Очерки и воспоминания (Верещагин)

Очерки и воспоминания
автор Александр Васильевич Верещагин
Опубл.: 1900. Источник: az.lib.ru • Воля
Шарик
Каникулы
Деревенский праздник
Стерлядка
Чудо — богатырь
Скобелев у гроба Наполеона I
Тросточка
Из записок оценщика
В гостях у князя Кунгурова
Не судьба
Нефтяное отопление
На железной дороге
Последняя княжна Ромодановская
Что случилось раз с Иваном Фомичом
Моё знакомство с литераторами

А. Верещагин

править

Очерки и воспоминания

править

Давно это было — около сорока лет тому назад. Тёплый июльский вечер. Багровое солнце на закате, и уже чуть не задевает вершины тёмного соснового бора, бросающего на обширный зелёный покос, упирающийся в самый берег реки, густую тень. С покоса распространяется сильный, резкий, здоровый, запах скошенной травы.

На низеньком, всего в несколько ступеней балконе, сидит моя мамаша, в светлом ситцевом платье с широким кружевным воротничком, и старательно вышивает гладью по батисту какой-то узор, нашитый на чёрную клеёнку.

Рядом с ней сидит мой отец, и по своей привычке расставив колени, играет камышовой тростью со слоновой рукояткой. Он только что вернулся с покоса. На нём коломенковое пальто и такие же жилетка и брюки. На голове серая касторовая шляпа с мягкими полями. Перед родителями моими стоят на помостике, без шапок человек пять-шесть коноводов* в коричневых сермяжных кафтанах и синих крашенинных* портках. На ногах лапти. Волосы на голове сбились в какие-то войлока. Лица от солнечной жары, а так же непогоды страшно загорели и облупились. Воспалённые губы потрескались.

Вообще вид их производит какое-то особо удручающее впечатление. Я маленький, в розовой ситцевой рубашонке и таких же панталонах, с шерстяной вязаной сумочкой для носового платка через плечо, стою сзади в башмачках и слушаю разговор. Папаша только что продал им сено по выгодной цене, и потому в духе.

— «Батюшка-барин, правда ли народ гутарит, Царь волю дать хочет православным?» — глухим, осипшим голосом говорит передний мужик, с небольшой бородкой, высокий, смуглый. Косматые чёрные волосы сбились ему на его карие глаза. Мужик старательно завязывает тесёмочкой свой тощий бумажник из синей сахарной бумаги, и бережно засовывает к себе за пазуху. У ног его стоит выгоревшая от солнца коричневая шляпа в виде усечённого конуса. — Некоторая пауза.

— Что же вам хочется воли? — тоненьким приятным голосом наивно спрашивает мамаша, слегка передёргивает плечами от свежего вечернего воздуха, и мельком взглядывая на мужиков, равнодушно продолжает работу, причём далеко оттопыривает мизинец на правой руке.

— Как же матушка-барыня, не радоваться воле! Царь жаловать хочет! — в один голос восклицают те, и в нерешительности переминаются с ноги на ногу.

— Это б-б-ратцы, давно говорят. Только когда это будет, никто наверно не знает! — внушительным тоном, слегка заикаясь, говорит отец. Разговор этот видимо, ему неприятен. Мамаша же, не обращая внимания на тон голоса папаши, продолжает:

— Ну и что же? Вы думаете, лучше вам будет? — она любовно разглаживает на коленях свою вышивку, и затем продолжает шить.

— Как же матушка-барыня! Как не лучше! — опять раздаются те же осипшие, точно какие то могильные, удушливые восклицания, — при чём одни руки лезут в затылки, другие же пробираются под коротенькие кафтаны и усиленно стараются проскрести шаровары пониже спины, как бы желая указать те самые места, которым в особенности будет легче при отмене крепостного права. Мамаша продолжает тем же наивно равнодушным тоном:

— Вот теперь, ежели у кого их вас лошадка умрёт, помещик сейчас же новую купит. Изба ли сгорит — лесу даст! А тогда-то кто об вас позаботится? — и чуть улыбаясь, она обкусывает конец новой нитки, быстро смотрит на свет, вдевает в иголку и принимается дальше шить.

— Так-то так, сударыня-барыня! А только всё же! Царская милость! Божье хотенье! — слышатся заунывные голоса, и загорелые мозолистые руки не переставая, усиленно продолжают скрести затылки и седалища. Папаша молчит и сосредоточенно смотрит. Только по усиленному вращению рукоятки трости между колен можно судить, что он не особенно-то настроен, делить их златые надежды на будущее. Наконец мужики уходят. Комары сильно начинают допекать нас, и мы нехотя скрываемся с балкона в комнаты.

*  *  *

19-го февраля 1861 года в Петербурге был морозный день. Мне было тогда десять лет. Утром, перед тем как бежать в пансион, захожу на кухню, дабы запастись, чем-либо на завтрак. Наша крепостная кухарка Марья, высокая, щедровитая вологодская девка, уже пожилая, всегда снабжала меня, чем-нибудь съестным. Марья эта была презабавная. Почти старуха, замечательно некрасивая, она имела особенную способность нравиться своим землякам-матросам, которых, как известно очень много служит из Вологодской губернии. Когда ни заглянешь, бывало на кухню, вечно у неё сидит какой-нибудь молодчина, вершков одиннадцати ростом, с бакенбардами, усами, с длинным чёрным тесаком на боку, а иногда даже и с боцманской цепочкой и свистулькой через шею — атрибутом морской власти. Раскрасневшись от чаю и водочки, гость, самодовольно покрякивая, обтирал красным ситцевым платком потное лицо, и, покручивая усы, аппетитно поглядывал на дорогую землячку. Так как я был в то время небольшой, то красавица наша не особенно-то меня остерегалась, поэтому мне частенько случалось натыкаться, куда на нескромные картинки. Так вот эта самая Марья теперь только что вернулась с Андреевского рынка, от которого мы недалеко жили, и тяжёлой, развалистой походкой направлялась к плите, укутанная с головой в большой серый байковый платок. В одной руке её была корзина с провизией, в другой — детская кроликовая муфта — подарок моей маленькой сестрёнки. Муфта эта конечно, могла прикрывать разве два или три пальца Марьи.

— Ой, да и морозно! — своим протяжным вологодским наречием восклицает она, ставит корзину на стол, и начинает дуть на раскрасневшиеся от мороза кулаки возле нетопленой печки.

— Говорят, Царь волю дал! — продолжает рассказывать она безучастным тоном, точно рассказывала о том, как на рынке подрались два пьяных мужика.

— А ты почём знаешь? — говорю ей.

— А у Андреевской церкви народу страсть что скопилось! Священник манихвест читает! Я бы и ещё постояла, послушала, да плиту-то надо разогреть, ну вот и пошла.

— А это к тебе, што ли? — спрашиваю её, указывая пальцем на чёрные, закрученные усы, выглядывавшие из-за её ширмочек возле кровати.

— А, это ко мне! Земляк мой! Кум будет, флоцкий, гвардейского экипажа! — спокойно объясняет она, и не глядя на меня, принимается растапливать плиту. В тоне её голоса слышалась полная уверенность в том, что кум её не ветреник, какой, никуда не убежит от неё, и что торопится ей угощать его — не к чему.

*  *  *

Воскресенье. День солнечный, ясный. Часов десять утра. Отец мой, мать, сестра и я, сидим все в большом тарантасе, запряжённом тройкой лошадей, и неслышно переправляемся на пароме через реку перед самым нашим уездным городом. На пароме кроме нас, сидит на лавках и стоит много местных жителей-крестьян, баб, мужчин и детей. Все они в праздничных нарядах спешат в город к обедне. Три перевозчика, в поношенных красных кумачовых рубахах, босиком, с мокрыми растопыренными на руках пальцами, усиленно тащат канат, и торопливо перебегают с одного конца парома на другой.

— Ну, так что ж, что бара! — крикливым, недовольным тоном восклицает один старикашка мужичок невдалеке от нас. Он сидит на лавке в синем кафтане, подпоясанный красным кушаком. На голове чёрный картуз с клеёнчатым козырьком. Бородка реденькая, с проседью. Он пристально смотрит в нашу сторону, и порывисто дёргает плечом, за которое жена-старуха пытается его остановить. Старик очевидно навеселе. Из-под его нависших бровей я вижу полный злости взгляд. Он заметно недоволен моим отцом, с которым у него, вероятно, остались старые крепостные счёты, и порывается сказать ему какую-то дерзость.

— Ну чего ты! Чего! Эка невидаль — бары! — раздаётся на весь паром, внезапно притихший его, хотя и хриплый, но пронзительный тенорок.

— Нынче бара — на грош пара! Хе, хе, хе! — дрябло хохочет он своей выдумке, весь трясётся, и самодовольно посматривает по сторонам. Мамаша от этих слов бледнеет, затем, как бы вся вспыхивает. Я боюсь взглянуть на отца. Но мельком вижу, как он усиленно моргает веками и багровеет. В душе я молю Бога, как бы отец не вздумал вступить в препирательство с этим стариком.

К чести остальной публики, надо правду сказать, никто мужичка этого не поддержал в его выходке, а напротив, обступили кругом, дабы скрыть его от наших глаз. Старуха же его, я хорошо видел, быстро зажала ему рот своей чёрной, костлявой рукой.

*  *  *

Полдень. Солнце ярко блестит на синем небе. На обширном дворе перед нашим деревенским домом расставлены длинные кухонные столы с различными яствами: кусками мяса, пирогами, хлебом, и целыми вёдрами с пивом.

Всё мужское население нашей деревни, душ шестьдесят, скопилось перед крыльцом, и хотя с непокрытыми головами стоят, но уже вольные. Они внимательно слушают, что читает им высокий, полный, представительный мужчина с коротко остриженными седыми волосами на голове и гладко бритым подбородком. На нём надет чёрный сюртук, белый коломянковый* жилет и такие же брюки. Поверх сюртука надета бронзовая цепь со знаком мирового посредника.

