О критике вообще и у нас в России (Шевырев)

О критике вообще и у нас в России
автор Степан Петрович Шевырев
Опубл.: 1835. Источник: az.lib.ru

С. П. Шевырев

править

О критике вообще и у нас в России

править
Оригинал здесь — http://dugward.ru/library/shevyrev/shevyrev_o_kritike.html

Не помню, кто-то давно уже сказал в каком-то альманахе или журнале: «У нас нет еще словесности, а есть же критика» — и поставил в конце знак восклицания, желая выразить тем, как я думаю, свое изумление такому будто бы небывалому чуду. Как, в самом деле, есть критика, когда нет литературных произведений? Что критиковать, когда критиковать нечего? Эта мысль, или лучше фраза, врезалась как-то невольно в моей памяти, вероятно, по той же причине, по какой случается вам в жизни помнить резкое слово, сказанное кем-то когда-то. Есть такие выражения и в литературе, которые невольно помнятся.

Я не вдаюсь теперь в исследование первой половины этой фразы: у нас нет еще словесности! На этот текст мы недавно читали в одном московском журнале статью, одушевленную огнем и свежею мыслию, которую приятно было встретить, особенно после долгой отвычки от мыслящего чтения в журналах. Вывод показался нам резким софизмом; но многие черты и частные обрисовки в этой статье обнаруживают мнение самобытное. Но об этом после, а скорее к предмету, к другой половине памятной мне фразы: «у нас есть уже критика». Будь эта половина фразы справедлива, я готов бы был вместо знака удивления поставить знак радости, если бы такой знак существовал у нас в грамматике. Не знаю, на чем автор основал это замечание: не на множестве ли критик, которые печатались и печатаются у нас в журналах? Но в таком случае на его фразу можно отвечать другою фразой: у нас много критик, а есть ли критика? Критика в русской литературе не должна ли принадлежать еще к числу тех слов в русском языке, которые употребляются только во множественном числе, а не имеют единственного, как, например, сани, дрожки и проч.? У нас много критик, а есть ли критика?

Прежде чем буду говорить о том, как я разумею критику, и есть ли она у нас, и если есть, то какая, я желаю оправдаться перед своими читателями в том, почему я предложил им этот вопрос. Мне кажется, что это есть вопрос современной важности и один из первых вопросов в нашей литературе. Для того, чтобы доказать это, возвращаюсь к памятной фразе, с которой я начал, не для того, чтобы начать с чего-нибудь…

Может ли, в самом деле, существовать критика там, где нет еще словесности? Под именем словесности я разумею, как, вероятно, разумел и автор фразы, выражение национального духа в слове, выражение образованное и полное. Есть огромная литература одного из замечательнейших народов, которой история доказывает нам, что это явление быть может. Образованная национальная словесность в Германии, словесность, восшедшая на степень высокого искусства, началась с блистательного развития критики ученой и глубокомысленной. Лессинг, Винкельман и Гердер предшествовали в Германии Шиллеру, Гёте и Жан-Полю. До Лессинга словесность немецкая образовывала только язык, а высокие произведения искусства в немецкой словесности явились после критики и даже были плодом ее усилий. Вся словесность немецкая, можно сказать, вышла из критической школы. Гений Шиллера и Гёте исполнил то в Германии, о чем мечтала, что до них предчувствовала критика. Это явление, представляемое нам словесностью Германии, имеет всемирную важность, которой значение я постараюсь объяснить далее, но имеет сверх того важность относительную к нашей отечественной литературе, которая по месту своему представляет многие сходства с литературою Германии. Наша словесность есть также позднейшая в отношении к прочим странам Европы, как и германская. Она заключает в себе такую же совокупность разнородных влияний, какие видим мы и в немецкой. Литературы позднейшего развития начинают всегда с подражаний. У народа, который развивается по примеру другого, уже есть перед глазами образцы иноземные, прежде чем явятся свои собственные. Вместе с этими образцами есть чужие правила и мнения, которые она принимает на веру. Следственно, есть уже все материалы для критики, прежде чем явились самые произведения. И в эпоху безвкусия, в эпоху рабской подражательности и умерщвления своего духа только посредством усилий критики словесность может выйти на истинную стезю прекрасного, принять доброе направление и от мелких подражательных попыток взойти к полным и возвышенным созданиям художества, как это и было в Германии. В литературе народа, позднее являющегося, чем другие, вы видите уже ход, обратный тому, какой видели в начале древнего и нового европейского мира. Там творцы поэты открывают начало литературы, здесь критик есть первый ее начинатель. Там является поэзия без сознания, по вдохновению, по внушениям самой жизни и льется, можно сказать, из уст целого народа, и только под конец ее блистательного и обильного поприща, в заключение всей ее истории, когда нетуже ни жизни, ни поэзии, является критик, созерцатель и ценитель того, что было. Здесь совершенно обратно: здесь критика вначале, поэзия за нею; прежде светлое и ясное сознание красоты и искусства, за этим уже образцы на деле. Там ход естественный, здесь ход искусственный.

