О китайцах, бурах, Льве Толстом и прочих недоумениях (Амфитеатров)

О китайцах, бурах, Льве Толстом и прочих недоумениях
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Источник: Амфитеатров А. В., Дорошевич В. М. Китайский вопрос. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1901. — С. 36.

Полвека назад война с китайцами казалась чем-то нелепым, невообразимым, смешным.

Есть слух: война с Китаем! —
Наш батюшка велел взять дань с китайцев чаем! —[1]

Вот какую новость придумал мужик в крыловской басне, когда ему понадобилось озадачить деревенских политиканов совсем ошеломляющею небывальщиною. И действительно озадачил, да так здорово, что, покуда политиканы «судили, да рядили», мужик, под шумок, — говоря простым, удобопонятным языком российских марксистов, — лишил товарищей части питательного блага, причитающейся на их долю по распределению из общей суммы накопления богатств страны. То есть, в переводе на русскую речь, все щи слопал… Я с грустью думаю, что дедушка Крылов, — недаром же Белинский звал его Конфуцием нашей литературы! — окажется прав и для нашего времени. Известие о войне с Китаем обрушилось на русское общество, как гром из ясного неба, — фокус погоды, который может ошеломить до полоумия человека, даже настолько отчаянного, что решается вверять судьбы свои календарю г. Демчинского[2] и, следовательно, быть готовым ко всяким исступляющим ум неожиданностям в природе. Озадаченные до нельзя, мы судим и рядим, и — я боюсь, что кто-нибудь, тем временем, пришипившись в уголку, под общий говор, ест втихомолку, ложка за ложкою, наши вкусные, жирные щи.

Полвека назад над войною с Китаем смеялись не только в баснях. На Александринском театре шла комедия «Война Федосьи Сидоровны с китайцами», перешедшая потом в репертуар балаганов. Федосья Сидоровна разгоняла китайскую армию ухватом. Раёк рукоплескал. Судя по телеграммам с театра военных действий, в Пекине очень и очень не достаёт этой удивительной Федосьи Сидоровны, с её ухватом. Там, за её воинственные гастроли, державы дали бы хорошие деньги. Но — увы! Федосья Сидоровна умерла ещё до Севастопольской кампании, а ухват её пропал без вести, и Бог один знает, кто им теперь ворочает печные горшки. Броненосным же судам и удалым атакам моряков современный Китай оказывает гораздо больше сопротивления, чем театральный Китай дедов — бутафорскому ухвату ряженой русской бабы. Льётся кровь, а не театральные словоизвержения, кровь дорогая, родная кровь. Русские бьются, побеждают, и — смерть ли, победа ли, — всё то же недоумение в умах: зачем?

Войну буров все понимали. Все сочувствовали геройскому народу, отстаивающему свою самостоятельность против могучей европейской державы, все рукоплескали борьбе Давида с Голиафом и надеялись, что, как в известном еврейском анекдоте о борьбе этой, «Давидки имеют себе такую свою комбинацию», при которой медный лоб Голиафа будет обязательно прошиблен камнем, а затем слетит с плеч и самая голова великана. Когда у Давида не оказалось комбинации, и Голиаф стал одолевать, по всему земному шару начались поиски охотника вступиться за Давида и припугнуть Голиафа. Такого охотника на всём земном шаре не нашлось. Народы стыдили друг друга невниманием к беде Давида и наперерыв хвастались своими к нему симпатиями. Тут и наша русская копеечка не щербата!.. Но, тем не менее, на деле Голиафу никто не решился даже кулака показать; только газеты ругались издали, чем, впрочем, по библейскому сказанию, занимались от скуки и евреи Саулова стана до прихода к ним Давида. В особенности много издевательств вызвало откровенное нежелание вмешаться в трансваальскую войну со стороны правительства Северо-Американских Соединённых Штатов. Льва Николаевича Толстого, великого проповедника Христова мира на земле, произвели чуть не в изверги за то, что он отказался советовать американцам идти войною на англичан и бойню, уничтожающую тысячи людей, превратить в бойню десятков и даже сотен тысяч. Позволяю себе повторить здесь соображения, которые в своё время противопоставил я этому странному недоразумению.


Льва Николаевича Толстого жестоко бранят и даже обзывают Пилатом за то, что он отказался просить правительство Соединённых Штатов, чтобы оно запретило англичанам воевать с бурами. Злобно и резко говорится, что «Л. Н. Толстой умыл свои руки в крови буров». Повторяются старые упрёки, что «сам проповедник ограждён в своих личных и имущественных правах и нанятым лакеем, и дворником, и тем же городовым, судьёй и солдатом, которых не признаёт, но косвенными услугами которых volens-nolens[3] — пользуется, а тому народу, в страну которого ворвалась орда грабителей и убийц, рекомендует заповеди непротивления».

