О грации и достоинстве (Шиллер)/ДО

О грации и достоинстве
авторъ Фридрих Шиллер, пер. Фридрих Шиллер
Оригинал: нѣмецкій, опубл.: 1793. — Источникъ: az.lib.ruÜber Anmut und Würde.
Перевод Зинаиды Венгеровой (1902).

Собраніе сочиненій Шиллера въ переводѣ русскихъ писателей. Подъ ред. С. А. Венгерова. Томъ IV. С.-Пб., 1902

Переводъ Зинаиды Венгеровой

О граціи и достоинствѣ. править

Согласно греческому миѳу, богиня красоты владѣетъ поясомъ, имѣющимъ силу надѣлять всякаго, кто его носитъ, граціей и вызывать въ другихъ любовь. Эту же богиню сопровождали богини прелести, т. е. граціи.

Греки, такимъ образомъ, дѣлали различіе между миловидностью и граціею съ одной стороны и красотой съ другой, опредѣляя грацію атрибутами, отдѣлимыми отъ богини красоты. Грація прекрасна, потому что поясъ обаянія собственность Гнидской богини, но не все прекрасное граціозно, потому что и безъ этого пояса Венера остается сама собой.

Но, по смыслу того же миѳа, только богиня красоты носитъ поясъ обаянія и можетъ отдавать его другимъ. Юнона, пышная богиня неба, должна одолжить поясъ у Венеры, когда хочетъ очаровать Юпитера на горѣ Идѣ. Величіе, такимъ образомъ, хотя и украшено извѣстной долей красоты (ее вовсе не оспариваютъ у супруги Юпитера), но безъ граціи не можетъ быть увѣрено въ томъ, что будетъ нравиться. Величественная царица боговъ надѣется побѣдить сердце Юпитера не своими собственными чарами, а только при помощи пояса Венеры.

Но все же богиня красоты можетъ отдать свой поясъ и перенести его силу на менѣе прекрасное. Такимъ образомъ, грація не исключительное преимущество прекраснаго, а можетъ перейти — только непремѣнно изъ рукъ прекраснаго — на менѣе прекрасное и даже на непрекрасное.

Греки же совѣтовали тѣмъ, кому при всѣхъ остальныхъ духовныхъ качествахъ недостаетъ привлекательности и миловидности, приносить жертвы граціямъ. Такимъ образомъ, эти богини, хотя онѣ и представлялись сопутницами прекраснаго пола, все же могли, въ представленіи грековъ, отдавать свое расположеніе и мужчинѣ; ему же онѣ необходимы, если онъ хочетъ нравиться.

Но что такое грація, если она хотя и соединяется охотнѣе всего съ прекраснымъ, но все же не связана исключительно съ нимъ? если она хотя исходитъ изъ прекраснаго, но проявляетъ дѣйствіе прекраснаго и въ прекрасномъ? если красота хотя и можетъ существовать безъ нея, но только благодаря ей становится объектомъ любви?

Тонкое чутье грековъ уже очень рано дѣлало то различіе, которое разумъ еще не былъ въ состояніи истолковать, и, стараясь это выразить, оно черпало образы въ своемъ воображеніи, такъ какъ разумъ еще не могъ предложить понятій. Вотъ почему этотъ миѳъ заслуживаетъ вниманія философа. И безъ того задача философіи ограничивается отыскиваніемъ понятій для представленій, въ которыхъ отпечатлѣвается чистое пониманіе природы чувствами; другими словами, философъ долженъ объяснить образный языкъ ощущеній.

Если высвободить представленія грековъ изъ аллегорической оболочки, то не получится никакого иного смысла, кромѣ слѣдующаго:

Грація движимая красота, т. е. красота, которая можетъ случайно возникнуть въ субъектѣ и такъ же случайно исчезнуть. Этимъ она отличается отъ незыблемой красоты, вложенной въ самое представленіе о субъектѣ. Свой поясъ Венера можетъ снять и тотчасъ же предоставить для пользованія Юнонѣ; свою красоту она можетъ отдать только вмѣстѣ съ самой собой. Безъ своего пояса она перестаетъ быть обаятельной Венерой, безъ красоты она уже вовсе не Венера.

Этотъ поясъ, какъ символъ движимой красоты, имѣетъ еще то особое свойство, что онъ снабжаетъ украшенное имъ лицо объективнымъ качествомъ граціи; этимъ онъ отличается отъ всякаго другого украшенія, которое мѣняетъ не лицо, носящее его, а только впечатлѣніе, производимое имъ субъективно на другого. Греческій же миѳъ совершенно опредѣленно указываетъ на то, что грація становится свойствомъ даннаго лица, и что носительница пояса въ дѣйствительности привлекательна, а не только кажется таковой.

Поясъ который не болѣе, чѣмъ случайное внѣшнее украшеніе, казалось бы, не совсѣмъ подходящій образъ для выраженія субъективнаго свойства граціи; но субъективное свойство, которое въ то же время мыслится отдѣлимымъ отъ субъекта, нельзя представить иначе, чѣмъ въ видѣ случайнаго украшенія, которое можно отдѣлить безъ всякаго вреда отъ субъекта.

Отсюда слѣдуетъ, что поясъ обаянія оказываетъ свое дѣйствіе не естественнымъ путемъ — потому что въ такомъ случаѣ онъ не могъ бы ничего измѣнить въ носительницѣ его; дѣйствіе его магическое, т. е. сила его становится выше всѣхъ условій дѣйствительности. Только такимъ толкованіемъ (оно, конечно, является нѣкоторой натяжкой) можетъ быть разрѣшено противорѣчіе, въ которое изобразительная способность людей всегда неминуемо запутывается, когда ищетъ въ мірѣ явленій выраженіе того, что лежитъ внѣ явленій, въ области свободы.

Если же поясъ обаянія обозначаетъ объективное качество, отдѣлимое отъ субъекта безъ измѣненія его сущности, то онъ не можетъ представлять собою ничего иного, чѣмъ красоту движеній; движеніе единственное измѣненіе, которое можетъ происходить съ предметомъ, не уничтожая его тождества.

Красота движеній — понятіе, которое отвѣчаетъ обоимъ требованіямъ, заключеннымъ въ указанномъ миѳѣ. Она, во-первыхъ, объективна и относится къ самому предмету, а не только къ тому, какъ мы его воспринимаемъ. Во-вторыхъ, она въ предметѣ случайна, и предметъ продолжаетъ существовать, если мы и отвлечемъ отъ него это свойство.

Поясъ обаянія не теряетъ своей магической силы и въ менѣе прекрасномъ и даже въ непрекрасномъ; другими словаки, менѣе прекрасное и непрекрасное можетъ дѣлать красивыя движенія.

Грація, по смыслу миѳа, нѣчто случайное въ субъектѣ, и поэтому только случайныя движенія могутъ обладать этимъ качествомъ. Въ идеалѣ красоты всѣ необходимыя движенія должны быть прекрасны, потому что они, будучи необходимыми, относятся къ самой сущности идеально прекраснаго; красота этихъ движеній включена, такимъ образомъ, въ самое понятіе о Венерѣ; красота же случайныхъ движеній, напротивъ того, является расширеніемъ этого понятія. Голосъ можетъ обладать граціей, но не можетъ быть граціи въ дыханіи.

Но развѣ всякая красота случайныхъ движеній и есть грація?

Едва ли слѣдуетъ напоминать о томъ, что греческій миѳъ считаетъ миловидность и грацію исключительнымъ свойствомъ людей. Болѣе того, онъ признаетъ красоту внѣшняго облика только въ границахъ рода человѣческаго, къ которому греки, какъ извѣстно, причисляли и своихъ боговъ. Но если грація исключительное свойство однихъ только людей, то ни одно изъ движеній, общихъ у человѣка съ остальной природой, не можетъ имѣть притязаній на грацію. Поэтому, если бы движеніе локоновъ вокругъ прекраснаго лица могло быть граціознымъ, то не было бы никакого основанія не признавать граціи въ движеніи вѣтвей на деревѣ, струй потоковъ, колосьевъ на полѣ и тѣлодвиженій животныхъ. Но Гнидская богиня воплощаетъ только красоту рода человѣческаго, а поскольку человѣкъ является лишь частью природы, существомъ, одареннымъ чувствами, Венера утрачиваетъ для него свое значеніе.

Такимъ образомъ, грація можетъ быть свойственна только произвольнымъ движеніямъ, а среди нихъ только тѣмъ, которыя отражаютъ нравственныя ощущенія. Движенія, не имѣющія другого источника, кромѣ чувственности, принадлежатъ, при всей своей произвольности, только природѣ, которая сама по себѣ никогда не возвышается до граціи. Если бы страсть могла быть миловидной, а инстинктъ граціознымъ, то миловидность и грація не были бы уже ни способны, ни достойны быть проявленіями свойствъ человѣка.

А между тѣмъ греки приписываютъ красоту и совершенство только человѣчеству. Въ чувственности они всегда видятъ проявленіе души, и гуманность не позволяетъ имъ отдѣлять грубое животное чувство отъ разумности. Подобно тому, какъ они тотчасъ же облекаютъ плотью каждую идею и стремятся воплотить и самое духовное и отвлеченное, они требуютъ также, чтобы каждое инстинктивное дѣйствіе человѣка было въ то же время выраженіемъ его нравственнаго назначенія. Природа никогда не кажется греку только природой, и поэтому онъ не стыдится почитать ее; для него разумъ никогда не бываетъ только разумомъ; поэтому онъ и не страшится подчиняться мѣрилу разума. Природа и нравственность, матерія и духъ, земля и небо съ дивной красотой сливаются въ его поэзіи. Онъ вводитъ свободу, жилищемъ которой можетъ быть только Олимпъ, и въ проявленіе чувственности и поэтому имѣетъ право возносить чувственность и на Олимпъ.

Грекъ, который терпитъ все матеріальное лишь въ соединеніи съ духовнымъ, не допускаетъ въ человѣкѣ никакого произвольнаго движенія, связаннаго только съ чувственностью и не являющагося въ то же время выраженіемъ нравственнаго чувства. Грація поэтому кажется ему только прекраснымъ выраженіемъ души въ произвольныхъ движеніяхъ. Такимъ образомъ, вездѣ, гдѣ есть грація — двигателемъ является душа, и въ ней источникъ красоты движеній. Миѳическое представленіе соотвѣтствуетъ поэтому слѣдующей мысли: грація есть красота, которая не дана природой, а созидается самимъ субъектомъ".

Я до сихъ поръ ограничивался тѣмъ, что выводилъ понятіе о граціи экзегетическимъ путемъ изъ греческаго миѳа — надѣюсь, безъ всякой натяжки. Теперь же да позволятъ мнѣ попытаться объяснить грацію путемъ философскихъ изысканій и посмотрѣть, не подтвердится ли здѣсь, какъ и во многихъ другихъ случаяхъ, та истина, что философствующій разумъ можетъ гордиться лишь очень немногими открытіями, которыя до него смутно не предугадывало бы чувство и не раскрывала поэзія.

Венера, безъ своего пояса и безъ граціи, воплощаетъ идеалъ красоты въ томъ видѣ, какъ она можетъ выйти изъ рукъ только самой природы и какой ее создаютъ образующія силы безъ воздѣйствія воспринимательной способности. Миѳологія справедливо создала для этой красоты особое божество, потому что уже естественное чувство строго отличаетъ ее отъ той красоты, которая обязана своимъ происхожденіемъ вліянію воспринимательной способности.

Да будетъ мнѣ позволено назвать эту красоту, создаваемую одной только природой по закону необходимости, въ противоположность той, которая сообразуется съ требованіями-свободы — красотой построенія (архитектоническая красота). Этимъ именемъ я обозначаю ту часть человѣческой красоты, которая не только выявляется черезъ посредство силъ природы (что примѣнимо ко всякому явленію), но и опредѣляется исключительно только силами природы.

Счастливое соотношеніе членовъ тѣла, плавность линій, миловидный цвѣтъ лица, нѣжная кожа, стройный и свободный ростъ, звучный голосъ и т. д. — качества, которыми человѣкъ обязанъ только природѣ и счастью; природѣ, которая дала предрасположеніе къ нимъ и сама ихъ развила; счастью, которое охраняло созидательное дѣло природы отъ всякаго вмѣшательства враждебныхъ силъ.

Венера выходитъ совершенной изъ пѣны морской: совершенной потому, что она вполнѣ законченное, строго размѣренное произведеніе необходимости и, какъ таковое, не допускаетъ никакой разновидности, никакого дальнѣйшаго развитія. Такъ какъ она собственно не что иное, какъ прекрасное изложеніе цѣлей, для которыхъ природа предназначаетъ человѣка, и такъ какъ поэтому каждое изъ качествъ Венеры вполнѣ опредѣлено понятіемъ, лежащимъ въ основѣ его, то — сообразно ея предрасположенію — ее можно считать завершенной, хотя все заложенное въ ней развивается только въ условіяхъ времени.

Архитектоническую красоту человѣческаго строенія слѣдуетъ строго отличать отъ его техническаго совершенства, подъ которымъ должно разумѣть систему самыхъ цѣлей, поскольку онѣ соединяются между собой для высшей конечной цѣли; архитектоническая же красота обозначаетъ собой только свойство изображенія этихъ цѣлей такими, какими эти цѣли раскрываются созерцательной способности въ явленіяхъ. Поэтому, когда говорятъ о красотѣ, то не принимаютъ въ соображеніе ни матеріальной цѣнности этихъ цѣлей, ни художественности формъ ихъ сочетанія. Созерцательная способность обращена только на самое явленіе, на то, какимъ родомъ оно совершается, а не каково оно по существу, т. е. совершенно не принимаетъ во вниманіе логическихъ свойствъ своего объекта. Поэтому, хотя архитектоническая красота человѣческаго строенія и обусловлена понятіемъ, лежащимъ въ его основѣ, а также его цѣлями, эстетическое сужденіе все же вполнѣ отдѣляетъ красоту отъ этихъ цѣлей, и въ представленіе о красотѣ входитъ лишь то, что составляетъ въ явленіи его непосредственную ему одному принадлежащую собственность.

Нельзя поэтому также сказать, что достоинство, отличающее человѣка, возвышаетъ красоту человѣческаго строенія. Въ наше сужденіе о красотѣ можетъ входить представленіе о достоинствѣ, но тогда сужденіе перестаетъ быть чисто эстетическимъ. Техническая сторона въ человѣческомъ строеніи является, конечно, выраженіемъ его назначенія, и, какъ такое выраженіе, можетъ и должна внушать намъ уваженіе. Но эта техника открывается не чувству, а разуму; она входитъ только въ мысль, а не въ явленіе. Напротивъ того, архитектоническая красота не можетъ никогда проявлять назначеніе человѣческаго настроеніе, потому что она познается совершенно иной способностью, чѣмъ та, которая можетъ судить о его назначеніи.

Поэтому, если человѣку преимущественно передъ всѣми другими техническими созданіями природы приписывается красота, то это лишь постольку вѣрно, поскольку онъ сохраняетъ это преимущество уже въ простомъ явленіи, безъ того, чтобы нужно было вспоминать объ его особенностяхъ, какъ человѣка. Такъ какъ послѣднее возможно только черезъ посредство понятій, то судьей красоты стало бы уже не чувство, а разумъ, что заключаетъ въ себѣ противорѣчіе. Поэтому, человѣкъ не можетъ опираться на важность своего нравственнаго назначенія, не можетъ основываться на своемъ интеллектуальномъ превосходствѣ, если онъ хочетъ признанія своей красоты; въ этомъ случаѣ онъ только вещь въ пространствѣ, только явленіе среди другихъ явленій. Мѣсто, занимаемое человѣкомъ въ области идей, не принимается во вниманіе чувствами, и если онъ хочетъ укрѣпить за собой первое мѣсто въ мірѣ чувственныхъ представленій, то онъ этимъ обязанъ тому, что составляетъ его природу.

Но именно эта его природа, какъ мы знаемъ, опредѣляется идеей его человѣческаго назначенія, и поэтому она и составляетъ косвеннымъ образомъ его архитектоническую красоту. Поэтому, если онъ отличается отъ всѣхъ другихъ окружающихъ его и одаренныхъ чувствами существъ болѣе высокой красотой, то этимъ онъ безспорно обязанъ своему человѣческому назначенію; оно только и есть причина его различія отъ другихъ существъ, одаренныхъ чувствами. Но не потому человѣческое строеніе прекрасно, что служитъ выраженіемъ этого высшаго назначенія: будь это такъ, то человѣческое строеніе перестало бы быть прекраснымъ, какъ только оно выражало бы болѣе низменное назначеніе, а также и противоположное этому строенію было бы прекрасно, если бы можно было предположить, что оно служитъ выраженіемъ болѣе высокаго назначенія. Но если бы даже при видѣ прекрасной человѣческой фигуры можно было совершенно забыть то, что она собой выражаетъ, если бы можно было, ничего не мѣняя въ его внѣшнемъ видѣ, предположить въ человѣкѣ дикій инстинктъ тигра, все-же сужденіе глазъ осталось бы тѣмъ же самымъ, и чувство признало бы тигра прекраснѣйшимъ созданіемъ Творца.

Назначеніе человѣка, какъ разумнаго существа, входитъ поэтому лишь постольку въ красоту его строенія, поскольку самое изображеніе, т. е. выраженіе цѣли въ явленіи, совпадаетъ съ условіями, въ которыхъ прекрасное возникаетъ въ области чувствъ. Красота сама по себѣ должна всегда оставаться свободнымъ созданіемъ природы, и разсудочная идея, опредѣлившая технику человѣческаго построенія, не можетъ надѣлить его красотой, а можетъ только допустить ее въ немъ.

Мнѣ могли бы возразить, что вообще все, что представляется въ явленіи, выполнено силами природы, и что это, слѣдовательно, не исключительный признакъ прекраснаго. Дѣйствительно, всѣ техническія построенія производятся природой, но не природа дѣлаетъ ихъ техническими; или, по крайней мѣрѣ, о произведеніяхъ природы не судятъ съ точки зрѣнія техники. Техническими они становятся только черезъ разумъ, и техническое ихъ совершенство уже существуетъ поэтому въ разумѣ, прежде чѣмъ оно переходитъ въ область чувствъ и становится явленіемъ. Красота, напротивъ того, имѣетъ ту особенность, что она не только выявляется въ области чувствъ, но и зарождается въ ней; природа не только выражаетъ ее, но и создаетъ. Она всецѣло представляетъ собой свойство чувственныхъ воспріятій, а поэтому и художникъ, который ставитъ себѣ цѣлью красоту, можетъ тоже лишь постольку достигнуть своей цѣли, поскольку онъ дѣйствуетъ такъ, точно въ его произведеніи творитъ природа, а не онъ.