Пример Германии бесконечно важен для нас. Взирая на то место, которое занимаем мы в отношении к прочим народам Европы, мы можем ясно видеть, почему вопрос о критике должен быть первым вопросом в нашей литературе. Основываясь на положительных свидетельствах истории словесности, можно с решительною уверенностию сказать, что словесность наша до тех пор не достигнет высоких созданий национального искусства, а будет ограничиваться одними отрывками и мелкими произведениями, пока не водворится у нас критика национальная, воспитанная своею наукою и основанная на глубоком изучении истории словесности. Кроме того, что критика имеет такую всеобщую важность для будущего развития нашей литературы, временные отношения, в которых мы живем, эпоха европейская, угрожающая нам безначалием и бесвкусием в словесности, еще более вызывает голос строгой критики. Если все это так, то каждый читатель, вероятно, постигнет всю современную важность этих двух вопросов, которые я предлагаю теперь его вниманию, а именно:

Какое место занимает критика в литературном мире и в каком состоянии она у нас находится?

Словесность… Условимся в названии… Я ограничиваю словесность эпитетом художественной, разумея под нею поэзию и красноречие… Словесность как часть огромной деятельности человека есть сила живая, непрерывно производящая. Вместе с мыслию человеческою она рвется вперед; вместе с жизнию веков и народов она беспрерывно меняет свои формы. Тому три тысячи лет она была эпопеей у греков; немного спустя историей, лирой, трагедией, комедией, разговором, народною речью; у римлян явилась она во всех видах греческих и, сверх того, сатирой, дидактической, исторической поэмою, судебною речью, летописью в стихах, панегириком; у италианцев звучала канцоной, сонетом, балладой, рассказывала новеллы, облекалась в мистическую, в рыцарскую поэму, в оперу; у испанцев начала народным романсом, очаровывала волшебным романом, блистала религиозной драмой, забавляла комедией интриги; у англичан создала драму-летопись, роман практический и исторический, прагматическую историю, описательную поэму, юмористическую и сентиментальную повесть; у французов шутила комедией, сатирой и эпиграммой, перебрала снова все роды в искаженных видах, создала европейскую сказку, записки, песню политическую; у немцев возобновила все прежние роды в их настоящем виде, была эклектическою… Теперь словесность может быть, чем хотите, потому что все прошедшее в руках у нас и подражание всегда возможно; но прежде всего она роман и повесть… Из этого беглого очерка, в котором мы не могли схватить всех форм ее, мы видим, что словесность, как сила непрестанно творящая, живет… Прежде жила она в Европе феодально, была исключительною у какого-нибудь народа и выражала в своих формах только его жизнь и костюм… Теперь стала всемирною, европейскою, с тех пор, как народы Европы вступили в теснейшие связи между собою и начали быструю мену просвещения… Как в человечестве есть вечное и временное, человеческое и народное, так и в художественной словесности есть постоянно пребывающее и переменное, есть вечно прекрасное и прекрасное временно. Это относится равно и к духу и к форме. В Гомере, несмотря на 2000 лет, в отношении к духу есть черты, которые всегда останутся прекрасны, будут понятны всем народам и всем векам и отзовутся в сердце каждого человека. Человеческое роднит поэзии всех народов между собою: в нем истинная и вечная красота, всем и всегда доступная. Но все народные и временные черты гомерова духа остаются собственностью его эпохи и имеют красоту относительную. В отношении к нравственному человеку, который входит сюда непременно, все новые произведения выше древних — и даже «Мессиада» Клопштока выше «Божественной комедии» Данта. В противном случае, для чего бы жил человек, если б он не улучшался нравственно? Итак, в отношении к духу словесности, мы видим два начала: одно всегда и всюду равно прекрасное — это человеческое, ибо во всяком веке и народе человеку была возможность быть человеком; другое начало есть нравственное, которое, несмотря ни на какие частые и временные уклонения, идет вперед вместе со всяким образованием человека, следственно, отражается и в словесном. В отношении к форме есть такие же два начала — общие роды поэзии и красноречия: эпос, лира и драма, история, догматика и речь были искони и всегда будут. Это начало неизменное; но виды, в каких эти роды являются бесконечно различны и подвержены бесчисленным переменам, смотря по народам и векам.