Давным-давно, совсем молодой и бодрый духом, совершил я пешее путешествие по Кавказу. Много испытал я в нём приключений, имел курьёзных встреч. Одну из них — в деревне Казбек. Заночевав у рекомендованного мне во Владикавказе охотника-осетина, я поутру отправился на почтовую станцию завтракать. Подхожу к станции, — на крыльце мотается, еле можаху, какая-то вдребезги пьяная, — издали вижу, — несомненно московская фигура. Видит меня и устремляется с воплями и объятиями:

— Дрррруг!!! к’кими судьбами?

Оказывается: известный московский вивёр — капиталист, из крупных коммерсантов, ныне уже покойный, — царство ему небесное! — хотя весьма сомнительно, чтобы его туда пустили… да и что бы он там стал делать?!

— К’кими судьбами?!

— Путешествую, как видишь. А вот тебя-то зачем сюда занесло?

— Меня? На Казбек желаю!

— Зачем?!

— Желаю на Казбек, потому — очень я его, подлеца, возненавидел!

— Чёрт знает, что ты мелешь!

— Не «чёрт», а я, быть может, и пью-то третий день от того, что желаю на Казбек. Как сказал мне проводник, что ноги на нём, белом идоле, человеческой не было, — тут я его и возненавидел: желаю на Казбек, — и шабаш!

— И полезешь?

— Полезу!

— Смотри: долезешь ли?

— Коли не долезу, осетинам денег не заплачу, — потому условлено, чтобы без обману: привели на вершину, — половину денег из рук в руки; довели обратно на станцию, — получай другую половину и магарыч.

— Ну, давай тебе Бог вернуться целым. Что же ты теперь здесь-то, на крыльце, один топчешься?

— А это я такую манеру взял, чтобы к нему по утрам примеряться.

— К Казбеку?

— К Казбеку. Ишь, анафема, какой стоит дылдастый да белый! Погоди, будешь ты меня помнить, чёртов кум! — Так вот, — по целым утрам на него глазею, ругаю его да кулаком грожусь…

— Страху, значит, напущаешь? Ну — что же? Спьяну, и то — занятие! Только не понимаю, что будешь ты на вершине Казбека делать? Там ведь кахетинского не найдёшь…

— Как — что, милый человек?! Харкну ему всею пастью на самую маковку, где снежок почище, да и назад пойду.

— Затем только и полезешь?

— Затем. Наплюю и доволен буду. И в книге станционной распишусь: лазил такой-то купец, первой гильдии, на горишку Казбек и наплевал ему на темя… А то — белый! Вырасти-ка меня в экую дылду, я, брат, тоже белый буду! Под облака-то торчать — это не пенькой торговать!

Лезть на Казбек бедняге всё-таки не пришлось, потому что к вечеру того же дня купец стал задумываться, опасливо поглядывать вокруг себя мутными глазами и смахивать с лацканов пиджака «незримые предметы». А ночью вдруг забушевал, переломал у себя в номере всю мебель, и, когда поутру я пришёл его проведать, было уже поздно: московского альпиниста увезли в Капкай, связанного, в жесточайшем припадке delirium tremens[4].

Нападки на Л. Н. Толстого раздаются довольно часто. Нападают иной раз люди убеждённые, со злобою не пустяковою, страдальчески нападают, идейно. И всё-таки, когда приходится знакомиться с противниками Толстого, всякий раз припоминается непорочно белый, величаво ушедший в синие небеса Казбек, тихий, задумчивый, курящийся, как фимиамом, голубыми парами ущелий, и у ног его — маленький, мятущийся, пьяненький человечек, который никак не может простить Казбеку, что он так велик и незапятнанно-бел.