Для того, чтобы судить о техникѣ строенія человѣка, нужно прибѣгнуть къ помощи представленій о цѣляхъ, которымъ она соотвѣтствуетъ; этого же совершенно не нужно для того, чтобы судить о красотѣ строенія. Въ этой области чувство само по себѣ вполнѣ компетентный судья, что было бы невозможнымъ, если бы чувство (единственный объектъ сужденія) не заключало въ себѣ всѣхъ условій красоты и не было бы поэтому Вполнѣ достаточнымъ для созиданія красоты. Косвеннымъ образомъ красота человѣка исходитъ, конечно, изъ понятія о человѣкѣ, какъ таковомъ, потому что вся его чувственная природа коренится въ этомъ понятіи; но чувство, какъ извѣстно, связано только съ непосредственнымъ, и для него красота не имѣетъ другого смысла, какъ вполнѣ независимаго явленія природы. Согласно со всѣмъ вышеизложеннымъ могло бы казаться, что красота не представляетъ никакого интереса для разума, потому что она зарождается только въ области чувства и выявляется только въ чувственныхъ воспріятіяхъ. Вѣдь если отдѣлить отъ понятія красоты, какъ нѣчто ей чуждое, то, что представленіе о совершенствѣ не можетъ не примѣшать къ нашему сужденію о красотѣ, то въ ней какъ будто ничего болѣе не остается, чѣмъ бы она могла составить предметъ удовольствія для разума. Тѣмъ не менѣе, столь же достовѣрно, что прекрасное нравится разуму, какъ и несомнѣнно, что красота не основывается ни на одномъ изъ свойствъ объекта, которое могло бы открыться только разуму.

Чтобы разрѣшить это кажущееся противорѣчіе, нужно вспомнить, что вліянія могутъ двоякимъ образомъ становиться объектами разума и выражать идеи. Не всегда нужно, чтобы разумъ извлекалъ идеи изъ явленій; онъ можетъ и вкладывать ихъ въ явленія. Въ обоихъ случаяхъ явленіе будетъ соотвѣтствовать понятію, создаваемому разумомъ, но только вотъ съ какой разницей: въ первомъ случаѣ разумъ объективнымъ путемъ находитъ понятіе въ явленіи и только какъ бы получаетъ его отъ предмета, потому что понятіе нужно для того, чтобы объяснить свойство и часто даже самую возможность объекта. Напротивъ того, во второмъ случаѣ разумъ самовластно превращаетъ въ выраженіе понятія то, что въ явленіи дано независимымъ отъ понятія, и, такимъ образомъ, разсматриваетъ чисто чувственное, какъ сверхчувственное. Въ первомъ случаѣ идея связана объективной необходимостью съ предметомъ, во второмъ это необходимая связь, въ лучшемъ случаѣ только субъективная. Мнѣ нѣтъ надобности прибавлять, что подъ первымъ случаемъ я разумѣю совершенство, подъ вторымъ красоту.

Такъ какъ во второмъ случаѣ по отношенію къ чувственному объекту совершенно безразлично, существуетъ-ли разумъ, связывающій съ представленіемъ объ объектѣ одну изъ своихъ идей, и такъ какъ поэтому объективныя свойства предмета слѣдуетъ считать совершенно независимыми отъ этой идеи, то вполнѣ справедливо ограничивать прекрасное въ объективномъ смыслѣ только природными условіями и считать красоту созданіемъ только чувственнаго міра. Но такъ какъ — съ другой стороны — разумъ пользуется созданіемъ исключительно чувственнаго міра для трансцедентальныхъ цѣлей и этимъ придаетъ ему болѣе высокое значеніе, какъ бы налагаетъ на него свой отпечатокъ, то столь же справедливо переносить красоту въ субъективномъ смыслѣ въ интеллектуальный міръ. Красоту слѣдуетъ, такимъ образомъ, признать гражданкой двухъ міровъ: она принадлежитъ одному по праву рожденія, а другому по праву усыновленія; своимъ существованіемъ она обязана чувственной природѣ, а въ мірѣ разума она обрѣтаетъ право гражданства. Этимъ объясняется также, почему вкусъ, служащій мѣриломъ красоты, занимаетъ средину между духомъ и чувствомъ и примиряетъ эти два отвергающія другъ друга начала: онъ внушаетъ разуму уваженіе къ матеріи, а чувствамъ любовь къ разумному, облагораживаетъ представленія, возводя ихъ въ идеи, и превращаетъ до нѣкоторой степени чувственный міръ въ царство свободы.

Но хотя по отношенію къ самому предмету безразлично, связываетъ ли разумъ съ представленіемъ о немъ одну изъ своихъ идей, все-же — для представляющаго субъекта — необходимо соединять съ этимъ представленіемъ эту идею. Она и соотвѣтствующій ей чувственный знакъ въ объектѣ должны находиться въ такомъ соотношеніи, чтобы разумъ былъ принужденъ къ такому дѣйствію своими собственными ненарушимыми законами. Такимъ образомъ, уже въ самомъ разумѣ должна заключаться причина, вслѣдствіе которой онъ связываетъ опредѣленную идею непремѣнно съ извѣстнаго рода явленіемъ, и въ объектѣ тоже должна заключаться причина, по которой онъ вызываетъ только эту идею и никакую другую. Какова эта идея, которую разумъ вноситъ въ прекрасное, и благодаря какому своему объективному качеству прекрасное можетъ стать символомъ этой идеи — это слишкомъ важный вопросъ, чтобы я могъ отвѣтить на него здѣсь попутно, и разрѣшеніемъ его я займусь въ анализѣ прекраснаго.

Итакъ, архитектоническая красота человѣка, какъ я только что сказалъ, есть чувственное выраженіе разсудочнаго понятія; но она такова только въ томъ же смыслѣ и съ такимъ, а не большимъ правомъ, чѣмъ вообще всякое прекрасное созданіе въ природѣ. Количественно она хотя и превосходитъ всѣ другіе роды красоты, но качественно она стоитъ въ одномъ ряду съ ними, потому что и она проявляетъ въ своемъ субъектѣ только то, что въ немъ есть чувственнаго, и только въ представленіи получаетъ сверхчувственный смыслъ[1].

Что проявленіе цѣлей въ человѣкѣ вышло болѣе прекраснымъ въ немъ, чѣмъ въ другихъ организмахъ, слѣдуетъ признать милостью, которую разумъ, какъ законодатель человѣческаго построенія, оказалъ природѣ, какъ исполнительницѣ своихъ законовъ. Разумъ хотя и преслѣдуетъ со строгой обязательностью свои цѣли въ техникѣ строенія человѣка, но, къ счастію, его требованія совпадаютъ съ обязательностью природы, такъ что природа исполняетъ требованія разума, слѣдуя при этомъ только своимъ собственнымъ влеченіямъ. Но это относится только къ архитектонической красотѣ человѣка, въ которой обязательность природнаго начала находитъ поддержку въ обязательности порождающей ее телеологической причины. Въ этомъ одномъ смыслѣ можно было бы противопоставить красоту техникѣ человѣческаго построенія, но въ этомъ уже нѣтъ надобности, если необходимость становится односторонней, и сверхчувственная причина, порождающая явленія, случайно измѣняется. Объ архитектонической красотѣ человѣка заботится, такимъ образомъ, природа сама, потому что уже въ самомъ созиданіи предрасположеній ей передаетъ разъ навсегда созидающій разумъ исполненіе всего, что нужно человѣку для исполненія его назначенія, и въ этой своей органической дѣятельности ей нечего опасаться никакого нововведенія.

Но человѣкъ вмѣстѣ съ тѣмъ личность, т. е. существо, которое само можетъ быть причиной, и даже абсолютно послѣдней причиной своихъ состояній; оно можетъ измѣняться сообразно съ мотивами, которые находитъ въ себѣ самомъ. Человѣкъ имѣетъ тотъ или другой видъ, въ зависимости отъ рода его ощущеній и желаній, т. е. въ зависимости отъ состояній, опредѣляемыхъ имъ самимъ, его свободными импульсами, а не природой по ея обязательнымъ законамъ.

Если бы человѣкъ былъ только существомъ, надѣленнымъ чувствами, то природа одновременно и давала бы законы, и опредѣляла бы случаи ихъ примѣненія; теперь же она дѣлитъ власть со свободой, и хотя ея законы имѣютъ силу, но случаи примѣненія ихъ опредѣляетъ духъ.

Область духа простирается на все, что въ природѣ есть техническаго, и кончается только тамъ, гдѣ органическая жизнь теряется въ безформенной массѣ, и гдѣ прекращается дѣйствіе животныхъ силъ. Извѣстно, что всѣ движущія силы въ человѣкѣ связаны между собой, и отсюда ясно, что духъ — тоже понимаемый только какъ принципъ произвольнаго движенія — можетъ распространить свое дѣйствіе на всю совокупность силъ. Не только орудія воли, но и тѣ силы, надъ которыми воля не имѣетъ непосредственной власти, подпадаютъ, по крайней мѣрѣ относительно, его вліянію. Духъ опредѣляетъ ихъ не только намѣренно, когда онъ находится въ дѣйствіи, но и безсознательно, когда онъ ощущаетъ.

Природа сама по себѣ можетъ, какъ явствуетъ изъ вышесказаннаго, заботиться о красотѣ только тѣхъ явленій, которыя она производитъ сама, ничѣмъ неограниченная, по законамъ обязательности. Но, вмѣстѣ съ произволомъ, въ ея созиданіе проникаетъ случайность, и хотя тѣ измѣненія, которымъ она подвергается подъ владычествомъ свободы, происходятъ въ силу никакихъ иныхъ, какъ только ея собственныхъ законовъ, все-же они не проистекаютъ изъ этихъ законовъ. Такъ какъ отъ духа зависитъ, какое употребленіе сдѣлать по своему желанію изъ своихъ орудій, то природа уже не властна надъ тою частью красоты, которая зависитъ отъ пользованія духомъ своими орудіями, и поэтому не носитъ отвѣтственности за нее.

Такимъ образомъ для человѣка какъ бы возникаетъ опасность, что, поскольку онъ, пользуясь своей свободой, возвышается до чистой интеллектуальности, постольку онъ падаетъ, какъ явленіе, и столько же теряетъ въ приговорахъ вкуса, сколько выигрываетъ передъ судилищемъ разума. Исполненіе своего назначенія черезъ посредство дѣйствія могло бы лишить его преимущества, которому благопріятствуетъ предначертаніе въ его строеніи, и хотя это преимущество касается только чувствъ, но мы все же нашли, что разумъ придаетъ ему высшее значеніе. Такого грубаго противорѣчія не допускаетъ природа съ ея тяготѣніемъ къ согласованію всего и то, что гармонично въ области разума, она никогда не выразитъ диссонансомъ въ мірѣ чувственномъ.

Такимъ образомъ, тѣмъ что личность, т. е. принципъ свободы въ человѣкѣ, беретъ на себя управленіе игрой явленій и отнимаетъ своимъ вмѣшательствомъ у природы возможность охранять красоту своего произведенія, она сама становится на мѣсто природы и перенимаетъ (если мнѣ позволятъ такъ выразиться) вмѣстѣ съ ея правами и часть ея обязательствъ. Тѣмъ, что духъ вплетаетъ въ свою судьбу, стоящую ниже его, чувственность и приводитъ ее въ зависимость отъ своихъ состояній, онъ самъ до нѣкоторой степени превращаетъ себя въ явленіе и признаетъ себя подвластнымъ закону, распространяющемуся на всѣ явленія. Ради самого себя, онъ обязывается къ тому, чтобы зависящая отъ него природа оставалась природой и служила ему, и чтобы она никогда не дѣйствовала противъ своей прежней обязанности. Я называю красоту обязанностью явленій, потому что соотвѣтствующая ей потребность въ субъектѣ коренится въ самомъ разумѣ и поэтому носитъ отпечатокъ всеобщности и обязательности. Я называю ее болѣе ранней обязанностью, потому что сужденіе чувства уже составлено прежде, чѣмъ разумъ начинаетъ свое дѣло.

Итакъ, теперь свобода управляетъ красотой. Природа создала красоту строенія, душа создаетъ красоту игры. И теперь мы также знаемъ, что слѣдуетъ разумѣть подъ граціей и миловидностью. Грація — красота внѣшняго вида, поскольку на нее вліяетъ свобода, красота тѣхъ явленій, которыя созидаются личностью. Архитектоническая красота дѣлаетъ честь Творцу природы, грація и миловидность — своему обладателю. Архитектоническая красота талантъ, грація — заслуга индивидуальной личности.

Грація можетъ быть только въ движеніи, потому что измѣненіе въ душѣ можетъ проявиться для чувствъ только движеніемъ. Но это вовсе не значитъ, что твердыя, находящіяся въ покоѣ черты не могли бы быть тоже преисполнены граціи. Эти твердыя черты были первоначально тоже ничѣмъ инымъ, какъ движеніями, которыя наконецъ отъ частаго возобновленія стали привычными и запечатлѣлись навсегда[2].

Но не всѣмъ движеніямъ человѣка свойственна грація. Грація всегда только красота свободно движущейся фигуры и движенія, которыя имѣютъ чисто природное происхожденіе, никогда не могутъ быть названы граціозными. Правда, что дѣятельный духъ въ концѣ концовъ овладѣваетъ почти всѣми движеніями своего тѣла, но если цѣпь, соединяющая прекрасную черту съ нравственными ощущеніями, слишкомъ удлиняется, то эта черта становится качествомъ органическаго строенія, и едва-ли уже можетъ быть отнесена къ граціи. Наконецъ духъ даже создаетъ свое тѣло, и самое строеніе должно слѣдовать игрѣ, такъ что грація въ концѣ концовъ нерѣдко превращается въ архитектоническую красоту.

Такъ же, какъ враждующій, находящійся въ разладѣ съ самимъ собой духъ разрушаетъ даже самую возвышенную красоту строенія, такъ что въ недостойныхъ рукахъ свободы самое дивное мастерское произведеніе природы становится въ концѣ-концовъ неузнаваемымъ, такъ иногда ясная и гармоническая душа приходитъ на помощь техникѣ, скованной препятствіями, освобождаетъ природу, и расправляетъ съ божественной лучезарностью завернутое, придавленное тѣло. Пластическая природа человѣка обладаетъ въ себѣ самой безконечно многими вспомогательными средствами для того, чтобы восполнить свое упущеніе и исправить свои ошибки, если только духъ хочетъ поддержать созидательное дѣло природы или иногда только не препятствовать ему.

Такъ какъ и закрѣпленныя движенія (жесты, перешедшіе въ черты) не выключаются изъ области граціознаго, то могло бы казаться, что къ граціи должна быть причислена и красота мнимыхъ подражательныхъ движеній (волнистыя или сплетающіяся линіи), какъ это въ самомъ дѣлѣ и утверждаетъ Мендельсонъ. Но этимъ понятіе о граціи было бы расширено до общаго понятія о красотѣ, ибо всякая красота въ концѣ концовъ только свойство дѣйствительнаго или мнимаго (объективнаго или субъективнаго) движенія, какъ я надѣюсь это доказать, расчленяя понятіе о красотѣ. Грацію же могутъ обнаруживать только тѣ движенія, которыя въ то же время соотвѣтствуютъ ощущенію.

Личность — уже извѣстно, что я этимъ обозначаю — предписываетъ тѣлу движенія или черезъ посредство своей воли, когда она хочетъ проявить въ чувственномъ мірѣ представляющееся мысли дѣйствіе, и въ такомъ случаѣ мы называемъ движенія произвольными или преднамѣренными; или же движенія происходятъ безъ воздѣйствія воли въ силу закона необходимости, но вызваны какимъ нибудь ощущеніемъ. Эти движенія я называю симпатическими. Хотя этого рода движенія не произвольны и исходятъ изъ ощущенія, все-же ихъ не слѣдуетъ смѣшивать съ движеніями, вызываемыми способностью къ чувственнымъ воспріятіямъ и естественными побужденіями, ибо естественное побужденіе не свободно въ своей основѣ, и то, что оно производитъ, нельзя считать выраженіемъ личности въ дѣйствіи. Подъ симпатическими движеніями, о которыхъ здѣсь идетъ рѣчь, я понимаю только такія, которыя сопровождаютъ нравственныя ощущенія или нравственныя убѣжденія.

Теперь является вопросъ, какой изъ этихъ двухъ родовъ движеній, коренящихся въ личности, можетъ обладать граціей.

То, что въ философскомъ разсужденіи необходимо отдѣлять одно отъ другого, въ дѣйствительности вовсе не всегда раздѣлено. Такъ, преднамѣренныя движенія рѣдко проявляются безъ симпатическихъ, потому что воля, какъ причина первыхъ, исходитъ изъ нравственныхъ ощущеній, порождающихъ вторыя. Когда человѣкъ говоритъ, мы видимъ, что его взгляды, черты лица, руки и часто все тѣло говоритъ вмѣстѣ съ нимъ, и мимическая часть бесѣды нерѣдко наиболѣе краснорѣчива. Но даже преднамѣренное движеніе можетъ въ то же время быть симпатическимъ, и это происходитъ тогда, когда что либо непроизвольное примѣшивается къ произвольному.

Самый родъ выполненія произвольныхъ движеній не настолько опредѣленъ своей цѣлью, чтобы не было нѣсколькихъ способовъ выполненія ихъ. То-же, что при этомъ остается не опредѣленнымъ волей или цѣлью, можетъ быть опредѣлено симпатическими ощущеніями даннаго лица, и такимъ образомъ стать ихъ выраженіемъ. Когда я вытягиваю руку, чтобы взять предметъ, то я выполняю цѣль и движеніе, которое я дѣлаю, предписывается результатомъ, котораго я хочу этимъ достигнуть. Но какимъ путемъ я направлю мою руку къ предмету и насколько я даю моему остальному тѣлу слѣдовать за рукой, быстро ли или медленно, и хочу-ли я произвести движеніе съ большей или меньшей затратой силъ, — въ эти точные разсчеты я въ данную минуту не вхожу, и такимъ образомъ здѣсь кое-что во мнѣ предоставляется природѣ. Но какимъ нибудь образомъ то, что не опредѣленно одной только цѣлью, должно быть рѣшено, и рѣшить это можетъ родъ моихъ чувствъ; тономъ, который онъ даетъ, опредѣляется и родъ движенія. То участіе, которое состояніе чувствъ даннаго лица принимаетъ въ произвольномъ движеніи, и составляетъ въ немъ элементъ непроизвольности, и въ немъ то и можетъ заключаться грація.

