Розанов В. В. Собрание сочинений. Во дворе язычников
М.: Республика, 1999.
О ДРЕВНЕЕГИПЕТСКОЙ КРАСОТЕ
править1
правитьПризнаюсь, я никогда не мог равнодушно читать знаменитый стих Грибоедова:
А все — Кузнецкий мост и вечные французы,
Оттуда моды к нам, и авторы, и музы —
Губители карманов и сердец!
Когда избавит нас Творец
От шляпок их, чепцов, и шпилек, и булавок,
И книжных, и бисквитных лавок!
Я говорю, что не мог читать этого стиха по его жестокосердию; и в то же время я никогда не мог в своем сердце простить жестокосердие того человека, который был изобретателем зеркала. Мы не все равно прекрасны — вот мучительная истина, которую темный гений этого изобретателя въязвил в душу человека, заразил ею душу человека, отравил ею душу человека.
Сколько несчастия произошло от этого! И как померк образ человека: по нему разлилась зависть или — злобное торжество. Как одно чувство, так и другое именно низвергнули вниз человека, и это, по-видимому пустое и ничтожное, изобретение было, в сущности, одним из самых ядовитых плодов среди той серии, которую преемственно кушал и кушает человек и в меру их съедания — удаляется от Бога, припадает к дьяволу. «Мы все прекрасны»; «нет ни дурнушек между нами, ни уродцев»: мы — все хороши, — вот альфа сознания и первая ступень к тому, чтобы действительно все стали хороши. Но я перейду к давно мне враждебному стиху:
А все — Кузнецкий мост…
Я любил садиться на лавочку Гостиного двора, со стороны Иверской часовни (в копии), и наблюдать лица во множестве проходящих здесь женщин, молодых и старых, иногда детей, но большею частью молодых, то жен, то девушек и возможных невест.
Один любит отравлять свое сердце радостью, другой любит отравлять его грустью — и вот я получасы и часы «млел» в той особенной, какой-то трансцендентной грусти, которую испытывал и испытываю всякий раз, когда вижу очень много дурных и от дурного сознания — несчастных лиц. Весь мир, около меня бежавший, уже был отравлен зеркалом. Увы, зеркало не могло им сказать ничего хорошего. И вот тут выражается удивительная грубость, топорное непонимание Грибоедова:
От шляпок их, чепцов, и шпилек, и булавок…
Ну — да, я расплавил бы перо, которым пишу эти строки, в булавку, если бы это могла быть волшебная булавка, имеющая силу согнать хотя одну морщину с озабоченного лица стареющей девушки; как и «Горе от ума», впрочем, можно было бы изорвать на папильотки в этих же целях. Не будем умны, будем лучше прекрасны; или, точнее, мы станем истинно умны, как только станем прекрасны и сознаем, что мы в самом деле и все, притом в одинаковой степени, прекрасны.
«В будущем веке» не будет зеркал; это «будущим веком» я с некоторого времени стал называть не за-гробную жизнь, но по сю-гробную, земную, но в совершенно иных условиях и с переполнившимся сердцем: о, человек так много страдает на земле, что именно на земле же ему должно быть сделано некоторое «отдание Пасхи», некоторая пасхальная песнь, пасхальная радость. Иначе — земля в ее специальных и особенных законах запутана и уж слишком «проклята», только «проклята». Но оставим землю и будем думать о «Кузнецком мосте».
Губители карманов и сердец…
И вот — урывая от обеда, от детей, от мужа, — бедная «дурнушка» зажимает рубль в руке и бежит сюда: сколько мучительной проверки, что именно выбрать; и у купивших — сколько сомнения, что они купили не то, что выбор мог быть тщательнее и вещь — удачнее. Вот — неудачная покупщица: лицо ее темно. Нельзя же войти обратно в лавку и, швырнув картонку, потребовать обратно деньги. Деньги лежат в «конторке», перемешанные со всякими другими:
Тут есть дублон старинный — вот он…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И сколько человеческих забот.
Обманов, слез, молений и проклятий
Оно тяжеловесный представитель.
«Дублона» нельзя обратно взять; и между тем вещь, за «обман, слезы и проклятие» взятая, не стоит вовсе его; или, пожалуй, и «стоит», но с придачей рубля — могла бы быть взята другая и, наконец, настоящая, насыщающая вещь, к которой так порывалось сердце, но бедная женщина, запрятав этот второй «рубль» особенно далеко, сберегла его все-таки для мужа и купила совершенно негодную, до слез негодную вещь. И приходилось видеть именно слезы или глубокое расстройство на лицах, несущих покупку. Что может быть печальнее неудачной покупки: ведь это месяцы ожидания, тысячи мысленных «примериваний» и, наконец, тончайшая деликатность: на кислое замечание продавщицы: «сударыня, нельзя же вечность примеривать» — она берет последнюю бывшую в руках вещь, совершенно неудачную, и уходит почти плача, извиняясь, с ужасным унынием в душе. Она дурнеет, и к ней уже ничего не идет, но она верила и надеялась, что это — не она дурна, а вещи дурны и, наконец, настоящая вещь скажет настоящую и еще «приемлемую» оценку лицу, — когда неуместное и грубое замечание приказчицы о «вечности» выбора вдруг прервало ее нервную переборку вещей; и она отдала свой «дублон», скомкала «сдачу» и поспешно вышла. Как сложны и нераспутываемы теперь ее чувства. В «будущем веке» не будет неудачных покупок.
И вот, приходя домой, я любил раскрывать что-нибудь из Иезекииля или о Небесном Иерусалиме: эту роскошь образов, которая сыта в себе и насыщает взор.
«И проходил Я мимо тебя и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: „В кровях твоих живи!“ Так, Я сказал тебе: в кровях твоих живи!
Умножил тебя как полевые растения; ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди, и волоса у тебя выросли; но ты была нага и непокрыта.
И проходил Я мимо тебя и увидел тебя, и вот — это было время твое, время любви; и простер Я воскрилия Мои на тебя и покрыл наготу твою; и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, говорит Господь Бог, — и ты стала Моею.
Омыл Я тебя водою и смыл с тебя кровь твою и помазал тебя елеем.
И надел на тебя узорчатое платье и обул тебя в сафьянные сандалии, и опоясал тебя виссоном и покрыл тебя шелковым покрывалом.
И нарядил тебя в наряды и положил на руки твои запястья и на шею твою — ожерелье.
И дал тебе кольцо на твой нос и серьги — к ушам твоим и на голову твою — прекрасный венец {Конечно, мысль о подражании не приходила Лермонтову (в те очень юные годы, когда он создавал самое незрелое свое творение, но почему-то очень его занимавшее), но читатель не может не заметить родственности художественного соображения северного и арийского писателя с резцом южанина и семита:
„…прекрасное созданье.
К иному ты присуждена
. . . . . . . . . . . . .
Прислужниц легких и волшебных
Тебе, красавица, я дам;
И для тебя с звезды восточной
Сорву венец я золотой,
Возьму с цветов росы полночной
Его усыплю той росой;
Лучом румяного заката
Твой стан, как лентой, обовью;
Дыханьем чистым аромата
Окрестный воздух напою!
Всечасно дивною игрою
Твой слух лелеять буду я.
Чертоги пышные построю
Из бирюзы и янтаря;
. . . . . . . . . . . .
Я дам тебе все… все земное!
Люби меня!“
— И он слегка
Коснулся жаркими устами
К ее трепещущим губам… Etc.
Конечно, это — арийская водица перед липкостью и густотою семитического глагола, но образы сравнения и вся суть дела — здесь и там одинаковы. Акварель мальчика около масляных красок старца Рембрандта. Вот с кем (не опознанное) родство у нашего нераскрывшегося поэта, а не подражание Байрону и — где родник его трансцендентности (и религиозности). Но повторяем и настаиваем, что по незрелости и бессилию — это ребяческая мазня, и мы указываем не на сходство, но на тенденцию к схождению.}.
Так украшалась ты золотом и серебром, и одеждою тебе был виссон и шелк, и узорчатые ткани; питалась ты хлебом из лучшей пшеничной муки, медом и елеем, и была чрезвычайно красива и достигла царственного величия.
И пронеслась по народам слава твоя ради красоты твоей, потому что она была вполне совершенна при том великолепном наряде, который Я возложил на тебя, говорит Господь Бог» (Иезекииль, глава 16, ст. 6—14).
Никакой бедности; ничего похожего на печальный образ, какой, напр., нарисовало воображение знаменитого нашего Васнецова к имени и подвигам Прокопия Устюжского, о котором, несколько переметывая смысл, мы можем повторить стих г. Мережковского:
Мы — для новой красоты
Преступаем все пределы.
Переходим все черты.
Странно: в тех бедных мечущихся лицах, которые я наблюдал в Гостином дворе, я как будто наблюдал эту же «новую красоту», которая, просуществовав XVIII веков как «подвиг», как «алкаемое», в XIX-м уже повисла на шее как цепь, которую — увы — нельзя и поздно уже снять. Юница с «отросшими волосами» так долго носила обезображивающий корсет, этого «змия», «уязвляющего в пяту», что когда наконец с мучительным воплем сбросила его — под ним не оказалось ничего, кроме детски-неразвитых грудей, израненных, без молока, без возможности в них молока. Мы соскребли с себя лик Господней красоты, вымазывали лицо грязью, и вот теперь тщетно ищем и шляпок, и чепцов, и шпилек и булавок, т. e. хоть позумента, хоть бронзы и меди, чтобы опять «прийти в полноту», испытать «время свое», «время любви своей».