Прочитав письмо И. Г. в редакцию «России», с выговором Толстому за невмешательство в англо-бурские дела, я подивился не столько этому письму, сколько вообще идее — привлекать Льва Николаевича к подобному вмешательству. Его упрекают, будто он, «ослеплённый мечтою об абсолютной правде и гуманности, словно в сомнамбулическом сне, с закрытыми глазами, ходит по головам живых людей только потому, что не хочет посчитаться с обстоятельствами реальной жизни». Увы! Это упрёк, который, тысячу восемьсот шестьдесят семь лет тому назад, был неоднократно поставлен современною близорукостью Высшему Существу, следовать которому по евангельским путям, вот уже четверть века, так страстно и настойчиво приглашает нас Лев Николаевич Толстой. Увы! И у Христовых «нравственных учений нет реальной исторической почвы», и они — «отвлечённая мораль, вне условий пространства и времени». В то самое время, когда Христос проповедовал: «возлюби ближнего, как самого себя», на окраинах цивилизованного мира шли кровопролитные войны против культурных или некультурных народов и даже — по странной случайности — в стране фризов (28 г. по Р. Хр.), которые, через голландцев, приходятся дедушками современным бурам. Христос не любил войны, Христос осудил воюющих, сказав глубокую истину, что «взявшийся за меч, от меча и погибнет». Христос не вмешивается в политические вопросы кипевшей вокруг Него преходящей жизни. Даже революционное брожение в самой Иудее, где Он ходил со Своею проповедью к грядущим векам, почти не имеет в Евангелии отклика, хотя бы теоретического. Кесарево — кесарю, а Божие — Богу, вот ответ Христов, явившийся отказом дать лозунг иудейской националистической революции, но зажёгший глубоким смыслом своим всемирную общечеловеческую революцию, которая длится на исходе уже второго тысячелетия, и — когда-то будет её конец с Новым Иерусалимом и блаженным millenium[5]!.. Христианская легенда говорит, что император Тиберий был расположен к христианству и даже хотел ввести Христа в число божеств римского народа. Вообразите теперь, что — хотя бы по поводу этого же восстания фризов, предков наших буров, — Христос обратился бы к Тиберию с представительством за маленький грубый народ, который не надлежит угнетать великому образованному народу! И, если бы не послушал Тиберий, — то написал бы письмо, с просьбою о вмешательстве в римско-фризское столкновение враждебному римлянам парфянскому царю!.. По мнению людей, живущих интересами насущного дня, так бы именно Христу и следовало поступить, тем бы он и доказал своё человеколюбие. Но вот вопрос: если бы Христос поступил таким образом, поверила ли бы, затем, вселенная в Его учение, отрицающее силу меча и царство от мира сего? Разумеется, нет. Потому что, кто приглашает, чтобы унять разрушительную работу одного меча, другой меч, всё-таки, значит, сам верит в меч, хотя бы призывал его не прямо для кровопролития, а только для угрозы.

Кто грозит, тот должен быть готов и выполнить угрозу. Вообразим себе, что Толстой написал увещание Соединённым Штатам, что американский народ вдруг проникся словами великого русского писателя до глубины сердечной настолько, что заставил своё правительство сделать англичанам представление: либо перестаньте воевать с бурами, либо и мы будем с вами воевать. Англичане отвечают: очень хорошо, воюйте и вы. Таким образом, вместо одной войны, зажигаются на земном шаре две войны, — и кто же оказывается, если глядеть в корень, автором нового кровавого пожара, горшего первого? — Враг войны, убеждённый, что она величайший грех, ужаснейшее зло в человечестве.

— Учитель, — с недоумением говорят ему благоговейные ученики, — вот, до твоего вмешательства погибло от войны двадцать тысяч буров и англичан. Ты возбудил войну за буров между англичанами и американцами, и в ней погибло уже сорок тысяч человек… Что же это значит, учитель?

— То, что война есть величайшее зло, и что непреложна Христова правда: вынувший меч от меча погибает.

— Зачем же, учитель, ты втравил две нации в величайшее зло и заставил их обнажить мечи?

— Затем, что непреложные истины — сами по себе, а, по требованиям минуты, им бывает и преложение.

— Воля твоя, великий учитель, а ты говоришь какую-то ерунду: если истина может быть преложима во имя чего бы то ни было, значит, она не непреложна, а если она не непреложна, то она и не истина, но разве лишь призрак истины.

— Вы совершенно правы, дети мои!

— Итак, мы можем стесать с своих скрижалей Христову заповедь о мече? Она несовершенна?

— О, нет: она-то совершенна, но мир, в котором мы живём, так несовершенно мыслит, что, хотя твердит её наизусть чуть не каждый день и час, тем не менее, убеждён до сих пор, будто насилие можно поправить другим насилием. Итак, надо сделать уступку миру и пожертвовать совершенною правдою в пользу его ошибки.

— Но это значит солгать, учитель?

— Что же делать? Иначе нас обвинят в том, что мы, «считаясь только со своим идеалом, очень мало внимания обращаем на своего ближнего», «оправдываем войну», «доводим человеколюбие до пассивной антропофагии», «приносим в жертву своей последовательности не свою, а чужую жизнь… много чужих жизней». Нас будут учить тому, что «жизнь сделается хоть крошечку светлее и лучше» лишь тогда, когда люди «научатся служить добру не в разговорах, не в проповедях, не в мечтах, а в реальных условиях своего существования». А для этого «необходимо, прежде всего, отказаться от абсолютизма нравственных идеалов, свести мораль с неба на землю, поставить её требования в рамки исторически возможного и реально достижимого».

— Позволь, учитель. «Отказаться от абсолютизма нравственных идеалов и т. д.» — это что значит?

— А это значит — христианство без веры в правду Христа, христианство, приявшее три искушения диавола в пустыне. Христианство, которое к словам непреложных истин Христовых прибавляет оговорку — «поскольку то диавол разрешит».

— Всё это очень похоже на старое язычество, учитель.