Произвольное движеніе, если оно вмѣстѣ съ тѣмъ не связывается съ симпатическимъ, или, что то же самое, съ непосредственнымъ, коренящимся въ нравственныхъ чувствахъ даннаго лица, никогда не можетъ проявлять грацію, источникомъ которой должно быть всегда какое нибудь душевное состояніе. Произвольное движеніе слѣдуетъ за дѣйствіемъ, происходящимъ въ душѣ, которое такимъ образомъ должно уже закончиться, когда происходитъ движеніе.

Симпатическое движеніе, напротивъ того, сопровождаетъ дѣйствіе души и состояніе ея чувствъ, которое вызываетъ это дѣйствіе, и поэтому должно считаться параллельнымъ тому и другому.

Отсюда уже ясно, что движеніе, которое не вытекаетъ непосредственно изъ образа мыслей даннаго лица, не можетъ и быть выраженіемъ его. Посредствующимъ звеномъ между образомъ мыслей и движеніемъ является рѣшеніе, которое само по себѣ нѣчто совершенно безразличное; въ движеніи проявляется дѣйствіе рѣшенія и цѣли, но не личности и ея образа мысли.

Произвольное движеніе имѣетъ лишь случайную связь съ предшествующимъ ему образомъ мыслей, сопутствующее же движеніе тѣсно съ нимъ связано. Первое относится къ душѣ, какъ условный словесный знакъ относится къ мысли, которую онъ выражаетъ; симпатическое или сопутствующее, напротивъ того, какъ страстный возгласъ къ страсти. Поэтому произвольное движеніе выражаетъ духъ не своею сущностью, а только тѣмъ примѣненіемъ, которое изъ него дѣлаютъ, такъ что нельзя сказать, что духъ проявляетъ себя въ произвольномъ движеніи, ибо это движеніе выражаетъ только матерію воли (цѣль), а не форму воли. О послѣдней свидѣтельствуетъ только сопутствующее движеніе[3].

Человѣкъ можетъ, конечно, при помощи искусства и старанія научиться подчинять своей волѣ и сопровождающія движенія, и какъ ловкій фокусникъ отражать какой угодно образъ на мимическомъ зеркалѣ своей души. Но въ такомъ человѣкѣ все ложь, все природное въ немъ всецѣло поглощено искусственнымъ. Грація же, напротивъ того, должна быть всегда естественной, т. е. не произвольной (или покрайней мѣрѣ казаться таковой), такъ чтобы нельзя было предположить по виду человѣка, что онъ сознаетъ свою граціозность.

Отсюда приблизительно видно, какую цѣну можетъ имѣть подражательная или заученная грація (которую я хотѣлъ бы назвать театральной или танцмейстерской). Она достойный pendant къ той красотѣ, которая создается передъ зеркаломъ изъ румянъ и бѣлилъ, искусственныхъ локоновъ, fausses gorges и китоваго уса, и приблизительно такъ же относится къ истинной граціи, какъ красота, созданная нарядами, относится къ архитектонической красотѣ[4].

Пренебреженіе, съ которымъ я говорю о театральной граціи, относится только къ подражательной, и ее я безъ всякаго колебанія порицаю какъ на сценѣ, такъ и въ жизни. Я говорю, что мнѣ не нравится актеръ, который изучилъ свою грацію — предположивъ даже, что подражаніе ему чрезвычайно удалось — передъ зеркаломъ. Требованія, которыя мы предъявляемъ актеру, заключаются, во 1-хъ, въ правдивости изображенія и, во 2-хъ, въ красотѣ изображенія. Я же утверждаю, что все, что касается правдивости изображенія, актеръ черпаетъ въ искусствѣ, а не въ своей натурѣ — иначе онъ не артистъ. Я преклонюсь предъ нимъ, когда услышу или увижу, что этотъ человѣкъ, мастерски изображавшій разъяреннаго гвельфа, въ дѣйствительности отличается кротостью нрава. Но съ другой стороны, я утверждаю, что въ красотѣ изображенія онъ ничѣмъ не долженъ быть обязанъ искусству, и что въ немъ все должно быть въ этомъ отношеніи произвольнымъ созданіемъ природы. Если любуясь правдивостью его игры, я подумаю, что изображаемый имъ характеръ не соотвѣтствуетъ его собственному, то я его только еще болѣе буду за это цѣнить; если же, наблюдая за красотой его игры, я подумаю, что эти граціозныя движенія не свойственны ему въ дѣйствительности, то я не смогу не сердиться на человѣка, который для того, чтобы быть красивымъ, долженъ былъ обращаться за помощью къ искусству. Причина въ томъ, что сущность граціи исчезаетъ съ исчезновеніемъ естественности, и въ томъ, что грація — то требованіе, какое мы считаемъ себя вправѣ ставить самому человѣку, а не его искусству. Но что же я отвѣчу мимическому артисту, который хотѣлъ бы знать, какъ ему пріобрѣсти грацію, если не дозволяется обучаться ей? Онъ долженъ — таково мое мнѣніе — прежде всего постараться развить до полной зрѣлости свою человѣческую сущность и потомъ уже пусть онъ (если таково его призваніе) представляетъ ее на сценѣ.

На неразвитое чувство оба рода красоты могутъ произвести совершенно такое же впечатлѣніе, какъ оригиналъ, которому они подражаютъ, и если искусство велико, то оно можетъ иногда обмануть и знатока. Но изъ какой нибудь одной черты въ концѣ-концовъ все-же выглянетъ насильственность и преднамѣренность, и непремѣнно вызоветъ равнодушіе, и еще вѣроятнѣе презрѣніе и отвращеніе. Какъ только мы замѣчаемъ, что архитектоническая красота искусственна, для насъ исчезаетъ какъ разъ столько человѣческой сущности (какъ явленія), сколько въ нее введено изъ иной области природы — и какъ бы мы могли, когда мы даже не прощаемъ отбрасыванія случайнаго качества, созерцать съ удовольствіемъ, или хотя бы даже только равно душно замѣну части человѣческой сущности элементами низшей природы? Какъ бы мы могли, даже допустивъ самый результатъ, не презирать обмана? Какъ только мы замѣчаемъ, что грація создана искусственно, наше сердце сразу замыкается, и душа, шедшая навстрѣчу граціи, мчится назадъ. Духъ вдругъ сдѣлался матеріей, и небесная Юнона стала облакомъ.

Но хотя грація должна быть или казаться чѣмъ-то непроизвольнымъ, мы всеже ищемъ ее только въ тѣхъ движеніяхъ, которыя болѣе или менѣе зависятъ отъ воли. Правда, что грація приписывается также извѣстнаго рода языку жестовъ, и можно говорить о граціозной улыбкѣ, объ очарованіи вдругъ выступающей на лицѣ краски, хотя то и другое только симпатическія движенія, зависящія не отъ воли, а отъ ощущеній. Но, не говоря о томъ, что улыбкой мы все-таки можемъ управлять по своему желанію, и что еще сомнительно, можно ли считать граціознымъ вспыхивающую краску щекъ, большинство случаевъ, въ которыхъ проявляется грація, все-таки относится къ области произвольныхъ движеній. Грація должна быть въ рѣчи и въ пѣніи, въ произвольной игрѣ глазъ и рта, въ свободномъ движеніи рукъ, въ походкѣ, въ манерѣ держаться, во всемъ внѣшнемъ проявленіи человѣческой личности, поскольку оно находится въ его власти. Отъ тѣхъ движеній въ человѣкѣ, которыя вызваны только природнымъ побужденіемъ или взявшимъ верхъ аффектомъ и которыя по своему происхожденію чувственны, мы требуемъ, какъ потомъ выяснится, нѣчто совершенно иное, чѣмъ грацію. Такія движенія — дѣло природы, а не личности; грація же должна исходить только изъ свойствъ личности.

Если, такимъ образомъ, грація качество, присущее произвольнымъ движеніямъ, и если, съ другой стороны, въ граціи не должно быть ничего произвольнаго, то ее слѣдуетъ искать въ томъ, что въ намѣренныхъ движеніяхъ не произвольно, но что вмѣстѣ съ тѣмъ соотвѣтствуетъ какой нибудь нравственной основѣ въ душѣ.

Этимъ впрочемъ опредѣляется только родъ движеній, въ которыхъ слѣдуетъ искать грацію; но движеніе можетъ имѣть всѣ эти качества и все-таки не бытъ граціознымъ. Это только дѣлаетъ движеніе говорящимъ (мимическимъ).

Говорящимъ (въ самомъ широкомъ смыслѣ) я называю всякое явленіе въ тѣлѣ, которое сопровождаетъ и выражаетъ какое нибудь душевное состояніе. Въ этомъ смыслѣ всѣ симпатическія движенія таковы, — даже тѣ, которыя сопровождаютъ только проявленія чувственности.

И организмы животныхъ говорятъ нѣчто своимъ внѣшнимъ видомъ, поскольку во внѣшнемъ проявляется внутреннее. Но въ нихъ говоритъ только природа, а никогда не свобода. Въ неизмѣнномъ строеніи и въ твердыхъ архитектоническихъ чертахъ животнаго природа возвѣщаетъ о своей цѣли, а въ мимическихъ чертахъ — о пробужденной или объ удовлетворенной потребности. Кольцо необходимости проходитъ черезъ животное, какъ и черезъ растеніе, не прерываясь человѣкомъ. Индивидуальность его существованія только частное представленіе общаго понятія о всей природѣ; обособленность его теперешняго состоянія только примѣръ осуществленія цѣли природы въ опредѣленныхъ созданныхъ природой условіяхъ.

Говорящимъ въ болѣе тѣсномъ смыслѣ можно назвать только человѣческое строеніе, и тоже только въ тѣхъ своихъ проявленіяхъ, которыя сопровождаютъ его нравственныя ощущенія и служатъ ихъ выраженіемъ.

Только въ этихъ проявленіяхъ: во всѣхъ же другихъ человѣкъ стоитъ на-ряду съ остальными одаренными чувствами существами. Въ его неизмѣнномъ видѣ и въ его архитектоническихъ чертахъ возвѣщена только цѣль природы, какъ и въ животныхъ, и въ другихъ органическихъ существахъ. Намѣренія природы по отношенію къ нему хотя и могутъ быть гораздо болѣе широки, чѣмъ относительно другихъ существъ, и сочетаніе средствъ для выполненія этихъ намѣреній болѣе искусно и сложно, но все это должно быть отнесено на счетъ природы и не можетъ составлять преимущество самого человѣка.

Въ животномъ и въ растеніи природа не только опредѣляетъ ихъ назначеніе, но и выполняетъ сама свои цѣли. Человѣку же она только даетъ назначеніе и предоставляетъ ему самому исполненіе его. Только это и дѣлаетъ его человѣкомъ.

Одинъ только человѣкъ, какъ личность, имѣетъ то преимущество передъ всѣми извѣстными намъ существами, что онъ можетъ вторгнуться черезъ посредство своей воли въ кольцо необходимости, неразрывное для созданій одной только природы, и положить начало цѣлому новому ряду явленій въ себѣ самомъ. Актъ, которымъ онъ этого достигаетъ, называется, преимущественно передъ всѣми другими, дѣйствіемъ, и лишь создаваемое подобнымъ дѣйствіемъ исключительно и называется его поступками. Такимъ образомъ, только своими поступками человѣкъ можетъ доказать, что онъ личность.

Строеніе животнаго выражаетъ не только понятіе о его назначеніи, но и отношеніе состоянія, въ которомъ онъ находится въ данное время, къ этому назначенію. А такъ какъ въ животномъ природа одновременно и опредѣляетъ его назначеніе и выполняетъ его, то строеніе животнаго не можетъ никогда представлять собой что либо иное, чѣмъ произведеніе природы.

Человѣку же природа, хотя и даетъ назначеніе, но предоставляетъ его волѣ выполненіе его; поэтому отношеніе его состоянія въ данную минуту къ его назначенію не дѣло природы, а должно быть его собственнымъ дѣломъ. Отношеніе это, сказывающееся въ его внѣшнемъ видѣ, опредѣляется уже слѣдовательно не природой, а имъ самимъ. Это его индивидуальное выраженіе. Если мы, такимъ образомъ, узнаемъ по архитектоникѣ его строенія, каковы намѣренія природы относительно него, то мимика его выражаетъ то, что онъ самъ сдѣлалъ для выполненія этого намѣренія.

Мы не довольствуемся поэтому тѣмъ, чтобы человѣческое строеніе открывало нашему взору общее понятіе о человѣческой сущности и показывало, что природа сдѣлала для осуществленія этого понятія въ данной личности, потому что это то, что въ человѣкѣ есть общаго со всякимъ техническимъ построеніемъ. Мы требуемъ кромѣ того, чтобы во внѣшнемъ видѣ человѣка было показано, насколько онъ, пользуясь своей свободой, шелъ навстрѣчу цѣлямъ природы, т. е. требуемъ, чтобы видъ человѣка выражалъ его характеръ. Въ первомъ случаѣ видно, что природа предназначала его къ тому, чтобы стать человѣкомъ, но только во второмъ выясняется, дѣйствительно ли онъ сталъ человѣкомъ.

Внѣшній видъ человѣка лишь постольку его созданіе, поскольку онъ выражается въ мимикѣ; но это также значитъ, что только въ границахъ мимики внѣшній видъ — его собственное созданіе. Потому что, если бы даже большая часть мимическихъ чертъ, или если бы даже всѣ онѣ были выраженіемъ только одной чувственности и составляли бы свойство его чисто животной натуры, то все-же онъ способенъ и предназначенъ природой къ тому, чтобы ограничивать чувственность своей свободной волей. Наличность такихъ чертъ свидѣтельствуетъ поэтому, что онъ не дѣлалъ употребленія изъ данной ему природой способности и не исполнилъ своего назначенія, что несомнѣнно такое же свидѣтельство его нравственныхъ свойствъ, какъ несовершеніе поступка, котораго требуетъ долгъ, есть тоже поступокъ.

Отъ говорящихъ чертъ, которыя всегда являются выраженіемъ души, нужно отличать нѣмыя черты; ихъ отпечатлѣваетъ на человѣческомъ строеніи пластическая природа сама по себѣ, поскольку она дѣйствуетъ независимо отъ всякаго вліянія души. Я называю эти черты нѣмыми, потому что онѣ составляютъ непонятный шифръ природы и ничего не говорятъ о характерѣ. Онѣ только указываютъ на своеобразность природы въ выполненіи создаваемаго ею рода существъ; этихъ чертъ часто вполнѣ достаточно, чтобы отличить индивидуальность, но въ нихъ не можетъ проявиться никакая особенность личности. Для физіономиста нѣмыя черты вовсе не лишены значенія, потому что онъ стремится узнать не только то, что человѣкъ дѣлаетъ самъ изъ себя, но и то, что природа сдѣлала для него и противъ него.

Не такъ легко указать на границы, гдѣ черты перестаютъ быть нѣмыми и становятся говорящими. Одинаково дѣйствующая образующая сила и неподлежащій законамъ аффектъ безпрерывно оспариваютъ другъ у друга свои владѣнія; и то, что природа создала въ своей неутомимой спокойной дѣятельности, то часто разрушается свободой, которая, какъ вздымающійся потокъ, выступаетъ изъ береговъ. Дѣятельный духъ распространяетъ свое вліяніе на всѣ движенія тѣла и, наконецъ косвеннымъ образомъ, силой игры симпатическихъ движеній, мѣняетъ твердо установленныя формы природы, недоступныя для воли. Въ такомъ человѣкѣ всѣ черты становятся въ концѣ концовъ характерными, какъ мы это часто замѣчаемъ на лицахъ, всѣ черты которыхъ выработаны долгой жизнью, необычайной судьбой и дѣятельнымъ духомъ. Пластической природѣ принадлежитъ въ такихъ формахъ только то, что въ нихъ есть видового, а вся индивидуальность выполненія принадлежитъ самой личности; поэтому совершенно справедливо говорятъ, что въ такомъ человѣкѣ все — душа. Напротивъ того, въ плоскомъ, лишенномъ всякой выразительности строеніи вышколенныхъ послѣдователей правилъ (правила хотя и сдерживаютъ чувственность, но не могутъ пробудить человѣческую сущность) виденъ только перстъ природы. Не занятая душа скромный гость въ своемъ тѣлѣ, спокойный мирный сосѣдъ образовательной силы, предоставленной самой себѣ. Ни напряженная мысль, ни страсть не нарушаютъ спокойнаго теченія физической жизни; строеніе никогда не подвергается опасности со стороны игры, растительную жизнь не тревожитъ свобода. Такъ какъ глубокое спокойствіе духа не требуетъ значительнаго потребленія силъ, то издержки никогда не превышаютъ прихода, а скорѣе, напротивъ того, излишекъ всегда останется на сторонѣ общей наличности животныхъ силъ. За скромное вознагражденіе счастьемъ, которое она ему выдѣляетъ, духъ становится аккуратнымъ управляющимъ природы и вся его слава въ томъ, чтобы вести въ порядкѣ счетную книгу природы. Такимъ образомъ будетъ производиться то, что организмъ всегда можетъ произвести, и будетъ процвѣтать все, что касается пропитанія и продолженія рода. Такое счастливое согласіе между закономъ необходимости въ природѣ и свободой можетъ быть только благопріятнымъ для архитектонической красоты, и въ этомъ случаѣ именно она проявляется во всей свой чистотѣ. Но общія силы природы ведутъ, какъ извѣстно вѣчную войну съ частными или органическими, и самая искусная техника осиливается въ концѣ концовъ силой сцѣпленія и силой тяготѣнія. Поэтому красота строенія, поскольку она только произведеніе природы, имѣетъ опредѣленные періоды разсцвѣта, зрѣлости и упадка; игра можетъ только ускорить ихъ наступленіе, но никогда не задержать, и она кончается обыкновенно тѣмъ, что масса постепенно завладѣваетъ формой, и живая образовательная сила уготовляетъ сама себѣ могилу въ запасенной матеріи {Поэтому большей частью и наблюдается, что подобныя красоты строенія уже въ среднемъ возрастѣ замѣтно грубѣютъ отъ тучности, такъ что вмѣсто прежнихъ едва намѣченныхъ нѣжныхъ линій кожи появляются впадины и вздутыя складки, что вѣсъ тѣла постепенно мѣняетъ формы, и очаровательная, разнообразная игра прекрасныхъ линій на поверхности теряется въ однообразно вздувающемся покровѣ жира. Природа отнимаетъ то, что она дала.