Итак, мы видим, что словесность требует жизни, как и человек, только этою жизнию, этим движением вперед она и сама совершенствуется духовно и способствует совершенствованию человека. Но этой силе производящей и непостоянной должна непременно противодействовать другая сила, не менее врожденная человеку, как и сила двигательная. Вместе с этим неудержным стремлением вперед человеку свойственно бывает считать то, чего уже достиг он, что сделал в известную минуту бытия своего совершенным и не уступающим ничему новому и лучшему. На этом высоком противоречии премудро замышлена вся жизнь человеческая. В чем была бы награда настоящей его минуты, если не в счастливой уверенности, что совершенное им прекрасно? На этом противоречии основана борьба поколений, веков и народов между собою.

В литературном мире эта сила, удерживающая стремление производительное, является в виде науки и предания. Наукою выражается она в немногих избранных и представляет полный результат всех опытов прежних, полный круг всех родов и видов словесности. Замыкая все в этот очарованный круг, наука преграждает путь всякому новому, свежему стремлению. Туже роль, какую наука занимает в мужах ученых, предание играет в массе народа, ибо предание есть наука толпы. Толпа верит в предание, живет по преданию, повинуется только восторгу, ей завещанному, и неохотно покорствует впечатлениям новым. Впрочем, толпа как собрание разных поколений иногда и способствует к освобождению словесности производительной, если в своих творениях выразит она жизнь нового поколения.

В этой борьбе между словесностью художественною, беспрестанно вновь творящею, и наукою и преданием, которые хотят ограничить ее стремление определенными законами и формами, — в этой борьбе этих двух враждующих сил заключается жизнь литературного мира. Но эти две силы так диаметрально противоположны между собою в началах своих, что должны по естеству своему стремиться ко взаимному уничтожению. Словесность производящая силится нарушить все законы и уничтожить совершенно науку и предание. Наука хочет умертвить всякую живую силу в своем строгом законе и подчинить ее урокам опыта и правилам, ею постановленным. Если бы в этой борьбе которая-нибудь из сил восторжествовала, что весьма возможно, то равновесие и гармония литературного мира были бы совершенно нарушены. При исключительном торжестве науки уничтожилась бы всякая новая жизнь в мире творящего слова и на место ее воцарилось бы мертвое и холодное подражание. Восторжествуй сила производящая — безначалие, хаос, уничтожение всех законов красоты могло бы быть следствием такого торжества в литературном мире. И откуда бы могло последовать возрождение жизни словесного мира и восстановление осиленного начала, если бы кроме этих двух враждующих сил не присутствовала третья, которая занимает средину между тою и другою силою и является примирителем, равно наблюдающим права каждой из них? Вот место, которое, по моему мнению, должна занимать критика в литературе.

Беспристрастная посредница в этой жаркой распре между творчеством и наукою, критика, с одной стороны, должна отстаивать непреложные законы науки против всех покушений всегда свободного и предприимчивого до буйства художества, с другой же стороны, признавать и право жизни, право творчества в душе человеческой и, основываясь на примерах истории как постепенного развития жизни, помогать молодому искусству в его новых опытах, руководствовать его и смело освобождать от наветов убивающей науки. Одним словом, согласить закон и жизнь, не нарушить первого и не попустить убийства второй: вот дело истинной критики! Торжествует исключительно наука: освободить искусство; буйствует искусство: восставить на него науку, — вот ее назначение. Если мы развернем историю литературы, то увидим на опыте, что критика, достойная этого наименования, критика, которой подвиги записаны в литературных летописях, всегда верна была этому назначению, выведенному нами a priori из общих начал умственного и словесного мира. В прошлом столетии французская школа, как известно, производила стеснительное влияние на словесность всех народов Европы. В чем заключался вред этого господства? В совершенном торжестве науки и предания над творческою деятельностью. Вне правил Аристотеля, комментованных Буало, Лагарпом и Баттё, не было спасения для искусства. Образцы древних, неправильно понятые французами, служили Геркулесовыми столбами для его порывов. Это влияние древности имело начало свое в XVI столетии и еще ранее; но крайность этого влияния принадлежит во Франции XVII веку, а во всей Европе — XVIII.

Какую роль сыграла тогда критика, когда наука и предание своими строгими схоластическими формами сковали жизнь словесности производящей? Она явилась в стране, которая искони была страною глубокой философской думы, явилась со всеми сокровищами учености, с пламенником новой мысли, осветила им непонятую древность, воздала ей свое, объяснила ее, показала точку зрения, с какой должно на нее смотреть, и освободила новое искусство, признала права его наравне с правами древнего и дала ему свежую и сильную жизнь. Вот услуги, которые критика в Германии оказала всей литературе Европы. Вот то всемирное значение, которое отличает германскую словесность как великий феномен XIX столетия.