На подъезде сзади посредника стоит вся наша семья: отец, мать, братья, сестра, я, и ещё несколько гостей, мужчин, дам и барышень. Все торжественно слушают чтение. Посредник, картавя, громко читает Уставную Грамоту.

Но вот он кончил. Наступает тишина. Вдруг показывается из толпы крестьянин, маленький, чёрненький мужичок. Максим Михалёв — один из самых влиятельных в деревне, большой говорун. Подходит к посреднику и спрашивает:

— А что, ваше благородие, всё, что вы изволили тапериче читать, так и должно остаться, али впредь до распоряжения? — посредник от этих простых слов, почему то приходит в полную ярость, исступление.

Моментально раздаётся на весь двор самая непечатная брань. Мамаша моя, все барыни-гостьи, зажимают уши, круто поворачиваются и исчезают в комнаты.

— Рассыльный, возьми его! Отвести его на конюшню! Отодрать его! — орёт начальник на весь двор.

Прибегает такой же маленький, как и сам провинившийся Максим, лысый старикашка, с клюшкой в руках, с которой он никогда не расставался в своих походах по уезду, и трогательно ведёт в сопровождении нашего старосты Алексея, высокого, угрюмого мужика, несчастного Михалёва на конюшню. Вскоре до ушей моих долетает раздирающий душу крик:

— Ой! Ой! Ой! …

Двор пустеет. Только наша вечно сварливая, с людской кухни, кухарка Ульяна, медленно обходит столы, и громко ругаясь с помощниками своими направо и налево, убирает чашки, ложки и корки хлеба — остатки угощенья.

*  *  *

…человек пять-шесть коноводов* — крестьяне, перетягивающие баржи и тяжёлые лодки в верх по реке. (бурлацкий промысел)

…синих крашенинных* портках. Крашенина — домотканое грубое полотно, обычно окрашенное в синий цвет.

…белый коломянковый* жилет. Коломянка — прочная и мягкая льняная ткань.

— Это брат, было недавно, лет пятьдесят тому назад, смеясь, рассказывал мне старый, седой помещик. Он сидел на мягком диване и играл кистями своего серого драпового халата.

— Я тогда ещё был холостой и служил в Сенате, а брат мой был в лейб-гусарах и жил в Царском Селе. Полком командовал у них тогда граф Левашов, ужасно строгий господин. Как то помню, рассказывал брат, рассердился этот Левашов на параде на какого-то там чиновника 14-го класса, что находился при ихнем полку, да при всём честном параде как гаркнет на него:

— Знаешь ли ты, такой-сякой, что я все твои четырнадцать классов в двадцать четыре часа сниму!

Вот какой бедовый был.

Жили тогда гусары куда широко! Почти каждый обязательно держал четвёрку серых. Ежели же кому из них случалось ехать по Царскому на извозчике, то возница не смел сидеть на козлах, а бежал рядышком с экипажем и уже, таким образом, правил. Вот какие времена были, сударь ты мой.

Затем старик, почёсывая затылок, продолжал:

— И давно хотелось мне завести лошадку, небольшую, но резвую. Дело было весною. Отправляюсь на Конную, и как раз натыкаюсь там, на толпу цыган и барышников. Все они так и увиваются вокруг одной лошади. Смотрю, лошадка отличная: небольшая, так с вершочком, караковой масти в яблоках. Широкая, красивая, ноги прямые, ну точно вся молотками сбитая. Рядом стоит мужичишко в лохматой меховой шапке, хозяин лошади.

— Откуда ты? — спрашиваю его.

— Из Каргополя, батюшка, — и шапку снимает.

А я слыхал, что каргопольки славились своею резвостью. Тем временем мужика моего совсем барышники задёргали. Один кричит: «Моя лошадь, бери задаток!» — другой выдёргивает у него повод и тащит лошадь к себе. Вижу, зевать нечего. Велю мужику проехать верхом. Лошадь бежит, что шар катится. Решаю кончать.

— Сколько хочешь за лошадь? — спрашиваю его.

— Сто рублей, барин!

— Получай! — и даю деньги.

Купил лошадь и велю вести за собой. Денёк-другой даю ей отдохнуть, затем начинаю проезжать. Лошадь — что день, то лучше бежит. И назвал я её Шариком.

Вскоре после того еду я к брату в Царское Село на беговых дрожках. Это был тогда самый модный экипаж у золотой молодёжи. Для одиночек в то время в Царском существовал отдельный бульвар. Только выехал за заставу, смотрю, обгоняет меня на чудной тройке серых жеребцов с бубенчиками, в коляске, товарищ брата, тоже лейб-гусар, красавец-брюнет, князь Белосельский-Белозёрский — страшный богач и любитель лошадей. Ему что год, то приводили коней со всех концов России: и из Тамбова, и из Воронежа, и из Сибири, и с Кавказа. И каких только лошадей помню, у него не стояло на конюшне, — и горбоносых, и особенных каких-то широколобых, с косматыми гривами, и киргизов, и донцов, и разных, разных. Вот догнал он это меня и кричит:

— Василий Матвеич! Ты куда? В Царское? — садись со мною!

— Благодарю князь, только куда же я лошадь-то дену?

— Да вот он сядет! — и князь тычет в бок своего денщика на козлах.

— Нет, князь, благодарю, я лучше за вами поеду, — отвечаю ему.

А Шарик мой так и рвётся, будто ног под собою не слышит. Припускаю вожжи, слышу, князь грозно кричит кучеру: Пшо-о-ол! Прибавляю ещё ходу и начинаю обгонять тройку. Оглядываюсь, смотрю, князь хлоп кулаком кучера в шею, так что у того бедного и шляпа с павлиньим пером на затылок съехала. Коренная, вишь, заскакала у него. Тогда пускаю я Шарика полною рысью, и тройки больше не видал. Приехал в Царское куда раньше князя! Так, минут двадцать спустя, смотрю, сердитый, на взмыленных лошадях, с громом проносится Белосельский мимо наших окон. Дня через три приезжает ко мне в Петербург брат мой и говорит:

— Послушай Василий, что у тебя за лошадь завелась такая? Князь проходу не даёт мне! Уговори, да уговори Василия продать её. Уступи ты ему, пожалуйста! Возьми с него, сколько знаешь, только успокой его.

— Ну и что же, уступили? — с любопытством спрашиваю его.

— Делать нечего, взял с него 1,200!

И старый помещик при одном воспоминании об этом, расхохотался до слёз.

Каникулы

править

Что такое поездка детей теперь на каникулы, в сравнении с тем, как помню, мы ездили сорок слишком лет тому назад, ещё во времена крепостного права? Боже, какая разница! Теперь мальчик девяти-десяти лет преспокойно садится в вагон, один одинёшенек, и в большинстве случаев, почти не вылезая, подъезжает к дому, разве каких ни будь двадцать-тридцать, а нет, полсотни вёрст сделает на лошадях. Сколько стало железных дорог! А вот нам, так приходилось ровно половину дороги отмахивать на почтовых, т.-е. триста сорок вёрст по железной дороге, или как тогда выражались «по машине», и столько же на почтовых.

Ехало нас всегда много: отец, мать, три-четыре брата (всех-то нас было шестеро), сестра, гувернантка, студент, товарищ старших братьев моих, общий друг наш Лев Давыдович, или как папаша говорил «Давидович», небольшого роста, широкоплечий, сутуловатый, близорукий, очень симпатичный. По предварительному договору с отцом, он должен был за право гостить у нас, заниматься и подготовлять нас, младших, в гимназию. Кроме того, ехали две горничных и крепостной лакей моего старшего брата, Афанасий.

Афанасия этого я очень любил. Он всегда был в отличном расположении духа, весёлый, довольный, и часто шутил с нами, маленькими. Но одновременно с сим он служил иногда для нас и пугалом. Помню, когда бывало, с маленьким братом расшалишься, то мамаша кричала: «Вот я Афанасия, наконец, позову, и он вас высечет».

Чемоданов, коробок, узлов и разной разности собирается у нас огромное количество. Отец во время сборов в дорогу, частенько заглядывал в наши детские комнаты и покрикивал: «Зачем вы это берёте! Для чего тот узел! Куда вы всё это денете в тарантасе! Места не будет!» и т. д. Но, не смотря на всё огромное количество поклажи, папаша зорко примечал, что учебных пособий, книг и тетрадей мы берём что-то очень мало, и вообще их не видно.

— Где же книжки то ваши? — кричит он, и удивлённо смотрит на нас.

— Какие книжки? — как бы не понимая, говорим мы.

— Какие книжки? — сердито повторяет он. Да по каким готовиться-то будете! Ведь думаю, не в пастухи же вы хотите идти, — кричит он.

Я достаю две, три книжки, показываю их — и папаша вполне удовлетворённый, уходит. Наконец сборы все окончены, мы рассаживаемся в гостиной молиться Богу, и как говорится, за один скрип направляемся с Васильевского острова, где жили на Николаевский вокзал. Интересно при этом прибавить, что та квартира, за которую мы платили сто рублей в год, и родители мои находили её ещё очень дорогой, теперь ходит тысячу четыреста рублей. Отец возил нас по железной дороге не иначе как в 3-м классе, и как тогда называлось, «с тяжёлым поездом».

Сколько было хлопот, чтобы достать всем нам билеты! Так как кассир непременно желал видеть лично нас, детей, для выдачи половинных билетов, то нас выстраивали в хвосте в одну линию. Тут, помню, у отца начинались споры.

Как с пассажирами 3-го класса, кассир не особенно-то и церемонился в выражениях.

— Вот, извольте, смотрите, вот этим четырём половинные билеты! — с серьёзным видом восклицает папаша. Он одет по дорожному: в серое пальто и с толстой дорожной сумкой через плечо.

В сумке этой находятся, как мне известно: пачка рублёвых бумажек, нарочно наменянных для расплаты с ямщиками на почтовых станциях, серебро, медь и заветная подорожная. Папаша, очевидно, хотел было приобщить к детям и студента, да уж тот так был велик ростом, что никак не мог проскочить за малолетнего.

