Теплая, лунная ночь. Поезд черной, навивающейся шеей заползал все выше и выше в щели скал, столпившихся у подножья снеговых гор. Журчали пересыпанные лепестками отцветших вишен душистые, прохладные ручьи и, звякая медными колокольчиками, похрустывали стебельками сочных трав невидимые, приникшие к земле верблюды.
И в эту-то прекрасную азиатскую ночь с верхней полки пассажирского вагона кто-то насовсем спер нашу вещевую корзинку.
Весть о пропавшей корзине начала переходить по всему вагону. Люди, услыхав одно из многочисленных слов, которым русский человек определяет факт кражи, начали просыпаться и торопливо осматривать собственные вещи.
— У кого это? — посыпались вопросы.
— Да вот у этих двух, что на полке лежат.
— А чего ж они молчат? — вопросил кто-то недоуменно.
— Курють… — пояснил рязанец из артели мужиков, отыскивающей заработки. — Лежат да курють…
По-видимому, это объяснение показалось малоудовлетворительным большинству пассажиров, потому что тот же хриплый бас изрек из черного угла:
— Брешут, должно… Симуляцию устраивают. Как так можно — корзину сперли, а они… ку-урють?
Вагон ахал, охал, начались бесконечные рассказы о покражах, случившихся по крайней мере на протяжении последнего десятка лет по всем концам железнодорожной сети.
Ругали проводников, жалеющих свечек. Сочувствовали.
Сочувствие — вещь крайне бесполезная и никакой материальной ценности не имеет. Посему мы предпочли выйти в тамбур.
Огня не было, но лунные лучи, слившись с фейерверком паровозных искр, проносились мимо дрожащего окна и бросали сквозь стекла мутный зеленоватый свет.
В тамбуре стоял человек в старом, истрепанном донельзя пальто, сохранившем однако отпечаток былого шика, и в зеленой, изорванной шляпе, похожей на ту, что носят тамбовские мужики.
Пока он молчал, он казался еще молодым, но едва заговорил — хриплый надтреснутый голос выдал в нем старика.
— Скажите… — потянул он с ноткой почтительности, за которой пряталась едва уловимая усмешка. — Скажите… какой неприятный случай… Есть же такие безнравственные люди и, заметьте, чем дальше, тем больше…
Он замолчал, долго набивал трубку махоркой. Потом заговорил, сразу повышая голос:
— И чем дальше, тем больше. И чего же еще требовать? Устои нравственности подорваны, все перевернуто. Чего же вы ещё хотите? Чего же вы хотите в данном случае от мелкого жулика, когда…
Он оборвался, замолчал, потом, резко снижая голос, добавил устало:
— Не думайте, пожалуйста. Я не контрреволюционер. То есть я ненавижу, но знаю, что ничего не могу. А я имею право.
Потом, опять перескакивая на другой тон, в котором ядовитости было больше, чем силы, он сказал коротко: Я — князь Ухтомский… Меня оставили в покое. Я сказал им: «Я ненавижу, но не могу…» Я — знаток коннозаводства. Меня приглашали в Наркомзем, но там (презрительный жест), там дворовые моего отца… Я сказал: «Нет и нет, я беден, но я горд».
Он замолчал, неторопливо выбил трубку и, раскланявшись, ушел в вагон.
Горы громоздились и, как старые узбеки, хмурились спокойные, перевитые чалмой белого снега.
Мы молчали.
— Да этого не переделаешь, крепок по-своему. Пошли в вагон.
Мы спали спокойно, красть у нас, кажется, больше было нечего. Утром, проснувшись, я хотел выйти на вокзал. Посмотрел на вешалку — моей новой фуражки не было.
Вместо нее висела старая дырявая шляпа вчерашнего знакомого.
Ташкент, апрель 1926 года
Примечания
править- ↑ Впервые в газете «Звезда» (Пермь) от 18 апреля 1926. — Примечание редактора Викитеки.