Литературная реформация в Германии была следствием критики — и подвигом этой реформации было, как я сказал, освобождение искусства и словесности от схоластических оков науки в то время, когда сия последняя покушалась убить творческую силу искусства.

Теперь в литературном мире мы видим состояние совершенно противоположное тому, какое было в прошлом столетии. Теперь уже не наука и предание господствуют самовластно над силою производящею, напротив, теперь фантазия творческая объявляет совершенное уничтожение всех законов прекрасного, всех правил, и общих и частных, всех условий, и вечных и временных, умерщвляет науку, презирает ее указаниями и хочет водворить совершенное безначалие. Первое освобождение искусства было плодом усилий критики, но теперь оно уже употребило во зло эту свободу — и бросилось в крайность. Какое же должно быть назначение критики теперь, в эту минуту всеобщего беспорядка и рушения? Если прежде она помогла искусству и словесности освободиться от стеснительных оков науки, то не должна ли она теперь действовать обратно, вступиться за права оскорбленной и потоптанной в прах науки, вызвать голос предания, всегда священный и поучительный, напомнить о том, что ее намерением было при освобождении искусства не дать ему безрассудной воли, словом, противодействовать его буйным и невоздержным порывам? Неужели она еще более будет утверждать словесность в ее вредных начинаниях? Неужели критика будет давать словесности еще более свободы, когда и так уже она всю ее завоевала и эту свободу превратила в необузданную вольность? Если критика начнет действовать таким образом, то решительно нельзя предвидеть, откуда же, какою силою может быть водворен порядок, может быть возобновлена и приведена в устройство жизнь литературного мира? Кажется, должно быть ясно теперь, какую роль следует занять критике в положении дел литературы? Перейдем же к другому вопросу: какую же роль занимает она теперь у нас?

Единственными представителями критики служат у нас журналы — и преимущественно «Библиотека для чтения», которая подчинила своей расправе все произведения нашей словесности, которая зорким глазом своим не пропускает ни одного из них и подписывает каждому приговор решительный. Здесь совершается судьба каждой новой книги в глазах всей русской публики; здесь ареопаг нашей словесности. Вся Россия читает «Библиотеку»; большая часть России руководствуется ее суждениями касательно всех произведений литературных. От «Библиотеки», можно сказать, зависит все критическое направление нашей читающей публики, все литературные ее мнения, все ее пристрастия, весь ее вкус и склонности. Одним словом, «Библиотека для чтения» есть всероссийский критериум. Нельзя не признать всей важности места, занимаемого ею в нашей словесности, всей безмерности ее влияния на эстетическую и литературную образованность русского народа, на такую обширную часть его воспитания.

Кто же взял на себя этот огромный подвиг читать все произведения нашей словесности, каждому из них без изъятия произнести решительный приговор и руководствовать вкусом целой России? Кто заведывает у нас критериумом пишущего русского слова? Литератор, принявший на себя этот огромный подвиг, скрыл свое настоящее имя и назвался… кто бы мог подумать? каким именем? — турецким, маньчжурским или татарским (по незнанию восточных языков я решить этого не могу), но только азиатским… Он назвался, как известно всем читателям «Библиотеки», Тютпюнджю-оглу!

Никогда ни одна литература в мире не вынесла еще, как я думаю, такой едкой, такой пронзительной, такой умерщвляющей эпиграммы, как наша литература в этом случае. Бог знает, откуда и каким образом вдруг вчера явился у нас всемирный критик, взявший под свою расправу все произведения нашего словесного мира, и тот объявил себя азиатцем!.. Единственный критик в России, которому все печатное у нас подведомо — и тот татарин!.. Я думаю, что с тех пор, как стоит свет литературный, не было еще анонима, который заключал бы в себе такой сильный сарказм против литературы целого народа!.. Уж не новое ли татарское нашествие постигло нашу литературу? Критика «Библиотеки для чтения» не есть ли новая Золотая Орда, куда все литераторы наши должны ездить как данники, чтобы снискать милость этого литературного Мамая, этого Тютюнджю-оглу?