— Да так оно и есть, дети мои. Настолько так, что вот — мы с вами думаем по Христу. что меч губительнее всего для тех, кто его изъемлет, что только не судящие несудимы будут, а нас за это уже обвинили, как тысячу восемьсот лет тому назад, в odium generis humani[6], в намерении разрушить всякую государственность… «Жажда абсолютного добра опять приводит к торжеству зла, к гибели многих хороших и светлых начал».

— Постой, учитель! Стало быть, абсолютное добро есть начало нехорошее, тёмное? Стало быть, оно есть вред?

— Так говорит в конце XIX века христианство без Христа, а в I—III веке так рассуждала политическая мудрость языческого мира.

— Ты сказал: христианство без Христа. Зачем же они тогда сохраняют это священное наименование своей веры, зачем заучивают наизусть завет Христов, зачем повторяют, что из закона Его не прейдёт ни единой йоты?

— Затем, что они верят, что всё-таки наступят такие «грядущие тысячелетия», когда Христова правда будет царить в человечестве — чистая, без компромиссов с тремя искушениями диавола.

— Когда же настанут эти «грядущие тысячелетия»?

— Они верят, что не скоро, через «десятки веков».

— Как узнает мир об их приближении?

— Вероятно, потому, что будет увеличиваться число людей, желающих исповедовать чистого Христа, то есть абсолютное добро, и отметать компромиссы с дьяволом.

— Ты сказал: увеличиваться… Но то, что увеличивается, должно сперва начаться?

— Разумеется. Вот мы и дали поэтому себе слово жить идеалом Христа, а не житейским озлоблением.

— И вот, значит, мы снова у начала спора: как же мы начнём ряд исповедников чистого Христа, когда на первых же шагах пошли к компромиссу — оправдали войну, признали возможность добра в насилии, подстрекнули нацию против нации, и — в то время, как поля заваливаются трупами, — мы с удовольствием думаем, что есть в этом великом торжестве человеколюбия капелька и нашего мёда?

Право, большой логический курьёз: идеала Христовой этики мы не отменяем, но, кто желает начать жить по ней, того либо производим в юродивые, либо предлагаем ему отказаться от общества, как лишнему в нём человеку, и погрузиться в самодовлеющий аскетизм; либо, наконец, — если речь идёт не о случайном, обыкновенном человеке, но о таком гении, как Лев Толстой, которого сами же называем «величайшим моральным авторитетом цивилизованного мира», — негодуем на «дезертирство лучших нравственных сил с бранного поля общественного и государственного служения». Видите ли, господа: если вы находите силы эти «лучшими нравственными», а Толстого «величайшим моральным авторитетом», то вам придётся согласиться, что и сказанное дезертирство их, и поведение Л. Н. Толстого, хотя бы в том же бурском вопросе, не может быть капризом «абсолютного гуманизма». Прежде всего уже потому, что «абсолютный гуманизм» капризов в отношениях человека к человеку не допускает. А раз оно не каприз, но результат глубоко обдуманной и прочувствованной системы действий, то не резон налетать на чужую мудрость с гонением и проклятиями только потому, что она мыслит иначе, чем наша смекалка. Системы оспариваются доводами, а не разрушаются швыряемыми в них каменьями. Затем, будьте последовательны в полемическом азарте. Если Толстой обуян «ошибочностью основных методов рассуждения», если обнаружена «полная несостоятельность его морального абсолютизма», — за что же, в самом деле, вы называете его «величайшим моральным авторитетом»? Неужели за то, что он проповедовал «основную неправду», «ложные принципы», маскированное, «попустительство злу и насилию»? В том-то и дело, что нет, и вы это очень хорошо знаете. Потому что идеал-то Льва Толстого — правильный, вы все признаёте его, но «сияние вещества» держит вас за фалды на пути к этому идеалу, а Толстой свои фалды высвободил и шагает, свободный, мужественный, уверенный.

— Ну, потешь «сияние вещества», солги хоть немножко!

— Не желаю.

— Да вот, хоть о войне. Ты говоришь: война — пакость?

— Пакость.

— Ну, и прекрасно. Пусть будет пакость. Но это — всякая война, война в идее, понимаешь ли? Но вот война северо-американцев с англичанами в защиту буров пусть будет не пакость. Все войны пакость, а эта — исключение. Хорошо?

— Совсем не хорошо. Такая же война, как все войны. Людей убивают.

— Экой ты! Ну, если не хочешь, чтобы людей убивали, сделай, чтобы хоть погрозили, что будут убивать.

— Зачем же я буду вводить людей в грех слов и помышлений об убийстве?

— Вот, и толкуй с тобой! Нет, ты эгоист-самосовершенствователь, тебе ничто чужая кровь, чужие стоны и т. д., и т. д…

И пошла писать губерния!