И вот от Иезекииля я переходил к Иоанну:
«И пришел ко мне один из семи Ангелов, у которых было семь чаш, наполненных семью последними язвами, и сказал мне: пойди, я покажу тебе Жену, невесту Агнца».
Какое соответствие с Иезекиилем!
«И вознес меня в духе на великую и высокую гору („бамот“ — „высоты“ финикиян) и показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога».
Не «воскрилия» ли это Господни?
«Он имеет славу Божию; светило его подобно драгоценнейшему камню, как бы камню яспису кристалловидному.
Он имеет большую и высокую стену, имеёт двенадцать ворот и на них двенадцать Ангелов; на воротах написаны имена двенадцати колен сынов Израилевых.
Стена его построена из ясписа, а город был чистое золото, подобен чистому стеклу.
Основания стены города украшены всякими драгоценными камнями: основание первое — яспис, второе — сапфир, третье — халкидон, четвертое — смарагд, пятое — сардоникс, шестое — сардолик»…
Да это — свадебная шкатулка, раскрыв которую растерялась Гретхен; я хочу сказать, что в XIX веке, «нищие и убогие», мы растериваемся среди сверкающих красот, коими оделяется таинственная Невеста Агнца.
«Седьмое основание — хризолит, восьмое — берилл, девятое — топаз, десятое — хризопрас, одиннадцатое — гиацинт, двенадцатое — аметист».
А мы думали, обмазавшись грязью, что там будут только «говорить правду»…
«А двенадцать ворот — двенадцать жемчужин: каждые ворота были из одной жемчужины. Улица города — чистое золото, как прозрачное стекло».
Но где же добродетель?
«Храма же я не видел в нем, ибо Господь Бог Вседержитель — храм его и Агнец.
И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего, ибо Слава Божия осветила его и светильник его — Агнец.
Спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою.
Ворота его не будут запираться днем, а ночи там не будет».
Какая же «ночь», когда от богатства и роскоши из глаз «искры» сыплются: все равно светло и «как бы день».
«И принесут в него славу и честь народов.
И не войдет в него ничто нечистое, и никто, преданный мерзости и лжи, а только те, которые написаны у Агнца в книге жизни».
До чего странно. Как странны образы. До чего это далеко от вековечно ожидаемых и твердо установленных наших представлений. Ведь мы думали и продолжаем думать, притворствуя в филантропических комитетах, что и «награда на небесах» нашей земной добродетели будет состоять в окончательном упостнении наших лиц, до крайности пересохших, «умерших» мускулах и, так сказать, в вечном, неугасимом и непогасимом «заседании» без всяких перерывов некоего всемирного филантропического комитета. Ничего подобного, и в самых точных словах:
«И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца.
Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки — древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой…»
Между тем ведь мы именно ожидаем, что характерною и непременною чертою «рая» будет отсутствие в нем «рождений». Относительно нас и животных — это твердо решено, и вот только не ясно, как будет с растениями: дозволено ли будет им расцветать и приносить плод, или и у них самые бутоны будут обрываться, или, еще вернее и безопаснее, это будут растения без соков, а «примерные» и связанные из засушенных частей наподобие тех, какими мы украшаем плохие гостиницы.
«И листья дерева — для исцеления народов.
И ничего уже не будет проклятого; но престол Бога и Агнца будет в нем, и рабы Его будут служить Ему.
И узрят лицо Его, и имя Его будет на челах их.
И ночи не будут там, и не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном, ибо Господь Бог освещает их; и будут царствовать во веки веков.
И сказал мне: сии слова верны и истинны; и Господь Бог святых пророков послал Ангела Своего показать рабам Своим то, чему надлежит быть вскоре.
Се, гряду скоро: блажен соблюдающий слова пророчества книги сей.
Я, Иоанн, видел и слышал сие. Когда же услышал и увидел, пал к ногам Ангела, показывающего мне сие, чтоб поклониться ему;
Но он сказал мне: смотри, не делай сего; ибо я сослужитель тебе и братьям твоим пророкам и соблюдающим слова книги сей. Богу поклонись.
Я, Иисус, послал Ангела Моего засвидетельствовать вам сие в церквах. Я есмь корень (начало, первый, праотец) и потомок Давида, звезда светлая и утренняя.
И Дух и невеста говорят: прииди! и слышавший да скажет: прииди! Жаждущий пусть приходит и желающий пусть берет воду жизни даром» (Апокалипсис, гл. 21—22).
Удивительно. Удивительно прежде всего по коренному противоречию нашим обычным представлениям… «Вода жизни», «живая вода», о чем что-то лепечут даже народные сказки; за которою, за каплею которой Рустем, заколов в ослеплении сына, спешит к шаху и, разумеется, получает отказ. Что такое «живая вода», «вода жизни»? Да что такое «утренняя звезда»?.. «И бысть вечер и было утро — день первый» (Бытие, I).
«Утро» — это начало, это «корень», напр., между прочим, и Давида. В Египте, на одной стене храма, был найден рисунок, который мы здесь помещаем (фиг. 2). Как удивителен он! Как волнует! На вас смотрит глаз оттуда, где всякий человек видит только зерно: т. е. зерно, из которого выросло это и вырастает всякое дерево, приравнено к глазу, объяснено через глаз, переименовано в глаз… Почему? Глаз видит путь, знает путь, ведет по пути — человека, как зерно, ведет по пути дерево.
«И сказал Бог (человеку): вот Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя, — вам это будет в пищу» (Бытие, I).
Семя — провидит дерево; и никогда дерево, фигурой листьев или видом и вкусом плодов, не сможет выйти из орбиты этого семянного провидения, которое по отношению к нему может быть названо, да даже и в точности есть — провидение; есть брызг «провидения», субъективно и сосредоточенно здесь собранного около дерева, «управляющего» дерево, «regentis arborem». И мы невольно припоминаем: «Deus mundum regit»[1] — фразу из Кюнера, в 1-м классе гимназии, которая нам когда-то помогла различить «подлежащее» и «прямое дополнение», а теперь помогает разгадать каприз, по коему египтяне переименовывали «зерно» в «глаз».
«И сотворил Бог рыб больших и всякую душу животных пресмыкающихся, которых произвела вода — по роду их, и всякую птицу пернатую — по роду ее. И увидел, что это хорошо.
И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь.
И сказал Бог: да произведет земля душу живую по роду ее, скотов, и гадов, и зверей земных — по роду их. И стало так.
И создал Бог зверей земных по роду их, и скот по роду его, и всех гадов земных по роду их. И увидел, что это — хорошо» (Бытие, I).
Как утомительно: ни разу не забыть прибавить «по роду» в книге такой компактной, могучей сжатости! Как бы мы говорили: «по душе его», т. е. говорили бы: «и каждое животное вышло сообразно душе его», «склубилось вкруг души своей»; или как медленно и недоуменно шамкал наш тихий и многодумный старец (H. Н. Страхов), «каждый организм выражает, обозначает, оделяет средствами глаголания», или, пожалуй, «фразирует», «душу свою», которая есть «путник» и «путь», «провидение» и «провидение» всего, что в нем совершится, всего, что он совершит. Мысль плана этого сотворения, как оно написано у Моисея, египтяне и выразили (фиг. 3) виньеткой к 162-й главе «Книги усопших» (Lepsius — «Das Todtenbuch der Aegypter, nach dem hierogliphischen Papyrus in Turin», Berl., 1842, текст без перевода и египетские виньетки к тексту).
II
правитьМы привели в конце предыдущего рассуждения удивительную египетскую виньетку — по-видимому, окрыленного и идущего глаза. Всмотримся в нее; вдумаемся в ее мысль; вдумаемся в нее не нашею, XIX века и новой эры, мыслью, а древнеегипетскою же.
Здесь — тоже «зерно», т. е. точка зерна и зерен, но уже у человека: и выражено опять как «видение» и «провидение», как «глаз», определяющий «путь». Но уже здесь — с крылами. «Летящее провидение», «провидение» не как «знание» только, но и как взлет сил «ведущих» — так хочется переименовать, так нужно изъяснить рисунок. И удивительная эта виньетка повторяет, или, пожалуй, предшествует[2] не только Моисееву плану творения с его непременным штрихом «по роду его», «по роду их», но и одному замечательному месту из Платонова «Федра»[3]. Собственно, она выражает два стиха, приводимые Платоном, но чтобы мысль их была понятнее, мы приведем текст немного перед и после этих стихов.
Сократ только что объяснял «золотокудрому Федру» о предмирном существовании душ, о ниспадении их на землю, и о воспоминании прежнего своего существования в земных странствиях:
И долго на свете томилась она
Желанием чудным полна…
«Так вот куда, любезный Федр, привела нас беседа о четвертом виде исступления. В нем находится тот, кто, видя земную красоту и воспоминания о красоте истинной, окрыляется и, окрылившись, пламенно желает лететь выспрь. Еще не имея сил, он, подобно птице, смотрит вверх, а о дальнем, земном не заботится, как будто и в самом деле сумасшедший… Всякая человеческая душа, как я раньше сказал, по природе своей созерцала Первообраз сущего; без этого она и не вошла бы в это, данное ей тело. Но вспоминать по-здешнему (т. е. при созерцании земного) о тамошнем (т. е. предмирном и дожизненном) легко не для всякой души; это нелегко особенно для тех, которых созерцание там было кратковременно, и для тех, которые, ниспадши сюда, подверглись бедствию, т. е. под какими-нибудь влияниями уклонились к неправде и забыли о виденных ими священных предметах»…
Как все это сродни нашему поэту:
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов
О Боге великом он пел…
. . . . . . . . . . . . . . .