— Как! Вон и тому сзади, тоже десять лет? — удивлённо восклицает кассир, указывая пальцем на среднего брата.

Я же вам говорю, что нет десяти, настаивает отец, хотя брату было не менее пятнадцати, и он готовился уже чуть-ли не в гардемаринские классы. Начинается спор. Папаша свирепо смотрит на брата: почему тот не может приклониться и казаться меньше, а точно нарочно в это время ещё выпрямляется. Дело доходит чуть не до жандарма. В бесконечном хвосте пассажиров начинается ропот, что так долго их задерживают. Наконец, кое-как дело улаживается. Кассир машет на отца рукою, лишь бы не спорить с таким упрямым пассажиром. Чуть не пол вагона занимаем мы.

Четырёх таки удалось по «детским» провести, матушка, — самодовольно говорит папаша, усаживаясь рядом с нею.

В 3-м классе теснота. Народу множество. Вскоре отец опять начинает спорить с кондукторами. Слышатся голоса:

— Это ваши вещи?

— Наши.

— Уберите их, тут вот он сядет! — говорит кондуктор, указывая рукой на высокого, седого мужика с холстинной котомкой за плечами.

— А я-то где же?

— Ваше место у окна?

— И это моё.

— Вам одно место полагается! — и. т. д. Долго мы усаживаемся, наконец, третий свисток, и поезд тронулся.

В 3-м классе, в особенности сорок слишком лет назад, редкая голова не оголялась, когда поезд трогался. Пассажиры начинают широко креститься.

— Господи помилуй! Царица небесная! — набожно раздаются голоса. Не проходит и часа, как уже пассажиры понемножку знакомятся и вступают друг с другом в разговоры. Большинство в вагоне простой рабочий народ, но есть и приказчики, и купцы. Повсюду над головами на крючках видны простые котомки, узлы, лапти, корзины, жестяные чайники и разные другие дорожные принадлежности простого люда.

Папаша долго не в духе. Он точно после сражения, какого не может прийти в обычную колею. Неразговорчив и суров. Мы, маленькие, боимся подступиться к нему.

Но вот брат Алёша таки решается спросить его:

— Папа, можно корзинку развязать?

— А что? — сердито раздаётся его голос.

— Можно развязать? — повторяет брат, и рукою указывает на корзинку с провизией, завёрнутую в непременную синюю сахарную бумагу.

— Да развязывай! — слышится ответ. — Мы все разом набрасываемся на неё. Пирожки, яйца, котлетки, булки — всё это истребляется с невероятной скоростью.

— А мне то! Мне пирожка! Я не пробовала! Саша! Алёша! Серёжа! — пищит сестра Маша, и принимается плакать. Её забыли.

Папаша, немного было, успокоившись, снова сердится.

— Ведь вас шестеро, а сестра одна, как вам не стыдно! Хоть бы один вспомнил о ней.

Закусывать кончили. Корзинка опустела с такой быстротой, что казалось, ни одному фокуснику так скоро не очистить её. Папаша примащивается у стенки вздремнуть. Вдруг он видит, что сосед его, высокий, седой мужик, в сером кафтане, преспокойно снимает лапти, онучи, и начинает протирать пальцы на ногах. Папашу это взрывает.

— Т-т-ты, б-б-б-ратец, где сидишь? — как всегда заикаясь в минуты гнева, восклицает он, обращаясь к мужику.

— А тебе чего? — спокойно отвечает тот, продолжая ковырять пальцы.

— Разве это можно делать такие гадости, ты видишь, господа сидят! — сердито говорит отец.

— А ты чего же, коли барин, в наш мужицкий вагон сел? — возражает тот, смеётся и посматривает по сторонам, думая найти поддержку своим словам. Но на него со всех сторон сыплются нападки, и бедный мужик спешит покончить со своей работой.

— Чего же станешь делать, коли ноги опрели! — недовольным тоном ворчит он, и надевает лапти.

— А ты из чьих? — не без достоинства спрашивает папаша, как бы желая узнать, нельзя ли тебе, голубчик, за твой грубый ответ баньку задать горячими. Но мужик, предугадывая намерение барина, лукаво возражает, не торопясь, в раздумье, закручивая на ногах оборы от лаптей:

— Мы то? Мы были графские, да графинюшка, покойница, царствие ей небесное, на волю нас выпустила! — дескать, не много с нас возьмёшь, не выдерешь.

Папаша терпеть не мог слово «вольные». Слово это всегда расхолаживало его. Он слегка отворачивается от мужика, и в свою очередь задумчиво смотрит в окно на мелькающие мимо поля и деревья.

Колпино, Саблино, Тосно, Ушаки, Любань, Померанье, быстро проносятся перед нами.

Не смотря на неудобство и тесноту, настроение наше в это время такое радостное, весёлое, что все трудности дороги казались ни по чём. Да к тому же мы, маленькие, никогда не ездившие иначе, как в 3-м классе, и не мечтали о лучших удобствах. Поэтому нам казалось, что иначе и быть не могло. Как сейчас помню, я с братом Алёшей со страхом и трепетом заглядываем в окно 2-го класса. Мягкие диваны, занавески, светлые металлические ручки у дверей, поражают наши взоры.

— Что, Алёша, ведь я думаю, здесь только одни генералы ездят? — говорю ему.

— Ещё бы, — отвечает он, с уверенностью, — разве мужиков сюда пустят!

Исходной точкой нашей поездки по железной дороге была станция «Валдайка». Господи, сколько воспоминаний, сколько дорогих, незабвенных минут, волнений и мечтаний связано с этим именем!

— Валдайка, Валдайка! — кричим мы, наконец, в вагоне и на перерыв бросаемся взглянуть в окно. Подъезжали мы сюда обыкновенно часов в пять утра. Но нам всем было уже не до сна. Поезд останавливается, и мы все выбегаем на платформу. Пока получаем багаж, я и брат Алёша бежим за папашей по знакомой тропинке на почтовую станцию, прописать подорожную, дабы заручиться лошадьми. Дело в том, что, так как на станциях содержалось всего, по положению, три тройки, то ежели бы кто из проезжающих раньше нас забрал бы, хотя пару, нам не хватило бы лошадей. Ежели же на первой станции нам бы пришлось ждать, то тогда это ожидание стало бы повторяться на всём пути, пока наш соперник не свернёт с дороги, куда-либо в сторону.

Папаша был прав. Только подал он станционному смотрителю подорожную, как торопливо входит другой господин, в шинели в накидку, и тоже предъявляет свою подорожную. Смотритель, высокий, тощий, как мумия старик, с седым, жёстким, как щётка заострившимся подбородком, наскоро застёгивает свой вылинявший тёмно зелёный форменный сюртук, сипло откашливается, и направляется к своему столу. Здесь он достаёт из ящика неуклюжие очки, обмотанные ниткой, не торопясь протирает их красным носовым платком с зелёными от нюхательного табака пятнами, надевает их на нос, садится на табуретку, и медленно начинает прописывать подорожную в книгу для проезжающих. Подорожную он предварительно расправляет перед собой на столе, причём, для большего удобства, прижимает её в виде пресс-папье старыми заржавевшими ножницами. Начинается чуть не по складам в полголоса монотонное чтение и вписывание. Указательный перст левой руки его последовательно прогуливается от буквы к букве.

— От станции Валдайки до города Череповца давать по шесть лошадей… гм… — он вопросительно кашляет. — Коллежскому ассесору Василию Васильевичу Верещагину и т. д.

— Пожалуйте-с! — сухо восклицает смотритель и подаёт папаше сложенную подорожную.

— Прогоны здесь уплатите?

— Да, как же, здесь! Сколько следует? Тут четырнадцать вёрст до Речки, по 2 1/2 копейки за версту, на шесть лошадей, — это два рубля десять копеек — говорит отец. У него уже заранее высчитано, сколько платить на каждой станции.

— За смазку экипажей по двенадцать копеек следует, — напоминает смотритель.

— У меня здесь свой один тарантас и мазь своя! — отнекивается отец. Смотритель, недовольный что не получил на табак, уходит прописывать подорожную другому проезжающему. В отместку за то, что не получил с отца на чаёк, он устраивает так, что за первым нашим экипажем подают тарантас другому проезжающему, а затем опять нам. Начинаются опять бесконечные споры и препирательства. Но кончаются они ничем. Мы в таком порядке и должны будем ехать.

В передний тарантас, наш собственный, огромный, тяжёлый, обшитый жёлтой кожей, начинают укладывать вещи. Укладывание продолжается добрых полчаса. Целая группа ямщиков, в красных рубахах, жилетках и кафтанах, суетится и помогает укладывать. Мы, маленькие, все стоим тут же, с наслаждением прислушиваемся к их разговорам, и с трепетом ожидаем, когда начнут запрягать лошадей.

Но вот из ворот показывается ямщик небольшого роста, приземистый, в низенькой поярковой* шляпе с медной форменной бляхой. Одет он в тёмно коричневый сермяжный кафтан,* который волочится у него чуть не по земле. Ямщик одной рукой несёт дугу с колокольчиком, другой ведёт коренную лошадь, гнедую, в хомуте и седёлке*. Лошадь оттянула повод, и еле-еле следует за своим мучителем. Она видимо, далеко не разделяет наших радостей. Мы толпимся вокруг тарантаса и с жадностью следим за каждым движением ямщика. При этом у нас идут разговоры между собой.

— Алёша, что ты думаешь, наш Добрый больше будет этой?

— Ну, Добрый конечно меньше!

— А нет, больше!

— Нет, меньше! и. т. д.

В это время другой ямщик, в синей рубахе, измазанной дёгтем, ведёт пристяжных, тоже гнедых, и столь же флегматично выступавших.

— Ай! Ай! Саша! Смотри, точно наша Лисичка! — кричит сестра Маша и показывает на одну пристяжную. — Такое же белое пятнышко у неё на лбу. — Я подбегаю и смотрю, действительно, лошадь совершенно как наша деревенская пристяжная.