Я замѣчу попутно, что нѣчто подобное происходитъ иногда и съ геніемъ, который вообще по своему происхожденію, какъ и своимъ дѣйствіямъ имѣетъ много общаго съ архитектонической красотой. Подобно ей, геній тоже только созданіе природы и такова превратность человѣческихъ сужденій, что люди выше всего цѣнятъ то, что не можетъ бытъ достигнуто никакимъ подражаніемъ образцамъ и никакими заслугами, такъ что красота болѣе цѣнится, чѣмъ миловидность, геній больше, чѣмъ выработанная сила ума. И въ томъ, и въ другомъ случаѣ любимцы природы при всѣхъ ихъ капризахъ (которые нерѣдко вызываютъ къ нимъ заслуженное презрѣніе) считаются въ извѣстномъ смыслѣ аристократами по рожденію, высшей кастой, потому что ихъ качества обусловлены самой природой и стоятъ внѣ всякаго выбора.

Но такая же судьба, какая ожидаетъ архитектоническую красоту, если она своевременно не постарается выбрать себѣ въ граціи опору и замѣстительницу, предстоитъ и генію, если онъ не укрѣпилъ свою силу принципами, вкусомъ и знаніями. Если полученный имъ даръ заключается въ живой и цвѣтущей фантазіи (а природа не можетъ дать ничего дурного, кромѣ чувственныхъ качествъ), то онъ долженъ во-время позаботиться о томъ, чтобы укрѣпить за собой это двусмысленное наслѣдіе тѣмъ единственнымъ способомъ, посредствомъ котораго природный даръ становится достояніемъ духа; т. е. онъ долженъ, говорю я, создать форму для матеріи, ибо духъ не можетъ назвать своимъ ничего кромѣ формъ. Если выросшая въ дикомъ состояніи пышная сила природы не подчинена соотвѣтственной силѣ разума, то она перерастаетъ свободу духа и также задушитъ ее, какъ въ архитектонической красотѣ масса въ концѣ концовъ можетъ задавить форму.

Опытъ, кажется мнѣ, въ достаточной мѣрѣ подтверждаетъ это, въ особенности на примѣрѣ тѣхъ поэтическихъ геніевъ, которые прославились раньше, чѣмъ достигли зрѣлаго возраста, и въ которыхъ какъ это часто бываетъ съ красотой, весь талантъ заключается въ молодости. А какъ только миновала краткая весна и мы освѣдомляемся о плодахъ, на которые была надежда, то они оказываются расплывчатыми и часто искалѣченными порожденіями слѣпой, ложно направленной образовательной потребности. Какъ разъ въ томъ случаѣ, когда, казалось бы, матерія должна облагородиться и стать формой и когда образующій духъ вложилъ идеи въ воззрѣнія, получилось такое же подчиненіе матеріи, какъ и въ другихъ произведеніяхъ природы, и многообѣщанные метеоры становятся самыми обыкновенными свѣтильниками — если даже не гораздо меньшимъ. Поэтизирующее воображеніе часто даже совершенно опускается, возвращаясь къ матеріи, изъ которой оно освободилось, и не отказывается придти на помощь природѣ въ другомъ болѣе прочномъ твореніи, если созиданіе въ области поэзіи уже не оказывается удачнымъ.}.

Но все-таки, хотя ни одна отдѣльная нѣмая черта не служитъ выраженіемъ духа, но въ цѣломъ то, что есть нѣмого въ строеніи, можетъ быть характернымъ, такъ же и на томъ же самомъ основаніи, какъ характерны въ строеніи говорящія въ чувственномъ смыслѣ черты. Духъ долженъ быть дѣятельнымъ и обладать нравственнымъ чувствомъ, и, слѣдовательно, если слѣдовъ этого въ строеніи нѣтъ, то виноватъ въ этомъ духъ. Поэтому, если чистое и прекрасное отраженіе назначенія человѣка въ архитектурѣ его строенія сразу внушаетъ намъ расположеніе и благоговѣніе къ высшему разуму, какъ первопричинѣ явленія, то оба ощущенія лишь до тѣхъ поръ останутся въ чистомъ, несмѣшанномъ видѣ, пока мы разсматриваемъ человѣка только какъ произведеніе природы. Когда же мы видимъ въ немъ нравственную личность, мы вправѣ ожидать отраженія этого въ его внѣшности, и если наше ожиданіе обмануто, то неизбѣжно воспослѣдуетъ презрѣніе. Мы почитаемъ исключительно органическія существа, какъ созданія, человѣкъ же можетъ внушать намъ уваженіе только какъ творецъ (т. е. тѣмъ, что онъ самъ причина своего состоянія). Онъ не долженъ подобно остальнымъ существамъ, одареннымъ чувствами, только отражать лучи чужого разума, хотя бы это былъ даже божественный разумъ, а долженъ, какъ солнечное тѣло, блестѣть своимъ собственнымъ свѣтомъ.

Человѣческое строеніе, слѣдовательно, должно быть говорящимъ; это требованіе предъявляется къ нему съ той минуты, какъ сознанію выясняется нравственное назначеніе человѣка; но вмѣстѣ съ тѣмъ, это должно быть строеніе, говорящее въ его пользу, т. е. оно должно выражать ощущенія, соотвѣтствующія его назначенію, т. е. его нравственную изощренность. Это требованіе, которое разумъ предъявляетъ къ человѣческому строенію.

Но человѣкъ, какъ явленіе, въ то же время и объектъ чувственныхъ воспріятій. Въ томъ, что удовлетворяетъ нравственное чувство и эстетическое не согласно отступить отъ своихъ требованій, и согласно съ идеей не должно быть принесено никакой жертвы въ явленіи. Такъ что съ той же строгостью, съ которой разумъ требуетъ выраженія нравственной идеи, съ такой же непоколебимостью глаза требуютъ красоты. Такъ какъ оба эти требованія предъявляются къ одному и тому же объекту, хотя и различными инстанціями сужденія, то одна и та же причина должна обусловливать удовлетвореніе ихъ. То же самое душевное состояніе человѣка, въ которомъ онъ наиболѣе способенъ исполнять свое назначеніе, какъ нравственная личность, должна допускать и такое выраженіе, которое наиболѣе благопріятно ему, только какъ явленію. Другими словами, его нравственная изощренность должна выражаться въ граціи.

Но тутъ именно возникаетъ большое затрудненіе. Уже изъ самаго понятія о движеніяхъ, выражающихъ нравственныя свойства, явствуетъ, что у нихъ должна быть нравственная основа, лежащая внѣ чувственнаго міра. Точно также изъ понятія о красотѣ явствуетъ, что происхожденіе ея можетъ быть только чувственнымъ и что она должна быть вполнѣ свободнымъ созданіемъ природы или во всякомъ случаѣ казаться таковымъ. Но, если первооснова движеній, говорящихъ о нравственности, должна необходимо находиться внѣ, а первопричина красоты столь же неизбѣжно находиться внутри чувственнаго міра, то грація, которая должна соединять ихъ, какъ бы содержитъ въ себѣ явное противорѣчіе.

Чтобы уничтожить это противорѣчіе, нужно, слѣдовательно, предположить, «что нравственная причина въ душѣ, составляющая основу граціи, необходимо вызываетъ въ зависящей отъ нея чувственности именно то состояніе, которое заключаетъ въ себѣ природныя условія прекраснаго». Прекрасное предполагаетъ, какъ и все чувственное, извѣстныя условія и, поскольку оно прекрасное, тоже только чувственныя условія. Но такъ какъ духъ (по непроницаемому для насъ закону) тѣмъ состояніемъ, въ которомъ онъ самъ находится, опредѣляетъ и состояніе сопутствующей ему природѣ, и такъ какъ состояніе нравственной изощренности и есть въ немъ какъ разъ то, которымъ выполняются чувственныя условія прекраснаго, то онъ этимъ создаетъ возможность прекраснаго, и только въ этомъ заключается его дѣйствіе. Но дѣйствительное осуществленіе красоты является уже слѣдствіемъ чувственныхъ условій, т. е. свободнымъ созданіемъ природы. Но такъ какъ нельзя считать природу совершенно свободной въ произвольныхъ движеніяхъ, въ которыхъ она служитъ только средствомъ для достиженія цѣли, такъ какъ въ непроизвольныхъ движеніяхъ, выражающихъ нравственное состояніе, она опять-таки не можетъ быть названа свободной, то свобода, съ которой она все-таки проявляетъ себя, несмотря на свою зависимость отъ воли, является допущеніемъ со стороны духа. Можно такимъ образомъ сказать, что грація — милость, оказываемая нравственнымъ началомъ чувственному, подобно тому, какъ архитектоническая красота можетъ считаться дозволеніемъ природы, даннымъ ею ея технической формѣ.

Да будетъ мнѣ позволено пояснить это образнымъ представленіемъ. Когда монархическое государство управляется такъ, что, хотя все совершается по волѣ единовластнаго правителя, все же каждый гражданинъ можетъ убѣдить себя, что онъ живетъ, какъ хочетъ, и повинуется только своимъ склонностямъ, то это называютъ либеральнымъ правленіемъ. Но ему бы съ трудомъ рѣшились дать это названіе, если бы или правитель настаивалъ на своей волѣ противъ желаній гражданина, или гражданинъ настаивалъ на своихъ желаніяхъ, дѣйствуя противъ воли правителя; ибо въ первомъ случаѣ правительство не было бы либеральнымъ, во второмъ оно бы совершенно не было правительствомъ.

Не трудно примѣнить это къ человѣческому строенію, находящемуся подъ управленіемъ духа. Если духъ такъ проявляется въ подчиненной ему чувственной природѣ, что она строго исполняетъ его волю и вполнѣ выражаетъ его ощущенія, не отступая при этомъ отъ исполненія требованій, которыя чувство предъявляетъ къ ней какъ къ явленіямъ, то этимъ порождается то, что мы называемъ граціей. Но мы одинаково бы назвали граціей какъ насильственное проявленіе духа въ чувственномъ мірѣ, такъ и свободное проявленіе чувственнаго начала, въ которомъ не былъ бы отраженъ духъ. Въ первомъ случаѣ вовсе не было бы красоты, во второмъ это не была бы красота игры.

Поэтому всегда только сверхчувственная основа въ душѣ дѣлаетъ грацію говорящей, и всегда только исключительно чувственная основа въ природѣ дѣлаетъ ее прекрасной. Одинаково нельзя сказать, что духъ создаетъ красоту, какъ нельзя сказать въ вышеприведенномъ случаѣ о правителѣ, что онъ создаетъ свободу; потому что можно только допускать свободу, но нельзя ее дать.

Но такъ какъ причина того, что народъ чувствуетъ себя свободнымъ и подъ давленіемъ чужой воли, большею частію заключается въ образѣ мыслей правителя, и противоположный образъ мыслей не былъ бы благопріятенъ свободѣ, такъ и красота свободныхъ движеній зависитъ отъ нравственныхъ свойствъ производящаго ее духа. И тутъ возникаетъ вопросъ, каковы должны быть индивидуальныя свойства, которыя допускаютъ большую свободу въ чувственныхъ орудіяхъ воли, и какія нравственныя ощущенія наиболѣе согласуются съ красотой въ своемъ проявленіи.

Совершенно ясно, прежде всего, что ни воля въ преднамѣренномъ, ни аффектъ въ симпатическомъ движеніи, не должны проявлять насилія по отношенію къ зависимой отъ нихъ природѣ, если желательно, чтобы въ ея подчиненіи была красота. Уже непосредственное чувство человѣка видитъ въ легкости основную черту граціи, и во всякой напряженности легкость исчезаетъ. Столь же ясно, что, съ другой стороны, природа не должна проявлять насилія относительно духа для того, чтобы могло образоваться прекрасное, нравственное выраженіе; ибо тамъ, гдѣ властвуетъ одна только природа, тамъ исчезаетъ человѣческое начало. Въ общемъ можно представить себѣ троякаго рода отношенія, въ которыя человѣкъ можетъ стать къ самому себѣ, т. е. его чувственная сторона къ его разумной. Среди нихъ нужно найти то, которое ему наиболѣе къ лицу въ явленіи и изображеніе котораго и есть красота.

Человѣкъ или подавляетъ требованія своей чувственной природы, чтобы дѣйствовать согласно болѣе высокимъ требованіямъ разумнаго начала въ себѣ, или же, напротивъ того, онъ подчиняетъ разумную сторону своего существа чувственной и слѣдуетъ въ такомъ случаѣ только толчку, которымъ природная необходимость погоняетъ его, какъ и другія явленія. Или же естественныя влеченія гармонично сочетаются съ законами разума и человѣкъ находится въ согласіи съ самимъ собой.

Когда человѣкъ начинаетъ сознавать свою полную самостоятельность, то онъ отталкиваетъ отъ себя все чувственное и этимъ отдѣленіемъ отъ матеріи обрѣтаетъ чувство своей раціональной свободы. Но для этого — такъ какъ чувственность сопротивляется съ большой силой и упорствомъ — съ его стороны требуется значительное насиліе и большое напряженіе; иначе было бы невозможно отгонять отъ себя желанія и заставить молчать очень настойчиво говорящій инстинктъ. Духъ, настроенный такимъ образомъ, показываетъ зависящей отъ него природѣ и тогда, когда она служитъ его волѣ, и тогда, когда она хочетъ дѣйствовать наперекоръ его волѣ, что онъ ея господинъ. Подъ его строгимъ контролемъ чувственность будетъ, слѣдовательно подавлена въ своемъ проявленіи, и ея внутреннее сопротивленіе будетъ замѣтно извнѣ въ насильственности выраженія. Такое состояніе духа не можетъ быть, конечно, благопріятнымъ красотѣ, которую природа создаетъ только тамъ, гдѣ она свободна, и, слѣдовательно, также и не въ граціи проявляетъ себя нравственная свобода, борющаяся съ матеріей.

Если же, напротивъ того, человѣкъ, покоренный потребностью, отдается безудержно власти природныхъ влеченій надъ собой, то вмѣстѣ съ исчезновеніемъ его внутренней самостоятельности исчезаетъ и всякій слѣдъ ея въ его внѣшнемъ видѣ. Только животность видна въ его мутномъ угасающемъ взорѣ, въ его похотливо открытомъ ртѣ, въ сдавленномъ, дрожащемъ голосѣ, въ короткомъ прерывистомъ дыханіи, въ дрожаніи членовъ, во всемъ разслабленномъ тѣлѣ. Прекратилось всякое сопротивленіе нравственной силы, и природа выпущена Въ немъ на свободу. Но именно этотъ полный упадокъ самодѣятельности, который обыкновенно наступаетъ въ моментъ чувственнаго желанія и еще болѣе въ моментъ наслажденія, тотчасъ же даетъ свободу и грубой матеріи, которая до того была связана равновѣсіемъ активныхъ и пассивныхъ силъ. Мертвыя природныя силы начинаютъ брать верхъ надъ живыми силами организма, форма подавляется массой, человѣческая сущность — низшей природой. Сіяющіе свѣтомъ души глаза тускнѣютъ, или выглядываютъ тупымъ стекляннымъ взоромъ изъ орбитъ, нѣжный румянецъ щекъ сгущается въ грубый и однообразный штукатурный цвѣтъ, ротъ становится простымъ отверстіемъ, потому что форма его опредѣляется уже не дѣйствующими, а угасающими силами, голосъ и превратившееся въ стонъ дыханіе служатъ уже только средствомъ облегчить отяжелѣвшую грудь, въ нихъ не участвуетъ душа, а сказывается только механическая потребность. Короче говоря, при той свободѣ, которую чувственность захватываетъ сама, не можетъ быть и рѣчи о красотѣ. Свобода формъ, которую нравственная воля только ограничила, покорена грубой матеріей; ея область расширяется всѣмъ тѣмъ, что отнимается у воли.

Человѣкъ, находящійся въ такомъ состояніи, возмущаетъ не только нравственное чувство, которое неотступно требуетъ отраженія человѣческой сущности во внѣшнемъ видѣ человѣка, но онъ возмущаетъ и эстетическое чувство: оно не удовлетворяется одной только матеріей, а непремѣнно ищетъ свободнаго наслажденія въ формѣ; оно тоже съ отвращеніемъ отвернется отъ такого зрѣлища, которое доставляетъ удовлетвореніе только грубому влеченію.

Первое изъ этихъ соотношеній между двумя началами въ человѣкѣ напоминаетъ монархію, гдѣ строгость властителя держитъ въ уздѣ всякое свободное побужденіе; второе напоминаетъ дикую охлократію, гдѣ гражданинъ, отказывая въ повиновеніи законному властителю, не становится однако свободнымъ, подобно тому, какъ человѣческое строеніе не становится прекраснымъ, подавляя нравственную самодѣятельность; напротивъ того, онъ подпадаетъ еще болѣе грубому деспотизму черни такъ же, какъ въ тѣлѣ форма подпадаетъ подъ власть массы. Подобно тому, какъ свобода занимаетъ средину между гнетомъ закона и анархіей, такъ и красота занимаетъ срединное положеніе между достоинствомъ, какъ выраженіемъ власти духа, и похотью, какъ выраженіемъ власти инстинктовъ.

Но если ни власть разума надъ чувственностью, ни власть чувственности надъ разумомъ не совмѣстимы съ красотой выраженія, то (четвертаго случая не можетъ быть) такое состояніе души, въ которомъ разумъ и чувственность — долгъ и влеченіе — согласуются между собой и будетъ условіемъ, создающимъ красоту игры.

Для того, чтобы стать объектомъ влеченія, повиновеніе разуму должно создать причину удовольствія, потому что влеченіе порождается только удовольствіемъ или болью. Обыкновенно, впрочемъ, происходитъ какъ разъ обратное, и удовольствіе становится причиной разумныхъ дѣйствій. Тѣмъ, что и мораль перестала говорить такимъ языкомъ, мы обязаны безсмертному автору «Критики Разума»; его слава въ томъ, что онъ вывелъ основы здраваго разума изъ разума философствующаго.