И звук его песен в душе молодой
Остался без слов, но живой…
«Остается немного душ, у которых еще довольно памяти; да и они, видя какое-нибудь подобие тамошнего, так поражаются им, что выходят из себя и, не имея достаточно разборчивого чувства, сами не понимают, что значит страсть их. Приступая к здешним образам с тусклыми здешними орудиями, немногие, и то с трудом, воспоминают нездешние их прообразы. Восхитительно было зреть красоту тогда, когда, вместе с хором духов следуя за Зевсом, мы наслаждались дивным видением и зрелищем, посвящены были в тайну, блаженнее которой и назвать невозможно; когда мы праздновали ее, как непорочные и чуждые зла, ожидавшего нас в будущем (т. е. по ниспадении на землю). Допущенные к непорочным, простым, постоянным и блаженным видениям и созерцая их в чистом сиянии, мы и сами были чисты и внемогильны, т. е. вне этого тела, связывающего нас, как улитку связывает раковина… Ведь что касается красоты, то она блистала, существуя еще там, — с видениями; пришедшие же сюда, мы замечаем живость ее блеска и здесь, и замечаем это яснейшим из наших чувств. Ведь между телесными чувствами зрение слывёт у нас самым острым, которым, однако ж, не постигается разумность; иначе последняя возбудила бы сильнейшую любовь, если бы могла представить зрению столь же непосредственно живой образ себя и всего достойного любви в себе. Ныне этот жребий (т. е. быть созерцаемым и любимым) принадлежит одной красоте; ей только одной суждено быть нагляднейшею и любезнейшею. Впрочем, не свежепосвященный или застаревший в грязи стремится не сильно отсюда туда, к красоте как небесному прообразу, если ее отпечаток и видит на ком-нибудь здесь. Без уважения и ища удовольствия, он повторяет животных, не постигая открытого одному только человеку. Напротив, свежепосвященный и долго созерцавший тамошнюю красоту (т. е. „среди хоров духов“), при взгляде здесь на богообразное лицо, хорошо отпечатлевшее на себе красоту или какую-нибудь бестелесную идею, сперва приходит в трепетное волнение и объемлется каким-то страхом потустороннего бытия; потом, присматриваясь, чтит его как бога, и если бы не страх прослыть потерявшим память в исступлении — он приносил бы жертвы любимому существу, будто священному изваянию или богу… Перо[4], вздымаясь и поспешно выбегая из корня, разрастается во всех видах души его, потому что некогда душа была вся перната…»
Вот, может быть, разгадка, хоть какая-нибудь разгадка той логики мысли или логики воображения, почему в Египте, как и в Апокалипсисе, среди четырех, и поклоняемых и поклоняющихся, «животных перед Престолом Божьим», одно взято — пернатое: «одно животное как бы с лицом орлиным…»
"В это время, — продолжает Сократ, — душа целым своим существом кипит и брызжет; и какое страдание бывает от зубов, когда они только что начинают расти, т. е. зуд и несносное раздражение десен[5], то же самое терпит и душа человека, начинающего выращивать перья: выращая их, она находится в жару, раздражается. Взирая на непорочную красоту — душа подымается в каком-то вихре, разжигается, испытывает легкость от скорбей и радость. Когда же одна остается, то отверстия, из которых спешат выбиться перья, засыхают, а засыхая, сжимаются и замыкают в себе ростки перьев. Эти ростки, запертые внутри, бьются наподобие пульса и толкаются во всякий преграждаемый им выход, так что душа изъязвляется со всех сторон, мучится и терзается, и только одно воспоминание о прекрасном радует ее. Смешение этих противоположностей повергает душу в странное состояние; находясь в между- чувствии, она неистовствует и, как бешеная, не может ни спать ночью, ни оставаться на одном месте днем, но бежит с своею жаждою туда, где думает увидеть обладателя красоты, а увидев его, успокаивается, освобождается от уязвлений и скорби, и в те минуты питается сладчайшим удовольствием. Тут забываются и матери, и братья, и друзья, тут нет нужды, что через нерадение гибнет имущество. Презрев все обыкновенные правила своей жизни и благоприличия, которыми гордилась когда-то, она готова рабствовать, потому что не только чтит его как обладателя красоты, но и находит в нем единственного врача своих скорбей. Эту-то страсть, мой прекрасный Федр, я говорю тебе — люди ее называют Эросом; но услышав, как называют ее боги, ты, по молодости, непременно будешь смеяться. Об Эросе есть два стиха, которые, как я полагаю, заимствованы из тайных стихотворений какими-нибудь гомеристами-рапсодами. Поются же они так:
Это пернатое у людей называется Эрос
…У богов оно Птерос* (= «крыловращатель»).
{* Слово Птерос — не находится в греческом языке и встречается единственный раз только здесь, у Платона; т. е. оно им придумано для выражения своей собственной и оригинальной мысли. «Птерикс» (Πτεςυξ) — по-гречески крыло.}
«Приведенным стихам, — кончает Сократ речь свою, — можно верить и не верить: но причина и страсть людей любящих — это самое»[6].
Речь падает в самую точку египетских изображений — «под деревом», или «под человеком», «в человеке». Но замечательно, что слово «крыловращатель» как бы срисовано с приведенной виньетки в «Книге усопших». И все характерные выражения Платона выражены в других египетских изображениях, напр. отношение как бы богослужебное[7] («приносил бы жертвы как священному изображению или богу», см. выше).
На помещенном рисунке взята капля «живой воды», ну, той самой, за которою спешил Рустем; и птиценосный Тот, этот египетский Платон, «председатель книжных зал» — как он определяется в некоторых надписях, стоит перед этой простою каплею, но с «провидящим Оком» в ней, "воздев руки «горе», как Сократ перед Федром или перед ним же сам Платон; все это — на ладье, т. е. плывет, движется «в разделении чувств», и сама лодочка оканчивается бутоном с «древа-жизни»; а над ним, пожалуй, и «крыло- вращатель», во всяком случае «с лицом» как бы «орлиным». Две руки, в той же благоговейной позе и приносящие дары (чаша и ветвь) перед Скарабеем, выражают, по существу, то же самое, что и молитва Тота; но мысль Скарабея не входит пока в нашу тему. Вот еще рисунок[8], где «ока» нет, но взята другая сторона, звездное, «Зевсово» (по Платону) происхождение этого ока в дереве или в человеке; здесь взята «душа» — «капля» не с «отрастающими на земле крыльями», но с несломанными в парении среди сонмов духов:
И небо, и звезды, и тучи — толпой
Внимали той песне святой…
Он душу младую в объятиях нес…
Почти самое замечательное в этом рисунке — это то, что уморительные слепыши-египтяне не преминули в каждую звездочку вложить «душу живую», т. е. повторить в ней каплю, которая и «на земле--низу», и «на верху--горе» равно является у них поклоняемой. В самом деле, гипотеза астрономов (наших), что солнце пылает и светит «от множества метеоритов, на него падающих и развивающих громадную теплоту ударом падения», — чудовищна. На все ведь звезды (= тоже «солнца») должны падать такие «метеориты», и где же им взяться на целое небо, и особенно падать неистощимо от «начала паки бытия». Тогда мир должен быть полон — метеоритов, и скольким же «планетам», «спутникам» должно было для этого разбиться («метеориты суть осколки разбитых планет», по гипотезе ученых же). Целый сон метеоритов, сон (т. е. выдумка, воистину «гипотеза») — «исчезнувших планет» для того простого и милого явления, что солнце греет наши старые кости пять тысяч лет. Чудовищная несообразность; азбука мышления, где б побивает а и никто ничего не понимает в природе, дешифрируя ее при помощи этой азбуки. Звездочки — капельки: не вероятнее ли это? Живые капельки, «животные» — почему нет? Творец взял кропило, и, погрузив его в «живую воду», в «воду жизни», — в радостный день сотворения, в «четвертый день» сбрызнул таинственную влагу к востоку — и вышли восточные созвездия, на запад — и вышли западные созвездия, на север — и там зажглись свои огни, на юг — и загорелся «Большой крест» (созвездие южного неба). Так и не потухают и даже не охлаждаются огоньки: как медведь встает по весне с тою же температурою, с какою он заснул по осени. Медведь — и медведица. Там и небесная медведица, «Большая медведица», сколько ни испускает тепла и света из своей шкуры, сосет себе лапу и не может остынуть среди межзвездной, т. е. ужасающей, до стоградусной стужи. Вторая прелесть рисунка — опять бутоны; бутоном оканчивается лодка; бутон растет из палки, как он вырос некогда из Ааронова жезла, около него вращается рулевое весло; и даже веревка, которою передвигают руль, как бы воскреснув из мертвенного льна, фабричного льна, тоже распустила на себе цветочек. И вот это-то и есть причина странных волнений, которые Платон описывает и, вероятно, ощущал, а вовсе не скульптурная «красота», на которую он ссылается. Да ведь сам же он говорит, что все дело — в «птеросе», и странных «крылах» его, и возбуждаемом им «парении». Что за красота! — Но много — тайны! Во всем монологе Платона есть одна ошибка, или, точнее, недосмотр и темнота к главной стороне явления. Он не обращает внимания на возраст беседующих лиц; и не видит, что в Федре главная притягательная сила — его непорочность. Небесна — она; около нее — звезды; она вызывает у нас «зуд перьев сломанного крыла», чтобы лететь за нею, вслед ей к Зевсу ли или соответственно нашим дням:
О Боге великом он пел — и хвала
Его непритворна была.