Таким-то образом и получается, что, покуда мы размышляем абстрактно о правде Христовой — Лев Николаевич Толстой, проповедник её по Евангелию, является «величайшим моральным авторитетом цивилизованного мира». Но едва эта правда желает воплотиться в практическую систему жизни и мышления, «сияние вещества» чувствует свои права нарушенными и толкает нас возмущаться Толстым, лгать на Толстого, навязывать ему низменные побуждения и пр. И опять, на ряду с возмущениями, — расшаркивание об авторитетах, о лучших нравственных силах. Полемисты-церковники, ведущие против Толстого брань на почве догматического православия по крайней мере, этим лицемерием не грешат: прямо говорят — еретичествует Лев Толстой в том-то и том-то против учения господствующей Церкви, а потому и берегитесь его заблуждений, православные христиане!.. Это — голос, враждебный Толстому, но голос твёрдый, голос религиозной партии. Светская же полемика с Львом Толстым — всегда мечущийся из угла в угол испуганный заяц, коему и сытым хочется быть, и капустку сберечь.


За высказанные мысли я удостоился получить от людей, храбрых драться чужими кулаками, несколько писем с самою неистовою руганью. Пришлось вести и пылкие разговорные споры.

Эти нападки на Льва Николаевича Толстого за отказ натравливать Соединённые Штаты на Англию переносят мысль мою к недалёкой исторической эпохе, когда Россия сама стояла во мнении всей Европы не лучше, чем теперь Англия: в 1863 г. Польша бунтовала, мы усмиряли её очень неуверенно, а Европа ей рукоплескала. В самом русском обществе было много людей, сочувствовавших полякам, как теперь в Англии не мало бурофилов. Более того: даже столь энергические борцы за государственную цельность империи, как М. Н. Катков, на первых порах ещё обмолвливались фразами, которые свидетельствовали, что в душе они совсем не так непримиримы, как на словах. «Если бы, — писал Катков в январской книжке „Русского Вестника“ за 1863 г., — вопрос состоял в том, чтобы дать Польше лучшие учреждения, чтобы предоставить ей полное самоуправление и национальную администрацию, тогда объясняться было бы легко; тогда всякому русскому можно было бы от души сочувствовать полякам, не становясь изменником своему отечеству». Государь император Александр Николаевич объявил, 31 марта, амнистию всем «из числа вовлечённых в мятеж подданных Наших в Царстве Польском, которые не подлежат ответственности за какие-либо иные уголовные или по службе в рядах Наших войск преступления, сложат оружие и возвратятся к долгу повиновения до будущего мая». Что положило конец этому настроению уступок? что заставило его смениться патриотическим озлоблением, не хотевшим более слышать о каких бы то ни было сделках и соглашениях, обратившим временно имя поляка в столь же ненавистное на Руси, как сейчас в Англии, имя бура? Правда, у нас не водили по улицам ослов, гримированных под Крюгера, но зато не позволяли актёрам, одетым поляками, выходить на сцену во втором акте «Жизнь за Царя» и рукоплескали Муравьёву, который, конечно, был не мягче Китченера. Откуда же такой, с Божиею помощью, оборот неожиданный?

А вот откуда: Европа вмешалась. И вмешалась не оружием, что, по крайней мере, могло навести страх, но дипломатическими угрозами, подобными тем, каких ждали теперь от Соединённых Штатов по адресу Англии и за несогласие на убеждение к которым северо-американского правительства попал у некоторых чуть не во враги рода человеческого Лев Николаевич Толстой. Чего хотят от него? Чтобы он поставил себя в такое же глупое положение, как в 1863 году Эмиль де-Жирарден? Последний, с истинно галльским легкомыслием, что называется, «понюхав» сверху польский вопрос, разрешил его смаху, чуть не в пять минут времени, и затем напечатал в своём журнале «La Presse[7]» весьма курьёзное открытое письмо к императору Александру II, требуя автономии Польши, с вознаграждением за неё… платоническою благодарностью со стороны поляков! Письмо то Эмиль де-Жирарден напечатал, а несколько месяцев спустя, по ходу событий сам очень хорошо понял, что сунулся в воду, не спросясь броду; что водить пальцем по карте, намечая границы, не значит решать судьбы народов; а также — что из благодарности шубы не сошьёшь, а историю сентиментальными фразами не зачёркивают. Больше того: Эмилю де-Жирардену пришлось в том же году заступиться за права русского народа против чрезмерных притязаний польских патриотов и даже намекнуть, что, может быть, самое желательное для Европы разрешение польского вопроса — объединение обоих народов путём обще-имперской конституции, «поглощение свободной Польши свободной Россией».