Но въ томъ видѣ, въ какомъ эти принципы представлены этимъ мудрецомъ, а также и другими, влеченія являются очень двусмысленной спутницей нравственнаго чувства, а удовольствіе опаснымъ придаткомъ къ нравственнымъ цѣлямъ. Хотя стремленіе къ счастью и не владѣетъ слѣпо человѣкомъ, все же оно можетъ желать участвовать въ дѣлѣ нравственнаго выбора и можетъ этимъ повредить чистотѣ воли, которая должна всегда слѣдовать закону, а никогда не природному влеченію. Поэтому для полной увѣренности въ томъ, что влеченіе не участвовало въ нравственномъ рѣшеніи, предпочтительнѣе, чтобы оно находилось во враждѣ, а не въ согласіи съ законами разума; иначе легко могло бы случиться, что только ходатайство влеченія доставило-бы разуму власть надъ волей. Ибо такъ какъ при нравственномъ образѣ дѣйствій наибольшее значеніе имѣетъ не законность поступковъ, а исключительно сознаніе долга въ намѣреніяхъ, то совершенно справедливо не придаютъ никакой цѣны тому, что для законности поступковъ гораздо лучше, чтобы влеченіе совпадало съ долгомъ. Несомнѣнно во всякомъ случаѣ, что одобреніе чувственности хотя и не внушаетъ сомнѣній относительно согласованія воли съ долгомъ, все же не въ состояніи быть ручательствомъ за исполненіе долга. Чувственное выраженіе этого одобренія, т. е. грація, никогда не можетъ такимъ образомъ быть достаточнымъ и твердымъ свидѣтельствомъ нравственности поступка, въ которомъ она проявляется; изъ прекраснаго проявленія намѣреній или дѣйствія нельзя дѣлать выводовъ о его нравственномъ значеніи.

До сихъ поръ я, кажется, нахожусь въ полномъ единогласіи съ ригористами морали, но я надѣюсь, что все же не дѣлаюсь вольнодумцемъ, если пытаюсь настаивать на требованіяхъ чувственности, которыя въ области чистаго разума и въ области нравственнаго закона совершенно отрицаются, въ области явленій и въ примѣненіи къ жизни долга нравственности.

Настолько же, насколько я увѣренъ — и именно вслѣдствіе моей увѣренности, — что участіе склонности въ свободномъ дѣйствіи совершенно не доказываетъ, что это дѣйствіе соотвѣтствуетъ долгу, все же я считаю возможнымъ именно отсюда вывести заключеніе, что нравственное совершенство человѣка можетъ выясниться именно только этимъ участіемъ его склонности въ его нравственномъ образѣ дѣйствій. Назначеніе человѣка не въ совершеніи отдѣльныхъ нравственныхъ дѣйствій, а въ томъ, чтобы быть нравственнымъ существомъ. Ему предписана добродѣтель, а не добродѣтели, а добродѣтель не что иное, какъ «влеченіе къ долгу». Поэтому, насколько бы въ объективномъ смыслѣ слова дѣйствія по влеченію и дѣйствія изъ чувства долга ни были бы противоположны одно другому, все же, въ субъективномъ отношеніи это не такъ, и человѣку не только дозволяется, но и вмѣняется въ долгъ согласованіе удовольствія съ долгомъ: онъ долженъ съ радостью слѣдовать своему разуму. Не для того, чтобы отбрасывать ее, какъ бремя, или снимать ее съ себя, какъ грубую оболочку, а, напротивъ, для того, чтобъ сочетать ее какъ можно тѣснѣе со своимъ высшимъ я, къ его чистой духовной природѣ присоединена чувственная. Уже тѣмъ, что она сдѣлала его разумно чувственнымъ существомъ, т. е. человѣкомъ, природа обязала его не разъединять того, что она соединила, и не забывать въ самыхъ чистыхъ выраженіяхъ своей божественной стороны и чувственной, не основывать торжества одного начала на подавленіи другого. Но лишь тогда нравственный образъ мыслей становится надежнымъ, когда онъ исходитъ изъ всей суммы человѣческихъ свойствъ, какъ соединенное дѣйствіе обоихъ принциповъ, когда онъ становится природой человѣка, такъ какъ пока нравственное начало еще употребляетъ насиліе, до тѣхъ поръ естественное влеченіе будетъ противопоставлять ему свою силу. Когда врагъ только повергнутъ, онъ можетъ снова подняться, и только примиренный врагъ въ самомъ дѣлѣ побѣжденъ.

Въ Кантовской нравственной философіи идея долга изложена съ суровостью, которая отпугиваетъ отъ него всѣхъ граціей, и легко можетъ совратить слабый разумъ на исканіе нравственнаго совершенства въ мрачномъ монашескомъ аскетизмѣ. Какъ ни старался великій міровой мудрецъ оградить себя отъ такого лжетолкованія, наиболѣе возмутительнаго изъ всѣхъ для его яснаго и свободнаго духа, все же онъ, какъ мнѣ кажется, самъ далъ поводъ къ нему (что, быть можетъ, было неизбѣжно въ виду преслѣдуемыхъ имъ цѣлей) своимъ строгимъ и рѣзкимъ противопоставленіемъ обоихъ дѣйствующихъ на волю человѣка принциповъ. По существу для мыслящихъ людей, которые доступны убѣжденіямъ, это уже должно быть безспорнымъ послѣ приведенныхъ Кантомъ доказательствъ, и я не понимаю, какъ лучше не отказаться отъ того, чтобы быть человѣкомъ, чѣмъ добиваться другого результата отъ разума въ этомъ отношеніи. Но при всей чистотѣ его изслѣдованія истины, при всемъ его стараніи пользоваться только объективными доказательствами, въ изложеніи найденной имъ истины онъ все же, кажется, руководствовался болѣе субъективнымъ соображеніемъ, что, какъ мнѣ кажется, можно легко объяснить условіями времени, въ которомъ онъ жилъ.

Въ господствовавшей въ его время морали, въ томъ видѣ, какъ она проявлялась въ теоріи и на практикѣ, Канта съ одной стороны долженъ былъ возмущать грубый матеріализмъ нравственныхъ принциповъ, которыми недостойная снисходительность философовъ потворствовала слабохарактерности, отличавшей то время. Кромѣ того, вниманіе его долженъ былъ возбудить не менѣе опасный принципъ совершенствованія, который во имя идеи отвлеченнаго мірового совершенства не стѣснялся выборомъ средствъ. Поэтому онъ направилъ наибольшую силу своихъ доказательствъ туда, гдѣ видѣлъ наибольшую опасность и гдѣ реформа казалась наиболѣе необходимой; онъ поставилъ себѣ непремѣнной задачей безпощадно преслѣдовать чувственность какъ въ томъ случаѣ, когда она дерзко насмѣхается надъ нравственнымъ чувствомъ, такъ и тогда, когда она скрывается подъ внушительнымъ покровомъ похвальныхъ нравственныхъ цѣлей, какими въ особенности ее умѣетъ облекать извѣстнаго рода восторженный монашескій духъ. Не просвѣщеніе невѣжества, а исправленіе извращенности было его цѣлью. А для того, чтобы исцѣлить, нужно было потрясать, а не заискивать и уговаривать, и чѣмъ рѣзче онъ противопоставлялъ принципъ истины господствующимъ жизненнымъ правиламъ, тѣмъ болѣе онъ могъ надѣяться вызвать размышленія объ этомъ уклоненіи отъ истины. Онъ былъ Дракономъ своего времени, потому что оно не было достойно Солона и не вняло бы ему. Изъ святилища чистаго разума онъ вынесъ невѣдомый еще и все же столь извѣстный законъ нравственности, выставилъ его во всей его святости передъ недостойнымъ вѣкомъ и мало заботился о томъ, что не всѣ взоры вынесутъ его сіяніе.

Но чѣмъ заслужили родныя дѣти, чтобы онъ заботился только о слугахъ? Развѣ изъ-за того, что часто нечистыя влеченія присваиваютъ себѣ незаслуженное названіе добродѣтели, слѣдуетъ относиться съ подозрѣніемъ къ безкорыстному аффекту въ самомъ благородномъ сердцѣ? Если разслабленное нравственное чувство хотѣло бы внести снисходительность въ законъ разума и сдѣлать его такимъ образомъ игрушкой своихъ удобствъ, то слѣдуетъ ли изъ-за этого вносить въ этотъ законъ непоколебимость, которая превращаетъ самое мощное выраженіе нравственной свободы только въ нѣсколько болѣе почетное рабство? Развѣ истинно нравственный человѣкъ имѣетъ болѣе свободный выборъ между самоуваженіемъ и самопрезрѣніемъ, чѣмъ рабъ чувственности между удовольствіемъ и болью? Развѣ тамъ меньше обязательности для чистой воли, чѣмъ здѣсь для испорченной? Развѣ нужно было уже тѣмъ, что нравственному закону придана императивная форма, обвинить и унизить человѣчество, превративъ самое высокое доказательство его величія въ свидѣтельство его хрупкости? Какъ можно было избѣгнуть, установивъ форму императива, чтобы велѣніе, которое человѣкъ даетъ самъ себѣ, какъ разумному существу, и которое слѣдовательно обязываетъ только его одного и поэтому совмѣстимо съ чувствомъ свободы, не казалось бы вынесеннымъ извнѣ положительнымъ закономъ — а оно не менѣе кажется таковымъ вслѣдствіе радикальнаго стремленія человѣка (какъ его въ этомъ обвиняютъ) противодѣйствовать закону. Для нравственныхъ истинъ, конечно, неудобно имѣть противъ себя ощущенія, въ которыхъ человѣкъ можетъ признаться не краснѣя. Но какъ могутъ мириться ощущенія красоты и свободы съ суровымъ закономъ, который управляетъ человѣкомъ черезъ посредство страха, а не довѣрія, который разъединяетъ то, что отъ природы предназначено быть объединеннымъ, и только тѣмъ укрѣпляетъ свою власть надъ одной частью человѣческаго существа, что возбуждаетъ недовѣріе въ другой. Человѣческая природа въ дѣйствительности гораздо болѣе объединенное цѣлое, чѣмъ философу, который можетъ добиться чего либо только расчлененіемъ, дозволяется представить ее. Разумъ никогда не можетъ считать недостойными себя аффекты, которые наполняютъ сердце радостью, и человѣкъ не можетъ подняться въ своемъ собственномъ уваженіи въ то время, какъ онъ нравственно падаетъ. Если бы въ области нравственности чувственная природа была всегда подавленнымъ, а не соучаствующимъ началомъ, то какъ бы она могла отдать весь пламень своихъ чувствъ на торжество, празднуемое надъ нею самой? Какъ бы она могла съ такой живостью участвовать въ самосознаніи чистаго духа, если бы она въ концѣ концовъ не была въ состояніи такъ тѣсно примкнуть къ нему, что даже аналитическій разумъ не можетъ безъ насилія отдѣлить ее отъ него?

Воля и помимо того имѣетъ болѣе непосредственную связь съ способностью чувствовать, чѣмъ съ познавательной способностью, и во многихъ случаяхъ было бы нехорошо, если бы воля должна была бы сначала справляться съ рѣшеніями чистаго разума. Я не могу не отнестись съ предубѣжденіемъ къ человѣку, который такъ мало можетъ довѣриться голосу своихъ влеченій, что долженъ каждый разъ провѣрять ихъ принципами морали. Мы, напротивъ того, болѣе уважемъ человѣка, если онъ можетъ съ нѣкоторой увѣренностью слѣдовать своимъ влеченіямъ, не опасаясь, что они увлекутъ его на ложный путь, ибо это доказываетъ, что оба начала достигли въ немъ того объединенія, которое и составляетъ печать завершенности въ человѣческой сущности, т. е. то, что мы разумѣемъ подъ прекрасной душой.

Мы называемъ душу прекрасной, когда нравственное чувство настолько проникло во всѣ ощущенія человѣка, что оно можетъ безъ опасенія предоставить аффекту управленіе волей и никогда не подвергается опасности очутиться въ противорѣчіи съ рѣшеніями воли. Поэтому въ прекрасной душѣ не отдѣльныя дѣйствія нравственны, а весь характеръ таковъ. И ей нельзя ставить въ заслугу никакого отдѣльнаго поступка, потому что въ удовлетвореніи влеченій нѣтъ заслуги. Прекрасная душа не имѣетъ никакой другой заслуги, кромѣ той, что она прекрасна. Съ полной легкостью, какъ будто она дѣйствуетъ только въ силу инстинкта, она исполняетъ самыя трудныя обязанности человѣчества и самыя геройскія жертвы, которыя она приноситъ, дѣйствуя противъ природныхъ влеченій, кажутся добровольнымъ слѣдствіемъ именно этихъ влеченій. Поэтому она сама никогда не знаетъ о красотѣ своихъ дѣйствій, и ей даже не представляется, что можно иначе дѣйствовать и чувствовать; а методическій воспитанникъ правилъ нравственности, напротивъ того, ежеминутно готовъ по требованію учителя дать строгій отчетъ объ отношеніи своихъ дѣйствій къ закону. Жизнь послѣдняго можно уподобить рисунку, въ которомъ рѣзкими чертами обозначены правила, и по которому, конечно, ученикъ можетъ усвоить себѣ принципы искусства. А въ прекрасной жизни, какъ въ Тиціановской картинѣ, исчезаютъ всѣ рѣзкіе контуры, и все-же вся фигура выступаетъ тѣмъ болѣе правдиво, живо и гармонично.

Въ прекрасной душѣ чувственность и разумъ, долгъ и влеченія находятся въ гармоніи, и грація — показатель этой гармоніи въ явленіи. Только тогда, когда она служитъ прекрасной душѣ, природа можетъ и оставаться свободной и въ то же время не мѣнять своей формы, такъ какъ подъ гнетомъ строгаго духа она теряетъ свободу, а при анархіи чувственности лишается формы. Прекрасная душа облекаетъ неотразимой граціей даже строеніе, лишенное архитектонической красоты, и часто торжествуетъ даже надъ физическими недостатками. Всѣ движенія, которыя исходятъ изъ нея, становятся легкими, мягкими и все же оживленными. Взоръ зажигается веселостью и свободой, и въ немъ свѣтится чувство. Кротость сердца придаетъ линіямъ рта такую грацію, какую никакимъ подражаніемъ нельзя придать имъ искусственно. Въ чертахъ лица незамѣтно никакой напряженности, въ произвольныхъ движеніяхъ никакой насильственности, потому что душа не знаетъ насильственности. Голосъ становится чистой музыкой и трогаетъ сердце чистой струей своихъ модуляцій. Архитектоническая красота можетъ нравиться, вызывать восторгъ, изумлять, но только грація можетъ увлечь. Красота имѣетъ обожателей, но только грація влюбляетъ въ себя, ибо творца мы славословимъ, а любимъ человѣка.

Въ общемъ, грація чаще встрѣчается у женщинъ (а красота быть можетъ скорѣе у мужчинъ), что объясняется очень просто. Грація зависитъ какъ отъ строенія тѣла, такъ и отъ характера человѣка; строеніе тѣла создаетъ ее своей гибкостью, способностью воспринимать впечатлѣнія и пользоваться ими для игры, а характеръ способствуетъ граціи нравственной гармоніей чувствъ. И въ обоихъ отношеніяхъ природа болѣе благопріятствуетъ женщинѣ, нежели мужчинѣ. Нѣжное женское строеніе воспринимаетъ каждое впечатлѣніе быстрѣе и быстрѣе даетъ ему снова исчезнуть. Твердые организмы приводятся въ движеніе только бурей, и когда напрягаются сильные мускулы, то въ нихъ не будетъ той легкости, которая требуется для граціи. То, что на женскомъ лицѣ выражаетъ только прекрасную нѣжность чувства, стало бы въ чертахъ мужского лица уже выраженіемъ страданія. Нѣжныя фибры женщины гнутся, какъ тонкій тростникъ, подъ малѣйшимъ дыханіемъ аффекта. Легкими, нѣжными волнами скользитъ душа по выразительнымъ чертамъ лица, которыя скоро опять сглаживаются и становятся спокойнымъ зеркаломъ.

И то, чѣмъ душа способствуетъ граціи, болѣе осуществимо въ женщинѣ, чѣмъ въ мужчинѣ. Женскій характеръ рѣдко возвышается до вершинъ идеи нравственной чистоты, и рѣдко способенъ на что либо большее, чѣмъ на дѣйствія, вызванныя аффектами. Женскій характеръ преодолѣваетъ чувственность часто съ героической силой, но все-же только посредствомъ чувственности. А такъ какъ въ женщинѣ нравственность обыкновенно на сторонѣ влеченія, то въ явленіи это обнаружится совершенно такъ же, какъ если-бы влеченіе было на сторонѣ нравственности. Грація, такимъ образомъ, выраженіе женской добродѣтели, а въ мужской этого выраженія можетъ часто и не быть.

ДОСТОИНСТВО. править

Насколько грація выраженіе прекрасной души, настолько достоинство выраженіе возвышенныхъ намѣреній.

Человѣку, конечно, заповѣдано стремиться къ тѣсному сліянію его обѣихъ на туръ, представлять собой гармоничное цѣлое и проявлять въ дѣйствіи полноту своей человѣческой сущности. Но эта красота характера, самый зрѣлый плодъ его гуманности, только идеалъ, къ достиженію котораго онъ долженъ стремиться съ неустаннымъ стараніемъ, но котораго онъ никогда не можетъ вполнѣ достигнуть, какія бы усилія онъ ни дѣлалъ.

Причина, препятствующая осуществленію этого идеала, заключается въ неизмѣнной организаціи его натуры; въ физическихъ условіяхъ, необходимыхъ для его существованія.

Для того чтобы обезпечить свое существованіе въ чувственномъ мірѣ, зависимомъ отъ естественныхъ условій, человѣкъ (какъ существу, способному произвольно измѣняться, ему нужно самому заботиться о своей сохранности) долженъ былъ быть приспособленнымъ къ дѣйствіямъ, которыми обезпечиваются физическія условія его существованія, и которыя могутъ снова возстановить эти условія, если они были нарушены. Природа, которая въ своихъ растительныхъ произведеніяхъ принимаетъ эту заботу на себя, должна была передать ее въ человѣческихъ организмахъ человѣку; но все-же исполненіе такой настоятельной потребности, отъ которой зависитъ все существованіе человѣка и его рода, не могло быть вполнѣ предоставлено его сомнительному усмотрѣнію. Поэтому природа взяла на себя въ этой области, относящейся къ ней по содержанію, заботу и о формѣ и проявляетъ это въ томъ, что внесла законъ необходимости въ рѣшенія воли. Такъ образовалось природное влеченіе, которое есть не что иное, какъ законъ необходимости, проявляющійся черезъ посредство ощущеній.

Природное влеченіе осаждаетъ способность чувствованія удвоенной силой боли и удовольствія; боли, когда оно требуетъ удовлетворенія, удовольствія, когда оно находитъ удовлетвореніе.