Уж если кто есть Бог, уж если что есть Он то — непорочность, Он — «Святый». И вот «напоминающее» -то об этом святом, напоминающее его видом — мы и любим, волнуемся, и как он правдиво написал — вдруг забываем «отца», «мать», «друзей», «имущество» и бежим, презирая всякие приличия, чтобы ненасытно созерцать его. Гамма наблюдений Платона не была достаточна: мы прожили лишних две тысячи лет, а в эти годы морщинки «Лика Человеческого» углубились и мы можем выпуклее прочитать на нем буквы, казавшиеся слитыми, неясными греческому мудрецу.
III
правитьВ «зернышке» есть Провидение — будущего растеньица; но, может быть, есть и «о зернышке» Провидение? Кто знает, о чем думал поэт, когда написал:
Ну, тащися, сивка!
Выбелим железо
О сырую землю…
Зернышку сготовим
Колыбель святую…
Ведь не сказал: «крепкую», «полезную» или[9]. Почему — arbre над Озирисом, почему Озирис символизирован глазом?} что соответствовало бы делу: колыбель «влажную», «глубокую», «своевременную». Настоящий «египтянин», т. е. я хочу сказать, — Воронежский прасол, как будто вместе с греческим Платоном странствовал для ознакомления с «древнейшею наукою» в Саис или Фивы и подсмотрел в этих городах то, что Maspero наивно назвал: «l’arbre sur le tombeau d’Osiris»[10], — подсмотрел и перенес в свою песню:
Зернышку сготовим
Колыбель святую.
— Отчего святую? — Кольцов бы не ответил. — "Да кто же тут «святой?» — И опять он промолчал бы. — «Зерно, что ли?» — «О, уж оно-то непременно!» Это бы воскликнул Кольцов, и мы, с нашей точки зрения, поддержали бы его инстинктивное восклицание: «потому оно свято, что в нем — Провидение». — «Но, может быть, и о зерне есть Провидение?» — «Ну конечно, Провидение--и около зерна, и над ним, да и везде...» Но мы остановили бы торопящегося прасола, закрепив только идею, что и «около» и «над» зерном «есть свой глаз», как, напр., на этом египетском рисунке**, где «око» стоит и блюдет над зерном; да ведь и Кольцов же написал
Зернышку сготовим…
а не взял темою для стихотворения картину, как он «отмеривает зерно» и «обмеряет в зерне» мужиков какой-нибудь деревни «Растегаевки». Стихотворение его есть, собственно, песнь провиденциальной о зерне заботливости, конечно, — «песнь» и зерну, «молитва» — зерну, насколько «молитва» и «песнь» смешиваются или могут быть смешаны. Но мы хотели привести рисунок (фиг. 6). Вот, в самом деле, зерно в росте: три бутона и тоже три уже распустившиеся цветка; т. е., как можно догадаться, египтяне нарисовали здесь бутон в его переходе к цветку. Зерно… «умерло»? Как «умерло»? Оно именно теперь усиленно и особенно осмысленно… не существует косно, а живет, переходя из бутона в цветок, и не какой-нибудь «вообще», а именно в тот определенный, какой оно видело в себе и знало у себя, относительно коего оно и было Провиденьицем, «святой» заботливостью, как и крепкою мудростью. И вот поэтому-то его могуществу и священству Кольцов в песне, а всякий пахарь на практике сготавливают не просто «ямку», а «святую колыбельку». Зерно не «умерло»: оно стоит «оком», зрящим и блюдущим от колыбели и до могилы растеньице, — и годовалую травку, и тысячелетний «дуб Мамврийский». И вот «растеньице», ну, напр., сам Алексей Кольцов, умерло: что мы можем спросить о нем? у кого? и кто «Судяй» его? и с каких точек зрения и применяя какие меры могли бы судить? Да только и есть в суде единственный осмысленный вопрос: не вышел ли он, не отклонился ли он от «святой» воли «зернышка», которое ему предшествовало, при жизни стояло над ним «оком» и теперь уже в новой и окончательной могиле, будет судить его. Посмотрите же (фиг. 7)[11] на этих злодеев египтян: умер Алексей Кольцов, но они переименовывают его, по ожиданиям грядущего (и, мы догадываемся, возможного) суда, в «раба Божия Алексея», молятся о нем (коленопреклоненная женщина, жена — с рукою, поднятою ко лбу), трепещут за тайную и, может быть, грешную жизнь, ибо он не просто будет положен в усыпальницу — «яму», в «каменный ящик». Они с ужасом отступили бы от циничной мысли щеголя нашей эры:
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать.
От этого ужаса цинизма они отпрядывают в «святую» мысль, что
Есть на свете Провиденье,
и как оно блюло нас при жизни, так станет судить за гробом. Какое «Провидение»? — Да то, которое вывело нас от тьмы небытия, выгнало из могилы — «колыбельки», по терминологии Кольцова, и вот оно же поставлено над второй могилкою, куда «раб Божий» сходит. Чтобы не оставалось в этом никакого сомнения, самую «мумию» они представили как разрез растения, с «клеточками» и «междуклетчатою тканью» {Фиг. 8 — Виньетка к 148 гл. иероглифического текста «Книги усопших» Lepsius Das Todtenbuch, ed. 1842 — глаз и весло («направление в пути», «траектория пути»).
«Целлулярная», «клеточная» теория Вирхова, по коей суть всего живого сосредоточена в «клетке», где ведь и свидригайловский «уголек» горит, т. е. горит невидимая этой клетки «душа», но ее уже Вирхов не заметил, и нужно было быть «романистом», сочинителем «романов», чтобы ее открыть.}.
«Растеньице» — человек умерло ли, обмерло ли, но его возможный «грех» есть просто «не так» против «ока», в пути ведущего" (рис. 8): «оступился», и сумма этих «оступаний» есть все «преступление», есть всякое преступление. Т. е. действительное и возможное преступление есть непременно всегда преступление против семени своего, ex quo et in quo мы «есмы» и «существуем», и оно будет нас «судить»: конечно, не тем ужасным судом, взглянув на картину коего поэт нашей эры насмешливо воскликнул:
Сто на сто я терплю: процент неимоверный!
(Пушкин — «Подражание Данту»)
И в самом деле было отчего воскликнуть:
страх объял меня:
Бесенок, под себя поджав свое копыто,
Крутил ростовщика у адского огня.
Горячий капал жир в копченое корыто
И лопал на огне печеный ростовщик.
В Абидосе, в храме или, может быть, «капшце», построенном Сети I-м, «грешник» ведется на «суд». Может быть, он боится: у него есть тайные грехи… «Не бойся, сын наш»: посмотрите, с какой любовью взяты обе его руки. О, он не «волочится», не «толкается» в «геенну»:
Схватили под руки жену с ее сестрой
И обнажили их, и вниз (по стеклянной растрескавшейся горе) пихнули с криком —
И обе, сидючи, пустились вниз стрелой:
Стекло их резало, впивалось в тело им!
Свободные руки ведущих подняты: угроза ли это? Ведь это — успокоение: «не бойся, сын наш»! Кто умеет читать манеры, согласится, что в интерпретации нашей нет вымысла, произвола, что это — простое и естественное чтение, «буки-аз-ба» древних иероглифов, без всякой натяжки и подстановки в них своего смысла, своей «души».
Всякий мог бы усумниться, «усопший ли» это и куда «ведут» его, если бы в совершенно той же позе и тех же отношениях «ведущего» и «ведомого» мы не встретили, на этот раз, «грешницу», «жену» или «сестру».
Здесь (фиг. 10) все растения[12] уже «на том свете». Четыре человеческие фигурки стоят на широко раскрытом цветке. Эмблемы ли это? Символы ли? Какой-то «медный змий», на который «взгляни и не умреши». «Души ли» это цветка? или «цветок» показан как эмбрион человека? Но только похоже на апокалипсическое: Аз есмь… «корень и потомок Давида». Те же огромно выросшие цветки, деревья-цветки, поддерживают и трон Судящего. Но кто он? Да «око» и вместе «крыловращатель» Платона, в каком-то странном, однако вполне ожидаемом слиянии «судящего» и «судимого». «Око» в «шатре-соборе», «небесной скинии»[13], и можно принять его за обитателя ее: тогда, конечно, оно только символизирует судью; но — по положению и обороту — оно как бы только что влетело сюда, летит к судье — и его можно принять равно за предстателя ведомого «грешника». Бог знает что такое, — и, может быть, в представлениях самих египтян тут, в этом пункте, была уже путаница. След этой путаницы читается в одном твердо установленном факте: как кто-нибудь умирал — он переименовывался в «озириса». Мы пишем это слово с маленькой буквы, ибо в папирусах, заготовляемых заранее, где от имени усопшего писалась молитва «в тот свет», так и стояло — с «имярек» — «я, озирис…». Мы обозначили точками пустое место, куда в папирусе вписывалось собственное имя умершего, около коего «озирис» стояло, очевидно, нарицательным: «озирис Алексей», если бы дело шло о Кольцове… И, в то же время, твердо установлено, да и на рисунке мы читаем, что «озирис» есть некто с большой буквы и отделен от «грешника», ожидает его к суду. Два эти факта, равной твердости и незыблемости, упорно подводят к мысли, что «судящий» есть тот же, кто «судимый»; что «там», «в лучшем мире», человек предстает перед суд себя же, но уже на этот раз с большой буквы: Себя, — чудовищность, которую и нельзя никак объяснить иначе, как с точки зрения «зерна» -«ока» -«крыловращателя», коим мы «живем» и дышим и перед ним же, только перед ним и «грешим»: «оступаемся», «сворачиваем с прямого пути» и вообще так или иначе, но не повинуемся «рулевому веслу» Блюдущего Ока (см. фиг. 8). Но как бы ни был облегчен и почти радостен суд — он совершается.