Мы бегаем вокруг, шалим и мешаем укладывать. Слышатся беспрестанно, то суровые крики отца: Уберёшься ли ты отсюда! То крикливый тонкий возглас мамаши: Василий Василич! Да уйми ты Александра, сил нет, как он шалит.

Мы все, действительно, точно с цепи сорвались, выбравшись из душного Петербурга. Да и где же мы, — на почтовой станции! Послезавтра будем дома, обнимем нашу бедную старушку няню, увидим родные места, наших мужиков, всю нашу дворню! И попеременно, то тот из них, то другой, вырастает в моём воображении, и все в таком симпатичном, дорогом образе, что, кажется, сейчас обнял бы их и расцеловал. Даже здесь, на станции, и то нам всё дорого и приятно в сравнении с Петербургом. И самый станционный дом с покосившимся полосатым верстовым столбом, и доской с надписью: «От станции Валдайка до станции Речка 14 3/4 версты»! Грязный навозный почтовый двор тоже мил, потому что напоминает и видом своим, и запахом, нашу конюшню.

Но всему бывает конец, так и тут.

— Ну, дети, садитесь! Господи благослови! — восклицает отец, грузно берётся за край экипажа и взбирается на мягкие, пышно взбитые подушки. Они глубоко осаживаются под ним, выпуская кругом тучи пуху. За ним следует мамаша. Пожимая по обыкновению слегка плечами, в лиловенькой накидке, она медленно взбирается на подножку, и с трудом усаживается рядом с отцом. Напротив садятся сестра, гувернантка, горничная. Другая горничная, с какой-то картонкой в руках, садится на облучок,* рядом с ямщиком. Тот благосклонно подвигается, уступает место и восклицает:

— Ну, садись, што ли!

За этим тарантасом, как я уже сказал, следовал тарантас постороннего господина. Он ехал один с лакеем. За ним следовали мы, в почтовой телеге, жёлтой, широкой, без дрожин,* потому ужасно тряской. Теперь, кажется, я не в силах был бы проехать в ней и пяти вёрст. А тогда хоть бы что! Даже и внимания на это не обращалось. В эту телегу сели все мы братья, студент и Афанасий. Как мы все поместились, я теперь и понять не могу. Помню, что встречные ямщики, смеясь, кричали нашему: «Почём с пуда везёшь?» А мы превесело ехали. Даже в одном месте ямщик пробовал было гоняться с нашим соперником господином, дабы не сидеть на станции за неимением лошадей, но безуспешно.

Одна станция помещалась в обширном селе. Здесь мы потребовали себе молока. Боже, с каким наслаждением хватали мы кринки, и деревянной ложкой снимали жирные сливки. Это уже было не петербургское разведённое всякой всячиной. И сколько мы этих кринок уничтожали, казалось в селе их больше и не осталось. Во время этого питья молока опять слышны восклицания:

— Александр! Посмотри, как ты облился! Весь живот у тебя в молоке! — кричит отец.

— Батюшки мои! Маша! Маша! Ты всю шляпку выкупала в молоке, нос, лицо, грудь! — брезгливо восклицает мамаша, хватает сестру за руку, и передаёт её, чуть не плачущую, горничной.

Так едем мы день, ночь, а на следующий день приблизились к родным местам. Вот мы подъезжаем к нашей усадьбе. Солнце уже на закате. Мы въезжаем в нашу родную деревню. Мужики, бабы бегут на встречу. Отовсюду сыплются чуть не земные поклоны, радостные восклицания.

— Кормильцы-то наши! Слава тебе Господи! Приехали! Приехали! — взоры наши между тем устремлены вперёд на одну точку.

В-о-о-н наш родимый дом, крашеный в голубиный дикий цвет, с красной деревянной крышей. Мы марш-марш проносимся через деревню. В телеге мы уже не сидим, а стоим, держась друг за друга. Все взоры наши устремлены: — где нянька? Она знает, что мы не сегодня-завтра должны приехать, и потому, верно караулит нас. Так и есть! Ух, как стучит сердце! Мы вносимся на горку. Кучер Мосей переваливаясь с боку на бок, бежит торопливо отворять ворота, а вот из дому выбегает, шатаясь точно пьяная, наша старая, дорогая сердцу старушка, в тёмно синем платье. Коричневый платок с головы её съехал на затылок. Руки её уже заранее распростёрты для объятий. Она судорожно хватает то одного из нас, то другого, целует, обнимает, и при этом не замечает, как пачкает наши лица своим табачным носом. Всасывается в одного, как клещами впивается своими костлявыми руками в другого, и так до изнеможения.

— Ой, батюшки! Ой, кормильцы! Ой, умру от радости! — восклицает она, и наконец, бережно поддерживаемая нами под руки, девяностолетняя старушка направляется в свою каморку, чтобы там, уже сидя, на свободе, ещё раз перецеловать всех нас.

Мы быстро осваивались со своим положением в деревне. Вставали довольно рано. Отец не давал нам долго спать.

— Вставайте, вставайте! — говорил он, входя к нам в просторную общую спальню, в которой стояли четыре широких, деревянных кровати под пологами.

— Вставайте! Ведь так можно и жизнь всю проспать! — весело восклицает он часов в восемь утра, подходит к окнам, открывает их, и зацепляет рамы за крючки, дабы их не разбило ветром. Свежий, здоровый воздух врывался в комнату, что было очень кстати, ибо за ночь он сильно спирался.

— Вы, Лев Давидович, пожалуйста, займитесь детьми, а то ведь уже они, сколько времени ничего не делают. Пора и честь знать.

После таких решительных слов, добрейший наставник наш, серьёзно изучивший восемь иностранных языков, принимался за нашу подготовку. Доставались из-под спуда географические карты, атласы, глобусы, разные учебники и всякие другие принадлежности обучения наукам. Учебным временем назначалось от девяти до двенадцати утра. Остальное время каждый проводил, как хотел. Надо отдать справедливость Льву Давидовичу, — объяснял он науки удивительно хорошо и старательно, что называлось, так разжёвывал, оставалось только глотать. Точно сейчас помню, с каким он увлечением показывает мне на карте берега Гвинеи и Сахары и, сравнивая их с берегами Греции и Италии, объясняет влияние извилистости берегов на цивилизацию страны. И всё это объяснялось так кротко, внятно и увлекательно, что как ни хотелось мне бегать и шалить на дворе, невольно слушал я и поучался.

Развлечений и удовольствий в деревне у нас было множество: — и с ружьём, и с удочкой, катались в экипажах, верхом, ходили за грибами, за ягодами.

Но самой главной забавой, в которой с величайшим удовольствием принимал участие и наш добрейший Лев Давыдович, один из выдающихся ныне деятелей в министерстве финансов — это была игра в бабки, или как у нас называлось в деревне, «в козни». Игра происходила каждое воскресенье, и не у нас в усадьбе, а в деревне за речкой, на самой главной и широкой улице. К игре этой присоединялось, чуть ли не всё мужское население деревни. Кругом любовались на нас и стар и мал. Кон состоял иногда более чем из сотни бабок. Как сейчас вижу, первая очередь кидать битку в кон (гладкую железную пластинку) за красивым приятелем моим Митькой Обориным. Кон далеко, далеко от него, едва виден. Поверх розовой ситцевой рубахи, на Митьке накинут кафтан. Синяя праздничная фуражка с лакированным козырьком, чуть заломлена на затылок. Перед тем как кинуть битку, он ловко скидывает кафтан с правого плеча, чтобы удобнее было действовать, самодовольно улыбается, встряхивает длинными русыми волосами, и бросает. Битка ловко врезается в самую середину, и десятка два бабок лежит, опрокинувшись далеко за коном.

— Вот так ловко! Ай да Митька! — слышатся с разных сторон восклицания. А Митька мой уже собрал свой выигрыш, и весь высыпал его за пазуху рубахи, отчего та далеко оттопырилась у него вперёд. Надо сказать, что бабки делились у нас на два сорта: простые, высокие ценились копейка десяток, — а лодыжки, вдвое дороже. После Митьки Оборина очередь за Ванькой поварёнком. Его в народе за что-то не любили, вследствие чего ему было прозвище Окайма. Что это значило, уж Бог знает.

— Ну, Окайма, тебе валять! — слышатся крики. Ванька бросает, и даёт промах.

— Где тебе! Ха, ха, ха! — раздаётся хохот. Ванька с пасмурным видом отходит в сторону.

— Барчуку, барчуку бить. Саше, — кричат в толпе.

Надо сказать, что очередь шла по тем чёрточкам на земле, как далеко каждый из игравших закидывал от кона заранее свою битку, надеясь на своё умение. Митька Оборин, как лучший игрок, кидал всегда дальше других, за, что и бил, первый в нетронутый ещё никем целый кон. Лев Давыдович, сознавая свою близорукость, оставался всегда «дома», т. е. у самого кона, надеясь на то, что ему всё, сколько ни будь да останется, и тогда он бил, что называется, в самый упор.

Очередь за мной. Меня мужики любили, вследствие чего я слышу теперь одобрение:

— Ну, ну, Саша, постарайся! Молодчинище! Срази хорошенько, в самую центру норови, под корешок! — но как Саша не старается, битка его, точно нарочно, перед самым коном скользит в сторону, и я со стыдом прячусь в толпе.

— Эх, Саша! Оплошал, брат, ты! — фамильярно восклицает, несколько в нос, богатый рыжий мужик, Антон. Ну, да не тужи, на следующий раз торнешь хорошенько, — добавляет он.

Но вот, наконец, подходит очередь и Льву Давыдовичу. На его счастье, почти половина кона осталась в сохранности. Почтенный прецептор* наш с пресерьёзнейшим видом, точно решал, какой государственный вопрос, медленной, развалистой походкой подходит к кону. Кон протянулся чуть не на сажень в длину. Промахнуться невозможно. Вся публика: мужики, старые и малые, бабы, девки с любопытством теснятся вокруг него, чтобы посмотреть, сколько теперь одним ударом «уцитель», как его звали в деревне, сшибёт козни. Лев Давыдович преважно упирается левой ногой чуть не в самый кон, откидывается туловищем несколько назад, многозначительно поправляет на носу очки, целится долго, долго, — наконец размахивается, и вместо кона чуть не раскраивает близ стоящему парню голову. Как он мог так умудриться, я и до сих пор понять не могу. Парень стоял порядочно в стороне.

