного-единственного камня? Прибавь к этому гибель книг, в которых
ваше имя записано вашей собственной или чужой рукою; пусть это забвение
наступает позже, так как книги дольше хранят память, нежели гробницы, однако
их гибель неизбежна вследствие бесчисленных напастей естественных и
случайных, которым наравне со всем прочим подвержены и книги; да и помимо
всего этого, книгам присущи и своего рода одряхление и своего рода
смертность, ибо — я хочу опровергнуть твое ребяческое заблуждение
преимущественно твоими же словами -
Смертным быть надлежит всему, что напрасным усильем |
Да что! я не устану донимать тебя твоими же стишками:
Когда же и книги умрут, в ту годину |
Теперь ты знаешь мое мнение о славе. Я изложил его многословнее, чем следовало для меня и для тебя, но короче, нежели требовало существо дела. Или, может быть, все это еще и теперь кажется тебе баснословным?
Нисколько; твои слова подействовали на меня не так, как действует басня, а, напротив, родили во мне новое желаний отказаться от моего старого желания. Ибо хотя почти все это было мне уже раньше известно и я часто слышал это, — ведь, как говорит наш Теренций, «нет слов, что прежде не были бы сказаны», — однако и возвышенность слов, и порядок речи, и достоинство говорящего действуют сильно. Но я хотел бы услышать твое окончательное суждение об этом деле: приказываешь ли ты мне оставить все мои занятия, жить без славы, или ты укажешь мне какой-нибудь средний путь?
Никогда я не посоветую тебе жить без славы, но снова и снова посоветую не предпочитать искания славы — добродетели. Ведь ты знаешь, что слава — как бы тень добродетели; и вот, подобно тому как ваше тело не может не бросать тени при палящем солнце, точно так же добродетель не может не порождать славы при повсюдном сиянии Бога. Поэтому кто отказывается от истинной славы, очевидно, отказывается от самой добродетели, а если устранить добродетель, жизнь человека остается голою, вполне подобной жизни бессловесных животных и готовой во всем следовать голосу похоти, которая есть единственная любовь зверей. Итак, вот закон, который ты должен соблюдать: люби добродетель и пренебрегай славой, а между тем, как сказано о М. Катоне, чем менее ты будешь добиваться славы, тем больше приобретешь ее. Не могу удержаться, чтобы и в этом случае не указать тебе на твое собственное свидетельство:
Славу гони, от славы беги: она не отстанет. |
Узнаешь ли ты этот стишок? Он твой. Конечно, безумным показался бы человек,
который среди белого дня стал бы до изнурения бегать под палящим солнцем,
чтобы увидеть свою тень и показать ее другим; но нисколько не разумнее тот,
кто среди зноя жизни до изнеможения бегает всюду с целью распространить свою
славу на далекое расстояние. Пусть первый идет к своей цели, — ведь его тень
следует за ним; и пусть этот стоит на месте, учась добродетели, — слава не
минет его усилий. Я разумею ту славу, которая сопутствует истинной
добродетели; тот же касается той, которую доставляют другие отличия тела или
ума, каких людская суетность измыслила неисчислимое множество, то она даже
недостойна имени славы. И потому ты, который, особенно в этом возрасте, так
изнуряешь себя писанием книг, — позволь сказать тебе, — ты глубоко
заблуждаешься, ибо, забывая о собственных делах, ты всецело поглощен чужими
и таким образом, убаюкиваемый пустой надеждой на славу, не замечаешь, как
проходит это краткое время жизни.
Что же мне делать? Должен ли я оставить мои работы неконченными? Или разумнее будет ускорить их и, ежели Господь дозволит, отделать их вполне? Избавившись от этих забот, я свободнее двинусь к высшей цели, потому что я не могу равнодушно кинуть среди дороги дела, столь важного и тай дорого стоившего мне.