Что особенно[14] смешно, то это то, что весы десятичные, той особенной конструкции, с передвижной гирей по одному плечу коромысла весов, на каких взвешивают багаж на наших железнодорожных станциях. Я всегда их с любопытством рассматривал, неясно давая себе отчет, как именно взвешивают на них и почему они «вернее» лавочных весов, без этих фокусов и с простыми гирями. Но в данном случае надо взвесить «верно», и на самой стрелке весов сидит и отсчитывает загробное «мани, факел, фарес» фигурка: чуть ли не «око» же или «крыловращатель», ибо здесь, как и на фиг. 5, какое-то странное «перо», и во всяком случае одна отметина, один символ у обоих. Процесс взвешивания совершает другая фигурка, «песья голова» по переименованию наших благочестивых старушек (Островский, кажется, в «Грозе»); третья — полуживотное, получеловек, «с лицом как бы орла» (Апокалипсис, Иезекииль) — вписывает результаты взвешивания в «книгу живота». И, наконец, робкое, трепещущее «обмершее» там, еще на земле, тело следит и есть само свидетель «правого суда» и зрит теперь собственное сердце на одной чаше, и меру света его или почернелости на другой. Ничего ужасного. Просто нужен вообще суд. Нужно же, чтобы человек задумался, — если не здесь, то там — и разом окинул свой жизненный труд, «вспомнил бы себя и Бога»… странно вспомнил бы: перед Собою-Богом.
И вот[15] он, этот «грешник» или «эти грешники» (фиг. 12), — в «лучшем мире»: там, где и, по Платону, «ходит солнце» и движется луна. Какая-то «небесная река», апокалипсическая «река воды живой», и усопший плывет по ней в суденышке. Оставим его: он сам теперь для наших созерцаний — х, и солнце там — вовсе, в сущности, не наше солнце, как это и отметили египтяне на рисунке, поместив над землею, «в нашем мире», солнце же. Тут начинаются «другие солнца», к которым комментарии имеют свое начало и свой порядок, имеют особый свой ключ. Пока же мы видим на этом рисунке (фиг. 12), что Провидение бодрствует над землею, и сейчас же на другом (фиг. 13) — видим, что Оно же, без какой-либо перемены, бодрствует и по ту сторону гроба[16]. Да — перемен нет: «свивается» одно «небо» (Апокалипсис), раскрывается другое лишь для зрения нашего, перед коим как бы всемирная лежит пелена, и наше зрение в уровень с ее краем: и вот самое незначущее перемещение, происходящее в так называемой «смерти», дает этому зрению, дотоле под-пеленному, над-пеленное положение, и оно видит все иначе — и иное, «другое небо», и «другую землю», хотя, в сущности, ничего не переменилось, кроме ее собственного положения. Этим и объясняется название папируса, огромного[17] и сложного, свиток коего давали в руку каждому «рабу Божию — имярек». Лепсиус называет его «Das Todtenbuch» — «Книга Тота». Но Тот (по египетским объяснениям) есть «Председатель книжных зал», и собственно не один этот папирус, но и всякий был «книгою Тота», «Todtenbuch». Лепсиус поправился: это «Книга мертвых», — так назвал он ее позднее, потому что она давалась в руки мертвым, «всем» и «каждому». Странная идея: во-первых, она ничего не выражает и «Книга мертвых» так же не соответствует делу, священному делу, как если бы, найдя «явленный» образ на березе (такие нахождения случались), мы назвали его «березовым образом»; или, найдя такой же другой образ плывущим по реке (тоже случалось в истории), назвали его «речным образом». Нужно заметить, что папирус и до сих пор не имеет точного и неоспоримого перевода и продолжает комментироваться. Знаменитейший после Лепсиуса комментатор Руже назвал его «Rituel funéraire» (погребальный обряд). Теперь судите же, как были глубже египтяне: иероглифическое наименование папируса, не принятое европейскими учеными, читается: «Выход из дня». Дело в том, что в нашу эру, когда «жир ростовщика каплет в корыто», мы, в сущности, что бы ни говорили и как бы ни разрисовывали — то «Адом», то «Раем» (Dante) — бесконечность по ту сторону гроба, в сущности мы совершенно ее отвергаем и решительно не можем поверить чистосердечно, чтобы «когда умрем» — еще «жили». Так Лепсиус и пишет: «Книга мертвых»; Руже — тоже удивительно посюсторонне — поправляет: «Погребальный обычай». Но египтяне не только рисовали, как они странствуют и пашут «на том свете», но и просто у них не было слова смерти, не было словооборота, коим они могли бы выразить: «человек умер», «я умер». «Выход из дня» и объясняет это бессилие назвать смерть: просто — отправились путешествовать, путешествовать ужасно, ужасно далеко…
Замечательно, что так же это формулировал и один странный герой Достоевского:
« — Я зе стозе вам и здеся надо? — проговорил дежурный полицейский чин.
— Да ничего, брат, здравствуй! — ответил Свидригайлов.
— Здеся не место.
— Я, брат, еду в чужие край.
— В чужие край?
— В Америку.
— В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. „Чин“ приподнял брови.
— А зе сто зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
— Да почему же бы не место?
— А потому зе сто не места.
— Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к правому виску и спустил курок» («Прест. и наказ.», стр. 468).
Рисунок Достоевского всегда верен, хотя он ни за что не мог бы объяснить, почему именно так он рисовал. Слишком древни были корни его творчества, и он вовсе их не знал. Напр., почему, нарисовав во всех произведениях не более двух-трех фигур евреев, одну из них он поставил тут, свел Свидригайлова перед кончиной лицом к лицу с евреем? Шутка, каприз, случай! Удивительнейший инстинкт, ибо — вне всякой догадки Достоевского — фигура Свидригайлова вовсе выходит из цикла всей нашей 2000-летней эры и даже всего арийского племени, племени «смерти» и непонимания, в сущности, «выхода из дня», «Америки» — и падает в племя совершенно иное, где именно по смерти «идут в путь»… «в путь всей земли» (Бытие), «в лоно отцов — Иакова, Исаака, Авраама». Но мы заняты здесь аналогиями не с Израилем, а с Египтом. Свидригайлов не только в данном пункте говорит об «Америке». С первого же появления — речь его все сбивается на «предпринимаемый вояж», «нужный вояж», и он говорит о нем задумчиво; а когда другие, не догадываясь, о чем идет речь, начинают шутить над «вояжем», он раздражается и начинает грубить. Маленькая параллель: ариец Раскольников, «головник» и выдумщик, вовсе, в сущности, не верит «в тот свет», тогда как Свидригайлов… Ну да пусть они сами говорят и высказываются:
"Я согласен, что привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то что их нет, самих по себе.
Конечно, нет! — раздражительно ответил Раскольников.
— Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, — медленно посмотрев на него. — Ну, а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения--это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а, стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме[18], тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновения с другим миром больше, так что, когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.
— Я не верю в будущую жизнь, — сказал Раскольников.
Свидригайлов сидел в задумчивости.
— А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.
«Это помешанный», — подумал Раскольников.
— Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого? — с болезненным чувством воскликнул Раскольников.
— Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило Раскольникова при этом ответе" («Преступление и наказание», изд. 1884 г., стр. 264—265).
Разберемся. Кто из них трансцендентнее? Раскольников хочет лучшего мира не потому, чтобы он верил в который-нибудь из них, худший ли, лучший ли, но чувство и знание Свидригайлова до того поражают его, вовлекают в свой вихрь, нагнетают на душу, что, сущий ребенок в познании «миров иных», он восклицает, он выбирает: «о, не это, а — то». «То или это, но тут надо обдумать». Он заражается простою близостью к трансцендентному человеку: и, светлый грек вчера, сегодня он собирается в Никею для составления символа. Вот история, в кратком личном диалоге. Ее пережили народы; ее переживает каждый в личном сознании. Но, может быть, это только басня, «роман»? Может быть, нам нечего ухватить для себя и вечности из приведенного диалога? Разберемся, осмотримся.
У Достоевского есть дико странный рассказ «Бобок» («Дневник писателя» за 1873 г., печатается сейчас же за знаменитым разбором некрасовского «Власа»), ни разу не обращавший на себя внимания. Что такое «Бобок»? или «бобок»? Чепуха, ничтожество, но в самом словосложении (т. е. заглавии) вы чувствуете какое-то нахальство. Ну, что же делают в «Бобке»:
« — Ваше превосходительство, это просто никак невозможно-с. Вы объявили в червях, я вистую, и вдруг у вас семь в бубнах. Надо было условиться заранее насчет бубен-с.
— Что же, значит, играть наизусть? Где же привлекательность?
— Нельзя, ваше превосходительство, без гарантии никак нельзя. Надо непременно с болваном, и чтоб была одна темная сдача.
— Ну, болвана здесь не достанешь.
Какие заносчивые, однако, слова! И странно, и неожиданно. Один такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы, если не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь в преферанс, и какой такой генерал? Что раздавалось из-под могил, в том не было и сомнения. Я нагнулся и прочел надпись на памятнике: Здесь покоится тело генерал-майора Первоедова… таких-то и таких-то орденов кавалера. Гм… Скончался в августе сего года… пятидесяти семи… Покойся, милый прах, до радостного утра».
Вы чувствуете, что это — свидригайловские «пауки»? Но их суть в том, что на место тона стихов:
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей («Евг. Он.»).