Такъ какъ у закона необходимости ничего нельзя отвоевать, то человѣкъ, несмотря на свою свободу, долженъ ощущать лишь то, что ему дозволяетъ ощущать природа, и сообразно съ тѣмъ, состоитъ ли это ощущеніе въ боли или въ удовольствіи, у него должны тоже неминуемо воспослѣдовать отвращеніе или желаніе. Въ этомъ отношеніи онъ вполнѣ равенъ животному, и самый твердый стоикъ такъ же чувствителенъ къ голоду и такъ же живо ненавидитъ его, какъ червякъ у его ногъ.

Вслѣдъ за этимъ однако наступаетъ огромное различіе. За влеченіемъ и отвращеніемъ у животнаго столь-же неизбѣжно слѣдуетъ дѣйствіе, какъ желаніе слѣдуетъ за ощущеніемъ и ощущеніе за внѣшнимъ впечатлѣніемъ. Въ мірѣ животномъ это составляетъ непрерывную цѣпь, въ которой каждое звено неизбѣжно примыкаетъ къ другому. У человѣка есть еще одна инстанція, воля, которая, какъ сверхчувственная способность, не подчинена настолько ни закону природы, ни закону разума, чтобы не имѣть вполнѣ свободнаго выбора между слѣдованіемъ тому или другому. Животное должно стараться освободиться отъ страданій, человѣкъ же можетъ рѣшиться продолжать страдать.

Воля человѣка — возвышенное понятіе даже помимо ея примѣненія къ цѣлямъ нравственности. Уже только воля сама по себѣ возвышаетъ человѣка надъ животными, а нравственная воля возвышаетъ его до божественности. Но онъ долженъ сначала отказаться отъ той, чтобы приблизиться къ этой; поэтому важнымъ шагомъ къ нравственной свободѣ воли является уже упражненіе только воли посредствомъ нарушенія закона необходимости и въ безразличныхъ вещахъ.

Велѣнія природы дѣйствительны только до границъ воли, гдѣ они кончаются и гдѣ начинаются велѣнія разума. Воля стоитъ здѣсь между двумя законодательными властями, и только отъ нея самой зависитъ, отъ которой изъ нихъ получать законы; но отношеніе ея къ нимъ обѣимъ не одинаково. Какъ сила природы воля одинаково свободна относительно и той и другой, т. е. она не должна непремѣнно слѣдовать ни той, ни другой. Но, какъ нравственная сила, воля не свободна, ей слѣдуетъ быть на сторонѣ законовъ разума. Она не прикована ни къ одному изъ двухъ законовъ, но она связана съ закономъ разума. Она поэтому дѣйствительно пользуется своей свободой, когда дѣйствуетъ наперекоръ разуму, но пользуется ею недостойно, потому что, несмотря на свою свободу, воля все-таки включена въ предѣлы природы и, удовлетворяя только влеченію, не прибавляетъ ничего своего къ тому, что даетъ природа; желать только того, къ чему есть влеченіе, значитъ только осложнять влеченіе[5].

Велѣнія природы, проявляющіяся во влеченіяхъ, могутъ разойтись съ велѣніями разума, сказывающимися въ принципахъ, когда влеченіе требуетъ для своего удовлетворенія дѣйствія, идущаго въ разрѣзъ съ нравственнымъ принципомъ. Въ этомъ случаѣ, неуклоннымъ долгомъ воли является подчиненіе требованій природы рѣшеніямъ разума, потому что законы природы связываютъ только относительно, а законы разума связываютъ во всякомъ случаѣ и совершенно безусловно.

Но природа настаиваетъ на своихъ правахъ, и такъ какъ ея требованія никогда не бываютъ произвольными, то она и не получивъ удовлетворенія, никогда не беретъ своихъ требованій назадъ. Такъ какъ начиная отъ первой причины, которая приводитъ ее въ движеніе, и до воли, въ которой кончается ея законодательная власть, все въ ней строго необходимо, то она не можетъ идти назадъ и уступить, а должна идти впередъ и дѣйствовать наступательно на волю, отъ которой зависитъ удовлетвореніе ея потребностей. Иногда, впрочемъ, кажется, что она какъ будто сокращаетъ свой путь и, не предъявляя сначала своего требованія волѣ, переходитъ черезъ непосредственную причинность къ дѣйствію, которымъ можетъ удовлетворить своей потребности. Въ подобномъ случаѣ, когда влеченію не было бы предоставлено волей свободное теченіе, а когда оно самовластно захватило бы свободу дѣйствія, человѣкъ былъ бы тоже только животнымъ: но очень сомнительно, чтобы такой случай былъ возможенъ и, даже если онъ возможенъ, чтобы слѣпая сила влеченія не была бы преступленіемъ со стороны воли.

Итакъ, сила влеченій настаиваетъ на удовлетвореніи и требуетъ отъ воли, чтобы она его ей доставила. Но воля должна заимствовать свои рѣшенія отъ разума и дѣйствовать только согласно съ тѣмъ, что разумъ позволяетъ или предписываетъ. Если воля дѣйствительно обращается къ разуму, прежде чѣмъ принять требованіе влеченія, то она дѣйствуетъ нравственно; если же она рѣшаетъ непосредственно, то она дѣйствуетъ чувственно[6].

Итакъ, каждый разъ, когда природа ставитъ требованіемъ и хочетъ захватить врасплохъ волю слѣпой силой аффекта, волѣ слѣдуетъ заставить молчать голосъ природы до тѣхъ поръ, пока не послѣдуетъ рѣшеніе разума. Будетъ ли разумъ за или противъ интересовъ чувственности, это то, что воля не можетъ знать; но именно потому она должна такъ поступать относительно всякаго аффекта безъ исключенія и отказывать природѣ въ непосредственномъ соблюденіи причинности каждый разъ, когда дѣйствіе исходитъ изъ нея. Только тѣмъ, что онъ сокрушаетъ силу влеченій, которыя торопятся достигнуть удовлетворенія и хотѣли бы миновать инстанцію воли, человѣкъ и доказываетъ свою самостоятельность, а также то, что онъ нравственное существо, которое должно не только желать и чувствовать отвращеніе, но проявлять волю въ своихъ влеченіяхъ и отвращеніяхъ.

Но уже самый запросъ у разума является ограниченіемъ природы, которая въ своемъ собственномъ дѣлѣ можетъ быть компетентнымъ судьей, и не желаетъ, чтобы ея рѣшенія проходили черезъ какую либо иную внѣ ея лежащую инстанцію. Тотъ актъ воли, которымъ влеченія доводятся до суда нравственности, собственно говоря, противенъ природѣ, потому что онъ снова превращаетъ неизбѣжное въ случайное и предоставляетъ законамъ разума рѣшеніе относительно того, въ чемъ должны сказываться законы природы и въ чемъ они уже дѣйствительно сказались. Ибо такъ же, какъ чистый разумъ не считается въ своихъ нравственныхъ велѣніяхъ съ отношеніемъ чувствъ къ его рѣшеніямъ, такъ и природа въ своихъ велѣніяхъ не заботится объ одобреніи чистаго разума. Каждая изъ двухъ инстанцій имѣетъ другой законъ необходимости, который пересталъ бы уже быть закономъ, если бы одной изъ нихъ было дозволено вносить произвольныя измѣненія въ велѣнія другой. Поэтому и самый отважный духъ, какъ бы онъ ни противодѣйствовалъ чувственности, не можетъ подавить самое ощущеніе, самое влеченіе, а можетъ только отказать ему во вліяніи на рѣшенія своей воли; онъ можетъ обезоружить влеченіе нравственными средствами, но укротить его онъ можетъ лишь естественными средствами. Онъ можетъ своей самостоятельной силой отнять у закона природы вліяніе на свою волю, но въ этихъ законахъ онъ ни въ коемъ случаѣ не можетъ чего либо измѣнить.

Итакъ, въ аффектахъ, въ которыхъ иниціатива исходитъ отъ природы (влеченія) и въ которыхъ она стремится или совершенно обойти волю, или насильственно привлечь ее на свою сторону, нравственность характера можетъ обнаружиться только въ противодѣйствіи и можетъ только ограниченіемъ влеченія помѣшать влеченію нарушать свободу воли. Согласованіе съ закономъ разума возможно въ аффектѣ только черезъ противодѣйствіе требованіямъ природы. И такъ какъ природа никогда не беретъ обратно своихъ требованій изъ нравственныхъ соображеній, и слѣдовательно въ ней все остается попрежнему, какъ бы воля ни относилась къ ней, то не можетъ быть согласованія между влеченіемъ и долгомъ, между разумомъ и чувственностью, и человѣкъ не можетъ выступить въ этомъ случаѣ во всей цѣльной гармоніи своей природы, а долженъ исключительно сообразоваться съ разумомъ. Въ такихъ случаяхъ нельзя сказать, чтобъ его дѣйствіе было нравственно прекрасно, потому что въ красотѣ поступковъ необходимо должно участвовать влеченіе, которое здѣсь напротивъ того противодѣйствуетъ. Но въ его дѣйствіи есть нравственное величіе, потому что то, и только то велико, что свидѣтельствуетъ о побѣдѣ высшаго разумнаго начала надъ чувственнымъ.

Прекрасная душа должна такимъ образомъ превратиться въ аффектѣ въ возвышенную, и это вѣрный пробный камень, посредствомъ котораго можно отличить ее отъ добраго сердца или отъ добродѣтели, обусловленной темпераментомъ. Если въ человѣкѣ влеченіе только потому на сторонѣ справедливости, что справедливость, къ счастью, на сторонѣ влеченія, то природное влеченіе вполнѣ овладѣваетъ волей въ аффектѣ, и если нужна жертва, то объектомъ ея будетъ нравственность, а не чувственность. Если, напротивъ того, разумъ, какъ это свойственно прекрасному характеру, подчиняетъ влеченія долгу и только поручаетъ чувственности управлять рулемъ, то онъ въ ту же минуту отниметъ у чувственности власть, когда влеченіе злоупотребитъ оказаннымъ ему довѣріемъ. Добродѣтель темперамента опускается въ аффектѣ на степень простого созданія природы, а прекрасная душа поднимается до героизма и становится чисто интеллектуальной силой.

Власть нравственной силы надъ влеченіями составляетъ свободу духа, и въ явленіи она сказывается въ томъ, что мы называемъ чувствомъ достоинства.

Строго говоря, нравственная сила въ человѣкѣ не можетъ проявляться, такъ какъ сверхчувственное не можетъ стать чувственнымъ. Но косвеннымъ образомъ она можетъ открываться разуму въ чувственныхъ знакахъ, какъ это дѣйствительно и сказывается въ достоинствѣ человѣческаго строенія.

Возбужденное природное влеченіе сопровождается, какъ и нравственныя движенія сердца, движеніями въ тѣлѣ, которыя отчасти предшествуютъ волѣ, а отчасти, какъ исключительно симпатическія, совершенно не подчинены ея власти. Ибо такъ какъ ни чувства, ни желанія и отвращенія не зависятъ отъ произвола человѣка, то онъ не можетъ управлять движеніями, непосредственно съ ними связанными. Но влеченіе не останавливается на одномъ только желаніи: оно забѣгаетъ впередъ и, дѣйствуя съ настойчивостью, стремится найти удовлетвореніе, и если самостоятельный духъ не даетъ ему твердаго отпора, то оно предвосхититъ дѣйствія, которыя должны были бы зависѣть только отъ воли. Ибо инстинктъ самосохраненія неустанно борется, стараясь овладѣть законодательной властью въ области воли, и цѣль его заключается въ томъ, чтобы такъ же полновластно управлять человѣкомъ, какъ и животнымъ.

Итакъ, въ каждомъ аффектѣ, зажигающемся въ человѣкѣ подъ вліяніемъ инстинкта самосохраненія, мы находимъ движенія двоякаго рода и происхожденія: вопервыхъ, движенія, непосредственно исходящія изъ чувства и потому вполнѣ непроизвольныя, а во-вторыхъ, такія, которыя по своимъ свойствамъ должны были бы и могли бы быть произвольными, но которыя слѣпое природное влеченіе отвоевываетъ у свободы. Первыя относятся къ самому аффекту и потому необходимымъ образомъ съ нимъ связаны; вторыя болѣе соотвѣтствуютъ причинѣ и предмету аффекта и потому случайны, подлежатъ измѣненіямъ и не могутъ считаться несомнѣнными признаками его. Но такъ какъ оба рода движенія, какъ только опредѣляется объектъ, одинаково необходимы для природнаго влеченія, то оба они нужны для того, чтобы выраженіе аффекта стало полнымъ и внутренно объединеннымъ цѣлымъ[7].

Если воля имѣетъ достаточно самостоятельности, чтобы поставить границы опережающему ее природному влеченію и отстоять свои права передъ его необузданной властью, то хотя всѣ тѣ явленія, которыя возбужденное природное влеченіе порождаетъ въ своей собственной области, и останутся въ силѣ, но не будетъ всѣхъ тѣхъ, которыя природное влеченіе хотѣло бы притянуть къ себѣ изъ чужой области. Явленія такимъ образомъ уже перестанутъ совпадать, но именно въ ихъ противорѣчіи выражается нравственная сила.

Предположимъ, что мы видимъ въ человѣкѣ признаки самаго мучительнаго аффекта изъ разряда совершенно непроизвольныхъ движеній. Но въ то время, какъ у него вздуваются жилы, судорожно напрягаются мускулы, прерывается голосъ, вздымается грудь, вдавливается нижняя часть туловища, произвольныя движенія его мягки, черты лица спокойны, выраженіе глазъ и лба свѣтлое. Если бы человѣкъ былъ только чувственнымъ существомъ, то всѣ его черты, такъ какъ у нихъ былъ бы одинъ общій источникъ, имѣли бы общій характеръ и слѣдовательно въ данномъ случаѣ всѣ безъ различія должны были бы выражать страданіе. Но въ виду того, что черты спокойствія перемѣшиваются съ выраженіемъ боли, а одна и та же причина не можетъ оказывать противоположнаго дѣйствія, то это противорѣчіе чертъ доказываетъ существованіе и вліяніе силы, не зависящей отъ страданій и стоящей выше впечатлѣній, которымъ подвластно чувственное. Такимъ образомъ спокойствіе въ страданіи и составляетъ достоинство рѣшеній разума, и въ немъ выражается интеллектуальность человѣка и его нравственная свобода[8].

Но не только относительно страданія въ болѣе тѣсномъ смыслѣ, т. е. когда это слово обозначаетъ только болѣзненныя ощущенія, но вообще при всякомъ сильномъ возбужденіи способности желать духъ долженъ доказывать свою свободу и выраженіемъ этого должно быть достоинство. Пріятный аффектъ требуетъ этого не менѣе чѣмъ страданіе, потому что въ обоихъ случаяхъ природа хотѣла бы быть полнымъ хозяиномъ, и необходимо, чтобы воля обуздывала ее. Достоинство относится къ формѣ, а не къ содержанію аффекта, и поэтому можетъ случиться, что часто хорошіе по своему содержанію аффекты, если человѣкъ имъ слѣпо отдается, становятся вульгарными и низменными, потому что въ нихъ мало достоинства; и напротивъ того, дурные аффекты не рѣдко приближаются къ возвышеннымъ, когда въ ихъ формѣ сказывается власть духа надъ его ощущеніями.

Достоинство заключается въ томъ, что духъ становится властелиномъ тѣла, такъ какъ онъ долженъ проявить свою самостоятельность по отношеніи къ властному влеченію, которое безъ него переходитъ къ дѣйствію и хотѣло бы уклониться отъ его ига. Въ граціи, напротивъ того, духъ управляетъ великодушно, потому что тогда онъ двигатель природы и не долженъ преодолѣвать никакого сопротивленія. Снисхожденія же заслуживаетъ только послушаніе, а оправданіе строгости только въ сопротивленіи.

Итакъ грація заключается въ свободѣ произвольныхъ движеній, а достоинство въ укрощеніи непроизвольныхъ. Грація оставляетъ природѣ, тамъ, гдѣ она исполняетъ велѣнія духа, подобіе произвола; достоинство, напротивъ того, подчиняетъ ее тамъ, гдѣ она хочетъ господствовать, власти духа. Всегда, когда влеченіе начинаетъ переходить въ дѣйствіе и осмѣливается вторгаться въ область воли, послѣдняя должна отрѣшиться отъ снисходительности, и напротивъ того доказать самымъ рѣшительнымъ противодѣйствіемъ свою самостоятельность (автономію). Тамъ же, гдѣ иниціатива принадлежитъ волѣ, а чувственность уже только слѣдуетъ за ней, тамъ она должна проявлять не строгость, а снисходительность. Таковъ въ нѣсколькихъ словахъ законъ соотношенія двухъ началъ въ человѣкѣ, поскольку они выражаются въ явленіи. Мы требуемъ достоинства и видимъ его отраженіе преимущественно въ страданіи (παϑος), а грацію скорѣе въ поведеніи (ηϑος), ибо только въ страданіи можетъ обнаружиться свобода души, и только въ дѣйствіи — свобода тѣла.

Такъ какъ достоинство есть выраженіе сопротивленія самостоятельнаго духа природному влеченію, и влеченіе понимается какъ сила, которой нужно сопротивляться, то въ томъ случаѣ, когда нѣтъ надобности бороться противъ подобной силы, достоинство становится смѣшнымъ, а если и не слѣдуетъ бороться ни противъ какой силы, то оно даже презрѣнно. Мы смѣемся надъ комедіантомъ (каковъ бы онъ ни былъ по сословію и положенію), который и въ безразличныхъ дѣйствіяхъ аффектируетъ извѣстнаго рода достоинство. Мы презираемъ мелкую душу, которая за исполненіе самаго обыденнаго долга, не исполнить котораго иногда было бы просто подлостью, вознаграждаетъ себя подчеркиваніемъ своего достоинства.

Вообще отъ добродѣтели требуется не столько достоинства, сколько граціи. Достоинство само собой входитъ въ понятіе о добродѣтели, которая уже по своему содержанію предполагаетъ власть человѣка надъ его влеченіями. При исполненіи нравственнаго долга подавленной и подчиненной будетъ скорѣе чувственность, въ особенности когда она приноситъ тяжелую жертву. А такъ какъ идеалъ человѣческаго совершенства требуетъ, чтобы нравственное и чувственное начала не находились въ разногласіи, а въ гармоніи, то идеалъ этотъ не согласуется съ достоинствомъ, такъ какъ оно, отражая въ себѣ разногласіе двухъ началъ, указываетъ или на индивидуальные предѣлы субъекта или на общіе предѣлы человѣчества.