Вижу, на какую ногу ты хромаешь. Ты предпочитаешь покинуть самого себя, нежели свои книжки. Тем не менее я исполню свой долг, — с каким успехом, это будет зависеть от тебя, — но, во всяком случае, исполню честно. Сбрось с себя тяжелые вьюки истории: подвиги римлян достаточно превознесены и их собственной славою и дарованиями других писателей. Оставь Африку ее владельцам; ты не прибавишь славы над своему Сципиону, ни себе; его невозможно возвысить больше, и ты окольной тропинкой карабкаешься вслед за ним. Итак, откажись от всего этого, верни себе наконец самого себя и (я возвращаюсь к тому, с чего мы начали) начни размышлять о смерти, к которой ты неприметно и не сознавая того приближаешься; разорви завесы, рассей тьму и впери взор в нее; к ней одной своди все, что представится взору или мысли твоей; меняются небо, земля и моря, — на что может надеяться бренное животное — человек? Без остановки, чередуясь, сменяются времена года, и ежели ты думаешь, что ты один можешь остаться неизменным, — ты ошибаешься; ибо, как изящно говорит Флакк:
Скоро небесный ущерб восполнят луны; однажды |
Поэтому каждый раз, когда ты видишь смену весенних цветов летней жатвою,
летнего зноя — осенней прохладою и сбора плодов — зимним снегом, — говори
себе: «Все это проходит, но еще не раз вернется снова, я же уйду
безвозвратно». Каждым раз, когда ты видишь, как тени гор вырастают при
заходе солнца, говори себе: «Все это проходит, но еще не раз вернется снова,
я же уйду безвозвратно». Каждый раз, когда ты видишь, как тени гор вырастают
при заходе солнца, говори себе: «Вот жизнь уходит, и тень смерти удлиняется;
но это солнце завтра снова взойдет, для меня же этот день исчез
безвозвратно». Кто может перечислить красоты ясной ночи? Она удобнейшее
время для тех, кто делает дурное, и вместе благодатнейшее для тех, кто
совершает благое; и вот, будь так же настороже, как начальник фригийского
флота, ибо ты плывешь не по менее опасному морю, и так же, как он, вставай
среди ночи и
Все замечай светила, плывущие в небе безмолвном. |
Видя, что они спешат к западу, знай, что тебя несет вместе с ними и что тебе
не на кого надеяться, кто бы остановил твой заход, кроме Того, Кто сам
недвижим и не знает заката. Точно так же, когда ты видишь, как те, кого ты
еще недавно знал детьми, восходят по ступеням возрастов, то вспоминай, что в
это же время ты спускаешься по другой тропинке, и тем быстрее, что по закону
природы таково свойство всего тяжелого. Видя обветшалый дом, думай прежде
всего о том, где те, чьи руки его строили; видя новый, вспоминай, где они
будут вскоре. О том же думай при взгляде на дерево, с ветвей которого часто
не собирает плодов тот, кто его посадил и холил, ибо на многих оправдался
этот стих из «Георгик»:
Позднею поздних потомков обымет дерево тенью. |
Любуясь быстрым течением реки (не стану приводить тебе чужих стихов), помни
всегда твой собственный стишок:
Нет реки, быстротечней валы катящей, чем время |
Да не введут тебя в заблуждение многочисленность дней и искусственное
деление на возрасты: вся жизнь человека, как бы она ни была продолжительна,
подобна единому дню, и едва ли целому. Вспоминай часто одно уподобление
Аристотеля, которое, как я заметил, тебе весьма нравится и которого ты
никогда не мог прочитать или услышать без глубокого волнения; ты найдешь его
в «Тускуланских беседах» Цицерона, где оно изложено более ясным слогом и
более убедительно в следующих или совершенно подобных словах, так как у меня
сейчас нет под рукою той книги. «У реки Гипаниса, которая со стороны Европы
впадает в Понт, рождаются, — пишет Аристотель, — какие-то небольшие
животные, которые живут один день. То из них, которое умирает при восходе
солнца, умирает молодым, второе в полдень — взрослым, которое при заходе
солнца, особенно в дни солнцестояния, то умирает старым. Сравни с вечностью
всю продолжительность нашей жизни, — не окажется ли она почти столь же
короткой?» Так излагает Цицерон, и это суждение, на мой взгляд, так верно,
что из уст философов оно уже давно распространилось в толпе, ибо разве ты не
заметил, что даже среди грубых и невежественных людей вошло в обычай
говорить при виде ребенка: «для него солнце всходит», при виде взрослого -
«он достиг полдня», или «девятого часа», при виде дряхлого старика — «он
достиг вечера», или «заката»? Вот эти мысли, милый сын, призывай себе на
память, и другие подобные им, какие встретятся; их, без сомнения, много, я
же привел лишь те, которые сразу сами представились мне. И еще об одном
умоляю тебя: смотри внимательно на гробницы умерших, особенно тех, кто жил
вместе с тобою, помни, что тебе уготовано то же местопребывание и то же
вечное жилище. «Мы все идем туда, это наш последний дом» — и ты, который
теперь, гордясь последними днями цветущего возраста, попираешь других своей
стопою, ты скоро сам будешь попираем. Помни это, размышляй об этом денно и
нощно, как подобает не только человеку рассудительному и помнящему о своей
природе, но и философу, и знай, что именно так следует понимать изречение:
«Вся жизнь философа — помышление о смерти». Эта мысль, говорю я, научит тебя
презирать земное и укажет тебе иной путь жизни, по которому ты должен идти.