где мы видим поэта, издали любующегося на чужую веру, но без своей веры, — на место всего этого поставлена, конечно, мерзость, но до такой степени насыщенная реализмом, что нигилист Раскольников содрогается и «собирается на Никейский собор». «Это в самом деле так, тут нужно подумать». Продолжим несколько цитату, и мы увидим, что рисунок, бесспорно принадлежащий Достоевскому, принадлежит как будто Свидригайлову: его язык, его цинизм, его закон воображения:
« — Нет, я бы пожил! Нет… я, знаете… я бы пожил!» — раздался вдруг чей-то новый голос где-то в промежутке между генералом и раздражительной барыней.
— Слышите, ваше превосходительство: наш опять за то же. По три дня молчит-молчит и вдруг: «я бы пожил, нет, я бы пожил!» И с таким, знаете, аппетитом: хи-хи!
— И с легкомыслием.
— Пронимает его, ваше превосходительство, и, знаете, засыпает, совсем уже засыпает, с апреля ведь здесь, и вдруг: «я бы пожил!»
— Скучновато, однако, — заметил его превосходительство.
— Скучновато, ваше превосходительство. Разве Авдотью Игнатьевну опять подразнить, хи-хи?
— Нет, уж прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы.
— Матушка, Авдотья Игнатьевна, — возопил вдруг опять лавочник, — барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу, или что иное деется?..
— Ах, ах… ах, что же это со мною? — закряхтел вдруг чей-то испуганный новенький голосок.
— Новенький, ваше превосходительство, новенький, слава Богу, и как ведь скоро! Другой раз по неделе молчат.
— Ах, кажется, молодой человек! — взвизгнула Авдотья Игнатьевна.
— Я… я… я от осложнения и так внезапно! — залепетал опять юноша. — Мне Шульц еще накануне: у вас, говорит, осложнение, а я вдруг к утру и помер. Ах! Ах!
— Ну, нечего делать, молодой человек, — милостиво и очевидно радуясь новичку заметил генерал, — надо утешиться! Милости просим в нашу, так сказать, долину Иосафатову. Люди мы добрые, узнаете и оцените. Генерал-майор Василий Васильевич Первоедов к вашим услугам". (Изд. 1883 г., «Дневник писателя» из журн. «Гражданин», стр. 49 и след.)
— И неужели, неужели ничего утешительнее?
— Нет, почему же: я непременно бы так сделал. Баня и — пауки.
Теперь, когда после этой выдержки нет никакого сомнения в слиянности Свидригайлова и знаменитого художника, начертавшего его мистически-странный образ, мы можем перебросить мост от бедных, скудных пауков, этого жеста авторской испуганности собою и зиянием бездн своей души, — к иным видениям его. «Бобок» — это в своем роде «Покаянный канон» Андрея Критского: «увы мне! горе мне! На что надеяться? Чего заслужил? Кто я? и что делаю?» Но не все видения автора таковы, и посмотрим теперь на совершенно противоположный полюс их:
— Лучше бы ты какой анекдотец! — проговорил Иван.
— Анекдот есть, и именно на нашу тему, т. е. это не анекдот, а так, легенда, — ответил Приживальщик. Легенда-то эта об рае. Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, «все отвергал, законы, совесть, веру», а главное — будущую жизнь. Помер, думал, что прямо в мрак и смерть, ан пред ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал. «Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот его за это и присудили. Чтобы прошел во мраке квадрильон километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадрильон, то тогда ему отворят райские двери и все простят… Ну, так вот этот осужденный на квадрильон постоял, посмотрел и лег поперек дороги: «не хочу идти, из принципа не пойду!»
— Ну, что ж, и теперь лежит?
— То-то и есть, что нет. Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.
— Вот осел-то! — воскликнул Иван, нервно захохотав, все как бы что-то усиленно соображая. — Не все ли равно, лежать ли вечно или идти квадрильон верст? Ведь это биллион лет ходу?
— Даже гораздо больше, — вот только нет карандашика и бумажки, а то бы рассчитать можно. Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот.
— Ну-ну, что же вышло, когда дошел?
— А только что ему отворили рай и он вступил, то не пробыв еще двух секунд — и это по часам, по часам — воскликнул, что за эти две секунды не только квадрильон, но квадрильон квадрильонов пройти можно, да еще возвысив в квадрильонную степень" («Бр. Карамазовы», изд. 82 г., глава «Кошмар Ивана Федоровича»).
Секунда эта, указанная здесь и коей только имя произнесено, раздвинута в образ в странном и фантастическом полете на новую «звездочку», на такую же «землю», как и наша, но «еще не оскверненную», землю самоубийцы- нигилиста («Сон смешного человека»). Во всяком случае, два фрагмента — этот светлый и тот темный, «с пауками», — и образуют мистическое раздвоение, два «пути» после узелка — смерти, перед которыми трепещет или куда рвется душа, вышедшая «из дня» — по египетскому представлению.
Определяя путь ее, выбирая для нее путь, на рисунке (фиг. 11) и взвешивают ее сердце, а птиценосый зверек заносит результаты взвешивания в свою карманную и космически значительную книжку.
IV
правитьДостоевский — это фигура нашей истории, и фигура огромная. Неважно, что «болтал» Приживальщик Ивану («Бр. Карам.») или чего боялся для себя Свидригайлов, но тот, кто нарисовал и эти образы, и тысячи других и с неустанной энергией говорил
О тайнах вечности и гроба,
— тот уже есть нестираемая точка нашего исторического плана, незатираемая черта и общеевропейского развития, даже развития арийского. Мы знаем семитов как племя, но есть еще семитизм как точка зрения, как уклон внимания, и на него-то вступил Достоевский. В его лице мы наблюдаем вдруг характерную голове еврея, не наших проходящих дней, но древнего еврея, вырезавшуюся среди светлого и беззаботного ария «Квадрильон лет скитаний» — как это характерно! «Квадрильон лет сомнений, поисков Бога в Европе, тысячи бессильных апологий, апологий еще со времен Тертуллиана, т. е. живого язычества, значит в самой колыбели христианства, и всегда бессильных! Дикое зрелище: Бог не может уловить человека! Бог не может прикрепить к Себе человека! Однако от Тертуллиана до Боссюэта и до наших дней непререкаемо свидетельствуют об этом все апологии, эта бессильная ловля человека в тенета веры. „Бог с нами“, „с нами Бог и повинуйтесь языцы“: ведь вот настоящее и к настоящему Богу отношение, коего неверие не может коснуться. В Достоевском забился ключ этой особой религиозности: создатель характерных фигур, не повторяющихся еще нигде в литературе, от Свидригайлова до Грушеньки» («Бр. Кар.»).
Достоевский, умирая, говорит жене:
— Открой Евангелие и прочти.
Анна Григорьевна повиновалась. Открылось Матф., гл. III, ст. 11: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».
Когда она прочла это, Федор Михайлович сказал: ты слышишь
— «не удерживай» — значит, я умру. И закрыл книгу. Предчувствие в самом деле не обмануло его. За два часа до кончины он заповедал передать это Евангелие, бывшее с ним в каторге, своему сыну" (Биография и письма, стр. 324).
Вот и вся история «Египта» — у постели умирающего петербургского литератора.
В pendant[19] к этому так и просится строка из частного письма Достоевского: «живуч (я) как кошка, тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние, и вдобавок — один,
— прежних-то и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить! Не правда ли: кошачья живучесть?» (письмо к А. Е. Врангелю — см. «Биогр. и письма», ч. I, стр. 282).
«Кошачья живучесть», т. е. как у Египта, который и поклонился этой своей и общей космической «живучести»:
« — Нужно жизнь полюбить больше, чем смысл ее…
— Непременно так, полюбить прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне уже давно мерещится» («Бр. Кар.»).
Вот что и нарисовано египтянами на этом фантастическом рисунке, который Масперо так смешно истолковывает: «quelques-uns des animaux fabuleux qui habitaient le désert d’Egypte»[20] (vol. 1, p. 85). Ну, где же они «habitaient»?.. Взять «колос», опять «клеточка», конечно с «угольком», «душою» в ней. И вот «крылья» как вечное стремление в «таинственный вояж», «выйти из дня», или как ту же мысль, но мертвенно-скучно (философски) перефразировал Платон: «тело есть темница души, которую оставляя, она радуется» («Федр», «Федон»). Платон недоглядел в Египте: молчание фивских и гелиопольских мудрецов он принял за скорбь о жизни, скорбь над телом. Какая ошибка!
Он не разглядел, что вечно молчаливые египтяне лишь преднамеренно через свое молчание сковывали в себе «пророчество», «восторг» и, не изглаголав его, как семиты, через Исаию или Иезекииля, пророчествовали в пирамидах, через труд — это четыретысячелетнее упоение созиданием, коего фундаменты мы не можем вырвать из «матери-земли» в течение 2000 лет. Пирамиды… нужно же было чем-нибудь, каким-нибудь невероятным трудом, противоестественной тяжестью придавить, удержать около земли и, наконец, просто ввести в русло, благоустроить то опьянение души «мыслями», тот оргиазм, какой, загоревшись в одном Достоевском, наделал столько хлопот либеральному нашему квиетизму. Достоевский… куда его деть? как с ним справиться? Один — он сильнее всех и в 60 лет пишет лучшее и глубочайшее творение («Бр. Карамазовы»), он еще перед могилою «пророк» (Пушкинская речь), как, впрочем, и всегда «пророк» же.