— Хо, хо, хо, хо! … — раздаётся кругом гомерический хохот. Слышны возгласы:

— Ну, да и барин! И тут-то не попал! Вишь, чуть парню башку не раскроил! — Кто-то ворчит: — Этак паря, можно изуродовать человека. Долго ли до греха! Смотри, наскрозь шапку пробил, ажно кожу ссадил!

Лев Давыдович, окончательно сконфуженный, тихонечко прячется в толпе, и, не пробуя вторично остаться у кона, мирно направляется домой на «белый двор.»

Игра эта очень не нравилась папаше.

— Что вам за общество крестьянские мальчишки! Мало вас что ли? Играли бы между собой! Ну чему вы там научитесь? — говорил он нам утром перед учением.

— И вы, Лев Давыдович, потакаете им! Пожалуйста, прекратите эти игры!

Как-то вскоре после того, бегу я в свою комнату за кознями. Они у меня хранились в мешке под кроватью. Их я наиграл множество, несколько сотен. В особенности много было лодыжек. Все они были с просверленными дырочками, нанизаны на верёвочку. Каждую я сам перемыл в горячей воде. Заглядываю под кровать, — ух, батюшки святы, мешка и след простыл! Бросаюсь туда, сюда, к братьям, и вдруг узнаю, что папаша приказал Льву Давыдовичу отобрать козни и запретить больше играть. Горю моему не было конца. Я убегаю на двор, прячусь в хлев подле людской кухни, и не выхожу оттуда целый день. Плакал я об этих кознях, точно о какой величайшей драгоценности. Хорошо слышал, как меня искали братья, прислуга, кричал отец, Лев Давыдович, — я твёрдо выдерживал до вечера. Только сильный голод заставил меня под конец выйти. За ужином отец строго посмотрел на меня. Я был уверен, что на другой день буду высечен. Но к счастью, за ночь гнев папаши прошёл, и всё обошлось благополучно.

*  *  *

А время всё идёт и идёт. Лето близится к концу. Бесценная старушка, наша няня, уже опять закручинилась. Больше не рассказывает нам весёлых сказочек. Дряхлое сердечко её чует, что скоро придётся расставаться с нами, и на этот раз вероятно, уже навсегда. Дни становятся заметно короче. Ночи темнеют и удлиняются. Обширные покосы, точно гигантскими грибами, быстро поросли стогами сена. По утрам вереницы баб, звонко, шумно разговаривая, направляются в поля со светлыми серпами на плечах, жать спелую рожь. По вечерам, на закате багрового солнышка, уже курятся закоптелые овины. В воздухе тянет горьковатым дымом. Полуголодные семьи мужиков до солнышка подымаются с жёстких постелей, и спешат обмолотить десяток снопов ржи на своих крохотных глиняных гумнах.

Вот, я стою у ворот одного овина, и смотрю. Молотит длинным цепом высокий, сутулый старик Иволий, родной брат нашей няни, в синей крашенинной рубахе и таких же штанах, босой, с расстёгнутым воротом и с непокрытой головой. Тёмно коричневые волосы слиплись от пота и космами свесились ему на глаза; ноги в коленях согнулись, как у разбитой лошади. Плохо слушается тяжёлое молотило в его слабых старческих руках. Беспрестанно задевает он цепом по соседнему, вследствие чего складная, монотонная дробь резко нарушается. Устал старик, нет больше сил, трясётся весь, а товарищ его, здоровый мужик, широкоплечий, сутуловатый, с ремешком на лбу, чтобы волосы не свешивались на лоб, бодро, весело, покрикивает на него, ухмыляясь своим широким, скуластым лицом.

— Ну, дедко, дедко, не отставай! Навались напоследок! — потный, в саже, дюже работает он. Высоко взмахивает цепом над головой, и сам вполне сознаёт, что работает за двоих. Рядом с ним, вся изогнувшись, с подоткнутым, рваным розовым сарафаном, усиленно колотит цепом по мягким снопам молодая женщина, красивая, молодая брюнетка, жена его, в жёлтом повойнике на голове. Полные, налившиеся груди её так и колышутся под закоптелой рубахой. Она очевидно, давно не кормила своего ребёнка, который, задравши свои ножонки, почти голый, брошенный в углу овина на соломе, надрывается, пищит изо всех сил. Мать вся погружена в свою трудную работу. Думушка у неё, очевидно одна: как бы поскорей намолотить ржи, свезти на мельницу, намолотить муки, да испечь хлебушка. Вот только и поработать на себя, что сегодня до вечера, а завтра надо на барщину идти.

Все эти картины почему-то крепко врезались в моей памяти. Точно сейчас вижу наш обратный отъезд в Петербург. С надорванным сердцем, весь заплаканный, сажусь я между братьями в тарантас. Мальчишки дворовые и деревенские, все друзья мои, весело через ножку прыгают, и далеко провожают нас за околицу. Я впиваюсь в них глазами напоследок, и крепко завидую им, что они остаются дома. И вдруг, точно на зло, серая, густая туча пыли, поднятая нашими экипажами, к величайшей моей досаде, скрывает от моих взоров все эти дорогие для меня лица.

*  *  *

… в низенькой поярковой* шляпе — поярок — шерсть ягнёнка, полученная от первой стрижки.

… сермяжный кафтан* — кафтан грубого, некрашеного крестьянского сукна.

… в хомуте и седёлке* — седёлка, часть упряжи, кожаная подушка, служащая опорой для чересседельника.

… садится на облучок* — облучок, сиденье для кучера в передней части повозки.

… без дрожин,* потому ужасно тряской — т. е. без рессор. (для таких телег в русском языке было отдельное слово — «колымага»)

Почтенный прецептор* наш — прецептор — наставник.

Деревенский праздник

править

Утро. Я только что проснулся в своей маленькой деревянной кроватке, выкрашенной чёрной краской. Солнечные летние лучи бриллиантами просвечивают сквозь дырявые одеяла, которыми наша дорогая старушка няня заботливо завесила окна. Я щурюсь с просонья и осматриваюсь. Вон, недалеко от меня, у той же стены виднеется кроватка брата Алёши. Он, очевидно, тоже только что проснулся. Ему шесть лет. Он старше меня годом.

— Саша, ты не спишь? Пора вставать; пойдём в деревню! Ты забыл, что сегодня Кузьмы-Демьяна? — сонливым, осипшим голосом говорит он.

— Ах, правда! — радостно кричу я, — Кузьмы-Демьяна! Няня! Няня! Скорей одеваться, пойдём в деревню! И подымаюсь в постели.

В это время няня наша, высокая худощавая старушка, в тёмном платье, с повойником на голове, входит в детскую. Заметив, что мы проснулись, она подходит к окнам, и одно за другим сдёргивает одеяла. Глазам представляется обширный зелёный двор. В противоположной стороне его виднеются две деревянные постройки; влево сушило с погребами, вправо людская и поварская. Между ними, саженей сто дальше, за речкой на горе, чернела наша деревня. Вот туда-то мы и стремились сегодня.

— Нянюшка, милая, скорей, скорей, скорей! Давай одеваться! — кричим мы и бросаемся к ней.

— Сейчас, рожёные! Сейчас одену вас! Вот ужотко Анфиса принесёт чистенькие рубашечки, — и няня ласково обнимает, целует и гладит наши головы своей костлявой рукой.

Оказывается, что няня как нарочно, сама сегодня проспала, и даже ещё и не умывалась. Она подходит к медному тазу, который стоял на табуретке, достаёт ковшиком воды из ведра, забирает, полон рот, фыркает на руки, и таким образом умывает своё морщинистое коричневатое лицо. Фыркнув раза два-три, она снимает с гвоздя своё грубое полотенце, и со спокойной совестью вытирается. Затем становится в угол, перед маленьким деревянным образком, и начинает набожно молиться, причём кланяясь в землю, предварительно подстилает передник.

— Папашенька уже в девичьей, кушанье повару заказывает, — сообщает она полушёпотом.

Вскоре горничная Анфиса, или, как мы её звали Анфиза, приносит нам только, что выглаженные пунцовые ситцевые рубашечки. Мы одеваемся, становимся против того же образка, и молимся вслух причём, как сейчас помню, прибавляем в конце: «И тётев, и дядев, и всех православных христиан». После всего этого, с вязаными шерстяными сумочками через плечо для носовых платков, в башмачках самодельной домашней работы, мы торжественно направляемся, в сопровождении няньки, здороваться с родителями. Папаша действительно был в девичьей, и сидя боком на стуле, в сером байковом халате, заказывал кушанье. Повар Михайло, высокий, тощий, в нанковом сереньком сюртуке, с подвязанным белым передником, стоял руки по швам в дверях у притолоки. Лицо его было пасмурное и выражало затаённую злобу. Мы подходим к папаше. Он целует нас, и затем в свою очередь подставляет нам свои щетинистые щёки. Проходим в следующую комнату, каминную. Здесь, у туалета, в белой ночной кофточке, откинувшись туловищем назад, сидела в креслах мамаша, и, покуривая тоненькую папироску, как бы любовалась собой в зеркале. Позади, за креслом, любимая её горничная Варюша причёсывала ей голову. Чесание это продолжалось обыкновенно чуть не до полудня. Вот Варюша отделила тоненькую прядь чёрных волос, быстро наматывает себе на указательный палец, старательно снимает колечко и затем прикалывает его шпилькой барыне на виске. Губами она придерживаеткакую-то засаленную тесёмочку. Мамаша в зеркале видит нас. Нянька в это время подобострастно останавливается в дверях, покорно складывает руки на животе и отвешивает барыне низкий, низкий, поклон. Мысленно она, я знаю, творит молитву, чтобы Господь помог ей на этот раз представить благополучно своих детушек. Мамаши она боялась больше отца, так как та всегда находила какой либо беспорядок в наших костюмах. Впрочем, это зависело от настроения барыни.