Но ты спросишь, что это за путь и какими тропами можно выйти из него? Я
отвечу тебе: ты не нуждаешься в долгих увещаниях, слушай лишь голос духа,
неустанно зовущий и понукающий тебя словами: «Вот путь в отчизну». Ты
знаешь, что он внушает тебе, какие прямые и кривые пути он указывает тебе,
чтобы ты по одним шел, других избегал. Ему повинуйся, если хочешь спастись и
стать свободным. Не нужно долгих рассуждений; подобная опасность требует
поступка. Враг грозит тебе с тыла и нападает спереди; стены, в которых ты
осажден, сотрясаются, больше нельзя медлить. Какая польза тебе сладко петь
для других, когда ты сам себя не слышишь? Я кончаю. Беги подводных камней,
выберись на безопасное место, следуй влечению твоего духа: оно мерзко во
всем другом, но прекрасно, когда зовет тебя к добродетели.
О, если бы ты сказал мне это вначале, прежде чем я предался этим занятиям!
Я говорил тебе это часто; и на первых же порах, увидев, что ты взял в руку перо, я предостерег тебя, что жизнь коротка и туманна, что труд долог и ясен, что предприятие велико, а плод будет мал; но тебе заложила уши людская молвь, которую ты, к моему изумлению, и ненавидел и в то же время признавал своей руководительницей. Однако, — так как мы достаточно долго беседовали, - прошу тебя, если ты узнал от меня что-нибудь приятное, не дай этому захиреть в забвении и пренебрежении; если же иное показалось тебе слишком жестким, не оскорбись.
Я же весьма благодарен тебе, как за многое другое, так и за эту трехдневную беседу, ибо ты очистил мои глаза, покрытые мраком, и рассеял густой туман окутывавшего меня заблуждения. Но как возблагодарю я ту, которая, не тяготясь нашей многоречивостью, осталась с нами до конца? Если бы она хоть раз отвратила от нас свой лик, мы в темноте заблудились бы и либо в твоей речи не оказалось бы ничего основательного, либо мой разум ничего не воспринял бы. А ныне, так как ваше жилище — небо, я же все еще обитаю землю и не знаю как долго суждено мне еще остаться здесь, и так как эта неизвестность, как видишь, терзает меня, то умоляю вас, не покидайте меня, как ни велико расстояние, отделяющее меня от вас, ибо без тебя, досточтимый отец, моя жизнь была бы печальна, а без нее — пуста.
Будь уверен, что твоя просьба будет исполнена; только бы ты сам не покинул себя, иначе ты по справедливости будешь покинут всеми.
Я постараюсь изо всех сил остаться при себе, соберу разбросанные обломки моей души и усиленно сосредоточусь в себе. Правда, теперь, пока мы говорим, меня ждут многие важные, хотя все еще земные дела.
Толпе, быть может, что-нибудь и кажется более важным; но, конечно, нет ничего более полезного и ни о чем нельзя размышлять плодотворнее, ибо остальные помышления могут оказаться излишними, эти же помыслы, как доказывает неизбежный конец, всегда необходимы.
Признаю это и не по другой причине спешу теперь так усердно к прочим делам, как для того, чтобы, выполнив их, вернуться к этим. Я хорошо знаю, как ты только что сказал, что для меня было бы гораздо надежнее заниматься одним этим делом и, оставив в стороне кривые пути, избрать прямой путь спасения, но не могу обуздать своего желания.
Мы возвращаемся к нашему старому спору: ты называешь свое желание невозможностью. Но да будет так, раз не может быть иначе. Покорно молю Бога, чтобы он сопутствовал тебе и привел твои блуждающие стопы в безопасное место.
Да сбудется со мною то, о чем ты просишь; да пройду цел чрез столько распутий, ведомый Господом; да не воздымаю сам праха пред своими глазами, следуя голосу, зовущему меня; да смирятся бури моей души, да безмолвствует мир, и да не противится мне судьба.