V
правитьВо всяком случае, «тот свет» есть, как и учили египтяне, даже без всякой перемены против здешнего, только «высоко-высоко над землею»; и «облака» те же и как будто «не те же»; и «серп месяца», а «как будто» и «не месяца»; «сон» ли, «действительность» ли? Но щемит сердце и так легко бегут ноги, как никогда на земле! «Квадрильон верст прошел»… и не заметил, по крайней мере не устал…
Да ведь чему же и улыбаются умирающие, решительно все, и как бы ни была тяжка болезнь, в секунду самого умирания, т. е. когда частью уже отделились от земли? Все улыбаются, переходя в невыразимую радость. И вот еще наблюдение: все совершенно бесспорно умирающие вовсе не чувствуют, что они умирают, т. е. знают и видят до очевидности каким-то внутренним ощущением, что не умирают и жизнь перед ними… без конца! Я видел Страхова, я наблюдал, ужасался: тело трепетало, тело уже не было «в живых», что же он делал? Я нагнулся ухом, чтобы расслушать лепет: «опечатка, ужасная опечатка, ну что это, 61—63». Я не буквально помню, и могу ошибиться в годе, но он жаловался, что на обложке «Из истории литературного нигилизма» (его сочинение, в 90 г. изданное, т. е. несколько лет назад) проставлены не те «годы нигилизма». Что-то в этом роде, я не справлялся, но эта как бы «игра в смерть», почти в могиле, меня поразила и я ее видел. Ибо Страхова не было, был труп барахтающийся, задыхающийся. Да, это было для меня, а для него — вечная жизнь, и без всякой перемены, с «опечатками» и «борьбою с нигилизмом». Я видел умирающего Шперка, начитанного в медицине (отец — доктор, да и сам он любил и почитывал обо всем физиологическом). Ватный халат на нем промокал (изнурительный пот в скоротечной чахотке), — кажется бы, осязательно? Кто же бы не узнал, чем болен, но ведь он шел в «champs Elysées» и жена подслушала ночной разговор его с собою: «чего бы это у меня было? Рак?» Т. е. у него никакого не было ощущения чахотки. Больно — да, было больно, как мы, когда защемим руку и кричим. Но ведь от «защимки» не умирают, и он знал и видел, что не умирает. «Выход из дня» и только, так и формулировали египтяне. Свечерело; закатилось солнце; вчера еще для них настоящее, сегодня еще настоящее, а завтра — наше превратилось в стеклянное, в большой красный шар, а — щее-то и осталось, и вот они, Шперк и Страхов, и побрели за ним «в страну Аменти», «на запад», куда через Нил перевозили дорогих «уснувших» египтяне. Да чтобы невежды-живые не вздумали принять их за мертвых! Пожалуй — ограбят, отрубят палец с перстнем, отнимут руку, голову: а он — жив. Что тогда будет делать? Произойдет настоящая смерть, ужасная смерть, возмутительное убийство, — вечное, потустороннее, из коего — уже нет возврата! И вот философия, то бишь — вот истина, которая побудила их укреплять могилы как крепости, возводить над усопшими почти бастионы, да и в них-то еще хитрейшим образом прятать их. Ведь «костям» -то «надо ожить», да даже и суть они, живы.
Нужно бы чем-нибудь, как-нибудь, из мира совершенно несродных наблюдений, подтвердить это. Что-нибудь — из «профессорского» плода.
Ума холодных наблюдений,
и без всяких
Сердца горестных замет.
Нам попались два места, одно из книги г-на Победоносцева («Московский сборник», Москва, 1896 г., стр. 189—195), а другое из книги Шаховского о Гилярове-Платонове, что дает универсально-философское подтверждение сказанному. Приведем оба фрагмента.
«…Карус, в своем известном сочинении „О душе“ говорит, что ключ к уразумению существа сознательной жизни души лежит в области бессознательного. В своей книге он исследует взаимное отношение сознательного к бессознательному в жизни человеческой, и высказывает много глубоких мыслей. Божественное в нас, — говорит он, — что мы называем душою, не есть что-либо раз остановившееся в известном моменте, но есть нечто непрестанно преобразующееся в постоянном процессе развития (читай: „движения“), разрушения и нового образования…»
Душа — летит, вот её суть; она — с крыльями, конечно, не ястребиными, — не в этом дело, не в фетише; она — слияние гибнущих и рождающихся миров, и, словом, летит над землею и морем, под небом, в облаках. Не это, но вроде этого.
«…Сознательная жизнь человека разлагается на отдельные моменты времени, и ей доступно лишь смутное представление своего существа в прошедшем и будущем, настоящая же минута от нее ускользает, ибо едва явилась — как уже переходит в прошедшее. Приведение всех этих моментов к единству, сознание настоящего, т. е. обретение истинного твердого пункта между настоящим и будущим, возможно лишь в области бессознательного, т. е. там, где нет времени, но есть вечность…»
Зерно, конечно «крылатое», есть «я» praesentis, но и не память ли прошлого? И не оно ли, и притом не одно ли только оно в целом мироздании и по существу, полно «мечтаний грядущего»? Карус плетет отвлеченную белиберду, когда есть совершенно определенное и живое, к чему его слова относятся, что собою покрывает смысл его слов; да зернышки-«боги» Египта так все и говорят о себе: «я есмь то, что было, что есть, и что будет» (в «Золотом осле» Лукиана — Изида о себе, и, по свидетельству Платона, такая же надпись была и на статуе Нейт в Саисе; вообще — это трюизм египетских надписей, т. е. мысль их бродит, или, точнее, мысль Каруса бродит около египетских идей). Известные мифы греческой древности об Эпиметее и Прометее имеют глубокое значение, и недаром греческая мудрость поставляла их в связь с высшим развитием человечества. Вся органическая жизнь напоминает нам эти две оборотные стороны творческой идеи в области бессознательного. И в мире растительном, и в мире животном каждое побуждение, каждая форма дают нам знать, когда мы вдумываемся, что здесь есть нечто возвращающее нас к прошедшему, т. е. явившемуся и бывшему прежде, и предсказывает нам нечто имеющее образоваться и явиться в будущем…"
Ну, не об «Нейт» ли Саиса говорит Карус?..
«…Чем глубже мы вдумываемся в эти свойства явлений, тем более убеждаемся, что все, что в сознательной жизни мы называем памятью, воспоминанием, и все то в особенности, что называем предвидением и предведением…»
Т. е. зерно? «глаз»?
«…Все это служит лишь самым бледным отражением той явности и определительности, с которою эти свойства воспоминания и предвидения открываются в бессознательной жизни.
В сочинении Каруса исследуются случаи, в коих сознательная жизнь души, приостанавливаясь, переходит иногда внезапно в область бессознательного. Замечательно, говорит он, внезапное и непроизвольное возникновение в нашей душе давно исчезнувших из нее представлений и образов, равно как и внезапное исчезновение их из нашего сознания, причем они сохраняются и соблюдаются однако в глубине бессознательной души. Представления о лицах, предметах, местностях и проч., даже иные особенные чувства и ощущения иногда в течение долгого времени кажутся совсем исчезнувшими, как вдруг просыпаются и возникают снова со всею живостью, чем и доказывают, что в действительности не были они утрачены…»
Вот второй отрывок:
«От одного замечательного русского ученого слышал я замечание, что сочетание полов под разными видами и наименованиями проходит по всему мирозданию: не только в животном и растительном царстве, но и в химических процессах и механическом движении светил формула все та же одна везде, говорил он, поясняя этот закон опытами и математическими выкладками. Глубоко мне врезалось это замечание, полное развитие которого в научном отношении должно бы составить эпоху» (Кн. Н. В. Шаховской. Памяти Никиты Петровича Гилярова-Платонова. Ревель, 1893 г.).
Поразительно, что человек такого замечательного ума, как Гиляров, и удивленный сообщенным ему, ни одним словом и особенно примером не иллюстрировал сообщения, и, так сказать, Америка потонула перед самым носом открывшего было ее Колумба. Пол космичен. Мир, космос — жив, жизнен; он не существует резонно или логически, но живет. В нем «бе живот»: он животен. Мы прямо утыкаемся в Апокалипсис: «не знаю, что видел: лицо ли орлиное, тельца ли лик, или льва, но был тут лик и человека»; все «исполнено очей», «снаружи и внутри»; и, «взывая свят, свят, свят, они в вечном движении были перед Престолом Божиим». Теперь, насколько в нас струится жизнь, мы — муже-женски, и это не есть феномен нашего здешнего бытия, но ноумен тамошнего, "о коем мы здесь «есьмы и существуем». Феномен исчез (смерть): что же осталось? Ноумен, т. е. один пол, податель жизни, родник на земле жизни, «который не принимает в себя начала (принципа), противоположного себе» (Платон) и есть в смертном начало бессмертное. Когда так — все понятно: смерть есть закрытие органов ощущения, земных очей, земного уха, земного обоняния, земного осязания, но тотчас открываются в вечном роднике зрения, осязания etc., т. е. в рождающем все это поле, вечные очи, вечное осязание, вечный слух, — фундамент земных феноменов, корень общий цветов в этот год, в тот год, во все лета жизни. Есть над землей растеньице годовалое, но есть под землею его же многолетний корень: есть человек многолетний, но под ним — вечный пол. Тогда «выход из дня» в чем же должен выразиться?