— Что ты их причесать-то не умеешь как следует? Сто раз тебе говорить, чтобы ты их так не прилизывала! — мамаша с сердцем поворачивается в кресле, и гребёнкой начинает нас причёсывать по-своему. Нервно обдёргивает на нас рубашки, так что я едва стою на ногах, подтягивает клеёнчатые пояса со стальными застёжками чуть не под самые мышки, после чего небрежно суёт нам руку для поцелуя. Проделав всё это, она снова погружается в своё курение, и уже, очевидно о нас не думает. Нас было у неё семеро, и мы, последние, конечно ей надоели.

— Барыня-матушка, позвольте нам в деревню к молебну с деточками сходить, — просит няня и опять низко кланяется.

— Уже отзвонили, я слышала! Торопитесь, Ларионовна! Попы сейчас придут, — сквозь зубы невнятно цедит Варюша, продолжая держать во рту тесёмку.

Она в ладах с нянькой, и потому нарочно торопится настроить барыню так, чтобы та отпустила её. Ступайте, да, пожалуйста, чтобы у меня там не шляться по избам. Только отстоите молебен, и сейчас же назад! — восклицает мамаша, поводит своими белыми пышными плечами, затягивается папироской и равнодушно посылает к потолку тоненькие колечки дыма, одно за другим, как бы вдогонку.

Мамаша проделывала это очень ловко, чем часто забавляла нас.

— Слушаю, матушка! Слушаю, сударыня! — бормочет нянька.

Мы уходим той же дорогой мимо папаши. За спиной слышу наставительный голос его повару:

— Не забудь, сегодня попы будут! Щуку подать, да севрюжки солёной можно прибавить. Только смотри, не как на Святой с душком подать! Нос-то есть у тебя, али нет?

— Да я объяснял тогда ключнице, а она говорит: «Куда же мне деть её, не вываливать же в помойную; попы съедят!» — глухим недовольным голосом возражает Михайло.

Только скрываемся мы из глаз отца, так разом точно перерождаемся. С криком и визгом летим мы в детскую и бросаемся одеваться. Так через четверть часа, мы уже направляемся через двор к деревне. Няня оделась по-праздничному. Кацавейка на ней зелёного цвета, на жёлтой подкладке. Платье коричневого цвета. На голове красный ситцевый платок, который привёз ей из Петербурга брат мой Василий. На платке этом была изображена охота за волками, на тройке лошадей. Для меня с братом Алёшей было одно из величайших удовольствий, когда няня показывала нам этот платок. Берегла она его пуще глаза, и надевала только в самые торжественные дни.

Как мы ни торопились, но к нашей величайшей досаде, священники уже были в деревне. Отец Василий изумительно скоро служил обедню, в особенности в те дни, когда где либо, в его приходе был праздник, и ему надо было спешить туда.

В такие минуты приближаться к нему было положительно опасно. Искры из кадила по временам летели у него, как из какой ни будь фабричной трубы. Сам священнослужитель бывал в эти минуты торжественно грозен. Росту высокого, голос имел басистый. Длинные, слегка вьющиеся волосы, от быстрых, порывистых движений развевались по воздуху. Вообще вид его был бы очень представителен, ежели бы ему не портила всё дело чрезвычайно коротенькая риза, едва достигающая до колен, так как она шита была на его предшественника, очень маленького роста. Риза эта жала ему в плечах, через что отец Василий во время служения беспрестанно подёргивал то одним плечом, то другим.

Дьякона в нашей церкви не полагалось, а помогал служить дьячок Осип, маленький, сморщенный старик с жиденькой чёрной косичкой, замотанной как у женщин, комком на затылке. Осип нюхал табак, и поэтому нос его был, как у няньки нашей, в зелёных пятнах. Ходил он постоянно в демикотоновом* подряснике, причём левой рукой вечно щипал свою жиденькую бородку, а правую держал в кармане подрясника. Во время же пения на клиросе он правой рукой поддерживал левую. В те дни, когда отец Василий торопился, служба шла у них, ну, как на почтовых. Но, не смотря на всё это, пение у них шло очень складно, и я с большим удовольствием вслушивался в него. Однако вернёмся к рассказу.

Мы поднялись в гору, и приближаемся к нашему обширному скотному двору, который занимал лучшую часть деревни. Двор этот был очень старый и вмещал в себе бесчисленное множество разных стойл, закутков, хлевов и хлевушков. Грязь в нём всегда стояла невылазная, и несмотря на то, что в такие торжественные дни перед приходом священников дворы повсюду густо застилались соломой, проходить по ним всё таки было затруднительно.

— Святiи мученицы… Козьма и Дамiаве, молите… — доносится из-за угла избы старосты заунывный, гнусавый голос дьячка Осипа; самого его ещё не видно. Но вот показываются из-за того же угла два крестьянина, без шапок, в синих суконных кафтанах, подпоясанных красными кушаками. На белых полотенцах через плечо они не без труда несут большую икону. Позади их дьячок Осип с оловянной чашей в руках, а за ним следует сам отец Василий.

— Молите Бога о нас! — басисто гудит по ветру его приятный, знакомый голос. В левой руке его блестит серебряный крест, в правой же кропило, которым он по временам методично помахивает направо и налево. Народ густой толпой следует за иконой, и от времени до времени с благоговением растирает по лицу падающие капли святой воды.

— Нянька, веди детей сюда! — кричит отец Василий, кивает львиной головой и милостиво останавливается.

Нянька хватает нас за руку и торопливо подводит. Отец Василий даёт нам приложится ко кресту, слегка кропит нам головы, и в то же время спрашивает няньку вполголоса:

— Что, баре встали?

— Встают, отец Василий, встают, — отвечает та и целует ему руку.

Но он уже не смотрит на нас больше, а устремляется вперёд, прямо на наш скотный двор.

На дворе встречают его наш скотник Иван, смирный, добрый мужик, небольшого роста, с кудреватыми волосами, а так же и его жена Авдотья, тоже очень хорошая женщина, маленькая, очень полная. Она была кормилицей брата моего Сергея. О ней у меня остались самые лучшие воспоминания. Когда бывало, во время гуляния мы зайдём сюда с няней, Авдотья непременно вынесет нам по крынке молока с густым устоем сливок, каждому отдельно, сколько бы человек нас не пришло, а также по куску чёрного хлеба, отлично выпеченного. Радостям нашим в эти минуты не было конца.

В первых же воротах икона останавливается. Иван набожно прикладывается ко кресту, берёт от дьячка чашу с водой, и предшествуя священнику, ведёт его по всем закоулкам двора. Старый дьячок, порядочно уже уставший, с удовольствием уступает свою ношу. Ему видимо страшно хочется понюхать табаку. Я уже давно заметил, какие он делает носом отчаянные гримасы. Быстро отвёртывается он в сторону, достаёт из-за пазухи подрясника берестовую тавлинку,* с любовью похлопывает по ней ладонью, откупоривает, жадно запускает в неё пальцы, и с наслаждением начиняет свой нос, после чего спешит догонять священника.

Он уже едва виден в конце здания. Ноги его проступаются сквозь солому, и сам он чуть не по колени тонет в грязи, при чём далеко обдаёт брызгами прохожих, настойчиво сопутствующих ему по всем хлевам.

Отец Василий предусмотрителен. Он знал, где ему придётся ходить сегодня, а потому ноги его обуты в высокие сапоги. Ризу же он надел для этого случая такую коротенькую, что она едва заметна на его могучем стане. Но вот двор обойдён весь. Иван направляется с чашей в избу. Тут опять встречает священника сама хозяйка — Авдотья. Она вторично прикладывается ко кресту, после чего опрометью кидается к столу, накрытому чистой скатертью, и начинает уставлять его разными яствами. Отец Василий разоблачается. Я с сожалением смотрю, как ему неловко снимать свою ризу. Он совершенно спутывает при этом свои кудреватые волосы. Слегка теснясь между лавкой и столом, отец Василий осторожно забирается в самый передний угол, под образа, куда ставят и икону. Дьячок тем временем вешает кадило на душник* печки, убирает в другую комнату чашу с святой водой, откашливается, выправляет спрятавшуюся было за ворот подрясника косичку, и искоса посматривая на графины с водкой и наливкой на столе, пробирается к отцу Василию и усаживается рядом с ним. За стол садятся ещё деревенский староста Алексей, представитель местной власти, и сам хозяин. Нас с няней тоже приглашают, но мы отказываемся и остаёмся наблюдать.

Хозяин ставит перед гостями рюмки и наливает водку. Слышится голос отца Василия: «Ну-ка, сам-то» Затем следует кряхтение от выпитой водки. Отец Василий весело отпускает шуточки, от чего все присутствующие хохочут. Комната наполняется зрителями: разными старушками, бобылками, ребятишками. Воздух в избе тяжёлый, затхлый. Отец Василий сам отворяет окно. Под конец этих бобылок столько скопляется, что хозяин, не смотря на всю свою доброту, без церемонии выпроваживает их вон.

Между тем, так как день постный, на просторном столе появляются, прежде всего, специально для «попов» приготовленные полубелые пироги с пшённой кашей. Вся провизия была ещё накануне отпущена Авдотье ключницей нашей Анисьей Романовной, сварливой старушкой, с очками на носу. Она постоянно была вся в муке, ибо почти не выходила из амбара, отвешивая провизию для дворни.

За пирогами с кашей следовали такие же с рыбой. За ними, в большой жёлтой чашке, появляется уха из окуней, — любимое кушанье отца Василия. Он сам был великий рыболов, и поэтому знал цену рыбе.

— Ну-ка, отец Василий, пригубь! — восклицает хозяин с поклоном и подносит ему рюмку.

— Наливай смородиновой! — строго басит тот.

Дьячок Осип боится, как бы его не забыли, и медленно придвигает свою рюмку поближе к хозяину. Он обожал смородиновую.