Въ первомъ случаѣ, когда только по винѣ субъекта въ его дѣйствіяхъ склонность не совпадаетъ съ долгомъ, дѣйствіе всегда настолько же утратитъ нравственной цѣнности, насколько въ его выполненіе войдетъ борьба его, т. е. насколько въ проявленіи обнаружится достоинство. Ибо наше нравственное сужденіе примѣняетъ къ каждой отдѣльной особи мѣрило всего рода, и. человѣку прощаются только предѣлы, поставленные всему человѣчеству.

Во второмъ случаѣ, когда дѣйствіе, вызванное долгомъ не можетъ быть согласовано съ требованіями природы, не нарушая понятія о человѣческой природѣ, противодѣйствіе влеченію становится необходимымъ и только видъ борьбы можетъ убѣдить насъ въ возможности побѣды. Въ этомъ случаѣ мы ожидаемъ, чтобы въ явленіи была выражена борьба, и не повѣримъ въ добродѣтель тамъ, гдѣ мы даже не видимъ человѣческой сущности. Поэтому, гдѣ дѣйствіе вызвано нравственнымъ долгомъ, требующимъ, чтобы чувственное начало страдало при этомъ, тамъ происходитъ нѣчто серьезное, а не игра, и легкомысленность въ выполненіи насъ бы скорѣе возмутила, чѣмъ удовлетворила; въ этомъ случаѣ должна проявляться не грація, а достоинство. Общій законъ состоитъ въ томъ, что человѣкъ долженъ совершать съ граціей все, что совершается въ предѣлахъ его человѣчности, и съ достоинствомъ все, исполненіе чего превышаетъ его человѣческую сущность.

Такъ же, какъ добродѣтели подобаетъ грація, такъ и во влеченіи должно быть достоинство. Влеченію такъ-же присуща грація, какъ добродѣтели достоинство, потому что влеченіе уже по своему содержанію чувственно, враждебно всякому напряженію и благопріятствуетъ чувству свободы. И грубому человѣку присуща нѣкоторая доля граціи, когда его воодушевляетъ любовь или другой подобный аффектъ, и гдѣ же больше граціи чѣмъ у дѣтей, хотя они находятся вполнѣ во власти чувствъ. Гораздо болѣе слѣдуетъ опасаться, чтобы влеченіе не сопровождалось преобладаніемъ пассивности, не задушило самобытности духа и не вызвало бы общей подавленности. Поэтому, для того, чтобы стать достойнымъ уваженія — а уваженія заслуживаетъ лишь то, что исходитъ изъ нравственнаго источника, — влеченіе должно быть всегда соединено съ достоинствомъ. Поэтому любящій всегда требуетъ достоинства отъ предмета своей страсти. Только достоинство служитъ ему ручательствомъ въ томъ, что не потребность привлекла къ нему, а что его избрала свободная воля — что его не желали какъ предметъ, а цѣнятъ какъ личность.

Грація должна бытъ въ томъ, кто обязываетъ другого, а достоинство въ томъ, кого обязываютъ. Первый долженъ, чтобы не унизить другого преимуществомъ своего положенія, смягчить дѣйствіе своего незаинтересованнаго рѣшенія и дать ему видъ дѣйствія, вызваннаго влеченіемъ, чтобы такимъ образомъ представиться выигрывающей стороной. Второй же долженъ, для того чтобы не унизить въ своемъ лицѣ человѣчества (священный палладіумъ котораго есть свобода) зависимостью, въ которую онъ вступаетъ, превратить простое проявленіе влеченія въ дѣйствіе своей воли, и такимъ образомъ, принимая милость, какъ бы оказывать ее.

Нужно съ граціей осуждать ошибку и съ достоинствомъ признаваться въ ней. Если дѣйствовать наоборотъ, то будетъ казаться, что одна сторона слишкомъ, а другая недостаточно чувствуетъ свое преимущество передъ другой.

Если сильный хочетъ, чтобы его любили, то онъ долженъ смягчать свое превосходство граціей. Если слабый хочетъ, чтобъ его уважали, то онъ долженъ укрѣплять свое безсиліе достоинствомъ. Обыкновенно полагаютъ, что сидящимъ на тронѣ подобаетъ достоинство, а извѣстно, что тѣ, которые сидятъ на тронѣ, любятъ въ своихъ совѣтчикахъ, исповѣдникахъ и парламентахъ грацію. Но то, что въ области политики можетъ быть прекрасно и похвально, не всегда таково въ области вкуса. Въ этой области равно и король — какъ только онъ сходитъ со своего трона (ибо троны имѣютъ свои привиллегіи), и льстивый придворный, какъ только онъ становится достойнымъ человѣкомъ. Но тогда первому слѣдовало бы восполнить недостающее ему избыткомъ того же и у другого и удѣлить ему столько же достоинства, сколько ему самому нужно граціи.

Такъ какъ достоинство и грація проявляются въ разныхъ областяхъ, то они не исключаютъ другъ друга въ одномъ и томъ же человѣкѣ, даже въ одномъ и томъ же состояніи человѣка; напротивъ того, достоинство подтверждается только граціей, и грація пріобрѣтаетъ цѣнность только благодаря достоинству.

Достоинство само по себѣ является конечно вездѣ, гдѣ оно проявляется, показателемъ укрощенія желаній и влеченій. Но не означаетъ ли то, что мы считаемъ умѣніемъ владѣть собой, скорѣе тупость способности ощущеній (жесткость), и сдерживается ли порывъ даннаго аффекта дѣйствительно нравственной силой, а не преобладаніемъ другого аффекта, т. е. намѣреннымъ напряженіемъ — это рѣшаетъ только связанная съ дѣйствіемъ грація. Она выразитель спокойной, гармоничной души и воспріимчивость сердца.

Точно также грація сама по себѣ служитъ доказательствомъ воспріимчивости чувствъ и согласія ощущеній. Но въ томъ, что не вялость духа предоставляетъ столько свободы чувству и открываетъ сердце всякому впечатлѣнію, и что именно нравственное начало внесло такое согласіе въ ощущенія, насъ можетъ убѣдить опять-таки только связанное съ граціей достоинство. Въ достоинствѣ субъектъ доказываетъ свою самостоятельность, и тѣмъ, что она укрощаетъ своеволіе непроизвольныхъ движеній, воля свидѣтельствуетъ, что она только допускаетъ свободу произвольныхъ.

Если грація и достоинство, поддерживаемыя первая архитектонической красотой, а вторая силой, соединены въ одномъ и томъ же лицѣ, то выраженіе человѣческой сущности становится въ немъ совершеннымъ, и онъ тѣмъ самымъ оправданъ и въ мірѣ духовномъ и въ явленіи. Оба законодательства здѣсь такъ близко соприкасаются, что границы ихъ почти сливаются. Съ болѣе мягкимъ блескомъ выражается въ улыбкѣ рта, въ нѣжно оживленномъ взорѣ и въ ясности лба свобода разума, и законъ необходимости величественно отступаетъ, стушевываясь въ благородной царственности лица. По этому идеалу человѣческой красоты созданы античныя статуи, и это сказывается въ божественной фигурѣ Ніобеи, въ Аполлонѣ бельведерскомъ, въ боргезскомъ крылатомъ геніи и въ музѣ палаццо Барберини {Со свойственнымъ ему тонкимъ и широкимъ пониманіемъ Винкельманъ («Исторія искусства», І-я ч.. стр. 480; вѣнское изданіе) понялъ и описалъ такого рода возвышенную красоту, которая создается соединеніемъ граціи съ достоинствомъ. Но то, что онъ нашелъ въ соединеніи, онъ принялъ и выдалъ тоже за единое, и остановился на томъ, что ему открыло одно только чувство, не изслѣдуя возможности еще дальнѣйшаго дѣленія. Онъ спутываетъ понятіе о граціи, потому что включаетъ въ это понятіе черты, которыя очевидно относятся только къ достоинству. Но грація и достоинство очень различны по существу, и несправедливо принять на свойство граціи то, что скорѣе составляетъ ея ограниченіе. То, что Винкельманъ называетъ высокой, божественной граціей, есть не что иное, какъ красота и грація съ преобладаніемъ достоинства. «Божественная грація, говоритъ онъ, „имѣетъ сама о себѣ слишкомъ скромное представленіе и никогда не бросается въ глаза; ее всегда нужно искать: она слишкомъ возвышенна, чтобы ясно проявляться въ мірѣ чувственномъ. Она замыкается въ движеніяхъ души и приближается къ блаженной тишинѣ божественной природы“. „Черезъ ея посредство, говоритъ онъ въ другомъ мѣстѣ, художникъ, создавшій Ніобею, отважился вступить въ царство безплотныхъ идей и достигъ тайны сочетаніи страха смерти съ высочайшей красотой (было бы трудно найти въ этомъ смыслъ, если бы не было очевиднымъ, что здѣсь говорится о достоинствѣ“). Онъ сталъ творцомъ чистыхъ духовъ не возбуждающихъ никакихъ желаній въ чувствахъ, потому что они кажутся не созданными для страсти, а только включившими въ себя страсть». Въ другомъ мѣстѣ говорится: «душа проявила себя только подъ тихой поверхностью воды и никогда не выступала съ бурной порывистостью. Величайшая мука замкнута въ изображеніи страданія, и радость мелькаетъ на лицѣ Лейкотеи, какъ нѣжный вѣтерокъ, едва колеблющій листы».

Всѣ эти черты относятся къ достоинству, а не къ граціи, ибо грація не прячется, а идетъ намъ навстрѣчу; грація обнаруживается для чувствъ, и она не возвышенна, а прекрасна, достоинство же есть то, что сдерживаетъ природу въ ея проявленіяхъ и придаетъ спокойствіе чертамъ даже въ страхѣ смерти и въ самыхъ тяжолыхъ страданіяхъ Лаокоона.

Томъ впадаетъ въ то же заблужденіе, что насъ менѣе удивляетъ въ этомъ писателѣ. Онъ тоже включаетъ черты, свойственныя достоинству, въ понятіе о граціи. хотя и вполнѣ различаетъ грацію отъ достоинства. Его наблюденія обыкновенно правильны, и первыя правила, которыя онъ изъ нихъ выводитъ, вѣрны, но далѣе за нимъ слѣдовать нельзя. (Основы критики. II часть. Грація и достоинство).}.

То, въ чемъ грація и достоинство соединены, насъ поперемѣнно влечетъ и отталкиваетъ, влечетъ, поскольу мы духовныя существа, отталкиваетъ, по скольку мы чувственныя натуры.

Въ достоинствѣ намъ дается примѣръ подчиненія чувственнаго начала нравственному; слѣдовать этому примѣру для насъ законъ, но въ то же время это превышаетъ наши физическія силы. Борьба между природной потребностью и требованіями закона, истинность котораго мы признаемъ, напрягаетъ чувственность и будитъ чувство, которое называютъ уваженіемъ, и которое неразрывно связано съ достоинствомъ.

Въ граціи, напротивъ того, какъ въ красотѣ вообще, разумъ видитъ осуществленіе своихъ требованій въ чувственномъ мірѣ и пораженъ воплощеніемъ одной изъ своихъ идей въ явленіи. Это неожиданное совпаденіе случайнаго въ природѣ съ необходимымъ въ разумѣ будитъ чувство радостнаго одобренія (расположенія), освободительнаго для чувства, но для духа живительнаго и захватывающаго; оно влечетъ за собой привлекательность чувственнаго объекта. Эту привлекательность мы называемъ благоволеніемъ — любовью; это чувство неразрывно связано съ граціей и красотой.

Въ привлекательности (не миловидности, а возбужденіи чувственнаго влеченія, stimulus) чувству представляется чувственный объектъ, обѣщающій ему удовлетвореніе потребности, т. е. наслажденіе. Чувство поэтому стремится соединиться съ чувственнымъ и рождается желаніе, чувство, которое напрягаетъ чувственную способность, но на духъ дѣйствуетъ напротивъ того ослабляющимъ образомъ.

Про уваженіе можно сказать, что оно преклоняется передъ объектомъ, про любовь, что она склоняется къ нему, а про желаніе, что оно набрасывается на него. Въ уваженіи объектомъ является разумъ, а субъектомъ чувственная природа {Не слѣдуетъ смѣшивать уваженія съ благоговѣніемъ. Уваженіе (какъ чистое понятіе) касается отношенія чувственной природы къ требованіямъ чистаго практическаго разума вообще, помимо осуществленія въ дѣйствительности. «Сознаніе несоотвѣтствія высотѣ той идеи, которая для насъ является закономъ, называется уваженіемъ». (Кантъ, «Критика разсудочной способности»). Поэтому уваженіе вовсе не пріятное, а скорѣе тягостное ощущеніе. Это чувство, указывающее на отдаленность эмпирической воли отъ чистой. Неудивительно поэтому, что я вижу въ чувственной природѣ субъектъ уваженія, хотя уваженіе относится только къ области чистаго разума: ибо недостаточность для осуществленія закона можетъ относиться только къ чувственному міру.

Благоговѣніе, напротивъ того, предполагаетъ уже дѣйствительное исполненіе закона, и его испытываютъ не къ самому закону, а къ личности, которая дѣйствуетъ согласно ему. Поэтому, въ немъ есть нѣчто отрадное, такъ какъ выполненіе закона должно радовать разумное существо. Уваженіе заключаетъ въ себѣ элементъ насильственности, а благоговѣніе — болѣе свободное чувство. Но это происходитъ отъ любви, составляющей часть благоговѣнія. Уважать добро долженъ и негоднѣйшій изъ людей, но для того, чтобы благоговѣть передъ человѣкомъ, свершающимъ добро, нужно перестать быть негоднымъ.}. Въ любви объектъ принадлежитъ къ чувственному міру, субъектомъ же является нравственная природа. Въ желаніи и объектъ и субъектъ чувственнаго происхожденія.

Только одна любовь, такимъ образомъ, свободное чувство, потому что ея чистый родникъ проистекаетъ изъ источника свободы, изъ нашей божественной природы. Въ ней съ великимъ и высокимъ соразмѣряется уже не то, что въ насъ есть мелкаго и низменнаго, не чувственность, которая съ головокруженіемъ поднимаетъ взоры вверхъ, къ закону разума; напротивъ того, въ ней абсолютно великое видитъ свое подобіе въ граціи и красотѣ и находитъ себѣ удовлетвореніе въ нравственности; въ ней самъ законодатель, Богъ, живущій въ насъ, играетъ со своимъ собственнымъ подобіемъ въ чувственномъ мірѣ. Поэтому, въ любви душа освобождается, между тѣмъ какъ въ уваженіи она напряжена; въ любви нѣтъ ничего, что бы ставило предѣлы божественному, ибо абсолютно великое не имѣетъ ничего, что стояло бы выше его, и чувственность, которая единственная могла бы внести въ нее ограниченіе, совпадаетъ въ граціи и красотѣ съ идеями духа. Любовь всегда спускается къ низшему, а уваженіе, напротивъ того, поднимается къ болѣе высокому. Поэтому, дурной человѣкъ не можетъ ничего любить, хотя онъ можетъ многое уважать; поэтому, также, хорошій человѣкъ можетъ уважать лишь то, что онъ вмѣстѣ съ тѣмъ и любитъ. Чистый духъ можетъ только любить, а не уважать. Чувство же можетъ только уважать, а не любить.

Если человѣкъ, сознающій въ себѣ вину, вѣчно страшится встрѣтить законодателя въ себѣ самомъ и въ чувственномъ мірѣ, и видитъ своего врага во всемъ, что велико, прекрасно и достойно, то, напротивъ того, прекрасная душа не знаетъ болѣе сладостнаго счастья, чѣмъ созерцаніе подобія и воплощенія своей святыни внѣ самого себя, и стремится обнять въ чувственномъ мірѣ своего безсмертнаго друга. Любовь и самое великодушное и вмѣстѣ съ тѣмъ самое себялюбивое въ природѣ: самое великодушное, потому что она ничего не получаетъ отъ предмета своей привязанности, а все ему даетъ, такъ какъ чистый духъ можетъ только давать, а не получать; самое себялюбивое — потому что въ объектѣ своемъ ищетъ и цѣнитъ только самое себя.

Но именно потому, что любящій получаетъ отъ любимаго лишь то, что онъ самъ ему далъ, часто случается, что онъ ему даетъ то, чего не получилъ отъ него. Внѣшнему чувству кажется, что оно видитъ то, что созерцаетъ;лишь внутреннее, пламенное желаніе становится вѣрой и собственный избытокъ любящаго скрываетъ скудость объекта любви. Поэтому любовь такъ подвержена заблужденіямъ, невозможнымъ для уваженія и желанія. Пока внутреннее чувство возбуждаетъ внѣшнее, до тѣхъ поръ длится блаженное очарованіе платонической любви, которой недостаетъ только продолжительности для того, чтобы стать блаженствомъ безсмертныхъ. Но какъ только внутреннее чувство перестаетъ внушать внѣшнему свои представленія, внѣшнее снова вступаетъ въ свои права и требуетъ того, что ему принадлежитъ по праву матеріи. Огонь, который воспламенила божественная Венера, становится достояніемъ земной, и природное влеченіе мститъ за долгое пренебреженіе къ себѣ часто тѣмъ

болѣе неограниченной властью. Такъ какъ чувственность никогда нельзя обойти, то она пользуется этимъ преимуществомъ съ грубымъ дерзновеніемъ противъ своего болѣе благороднаго соперника и имѣетъ достаточно смѣлости утверждать, что она сдержала то, въ чемъ одушевленіе осталось въ долгу.

Достоинство препятствуетъ превращенію любви въ желаніе. Грація заботится о томъ, чтобы уваженіе не превратилось въ страхъ.

Истинная красота, истинная грація никогда не должна возбуждать желанія. Тамъ, гдѣ примѣшивается желаніе, несомнѣнно, что предмету недостаетъ достоинства, или созерцателю нравственности ощущеній.

Истинное величіе никогда не должно возбуждать страха. Гдѣ является страхъ, тамъ можно быть увѣреннымъ, что или объекту недостаетъ вкуса и граціи, или совѣсть созерцателя не представила достаточныхъ доказательствъ своей чистоты.

Привлекательность, миловидность и грація принимаются обыкновенно за одно и то же, но въ дѣйствительности это не такъ или не должно быть такъ, потому что понятіе, которое онѣ выражаютъ, допускаетъ нѣсколько разныхъ назначеній, требующихъ различнаго опредѣленія.