А невольно приходит это на мысль, когда читаешь ярлыки этого хана и видишь, с каким самовластием расточает он кому гнев, кому милость и с какою решительностию произносит свои приговоры! То снимает он венец с Валтер-Скотта, увенчанного всею Европою XIX столетия, клеймит его именем шарлатана и уверяет, что В. Скотт оттого пошел в романисты, что был плохим стихотворцем[1]. То поносит, дразнит, кромсает и режет Бальзака во всех его произведениях[2]. То, снявши лавровый венец с Гёте, венчает им одного из наших молодых поэтов[3], который, верно, сам краснеет от непонятной милости татарского хана, и в третьем номepe[4] журнала развенчивает того самого, которого венчал в первом! Двух посредственных романистов[5] возносит до небес и ставит на первой ступени нашей словесности так, что у этого неба им самим должно бы сделаться странно! Того книгу бросит под стол[6]; этому кричит: браво! браво![7]; другому, с высоты своего ханского престола[8], изъявляет благоволение словами: «Будет писать хорошо!» Не забудьте, что это говорит татарин, который сам пишет языком полутатарским. Не татарское ли это нашествие? Не новая ли Орда в литературе русской?

Но рассмотрим начало действий этого хана: на чем же утвердил он свой суд и расправу? В то самое время, когда литература наша всего более нуждалась бы в критике, защищающей права науки и противодействующей буйным порывам самовольного искусства, татарский критик объявил, что правил никаких нет, что теория не существует, что об законах нет и помину[9]. Чем же заменил он нам эти правила и законы? Что поставил он на место науки, им низверженной? Свой собственный ум. Вот слова Тютюнджю-оглу из манифеста его критики, объявленного в 1-м No «Библиотеки для чтения» прошлого года:

«Мой ум стоит на точке замерзания: всей умственной атмосфере планеты позволяется свободно на него действовать, позволяется производить в нем осцилляцию, поднимать и понижать как угодно, я только обязуюсь верно показывать градусы, на которых он остановится». — «Кто разогреет его силою своих мыслей и подвинет вверх на известное число градусов, тот для меня хороший писатель и художник; кто заморозит его своею бесчувственностью и отсутствием теплых, пылких мыслей, кто заставит его опуститься ниже нуля и произведет в моем сердце озноб, насморк в моих понятиях (это, верно, перевод с татарского), того я объявляю скучным и несносным, хотя бы он был знаменит, как история». — «И в нынешнем состоянии литературных учений, когда страшный умственный переворот перековал в кинжал даже тот аршин, которым люди так удобно мерили изящные красоты подобно атласным лентам» (я решительно не понимаю тут ни слова), «я не вижу возможности другого критического мерила» …

Как собственный ум Тютюнджю-оглу! Куда же девалась наука? Где начала искусства? Но если уже не наука, о которой не хотят и знать, то где же общее чувство вкуса? Где предания истории словесности, которая неистощимым богатством опытов, дошедших к нам от всех народов, может заменить уже догматы науки? Все это исчезло, все это не существует — и на место всего этого нам дается собственный ум Тютюнджю-оглу. Мало было того, что взять на себя всю критическую часть русской литературы и наименоваться татарином: нет, надо было еще на развалинах науки, истории словесности, правил, мнений, общего народного чувства, образованности поставить свой собственный ум в виде литературного термометра и сказать всенародно: «Я вам критика! Я вам и наука! Я вам и правила, и голос предания, и голос всех народов, и начало прекрасного, и ваше народное, и ваше собственное чувство, я вам и вкус, и образованность, и начитанность! Мой собственный ум стоит посреди вас: чего же вам более надо?»

Что сказать против этого? Все величайшие критики мира, выходя на это трудное и скользкое поприще, где личность человека справедливо подвергается подозрениям в самолюбивой гордости, величайшие критики, чувствуя неловкость и щекотливость своего положения, старались прикрывать свои личные мнения или правилами науки, или голосом предания, или голосом мнения общественного, или общим языком мысли, одним словом, старались уничтожать свое лицо, а говорить как будто от лица истины, от лица рассудка и вкуса, подкрепленного свидетельствами истории. Они знали, что критика состоит не в одном рассказе личных впечатлений, которые могут быть бесконечно разнообразны, смотря по лицам, а в строгом и уточненном разборе этих впечатлений, в переводе их жаркого языка на охлажденный, беспристрастный и всем равнодоступный, всем общий язык мысли, язык отчета. Они знали, что великая и главная задача критика состоит в подчинении своего личного ума и его первых впечатлений положительному голосу науки в ее неизменных законах, подкрепляющему голосу предания в его очевидных свидетельствах… Вот почему они никогда не осмелились бы выставить свой собственный ум на первом плане своей критики. И всякий литератор, который, не будучи великим критиком, берет на себя щекотливое дело судить о труде другого, старается всегда скрыть свой ум, свое личное Я, стать за покров истины, и приглашает своего читателя от впечатлений к рассуждениям, на чем-нибудь основанным… Тютюнджю-оглу поступает иначе… Если бы это еще был какой-нибудь Гёте, который, под конец своей жизни, воплощающей в себе целую науку и огромную часть литературы германского народа, захотел бы объявить себя самодержцем критики, поставил бы свой собственный ум критическим мерилом литературы и критику превратил бы в историю личных впечатлений, производимых на него являющимися вновь произведениями, мы еще могли бы преклониться перед буллами такого литературного Папы, которого вся жизнь олицетворяет кодекс всемирной литературы, который своим гением обнял в себе и древний и новый мир, и все роды поэзии, который в своих творениях представляет в виде галереи живой курс пиитики и истории поэзии. Но если этот критик есть литератор, только что вчера у нас родившийся, только что вчера выпорхнувший из типографии, у которого ее влага на печатных листах еще не совсем обсохла, что сказать о таком поступке, выходящем за всякую крайность смелости?