За ухой следовала солёная щука — на холодное. За щукой жареный лещ с огурцами. За каждым из этих кушаний следовало прохождение по рюмочке. На последнее были поданы кисели: сначала гороховый, с постным маслом, а затем клюквенный; перед ними опять вино. Действие его на гостей было различное. Отец Василий сделался угрюмее. Дьячок же Осип порядочно повеселел, и уже подпёр было левую руку правой, приготовляясь петь какое-то славословие. Вдруг отец Василий, словно спохватившись чего, кричит:

— Пора, пора, ну, подымайся! — и толкнув дьячка в бок, поспешно выбирается из-за стола.

Икону подхватывают те же мужики в синих кафтанах, дьячок быстро снимает с душника кадило, достаёт чашу с водой, и не проходит и двух минут, как уже в растворённые окна доносится совместное дружное пение дьячка и священника:

— Иже добре страдаше …

Около полудня священники приходят к нам в усадьбу. Отец мой набожно провожает икону в зал, и после молебна сам обходит комнаты, впереди священника, с чашею в руках. По окончании молебна начинается угощение. Подаётся почти тоже самое, что и у скотника Ивана. Я с братом Алёшей, всегда наблюдал за их едой.

Но вот они уходят. Из деревни начинают доносится к нам в усадьбу песни, крики, и пьяные голоса. Очевидно, там уже гуляют. Теперь мне частенько приходит на ум: как наши крестьяне могли тогда веселиться и гулять? Положение их было самое безотрадное. А между тем ещё как они веселились и пели! Варились целые ушаты пива. Такого сусла я с тех пор нигде и не пивал. Вкусное, ароматное, пьёшь, пьёшь, бывало, а всё ещё хочется. Водки тоже выпивалось изрядное количество. И откуда, только мужики деньги брали? Три дня в неделе крестьянин должен был работать на помещика, или, как называлось, ходить на барщину. За малейшую провинность следовало наказание, а чуть что посерьёзнее, так и в солдаты угодишь. А служба тогда была, куда какая трудная! С одним из наших отставных солдат, Иваном Михалёвым, произошёл, помню, такой случай.

Был солнечный летний день. Я с братом Алёшей бегаем, маленькие, по двору и стреляем из самострелов.

Вдруг, слышим, из деревни начинает доноситься до наших ушей вой и плач. Выбегаем на горку, смотрим, народ со всех сторон сбегается к избе Ивана Михалёва. «Уж не пожар ли?» Думается нам. Нет, не видно. Мы тоже бежим туда. И что же оказывается? Ивана Михалёва, отслужившего верой и правдой, чуть не двадцать пять лет, требуют опять на службу. И вот несчастный, почти старик, успевший уже со времени выхода в отставку жениться и обзавестись детьми, должен снова браться за ружьё и затягиваться в мундир. Оказывается, что он был ошибочно уволен от службы, не дослужив своего срока около пяти месяцев.

Вся деревня сбегается смотреть на это чудо. Жена, дети, вцепились в него, воют и не отпускают. Но сотский неумолим. В бумаге, присланной из города, значилось строжайшее приказание: «немедленно представить». То было время крымской кампании, когда каждый лишний солдат был так дорог. Делать нечего, надо покориться судьбе. С котомкой за плечами садится Михалёв в телегу. Бабы, девки, ребятишки голосят и причитают. Жена его и дети, не помня себя от горя, хватаются за колёса и заливаясь слезами, провожают его, как покойника.

Но в это дело вступился, наконец, папаша. Он сам поехал в город и всё уладил. Михалёву вторично не пришлось служить.

Но вернёмся к священникам. Долго они ещё ходят из дома в дом с молебном, чуть не до темноты. Везде закусывают, везде выпивают. Под конец они усаживаются в телеги, и их отвозят восвояси.

*  *  *

Ходил он постоянно в демикотоновом* подряснике … демикотон — старинная плотная хлопчатобумажная ткань.

…достаёт из-за пазухи подрясника берестовую тавлинку*… тавлинка — плоская табакерка из дерева или бересты.

…вешает кадило на душник* печки… душник — отверстие для выхода прогретого воздуха. (медная захлопывающаяся дверка)

Комната наполняется зрителями: разными старушками, бобылками,* ребятишками. Бобылки, бобыли — обнищавшие, бездомные люди.

Стерлядка

править

Осень. Время под вечер. Я сижу у окна низенького деревянного домика и гляжу, как чудно отражается в зеркальной поверхности реки огненный закат солнца. В это время подходит ко мне моя ключница Ульяновна, хромая старушка, в синей кацавейке и в валенках, подаёт письмо и говорит:

— Сотский в городе был! На почту заходил, так и вам письмо принёс.

Читаю. Письмо было из Вологды, от приятеля моего Корчагина. Он извещал, что в воскресенье, 10-го сентября, будет у меня с женой, — погостить на денёк.

— "Десятого! — рассуждаю про себя, а сегодня восьмое. Так скоро, а у меня кажется, и стерлядки в садке нет. Эй, Ульяновна! — кричу. Старуха показывается в дверях.

— Позови Кирилу Савушкина, рыбака! — говорю ей. Та, молча, удаляется. Так через час является соседний крестьянин, Кирилл Савушкин. Он заведовал у меня рыбной ловлей. Это был маленький рыжий старикашка, с жиденькой рыжей бородкой. Ходил вечно в нагольном полушубке. Правую руку постоянно держал в кармане, а левую за пазухой. Выпить любил очень, и никогда не отказывался.

— Здорово, Кирило! — говорю ему, и уже издали слышу запах чесноку, которым он, очевидно, наскоро закусил дома, дабы заглушить запах водки.

— Здравствуйте батюшка-барин! Со старинной крестьянской манерой, отвечает он, и низко кланяется, причём его нечёсаные коричневые волосы спадают ему на глаза.

— Ко мне гости едут! — говорю я.

— Та-а-ак! — многозначительно тянет он.

— Как знаешь, а чтобы стерлядка была!

— Та-а-ак! Можно постараться, наловить!

И старый рыбак, как всегда делает русский человек в затруднительные минуты, сначала скребёт в затылке, а затем лезет чесать всё ниже и ниже.

— Ну что же, можно надеяться, достанешь? — с беспокойством спрашиваю его.

— Постараемся, батюшка, постараемся! И старик как-то укоризненно смотрит на меня. Взор этот мне сразу доказал в чём дело. Старику, очевидно, хотелось выпить. Он весь согнулся вперёд и судорожно вертел в своих жилистых руках дырявую войлочную шляпу. Маленькие глаза его усиленно моргали.

— Ну что, хочешь рюмочку? — спрашиваю его.

— Коли милость ваша будет, так отчего же не выпить! — самодовольно отвечает он, причём голос его дрожит и от предстоящего удовольствия спирает в зобу.

— Эй, Ульяновна! — кричу опять. В дверях снова показывается безмолвный образ всё той же старухи.

— Подай водку! Через минуту перед нами появляется на столе большой квасной графин, чайный стакан, и кусок чёрного хлеба. На радостях, в ожидании стерлядки, наливаю старику целый стакан. Тот пристально смотрит и изредка откашливается, как бы собираясь с духом. Осторожно берёт он от меня стакан, бережно подносит ко рту, причём с грустью убеждается, что некоторая часть драгоценной влаги непроизводительно расплёскивается в его дрожащих руках, и с видимым наслаждением принимается пить. Пьёт не залпом, а исподволь, смакует, всасывает.

— Ну, да и водка же у тебя, барин! Такой нам в кабаке не дадут! — хриплым довольным голосом восклицает он и закусывает хлебом.

От такой сильной порции у старика выступают на глазах слёзы. Он растирает их по морщинистому лицу своим жёстким кушаком. Водка развязывает ему язык. Как бы в благодарность за угощение, он начинает успокаивать меня:

— Ужо на вечер поеду выбирать переметы, так авось Господь и пошлёт рыбку, — глухо бормочет он, и с трудом пережёвывает коркухлеба — авось и поймаем. В это время меня зовут зачем-то из комнаты. Я ухожу. Вскоре возвращаюсь, смотрю, Кириллы уже нет. В графине осталось водки самая малость, чуть на донышке. Ульяновна заявила, что Кирилла подождал, подождал, да домой и ушёл.

На другой день утром, выхожу в прихожую, смотрю, стоит молодой парень, сын рыбака Кириллы, Андрей, вылитый отец. Такой же маленький, рыженький, широкоплечий, и такой же любитель ловить рыбу. Он с поклоном встречает меня.

— Что скажешь, Андрей? — говорю ему.

— Позвольте взять, барин, с вашего двора парочку тесинок.

— Зачем тебе? — спрашиваю его.

— Да тятька помер, так вот домовище сделать.

— Как! Твой отец, Кирило, умер! — с ужасом восклицаю, и чувствую, как от неожиданности такой ноги отказываются служить мне. Поскорей сажусь на табуретку возле стола.

— Что же с ним случилось?

— Да пришёл вечером от вас гораздо выпимши. Лёг спать. А ночью схватило его. Он и давай кричать: «Ой, нутро горит! Ой, батюшки, смерть моя пришла! Посылайте за попом!» — покричал, покричал, да к утру Богу душу и отдал.

Долго не мог я прийти в себя. Старческий образ Кириллы так и стоял передо мной, с маленькими слезящимися глазами и добрым, кротким выражением лица. В ушах слышался его хриплый кашель.

Наконец голос Андрея: — Что же барин, можно теску-то взять, приводит меня к действительности.

— Возьми, возьми, голубчик, сколько надо, спешу ему ответить. Тот, молча, кланяется и уходит.

Чудо — богатырь

править

Это случилось в 1874 году. Я возвращался в полк из кратковременного отпуска в Петербург, куда ездил взглянуть на Туркестанскую выставку картин брата моего Василия. Он устроил её тогда близ Александровского театра, в доме Министерства Внутренних Дел.

Выставка эта произвела на меня подавляющее впечатление, в особенности эти горы черепов, и ряды голов наших солдат, воткнутых на шесты, и разные другие страсти.