Бываетъ оживляющая и бываетъ успокаивающая грація. Первая граничитъ съ чувственнымъ очарованіемъ и влеченіе къ ней, если оно не сдерживается достоинствомъ, можетъ легко перейти въ желаніе. Ее можно назвать привлекательностью. Уставшій человѣкъ не можетъ вызвать въ себѣ возбужденіе только своей внутренней силой, а долженъ получить толчокъ извнѣ и стараться возстановить свою утраченную упругость легкими упражненіями фантазіи и быстрыми переходами отъ ощущенія къ дѣйствію. Этого онъ достигаетъ въ общеніи съ привлекательнымъ существомъ, которое своими рѣчами и своимъ видомъ приводитъ въ движеніе его застывшую силу воображенія.

Успокаивающая грація близко граничитъ съ достоинствомъ, такъ какъ она проявляется въ сдерживаніи безпокойныхъ движеній. Къ ней обращается человѣкъ, когда его чувства напряжены и дикій ураганъ ощущеній разрѣшается на ея дышащей спокойствіемъ груди. Это и есть грація. Съ привлекательностью часто соединяется шутливый смѣхъ и жало насмѣшки, съ граціей же сочувствіе и любовь. Разслабленный Солиманъ томится въ концѣ концовъ въ цѣ* пяхъ Роксоланы, а бурный духъ Отелло успокаивается, убаюканный кротостью Дездемоны.

Достоинство то же имѣетъ нѣсколько различныхъ степеней: тамъ, гдѣ оно приближается къ граціи и красотѣ, оно становится благородствомъ, а тамъ, гдѣ оно граничить съ ужаснымъ, оно становится величіемъ.

Высшая ступень граціи очарованіе, высшая ступень достоинства величіе. Въ очарованіи мы какъ бы теряемъ самихъ себя и входимъ въ предметъ, вызвавшій очарованіе. Высшее наслажденіе свободой граничитъ съ полной потерей ея, и упоеніе духомъ приближается къ опьяненію чувственной радостью. Величіе, напротивъ того, ставитъ передъ нами законъ, который заставляетъ насъ глядѣть вглубь самихъ себя. Мы опускаемъ глаза передъ открывшейся намъ божественностью, забываемъ все внѣ насъ и не чувствуемъ ничего, кромѣ тяжелаго бремени нашего собственнаго существованія.

Величіе есть только въ святости. Если въ человѣкѣ проявляется святое, то въ немъ есть величіе, и хотя бы мы даже не склоняли передъ нимъ колѣнъ, то все же нашъ духъ падетъ ницъ передъ нимъ. Но онъ сейчасъ же снова воспрянетъ, какъ только въ томъ, чему онъ поклоняется, виденъ будетъ полнѣйшій слѣдъ человѣческой вины, ибо только сравнительно великое не должно поражать нашъ духъ.

Власть сама по себѣ, какъ бы она ни была страшна и безгранична, не даетъ величія. Власть производитъ сильное впечатлѣніе только на чувственную сторону нашего существа, а величіе должно отнять свободу у духа. Человѣкъ, который можетъ подписать мой смертный приговоръ, все же не обрѣтаетъ тѣмъ самымъ величія въ моихъ глазахъ, если только я таковъ, какимъ долженъ быть. Его превосходство надо мной прекратится тогда, когда я захочу. Но, кто представляетъ своею личностью чистую волю, передъ тѣмъ я преклонюсь, если это возможно, еще и въ будущихъ мірахъ.

Грація и достоинство слишкомъ высоко цѣнятся, чтобы не вызвать въ тщеславіи и глупости стремленіе подражать имъ. Но та и другое достигаются лишь однимъ путемъ, а именно подражаніемъ намѣреніямъ, которыя въ нихъ сказываются. Все другое будетъ обезьянничаніемъ, и это тотчасъ же скажется въ преувеличенности подражанія.

Такъ же, какъ аффектація возвышенности превращается въ ходульность, такъ аффектація благородства становится претенціозностью, аффектація граціи жеманностью, аффектація достоинства важностью.

Истинная грація только уступаетъ и идетъ навстрѣчу, фальшивая, напротивъ того, расплывается. Истинная грація только щадитъ орудія произвольнаго движенія и не хочетъ ненужнымъ образомъ нарушать свободу природы; фальшивая грація не осмѣливается пользоваться надлежащимъ образомъ сердцемъ и орудіями воли, а для того, чтобы никоимъ образомъ не стать жесткой и тяжеловѣсной, она лучше жертвуетъ частью цѣли движенія или старается достигнуть ея окольными путями. Неуклюжій танцоръ употребляетъ въ менуэтѣ столько силы, какъ будто ему нужно вертѣть мельничное колесо, и дѣлаетъ такіе острые углы руками и ногами, какъ будто дѣло идетъ о геометрической точности; аффектированный же танцоръ будетъ такъ слабо выступать, точно онъ боится коснуться пола, и будетъ описывать руками и ногами только извилистыя линіи, хотя бы онъ вслѣдствіе этого не могъ двинуться съ мѣста. Фальшивая грація большей частью свойственна женщинамъ, хотя онѣ и е преимущественно и обладаютъ настоящей, но нигдѣ фальшивая грація такъ не оскорбляетъ, какъ въ томъ случаѣ, когда она становится удочкой для возбужденія желаній. Улыбка истинной граціи превращается тогда въ самую противную гримасу, прекрасная игра взглядовъ, столь очаровательная, когда въ ней выражается истинное чувство, становится закатываніемъ глазъ, нѣжная модуляція голоса, столь неотразимая въ искреннихъ устахъ, становится заученной вибраціей, и вся музыка женскихъ чаръ превращается въ обманный нарядъ.

Аффектированную грацію чаще всего можно наблюдать въ театрахъ и на балахъ, а фальшивое достоинство въ кабинетахъ министровъ, а также и ученыхъ (въ особенности университетскихъ). Истинное достоинство довольствуется тѣмъ, что старается умѣрить господство аффекта, и ставитъ лишь тамъ предѣлы естественному влеченію въ произвольныхъ движеніяхъ, гдѣ оно хочетъ изображать хозяина; фальшивое же достоинство налагаетъ свою желѣзную волю и на произвольныя движенія, угнетаетъ нравственныя движенія, священныя для истиннаго достоинства, такъ же какъ и чувственныя, и уничтожаетъ всю мимическую игру души въ чертахъ лица. Оно не только строго относится къ противодѣйствующей, но и очень сурово обращается съ покорной природой; оно ищетъ своего смѣшного величія въ томъ, чтобы поработить, а тамъ, гдѣ это невозможно, въ томъ, чтобы скрыть природу. Оно, какъ бы давъ зарокъ непримиримой вражды ко всему природному, прячетъ тѣло въ длинныя складки одеждъ, скрывающихъ все строеніе человѣка, ограничиваетъ движенія членовъ тягостной обузой ненужныхъ прикрасъ и даже снимаетъ волосы, чтобы замѣнить даръ природы издѣліемъ искусства. Истинное достоинство, которое никогда не стыдится природы, а стыдится только грубости, остается и при сдержанности свободнымъ и открытымъ, такъ что сохраняется блескъ чувства въ глазахъ и ясность на выразительномъ лбѣ; важность же морщитъ лобъ, принимаетъ замкнутый и таинственный видъ, и тщательно, какъ актеръ, оберегаетъ выраженіе чертъ лица. Всѣ мускулы лица напряжены, всякая естественность выраженія исчезаетъ, и человѣкъ становится запечатаннымъ письмомъ. Но фальшивое достоинство имѣетъ нѣкоторое основаніе строго слѣдить за мимической игрой своихъ чертъ, потому что онѣ могли бы выдать то, чего не слѣдуетъ — предосторожность, въ которой, конечно, не нуждается истинное достоинство. Оно всегда только управляетъ природой, а не утаиваетъ въ ней ничего; въ фальшивомъ же достоинствѣ природа господствуетъ тѣмъ сильнѣе изнутри, чѣмъ болѣе она подчинена извнѣ {Существуетъ однако торжественность въ хорошемъ смыслѣ слова, и ею искусство можетъ пользоваться для своихъ цѣлей. Этого рода торжественность происходитъ не изъ претензіи на важность; ея намѣреніе въ томъ, чтобы подготовить душу къ чему-то важному. Когда должно произойти нѣчто производящее большое и глубокое впечатлѣніе и для поэта важно, чтобы ничто изъ этого не пропало, то онъ сначала настраиваетъ душу къ воспринятію его, удаляетъ все, отвлекающее вниманіе и возбуждаетъ въ воображеніи напряженное ожиданіе. Это отлично удается при помощи торжественности, которая состоитъ въ скопленіи множества подготовленій, цѣль которыхъ не видна, и въ намѣренномъ замедленіи развитія тамъ, гдѣ нетерпѣніе требуетъ быстроты. Въ музыкѣ торжественность создается медленнымъ однообразнымъ теченіемъ сильныхъ звуковъ: сила будить и напрягаетъ чувство, медленность задерживаетъ удовлетвореніе, и равномѣрность темпа не даетъ нетерпѣнію предвидѣть близость окончанія.

Торжественность очень способствуетъ впечатлѣнію величественности и возвышенности, и ею поэтому съ большимъ успѣхомъ пользуются для религіозныхъ обрядовъ и мистерій. Дѣйствіе колоколовъ, хораловъ и органа извѣстны; но есть торжественность и для глазъ; она заключается въ великолѣпіи, соединенномъ съ ужасомъ, какъ, напримѣръ, при похоронныхъ процессіяхъ и при всякихъ церемоніяхъ, въ которыхъ наблюдается большая тишина и медленность движеній.}.

Зин. Венгерова.

Примѣчанія къ IV тому.
О ГРАЦІИ И ДОСТОИНСТВЪ.
править

Появилось въ «Новой Таліи» 1793 г. съ посвященіемъ епископу К. Фонъ Дальбергу въ Эрфуртѣ и съ эпиграфомъ изъ Мильтона: «То, что ты видишь здѣсь, благородный духъ, это — ты самъ».

Стр. 411. Гиноская богиня Венера.

Стр. 417. Гоме — англійскій писатель Home — моралистъ и эстетикъ (1696—1782). Его «Elements of criticism» (въ текстѣ названъ нѣмецк. переводъ) оказали вліяніе на эстетическія воззрѣнія Шиллера.

Стр. 418. Мендельсонъ Моисей — извѣстный нѣмецкій философъ (1729—1786). Мысль, приводимая здѣсь, высказана имъ, какъ указано Шиллеромъ, въ пропущенномъ примѣчаніи, въ «Philosoph. Schriften», (1761 г., т. I, стр. 93).

Стр. 419. Fausses portes — искусственная грудь.

Стр. 420. Слова пренебреженіе съ которымъ я говорю и т. д. до конца абзаца должны быть перенесены въ конецъ примѣчанія, напечатаннаго на той же страницѣ. Разъяреннаго гвельфа; въ подлинникѣ «Гвельфо» изъ трагедіи Клингера «Die Zwillinge» (1774).

Стр. 428. То, что мы разумѣемъ подъ прекрасной душой; это послѣднее выраженіе (перешедшее впослѣдствіи и въ нашу этико-философскую терминологію) заимствовано у Платона (φυχή καλὴ, Руссо belle âme) было распространено въ XVIII вѣкѣ благодаря піетистской литературѣ и служило для обозначенія нѣжной, женственной воспріимчивости.

Стр. 430. Рейнгольдъ Карлъ Леонардъ философъ кантіанецъ (1758—1823); его «Вгне fiber die kantische Philosophie» вышли въ 1790 г.

Стр. 435. Божественная фигура Ніобеи въ античномъ изваяніи въ флорентинскомъ хранилищѣ Уффици. Аполлонъ белѣведерскій въ римскомъ Ватиканѣ,

Стр. 436. Муза паллаццо Барберини статуя, хранящаяся въ римскомъ дворцѣ княжескаго рода Барберини. Боргезскій крылатый геній на виллѣ Боргезе въ Римѣ. Лейкотея въ греч. миѳол. морская богиня (иначе Ино).

Стр. 438. Солиманъ и Рокселана: въ драмѣ Фанора «Солиманъ II», упоминаемый въ «Гамбургской драматургіи» Лессинга.

Русскіе переводы.

Этотъ знаменитый трактатъ Шиллера до сихъ поръ не былъ переведенъ на русскій языкъ. Для настоящаго изданія переденъ Зин. Аѳ. Венгеровой.



  1. Ибо — повторяемъ еще разъ — въ одномъ только созерцаніи дано все, что въ красотѣ объективно. Но такъ какъ то, что составляетъ превосходство человѣка надъ всѣми другими одаренными чувствами существами, не входитъ въ самое созерцаніе, то качества, которыя обнаруживаются въ самомъ созерцаніи, не могутъ проявить этого превосходства. Высшее назначеніе человѣка, которое одно только и обосновываетъ это превосходство, не выражается поэтому въ его красотѣ, и представленіе объ этомъ высшемъ назначеніи никогда не можетъ быть составной частью красоты, никогда не можетъ быть включено въ эстетическое сужденіе. Чувству не открывается самая мысль, выраженіемъ которой является человѣческое строеніе, а только вліянія этой мысли на явленіе. До сверхчувственной основы этихъ вліяній одно только чувство такъ же мало можетъ возвыситься, какъ (если мнѣ позволятъ привести такой примѣры просто чувственный человѣкъ не поднимается до идеи верховной причины міра, когда онъ удовлетворяетъ своимъ влеченіямъ.
  2. Вотъ почему понятіе Гоме (Home) о граціи слишкомъ узкое, когда онъ (Grundsätze d. Kritik, II, 39) говоритъ: «если самая граціозная особа находится въ покоѣ, не движется и не говоритъ, то грація ея исчезаетъ для глазъ, подобно тому, какъ исчезаютъ цвѣта въ темнотѣ». Нѣтъ, грація не исчезаетъ, пока на лицѣ спящаго человѣка видны черты, созданные нѣжной и доброй душой; и какъ разъ при этомъ сохраняется самый цѣнный элементъ граціи, т. е. тотъ, который закрѣпилъ движеніе въ чертахъ, и проявляетъ такимъ образомъ совершенство души въ прекрасныхъ чувствахъ. Но г-нъ исправитель Гома напрасно думаетъ, что онъ вноситъ поправку въ сужденіе своего автора, прибавивъ (т. II, стр. 459) въ примѣчаніи, что «грація не заключена въ предѣлы однихъ только произвольныхъ движеній, и что спящій человѣкъ не перестаетъ быть привлекательнымъ», и почему? «потому что во время сна непроизвольныя, мягкія и благодаря этому тѣмъ болѣе граціозныя движенія проявляются съ тѣмъ большей очевидностью»; этимъ онъ уже совершенно уничтожаетъ понятіе о граціи, которое Гоме только слишкомъ съузилъ. Непроизвольныя движенія во снѣ, если это только не механическія повторенія произвольныхъ, никогда не могутъ быть граціозными, и тѣмъ болѣе далеки отъ того, чтобы быть граціозными, преимущественно передъ другими; и если спящій человѣкъ сохраняетъ привлекательный видъ, то вовсе не движеніями, а чертами, свидѣтельствующими о предшествовавшихъ движеніяхъ.
  3. Когда какое нибудь происшествіе происходить передъ многочисленнымъ обществомъ, то легко можетъ случиться, что всякій присутствующій имѣетъ свое собственное особое мнѣніе объ образѣ мыслей дѣйствующихъ лицъ; до того случайна связь произвольнАхъ движеній съ ихъ нравственной причиной. Если же, напротивъ того, кто нибудь изъ этого общества неожиданно увидитъ передъ собой очень близкаго друга или очень ненавистнаго врага, то недвусмысленное выраженіе его лица быстро и опредѣленно обнаружитъ движенія его сердца, и сужденіе всего общества о томъ, что испытываетъ этотъ человѣкъ въ данную минуту, было бы вѣроятно вполнѣ единогласно; ибо въ данномъ случаѣ выраженіе связано съ его причиной въ душѣ обязательностью закона природы. Такимъ образомъ изъ рѣчей человѣка можно конечно заключить, чѣмъ онъ хочетъ, чтобы его считали, но то, что онъ есть на самомъ дѣлѣ, нужно постараться угадать изъ мимики, сопровождающей его слова, изъ его жестовъ, изъ движеній, въ которыхъ его воля не участвуетъ. Если же мы узнаемъ, что извѣстный человѣкъ можетъ подчинять своей волѣ и черты своего лица, то съ той минуты, какъ мы это узнали, мы уже не вѣримъ его чертамъ и не считаемъ ихъ выраженіемъ его мыслей.
  4. Я очень далекъ отъ того, чтобы этимъ сопоставленіемъ отрицать заслуги танцмейстера въ выработкѣ истинной граціи, такъ же какъ не думаю отнимать у актера его права на грацію. Танцмейстеръ безспорно содѣйствуетъ развитію граціи тѣмъ, что научаетъ волю управлять ея орудіями и устраняетъ препятствія, которыя матерія и сила тяготѣнія противополагаютъ игрѣ живыхъ силъ. Онъ этого не можетъ достигнуть иначе, чѣмъ дѣйствуя по извѣстнымъ правиламъ, подвергая тѣло благотворной дисциплинѣ: до тѣхъ поръ пока противъ этой дисциплины еще борется лѣнь, правила могутъ и быть, и казаться твердыми, т. е. насильственными. Но когда учитель выпускаетъ ученика изъ школы, считая ученіе законченнымъ, то дѣйствіе правилъ должно уже быть завершеннымъ, то дѣйствіе правилъ должно уже быть завершеннымъ, такъ чтобы не было надобности продолжать слѣдовать имъ и въ жизни. Короче говоря, мѣсто правилъ должна заступить природа.
  5. Объ этомъ слѣдуетъ прочесть заслуживающую полнаго вниманія теорію воли во второй части «Писемъ» Рейнгольда.
  6. Не слѣдуетъ смѣшивать этого вопроса воли у разума съ тѣмъ, когда она должна разобраться въ средствахъ удовлетворить влеченію. Здѣсь рѣчь идетъ не о томъ, какъ достигнуть удовлетворенія, а о томъ, слѣдуетъ ли допустить такое удовлетвореніе. Только это и относится къ области нравственности: первое же относится къ уму.
  7. Когда движенія второго рода появляются безъ движеній перваго, то это доказываетъ, что личность стремится къ извѣстному аффекту, а природа ему въ немъ отказываетъ. Если же проявляется движеніе перваго рода безъ движеній второго, то это доказываетъ, что природа создала извѣстный аффектъ, но личность не даетъ ему проявиться. Первый случай наблюдается постоянно у аффектированныхъ людей и у комедіантовъ, второй случай болѣе рѣдкій и наблюдается только въ людяхъ съ сильной душой.
  8. Въ очеркѣ «О патетическомъ» въ З-ей части «Таліи» этотъ вопросъ будетъ разсмотрѣнъ обстоятельнѣе.