Вы ставите ваш собственный ум критическим мерилом всей литературы; но ум есть вещь чрезвычайно неопределенная. Мало ли было умных и гениальных людей, которые не смыслили ничего в литературной критике? Есть такие сильные умы, на которых лучшие произведения искусств и словесности нисколько не действуют. Если ваш ум не годится быть этою ртутью, какою вы его назначаете для вашего критического термометра? Если литературная атмосфера не может на него действовать?.. Вы основываете вашу критику на одних личных ваших впечатлениях, вы говорите, что критика ваша будет картиною личных ощущений ваших; но если вы не имеете никакого другого основания, если вы отрицаете всякие законы, всякий опыт, всякое изучение, если для ваших критических суждений единственным руководством служат личные ощущения, то сделайте милость, при вашей критике не забудьте уведомлять ваших читателей о состоянии вашего здоровья, о расположении вашего духа, в каком вы читали книгу, потому что от всего этого зависят ваши личные ощущения. Г. Тютюнджю-оглу не тою ногою встал с постели, у г. Тютюнджю-оглу болит голова, г-ну Тютюнджю-оглу его приятель помешал выкурить трубку: от всего этого может зависеть личное впечатление и приговор книге. Хороша критика, при которой нужен бюллетень здоровья рецензента, свидетельство от доктора, кабинетные справки! Если вы сами объявляете, что вся ваша критика будет повестью ваших личных впечатлений, то где же ручательство читателям в вашем беспристрастии? Безопасна ли в таком случае атмосфера вашей умственной ртути, которую вы всыпали в критический термометр, от чувства самого теплого из всех чувств человеческих, от дружбы? Как разобрать теперь: ваше ли чувство к приятелю разогревает ртуть вашего ума, или в самом деле мысли вашего приятеля? Что в ваших личных впечатлениях принадлежит другу и что критику? Наконец, если вы уж сами решились объявить, что ваша критика не что другое, как ваше личное мнение, то согласитесь, что в таком случае нам непременно нужно знать ваше имя? Что значит личное мнение без имени лица, прикрытое татарским анонимом? Это противоречие, или насмешка, или мистификация. Но при ваших критических записках на современную литературу нужно знать не одно ваше имя: нужна еще ваша биография. Скажите нам: где вы учились? чем занимаетесь? кто ваши приятели? Пословица: dis-moi qui tu hantes, je dirai qui tu es (Здесь: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты») здесь очень кстати. Без всего этого ваши критические записки не могут возбудить доверия читателей.

В заключение всего этого я предложу вам вопрос: для какой пользы послужит в литературе и в обществе такая критика, превращенная в повесть личных ощущений каждого читателя? Сколько читателей, столько может быть и критиков. Всякий и без того есть критик сам для себя. Если теперь каждый пустится рассказывать историю своего чтения современных книг — что будет прибыли от такой феодальной критики? Какую разноголосицу мы услышим? И кому же охота будет читать все это? Такая критика и без того совершается в общественном мнении большинством голосов, и от нее зависит успех и сбыт сочинения. Но это не есть еще критика литературная, критика истинная, которая часто бывает в раздоре с критикою общественною. Какая нужда обществу знать ваши личные мнения о книгах, если они ни на чем другом не основаны, ничем другим не подкреплены, кроме ваших личных впечатлений, как вы сами это объявляете? Мне кажется, в таком случае даже неучтиво обременять публику этими критическими записками. В одном случае только вы можете быть ей полезны: если вы умеете делать хорошие извлечения из книг, выписывать лучшие места и рассказывать содержание, таким трудом вы можете сократить для публики чтение, которого и без того у нее много. Вы можете быть полезны также для людей, не имеющих средства приобретать все книги. Но в таком случае вы только услужливый секретарь публики, а все-таки не критик.