Л. Н. Толстой глубоко прав в своей телеграмме, что вмешательство Соединённых Штатов в англо-бурское столкновение мыслимо только в форме войны. Мне скажут: нет, достаточно угрозы войною. Вот именно в России-то, стране, исторически неподатливой на угрозы, и не следовало бы говорить подобных наивностей. Заступаться угрозою, значит, ухудшать положение тех, за кого заступаешься. Никто не нанёс польскому делу в 1863 г. вреда больше, чем Наполеон III. Поляки думали о нём, что он пойдёт за них воевать с Россией, но, вместо французских легионов, летели в русские пределы лишь дерзкие депеши Дрюин де-Люиса. Они оскорбляли двор, внушали правительству мысль о необходимости поддержать свой престиж, отразив дерзость твёрдостью, а в обществе вызвали взрыв патриотического негодования. Польское дело, готовое разрешиться естественным путём льгот полякам, на которые согласны были даже люди катковской окраски, погибло в тот день, когда лорд Непир, граф Тун и герцог Монтебелло продиктовали Горчакову шесть пунктов, коим должна была подчиниться Россия в польском вопросе по требованию Англии, Австрии, Франции. Русское правительство очень твёрдо заявило в ответ, что польский вопрос — его внутреннее дело, не допускающее вмешательства других держав, конференций etc.[8] А из русского общества, до тех пор относившегося к мятежу гораздо спокойнее, чем английское общество принимает теперь к сердцу африканскую войну, посыпались на имя государя императора ободрительные всеподданнейшие адресы, и общий смысл их был: Царь! не дозволяй иноземцам повелевать России в её домашнем споре! «Вы не потерпите, государь, никакого покушения на нераздельность Ваших владений. Вы не уступите ничего из достояния русской державы, Богом ей данного и купленного ценою русской крови», — гласит адрес от Московской городской думы: первый, к слову сказать, акт её деятельности. Обострение борьбы — вот единственный результат вмешательств угрозами. Кто не хочет ударить, тот не должен и замахиваться. А иначе, в результате, самому будет стыдно, а защищаемому — вдвое больнее.

Когда Европа попробовала вмешаться в наши польские дела, у неё против нас был всё-таки предлог — венский трактат 1815 года, подписанный представителями восьми держав. Но Американские Соединённые Штаты, диктующие европейской державе Великобритании приказ по её африканским делам?! Мы негодовали, когда Европа в 1863 году навязывала нам взгляд на мятежных поляков, как на воюющую сторону, — что, однако, нам не мешало возмущаться тем, что англичане не хотели видеть воюющей стороны в бурах, а действовали против, них, как против возмутившихся вассалов. Об интервенциях говорят, о трактатах вспоминают в международной политике, когда государство, хотя само по себе достаточно сильно, чтобы справиться с восстанием или местною войною, но так истощено общими условиями своей жизни, что борьба эта, при некоторых сторонних осложнениях, может стать роковою для его целости. Тогда соседи стремятся воспользоваться моментом слабости изнемогающего колосса и низвести его на роль подчинённую, второстепенную, давя его прежде страшное для них могущество. В 1863 г. во французском сенате и в английском парламенте прямо и откровенно говорилось, что восстановление Польши нужно затем, чтобы низвести «ослабевшую» Россию на степень полуевропейского государства и вычеркнуть её из списка великих держав. Теперь все газеты трубят, что, если бы Англия спасовала пред бурами и возникли бы южно-африканские свободные штаты, то вековому морскому владычеству Англии — конец, Англия лишится колоний, Англия разменяется на мелкую монету, подобно Венецианской республике, Испании, Нидерландам и другим историческим царицам морей. Это мнение, конечно, не лишено основания. Но, если мы предвидим разрушение британского колосса через трансваальскую червоточину, странно было бы, чтобы сам колосс не предвидел. Раздавить Трансвааль для Англии сейчас такая же насущная необходимость, такое же неизбежное условие собственного существования, как для России в 1863 году — удержать за собою Польшу. И никакие дипломатические вмешательства именем права или морали не в состоянии остановить английского напора на африканеров, ибо инстинкт самосохранения сильнее права и морали. Англия сейчас на медвежьей охоте, и медведь её, хотя уже на рогатине, но свирепо лезет вперёд по бревну, норовя зацепить охотника лапами. Выпустить рогатину из рук — значит, самому смерть. И, разумеется, сколько бы ни кричали со стороны: что ты делаешь, жестокая? так просадила медведя насквозь, что из него кровь рекою течёт! — Англия и ухом не поведёт. Бросить же рогатину она должна будет, поневоле, лишь в том случае, если слева или справа двинется на неё другой медведь, серый с Кордильер или бурый на Памирах. То есть если вспыхнет новая война. Желает ли кто-нибудь искренно новой войны в Европе? Не думаю. Мог ли великий проповедник мира Лев Николаевич Толстой принять, хотя косвенно участие, в приискании путей к новой войне? Это — смешной вопрос, не требующий ответа…


Обстоятельства наглядно доказали, что «угрозы», которой требовали от Соединённых Штатов и которую отказался советовать Л. Н. Толстой, было бы очень мало, чтобы испугать Англию и спасти Трансвааль. Китай — не Англия, угрозы ему делало не одно государство, но весь европейски-цивилизованный мир, а он угроз этих всё-таки знать не захотел и разбушевался, как целый людской океан, взволнованный общим национальным подъёмом. Что вызвало этот подъём? То, что иностранцы надоели, стали ненавистны своим вмешательством в распорядок и жизнь страны, диктовкою действий правительству, презрением к народу.