Мы должны забыть мир, «забыться»: это есть непременное условие, и даже дикие животные, избирая ночь, забиваясь в чащу леса, ищут и создают себе, уготовляют какой-то странный «субботний», «отрешенный» «покой». И во всяком случае, что бы мы ни взяли для сравнения, — успехи тщеславия, победы ума, владычество или господство над людьми, — любовь тем отличается от всего, что, хотя во время ее мы служим и бесконечно готовы служить другому, мы этим служением счастливее, чем всяческим господством. Любовь есть сладостное служение, сладость служения, рабство, которого ищут и в котором забываются владыки мира. С тем вместе самый могущественный человек, любя, вдруг теряет остроту зуба, крепость когтя: алчная покорность появляется у Тамерлана, если только он любил и пока любил. Все это — странные феномены: мир теряет яд и горечь, входя в ее вихрь; он, в этом вихре и в направлении его, очищается от греха, становится безгрешен. Дездемона, обманывающая Отелло, — возможно ли? или Офелия, злоумышляющая против Гамлета? И каждое беднейшее на земле существо проходит через этот нимб Офелии и Дездемоны, т. е. в некоторый миг своего бытия, часто уничижительного и горестного, оно вырастает в величину шекспировских сюжетов. Не будь это чувство космическим, оно было бы присуще некоторым, но, составляя самую суть жизни, оно обще всему живущему. Переход любви в рождение есть как бы земная эманация, на землю пролияние существенно неземного, потустороннего начала: из него рожденный берет в себя потусветную искру, но уже в меру этого родивший лишается ее. «Не рождая», в будущем веке человек весь перейдет в ощущение переполненного существования, любовь и нежность, которая уже не истощается. Это будет вечная влюбленность без обладания, без разрешения, тот нимб непорочнейшего сияния, коим на земле она начинается и часто очень долго длится.
КОММЕНТАРИИ
правитьВпервые: Мир искусства. 1899. T. 1. № 10—12 [май--июнь]. Художественная хроника. С. 105—109, 121—124; Т. 2. № 16—17 [август]. Художественная хроника. С. 1—8, 29—32.
С. 15. «А все — Кузнецкий мост…» — А. С. Грибоедов. Горе от ума. I, 1.
С. 16. Отдание Пасхи — последняя пасхальная служба года, накануне праздника Вознесения Господня.
«Тут есть дублон старинный — вот он…» — А. С. Пушкин. Скупой рыцарь (1830). Сц. 2.
С. 17. «…прекрасное созданье…» — М. Ю. Лермонтов. Демон (1841). Ч. II, 10.
С. 18. «Мы — для новой красоты…» — Д. С. Мережковский. Дети ночи (1895).
С. 20. …"живая вода"… за каплею которой Рустем… — речь идет о герое поэмы В. А. Жуковского «Рустем и Зораб» (переложении «Шахнаме» Фирдоуси) (1849). Кн. 9. Гл. VIII—IX.
С. 23. «И долго на свете томилась она…» — М. Ю. Лермонтов. Ангел (1831).
С. 26. …"древо жизни" — Быт. 2, 9 — 3, 24; Откр. 2,7; 22,2 — 22,14.
С. 28. «Ну, тащися, сивка…» — А. Кольцов. Песня пахаря (1831).
С. 29. Дуб Мамврийский — место, где поселился Авраам со своей женой в Хевроне («дубрава Мамре»). Быт. 13, 18; 14, 13; 18, 1.
С. 30. «И хоть бесчувственному телу…» — А. С. Пушкин. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829).
«Бесенок, под себя поджав свое копыто…» — А. С. Пушкин. «И дале мы пошли — и страх объял меня…» (1832).
С. 32. …"Корень и потомок Давида" — Откр. 22, 16.
С. 34. … «мани, факел, фарес» — Дан. 5, 25: «… мене, мене, текел, упарсин».
… «песья голова» по переименованию наших благочестивых старушек. — А. Н. Островский. Гроза (II, 1).
…"полуживотное, получеловек, с лицом как бы орла"-- Откр. 4, 77; Иез. 1, 10.
…апокалипсическая «река воды живой» — Откр. 22, 1.
С. 35. …" свивается" одно «небо» — Откр. 6, 14.
С. 36. …"жир ростовщика каплет в корыто" — А. С. Пушкин. «И дале мы пошли — и страх объял меня…» (1832).
С. 38. …в Никею для составления символа. — На первом вселенском церковном соборе христианской церкви, созванном в 325 г. по поводу ереси Ария, была выработана единая формула христианского вероучения — «Никейский символ».
С. 41. «О тайнах вечности и гроба» — заключительные строки чернового варианта стихотворения А. С. Пушкина «Воспоминание» (1828).
С. 43. …"в страну Аменти", «на запад», — в египетской мифологии богиня запада (царства мертвых) Аментет изображалась с иероглифом «запад» на голове; покровительница умерших.
С. 44. «Ума холодных наблюдений» — А. С. Пушкин. Евгений Онегин [Вступление].
«О душе» — Карус К. Г. Сравнительная психология, или История развития души на различных ступенях животного мира. Пер. с нем. А. Смирнова. Спб., 1867.
С. 45. «Не знаю, что видел: лицо ли орлиное…» — Откр. 4, 6—8.
- ↑ Бог правит миром (лат.).
- ↑ «Книга усопших» — древнейшего египетского происхождения, до вхождения туда Иосифа с братьями и даже до вхождения Авраама.
- ↑ По поводу сделанного нами, в гл. I настоящего исследования, сближения одного фрагмента из Лермонтова с фрагметом же из Иезекииля мы получили от крайне дорогих нам лиц упрек в неосторожности. Это сближение было преднамеренно, и мысль его объяснится в самом конце исследования; что все относящееся к категории отчества и материнства (и его инстинктов), будучи до нашей эры относимо к Лицу Благодеющему, будучи молимо и просимо, — с начала нашей эры, с века III—IV, и чем позднее, тем глубже, стало относиться к категории явлений злых, охвачено в скобку «демонизма». И Лермонтов, по детству и необразованности, возвращаясь инстинктом к «отчеству», то выражает их в гимне — «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», то пугливо и следуя толпе переименовывал их («Сказка для детей», «Демон») несоответствующим делу образом.
- ↑ Платон выше развил мысль, что, „следуя за Зевсом“, душа „в горнем мире“ была крылата; пока, сломав крыло, — не пала бескрылая на землю; но место крыла и даже возможность отращивания его сохраняется здесь на земле.
- ↑ Говорится об известной болезни младенческого возраста.
- ↑ Платон. «Федр», 249 Е — 252 С.
- ↑ Фиг. 4 — см. Lepsius «Denkmäler aus Aegypten und Aethiopien», 12-томный атлас снимков с египетских древностей. Приведенное изображение находится в большом храме, в Дендере.
- ↑ Фиг. 5 — Ombos, grosser Tempel, Philae. У Lepsiusa в его «Denkmäler».
- ↑ Первую нами приведенную виньетку — дерево и под ним глаз — Масперо объясняет («без объяснений»): «L’arbre sur tombeau d’Osiris» («Дерево над могилой Осириса» — лат.
- ↑ Фиг. 6. Maspero, vol. II, р. 206. Рисунок, составляющий виньетку к тексту самой книги, без сомнения, взят как одно из часто повторяющихся древних изображений и не сопровождается вовсе никакими объяснениями французского автора.
- ↑ Фиг. 7 — Maspero. «Hist, des peuples l’Orient classique», vol. I, p. 180. Объяснение Масперо к рисунку «La momie reèue par Anubis â la porte de tombeau et l’ouverture de la bouche» <"Мумия, встречаемая Анубисом y входа в гробницу, и отверстые уста"
- ↑ Фиг. 10 из Maspero, t. I, р. 189. — Объяснение автора: «Le mort est amené par Homs, fils d’Isis devant le naos du juge Osiris» («Умерший подводится Гором, сыном Изиды, к целле Осириса» — фр.).
- ↑ В еврейском тексте Библии Моисеева скиния называется: «шатер собор»; в Апокалипсисе «Небесный Иерусалим» назван: «скиния завета Бога с человеком». В обряде еврейского венчания до сих пор над брачующимися несут шатер, и замечательно: это есть одно из трех условий действительности бракосочетания (второе условие — осу- ществленностъ брака).
- ↑ Фиг. 11 — у Maspero, t. I, р. 188. «Anubis et Thot pèsent le coeur du mort dans la balance de vérité» <"Анубис и Тот взвешивают сердце умершего на весах правды". — фр.>
- ↑ Фиг. 12. Виньетка одного Туринского папируса, приведенная у Масперо, с объяснением его: «Le mort se promène en canot sur les canaux des champs d’Jalou» <"Умерший катается на лодке по каналам Полей завистников" — фр.>.
- ↑ Фиг. 13 — виньетка того же Туринского папируса у Масперо и с его объяснением: «Le labourage et la moisson des manes dans les champs d’Jalou» <"Пахота и жатва умерших душ в Полях завистников" — фр.>.
- ↑ В издании Лепсиуса 163 главы.
- ↑ В самом деле: нельзя не рассматривать болезнь, как пошатнутость в организме стихий, начало, так сказать, разваливания „красной глины“, которая слеплена около нашего „я“ и частью залепляет глаза этому я. Высвобождаясь от нее, очищаясь от комков земли, светлое „я“, трансцендентное „я“, по мере очищения и подымается в ощущении трансцендентности: предчувствия, видения, пожалуй — „привидения“, пока, выпорхнув мотыльком из глины, оно вдруг и само становится „озирисом имярек“, — „привидением“ ли, вещью ли, но только по ту сторону „дня“ и посещает живых излюбленно „ночью“ же. Что-то такое есть или возможно.
- ↑ дополнение (фр.).
- ↑ «Какие-то сказочные животные, которые жили в египетской пустыне» (фр.).