И пример «Библиотеки для чтения» доказывает, что критика, не имеющая никакого другого основания, кроме личных впечатлений, ведет к пристрастным мнениям и к противоречиям беспрестанным. Вот примеры и того и другого.

В 1-м No на стр. 38 вам говорят, что вкус не существует: «Вкус — это прихоть беременной женщины, которая есть общество». В 3-м No на стр. 11 тот называется только хорошим критиком, кто уделил читателям самое значительное количество сильных и верных соображений вкуса. Спрашивается: как же теперь верно сообразить прихоти беременной женщины? В 1 -м No вам говорят (стр. 38): «О правилах нет и речи». В 3-м No на стр. 63: «В нашей возникающей словесности для ее блага должно всеми силами обращать усилия писателей к истинным началам художества», и по этому случаю предлагаются правила о выборе страстей в художестве (см. стр. 66). В 6-м No на стр. 4 опять разрушают все начала, говоря, что «было прекрасное греческое, было прекрасное средних веков, есть прекрасное настоящее и будет прекрасное будущее». Какие же тут начала художества, если начало прекрасного беспрерывно меняется по векам и народам? В 1 -м No эти начала не существуют, в 3-м существуют, в 6-м опять не существуют: вы видите, что вся теория зависит от расположения духа Тютюнджю-оглу, от того, как ему угодно: чтобы правила существовали или нет, а иногда и от книги, которую он разбирает. При разборе трагедии г. Кукольника правил никаких нет, и критик обнаруживает откровенно все количество пристрастия, внушенного ему трагедией, хвалит безусловно; при разборе трагедии г. Хомякова критик обращается к истинным началам художества.

Тютюнджю-оглу везде порицает стремление современной французской литературы к изображению картин ужасных и справедливо видит в этом порчу вкуса и нравственности. При разборе «Мазепы», романа г. Булгарина, критик говорит, что автор метил, кажется, в этом романе на ужас в новейшем вкусе. А рассказав содержание романа, исполненное всевозможных ужасов, восклицает: «Надлежало бы наперед явно отказаться от всякого притязания на литературную совесть, чтоб сметь сказать, что этот так смело задуманный, такою возвышенною философиею, такою нравственностью напечатленный, вымысел не принадлежит к красотам первого разряда в области изящного. Не только в русской, но и в других словесностях мало знаю я романов, идея которых была бы столь сильна и блистательна». Что отвратительно, безнравственно в г. Викторе Гюго, то выходит прекрасно, исполнено философии и смело в г. Булгарине.

Вы видите, как Тютюнджю-оглу говорит о г. Булгарине. Так же отзывается он о г. Грече, находя в его романе господство какой-то сильной и лучезарной идеи. Г. К. Масальский умеет «разливать занимательность вофсем, что ни творит, и его исторический роман приближается к идеалу рода, созданному В. Скоттом» (см. № IX, Критика, стр. I7). Так расхвалены гг. Булгарин, Греч и К. Масальский; вот один из результатов критики Т-оглу: эти три писателя, по его личным впечатлениям, составляют верх современной литературы, а г. Бальзак в X No поставлен в ряду с неизвестным автором «Повестей Безумного».

В 1-м No «Библиотеки» г. Кукольникудостоин был громкого имени: «наш юный Гёте» и эпитета «великий»; в 3-м No Т-оглу уже не видит в нем высокого творческого дара и прибавляет: «безусловные похвалы уже погубили не один талант!» Вот как скоро родятся и исчезают гении по личным впечатлениям г. Т-оглу!

Вот результаты критики, происходящей от личных впечатлений и не основанной ни на каком другом начале, кроме произвола ума своего. Впрочем, надо сказать правду: Тютюнджю-оглу соединяет в себе удивительную смелость и гордость с каким-то непонятным смирением, доходящим до унижения. В 1 -м No, объявив нам свой ум критическим мерилом и вызвавшись показывать градусы умственной атмосферы всей литературы, он как будто испугался важности поста, им добровольно занятого, и во 2-м No уже объявляет: «В нашей критике не найдете вы ни капли критики, ибо для этого надо хоть с каплю быть необыкновенным человеком; а найдете… так! — что-нибудь! — нечто вроде критики!» Это унижение, смешанное с гордостью, как-то в восточном характере и принадлежит также к числу противоречий Т-оглу; но к чему же ведет оно? Не забудем, что это «что-нибудь в роде критики» простирается на всю современную русскую литературу, заключает в себе приговоры всему. Этим «что-нибудь» шутить не надо. Литература русская не создана же для забав татарского хана.