Никогда, быть может, насмешливое наказание за политическое легкомыслие, с каким провозглашалась необходимость дипломатических угроз Англии, не приходило так быстро и с такою ясно глумливою точностью, как в том гомерическом хохоте, что повсеместно встретил глупую телеграмму г. Делькассэ к вице-королю Юннана. Но многим из своих осмеятелей г. Делькассэ, даже и сознавая, что кругом «опростоволосился городничий», может, однако, возразить классическою репликою:

— Над кем смеётесь? над собой смеётесь!.. Ведь двух недель не прошло, как вы именно таких же глупо-бессильных телеграмм требовали от Соединённых Штатов «для успокоения общественной совести». И когда практические янки не хотели попасть в мой просак, вы ругали их эгоистами, торгашами, а когда мудрейший человек современности не захотел уговаривать их лаять на луну, вы и мудрейшему человеку спуску не дали. «Мне влетает по первое число» за то, что я послал телеграмму, а ему влетало за то, что он не послал; Вот и разбери тут, как на вас угодить.

Мы менее, чем кто-либо, заинтересованы в том, чтобы грозить Китаю, а между тем, судя по ходу войны, нам больше, чем кому-либо, приходится работать для осуществления угроз, а со временем, поэтому, больше, чем кому-либо, придётся и принять на себя тяжесть ненависти за них. Повторяю, что раньше сказал: не надо забывать, что ненависть Китая к Европе парализуется расстоянием через целый материк и два океана, а мы-то от неё — всего за Амуром, да за узенькими полосками гор. Не в том дело, что китаец на нас «попрёт»: это вряд ли, да если попрёт, так и назад выпрем. А в том, что с Китаем нам век соседями быть, и лучше бы Ивану Ивановичу не ссориться с Иваном Никифоровичем из-за пролетевших между ними ехидных гусаков.

Два года назад, когда я был в Томске, один из тамошних деятелей обратился ко мне от местного коммерческого мирка с просьбою поднять в печати вопрос об улучшении наших пограничных путей сообщения с Средним Китаем, ибо недостаточность их нам режет без ножа торговые сношения с нашим прямым азиатским рынком. Пятаковый московский платок, привозимый нами в какое-нибудь Кавдо, стоит там уже двугривенный, хотя Кавдо — от границы рукою подать, а английский, ничуть не хуже московского, доплыв чрез моря-океаны и совершив огромное караванное путешествие, обходится китайцу в гривенник. И вот головная повязка китайского солдата делается не из близкого, русского, но из английского платочного ситца, потребляемого для того сотнями тысяч метров. Между тем, китайцы охотно изменили бы английскому товару, будь наш хоть чуточку подешевле, — просто из-за выгоды близких соседских отношений, через границу, более удобных, чем корреспонденция с шанхайскими, пекинскими, тянь-цзиньскими etc.[8]. конторами англичан. Теперь в Кавдо, вероятно, весьма недоумевают.

— Русские дерутся с нашими в Тянь-Цзине.

— За что?

— За то, что нам надоела наглая и обирательная опека иностранцев, и мы погнали их вон.

— В том числе и англичан?

— И англичан.

— Но что же за дело до того русским? Разве они друзья англичан?

— О, нет! Напротив: англичане всюду, где возможно, подставляют им ножку. В Азии англичане — прямые враги русских, в вечном споре с ними за рынки своего сбыта.

— В том числе и за наш?

— Конечно. Вот ты теперь покупаешь английский ситец, английское железо, английскую утварь. А не будь здесь англичан, ты покупал бы русский и сибирский товар, идущий с Великой Сибирской железной дороги, и деньги, что уходят от нас в Англию, тогда уходили бы в Россию.

— Значит, выгоняя англичан и других, мы лишь открываем рынок для России?

— Непременно.

— За что же она с таким усердием колотит нас и заставляет удерживать её конкурентов?

— Потому что, видишь ли, практические соображения, о которых мы с тобою сейчас говорили, это — низкая, «миткалевая» политика. Её всегда держатся англичане, но русские считают себя выше её.

— А какая их политика?

— Идейная, по душам. Вот, например, начнут наши обижать христиан, — русским сейчас же надо вступиться, потому что они тоже христиане.