Что сказать о тоне и приемах его критики? Они могут быть извинены единственно татарским анонимом; но они не могут быть терпимы в благовоспитанной литературе и хорошем обществе. Вдруг середи рассказа впечатлений, произведенных на него книгою, Тютюнджю-оглу начинает, в виду публики, обниматься и целоваться с своими приятелями, и говорить им любезности в этом роде: «поленился, почтеннейший», и проч. Все эти обращения к авторам и наименование их по имени и отечеству совершенно в азиатском тоне. Но особенно замечательны «лирические припадки» Тютюнджю-оглу; я, право, не умею назвать иначе эти шутливые эпизоды, которыми изобилуют его критики. Вот пример:

«Немцы! Французы! Англичане! давайте нам критику! Десять четвертей хлеба за критику! Пятьдесят пуд пеньки за хорошую критику! У кого из вас есть критика? Продайте, уступите ее нам. Целый груз сырых кож за критику, за часть, за меленький кусочек критики!»… «Дюжина бутылок шампанского и жареная индейка с трюфелями по-перигезски тому, кто найдет такую критику!»…

Но таких эпизодов очень много: я мог бы привести еще то место, где Тютюнджю-оглу падает на колена перед г. Булгариным (№ 2, 1834); другое, где он прячется за ум автора и хватается за этот ум обеими руками (там же) и проч. и проч. Но боюсь обременить читателя. Атакие выражения, как «тьфу, мерзавец!» (№ 4, 1834, стран. 71 — прошу великодушного извинения у читателей и читательниц в этом примере!), «Ловите его, держите! — Разругали!» и тому подобные считаются милыми шутками в его слоге.

Мы видели сначала, как важно назначение критики в нашей литературе: мы видим теперь, в каком состоянии она у нас находится. Если бы это состояние не угрожало нам водворением безначалия, безвкусия и совершенного произвола в мире словесности, мы не обратили бы на него внимания; но при таком вредном направлении одной из главных сил литературного мира, силы посредствующей между творчеством и наукою, мне кажется, что всякий литератор обязан подать свой голос и содействовать, по возможности, восстановлению той истинной критики, которую хотят превратить в одно личное мнение и подчинить личному произволу.

Многое еще потребно для того, чтобы критика заняла у нас то важное место, которое принадлежит ей. Для этого нужно, во-первых, утверждение своей национальной учености: только тогда выразится у нас и свое национальное мнение в литературе, которое послужит основанием народной критике. Этому видим мы доброе начало в направлении русского просвещения — и от поколения, образующегося в настоящую минуту, мы можем ожидать новых создателей истинной критики.

Но, в ожидании этого, все литераторы, чувствующие важность ее, могли бы позаботиться, по крайней мере, о водворении в ней благородного и приличного тона: это зависит единственно от совокупных усилий их сословия, — и первым средством к этому, как мне кажется, было бы принятие одного важного правила в литературный кодекс, а именно: чтобы всякая критика была скреплена подписью имени рецензента. Выставка своего имени есть лучший способ к тому, чтобы оградить себя от пристрастий, обеспечить личность своего автора от всякого невольного поползновения к насмешкам, удержать тон приличия и благородства и, наконец, к тому, чтобы своему личному мнению дать возможный вид истины, основав его не на произволе впечатлений, а на верных началах, на свидетельствах истории и на разумном, отчетливом убеждении. Под маскою не стыдно и не страшно кобениться, кривляться, гримасничать, говорить с плеча, противоречить себе на каждой странице, хвалить с восторгом, порицать, бранить, издеваться; но когда ваше собственное лицо — тут, когда оно открыто перед публикою и перед автором, которого вы разбираете, тогда ваше же самолюбие велит вам быть правдивее, приличнее и умереннее. Одним словом, благонамеренный критик должен поступать совершенно обратно г-ну Тютюнджю-оглу. Г. Т-оглу говорит, что его критика будет его личным мнением и скрывает лицо свое, без которого личное мнение не имеет никакого весу: благонамеренный критик должен, напротив, скрыть свое личное мнение за покровом истины и строгого отчета и обнаружить лицо свое перед взорами публики.

Опубликовано: «Московский наблюдатель». 1835. Ч. 1. С. 494—525.



  1. «Библиотека для чтения» № 2. 1834. Критика, стран. 16.
  2. № 10, Литературная летопись, стран. 31.
  3. № 1, Критика, стран. 23.
  4. № 3, Критика, стран. 58.
  5. № 2. Критика, стран. 21. — № 7. Критика, стран. 20.
  6. № 7, Лит. лет., стран. 28.
  7. № 4, Лит. лет., стран. 6.
  8. № 3, (1835). Лит. лет.
  9. 1834, № 1, Критика, стран. 38.; № 6, Критика, стран. 4.