— Как христиане?! Друг мой Что-Ты-Врёшь! Ты клевещешь на русских: христиане — это люди, которые навязывают нам политиканствующих миссионеров, наглых и невежественных фанатиков-монахов, издеваются над нашими религиями и храмами, вносят разлад в наши семьи, оскорбляют наши верования, сбивают с толку наших детей… Русские никогда не позволяли себе ничего подобного!

— Потому что, друг мой Я-Не-Вру, их христианство весьма отлично от того христианства, с каким познакомили тебя иезуиты и протестантские миссионеры. Их убеждение, что Христова Церковь — не от мира сего, и религию в дела государственные мешать нельзя, она — сама по себе, душевный вопрос совести каждого человека; и на аркане тянуть к спасению тоже никого нельзя: сам должен придти к Христу. Ну, а европейские миссионеры…

— Не поминай их к ночи, друг мой Что-Ты-Врёшь: нехороший сон увидишь. Но скажи: русским известно, что за язва иезуиты?

— Ещё бы нет! Они сами много горя приняли от иезуитов, и насилу-то, насилу их от себя выжили.

— Как выжили?!

— Как выживают непрошенного гостя, если он, по их русской пословице, хуже татарина.

— Странно!.. почему же они думают, что иезуиты, непригодные для них, годятся для нас?

— Такое уже странное устройство мозгов дано русским природою, друг мой Я-Не-Вру.

— Скажи ещё, о, друг мой Что-Ты-Врёшь: русские, защищая права европейского вмешательства в наши дела, сами позволяют ли вмешиваться тем же европейцам в свои собственные русские права и нравы?

— Нет, друг мой Я-Не-Вру, не позволяют и терпеть не могут, когда европейцы изъявляют на то претензии.

— Может быть, только теперь, когда они — народ развитой и могучий, а прежде, когда были такими же варварами, какими считает нас Европа, позволяли?

— Нет, друг мой Я-Не-Вру, тогда они смотрели на иностранца гораздо строже, чем мы с тобою. Двести лет тому назад, у них тоже завёлся было Большой Кулак, именуемый стрельцами. И знаешь ли, чем укротила русская правительница Софья стрелецкое буйство? Посулила уйти с царскою семьёю за границу и принять покровительство иностранного государя. Это показалось русскому Большому Кулаку столь страшным позором для русской нации, что он мгновенно разжал пальцы и прекратил свои безобразия.

— Удивительные люди русские! Думают, как мы, а бьют нас за то, что мы думаем не иначе, чем они!.. Ещё вопрос: ну, иезуитов они от себя выжили, — а протестантских пасторов?

— Их русские не гонят.

— Позволяют им проповедовать свою веру православным, обращать в неё русских?

— О, нет! что ты! Переход русского, православного христианина в другое вероисповедание — тяжко караемое преступление. Сектантам-рационалистам, вроде духоборов, пришлось уехать из России в далёкую Америку, а г. Сигма рекомендовал им даже переселиться к нам, в китайский Туркестан.

— Но если русские считают уклонение в протестантские толки преступлением для себя, почему же они навязывают их, как благодеяние, нам, китайцам?

— Может быть, потому что мы не христиане, Я-Не-Вру.

— Конечно… однако, я слышал, что в России не-христианам очень недурно живётся, и никто их не обращает в христианство против воли.

— Совершенно верно: в Казанской губернии даже сняли в деревнях колокольчики, созывающие крестьян на сход, потому что татары-магометане вообразили было, что это церковные колокола, под которыми их станут крестить.

— Так крепко русские уважают чужую религию?

— Да. И если русский осквернит мечеть или синагогу — его будут судить и подвергнут строгому наказанию.

— А как русская власть относится к тому, чтобы в среде ей покорных не-христиан миссионерствовало духовенство других не-православных христианских толков?

— Очень дурно.

— Почему же?

— Да потому что — как ты разберёшь, где в этаком миссионере граница между апостолом веры и политическим агентом?

— Ага! вот что… Русские правы. Это верно: трудно разобрать; мы тоже разобрать не можем; оттого ведь и разбушевался Большой Кулак. Но после всего, что ты сказал, — хоть убей меня, не понимаю: за что колотят нас русские, друг мой Что-Ты-Врёшь!

— Престранный они народ!

— Большие чудаки!

— Благодарю тебя за беседу. Прощай, голубчик Что-Ты-Врёшь!

— До свиданья, добрейший Я-Не-Вру!

Примечания

править
  1. И. А. Крылов «Три мужика»
  2. См. В. М. Дорошевич «Г. Демчинский»
  3. фр.
  4. лат. delirium tremensбелая горячка
  5. лат. millenium — тысячелетие
  6. лат. Odium generis humani — ненависть к роду человеческому.
  7. фр.
  8. а б лат. etc. (сокр. от et cetera) — и прочее, и так далее.