Приехал я на выставку рано утром. Брата не было в Петербурге, он уже уехал обратно за границу. На выставке в это время находились только два господина. Один — высокий, рыжеватый, с небольшой бородкой; узнав, должно быть, по сходству или от прислуги, что я брат художника, господин этот подходит ко мне и умоляющим голосом говорит: «Батюшка, Александр Васильевич, упросите вы братца, чтобы он нарисовал ещё такой прелести» — и в то же время указывает рукой на картину «Дверь Тамерлана». Это был известный московский любитель картин Дмитрий Петрович Боткин. Как я узнал потом, он первый сторговал у брата всю коллекцию за восемьдесят пять тысяч рублей, но потом её перебил у него ещё более страстный любитель из Москвы же, Павел Михайлович Третьяков, за девяносто две тысячи рублей.

Итак, я возвращаюсь в полк. Он стоял в городе Ахтырке, Харьковской губернии.

На одной станции, недалеко от Алексеевки, наш поезд останавливают и переводят на запасный путь. Было часов восемь утра. Я иду в буфет, чтобы узнать, зачем нас остановили. Оказывается, мы должны были пропустить Царский поезд. Государь Император Александр II ехал в Ливадию. Сидя в буфете за стаканом чаю, я невольно обращаю внимание на двух стариков. Один из них был высокий, как лунь седой. Длинная белая борода достигала чуть не до пояса. Одет он был по-деревенски: в охабне* и высокой коричневатой шляпе. Другой старик был маленький, худенький, сгорбленный. Волосы его были гораздо темнее. Загнувшийся к носу подбородок плохо выбрит. Узенькие глаза постоянно слезились, вследствие чего старец частенько вытирал их грязной тряпицей, сложенной в несколько раз. Одет он был в военный мундир Екатерининских времён: тёмно зелёного цвета, однобортный, с большими, медными, гладкими пуговицами и высочайшим красным воротником.

Меня в особенности заинтересовало отношение первого старика ко второму. Высокий ухаживал за маленьким, как за ребёнком: то воды принесёт ему в ковшике, то, не говоря ни слова, распустит ему ворот мундира, чтобы легче было дышать, то подымет палку, на которую тот, опираясь, беспрестанно ронял, и поднесёт ему. Они оба, очевидно, кого-то дожидались.

— Кто эти старики? — спрашиваю буфетчика.

— А это, изволите видеть, здешние жители, крестьяне, отец и сын. Вон тот маленький-то — отец. Он все походы с Суворовым проделал, Варшаву брал, Альпы переходил. Сын-то вот и привёз его Царю показать, авось что ни будь и пожалует, — любезно рассказывает буфетчик, затем смотрит на свои карманные часы и прибавляет: — только навряд, — ничего из этого не выйдет. Рано очень, не примут.

Я подхожу к почтенному старцу. Он встаёт со скамейки и исподволь вытягивается по военному, насколько позволяла ему его сгорбленная спина.

— Ну что, старинушка, — говорю ему: — Суворова помнишь? — древний вояк, видимо не слышит, и своими слезящимися туманными глазами пристально всматривается в меня, как бы желая узнать.

— Туговат он на ухо-то стал, ваше благородие, вы погромче скажите, — предупредительно гудит сын своим глухим басом.

Я повторяю громче свой вопрос. Старец, точно обрадовавшись, что мог расслышать, восклицает плаксивым, захлёбывающимся дрожащим голосом, несколько на распев: «Помню, помню! Как косы носили, помню. Мы их маслом мазали, мукой посыпали. Ну, а в походе, бывало, на ночлеге крысы и испакостят их» — хрипит старик, и от слабости весь начинает дрожать, — и колени дрожат и голова дрожит. Говорил он таким закостенелым языком, и так заметно утомлялся, что пришлось прекратить расспросы. Может быть, думаю, не развяжет ли ему язык маленькая рюмочка водки. Беру в буфете и подношу ему.

— Ваше благородие, не подносите! Совсем ослабнет! Много ли старику надо! — снова слышится тот же бас. Возвращаю рюмку обратно, усаживаю старика на скамейку и опять принимаюсь рассматривать эту живую археологическую древность.

— Сколько же ему лет? — спрашиваю сына.

— сто десять годов, — отвечает тот.

— А тебе?

— Восемьдесят первый с зимнего Миколы пошёл. Вот, второй раз старика вывозим, да всё не удаётся: Царь-то утром почивает, — рассказывает сын таким тоном, точно самому-то ему не девятый десяток пошёл, а всего каких ни будь, полсотни лет было. В это время на станции вдруг все засуетились. Поезд показался. Суворовского ветерана восьмидесятилетний сынок бережно берёт под руку и ведёт на платформу. Я не без волнения слежу за ними глазами. Мне невольно думается в эти минуты: лет восемьдесят тому назад, так ли выглядел этот «чудо богатырь»? Таков ли он был, когда карабкался на вершины Альп, перебирался через Чёртов мост и разгуливал по долинам Италии и Швейцарии.

Тем временем, тихо и без шума, подходит и Царский поезд к станции. Не знает Монарх, не ведает, что его с трепетом ожидает, может быть, последний из живых сподвижников незабвенного Суворова. Поезд стоит минуту, стоит две, — никто не показывается из вагонов. Вот он трогается дальше. Старец невольно поникает головой и пристально следит за удаляющимся поездом, точно ожидая, не покажется ли Царь, не выглянет ли на него из окошечка. Всё той же грязной тряпицей протирает он свои слезящиеся глаза, медленно поворачивается, и с трудом передвигая ноги, постукивая палочкой, уныло направляется восвояси. Сын поддерживает отца под руку. Я от души пожалел их обоих.

*  *  *

…в охабне* и высокой коричневатой шляпе. Охабень — широкий кафтан с большим откидным воротником и прорезями в рукавах. В конце 1670-х вышел из употребления в среде знати, и стал одеждой простолюдинов.

Скобелев у гроба Наполеона I

править

После Текинской экспедиции, Скобелев, его адьютант Ушаков, Жирарде, (бывший учитель Скобелева) и я, отправились в Париж. Я поместился отдельно в Chambres-garnies на rue Faubourg Montmartre, (в номере на улице Фобур на Монматре) Ушаков и Жирарде у Скобелева на rue du Colisee. (улице Колизей)

Вскоре по приезде, мы вздумали с Ушаковым прокатиться вечером по Парижу, посмотреть кое-какие диковинки, а главное — побывать в театре. Сопровождать нас в качестве чичероне вызвался garcon* Louis, (официант Луи) из моей гостиницы, разбитной малый, не дурак выпить, и как оказалось впоследствии, не могший спокойно видеть, что плохо лежит.

Луи приводит нам шикарную колясочку в одну лошадь. На козлах восседает, в белом клеенчатом пальто и в такой же шляпе, представительный возница, с бритым подбородком и длинным бичом в руке. Я с Ушаковым сажусь рядом, а против нас усаживается на передней скамейке наш чичероне, в розовом галстуке, заколотом бронзовой булавкой с зелёным стёклышком. Трогаемся довольно торжественно. Вдруг начинает накрапывать дождик.

— Cocher, arretez-vous! (Кучер, остановитесь!) — кричит Ушаков, испуганным голосом.

— Чего вы? — говорю ему.

— Да, ведь, надо же поднять верх!

Кучер останавливается, слезает и начинает подымать. Но только он опустил его окончательно, как раздаётся отчаянный крик. Что такое? Оказывается, верхом как раз ударило по голове нашего бедного Луи и превратило в блин его цилиндр. Мы кое-как утешаем его.

Он между тем совершенно спокойно расправляет шляпу, и затем равнодушнейшим тоном говорит:

— Oh, ne dites pas messieurs, je l’ai pris d’un de nos locataires! (Ох, не говорите господа, я взял его у одного из наших жильцов!) — и расправив, снова надевает, как ни в чём не бывало.

Накатавшись досыта, мы по совету того же Луи, едем в театр «Porte St. Martin.» («Двери Санкт-Мартин») Берём ложу. Во время представления Ушакову понадобился бинокль. Он обращается к женщине старушке, которая разносила публике скамейки под ноги и отдавала напрокат бинокли. Та подаёт нам три бинокля. Мы смотрим на сцену. Вдруг, во время самого интересного места, чувствую, Луи дёргает меня за рукав и многозначительно кивает головой. Затем точно также зовёт Ушакова и ему шепчет что-то на ухо. Ушаков смеётся.

— Что ему надо? — спрашиваю. Тот едва держится от смеха и говорит:

— Луи предлагает нам удрать с биноклями, благо старуха ушла далеко и не заметит нас.

Вот таков был наш чичероне.

На другой день утром, едем мы со Скобелевым осматривать знаменитый «Hotel des Invalides»*, (Отель Инвалидов) где как известно, находится могила Наполеона I. Дорогой Ушаков рассказывает Михаилу Дмитриевичу наши вчерашние похождения. Кода же он дошёл до того места, как Луи предлагал нам улепетнуть с биноклями, Скобелев разражается таким хохотом, что даже встречные прохожие стали озираться на нас. Долго после того наш добрейший Михаил Дмитриевич, каждый раз, когда встречал меня и Ушакова вместе, весело восклицал Ушакову своим картавым голосом:

— Мишенька, расскажи мне, пожалуйста, как гарсон в Париже хотел научить вас воровать бинокли. Ха-ха-ха! — и покатывался со смеху.

Мы подъезжаем к величественному зданию Отеля Инвалидов. Генерал наш, в сереньком штатском пальто, снимает со своей коротко остриженной головы высокий серый цилиндр и, держа его перед собой, долго стоит, задумавшись над могилой великого завоевателя. Мы тоже стоим позади его и стараемся проникнуться величием Наполеона. Наконец, Михаил Дмитриевич выходит из склепа и вступает в разговор с случайно подвернувшимся тут бравым инвалидом, высоким, убелённым сединами, ещё совершенно бодрым. Одет он в длинную синюю шинель в рукава, и такое же кепи. Ветеран, узнав, что перед ним находится русский генерал, объясняет ему, что он брал Москву в 1812 году.

— Comment, vous etiez a Moscou! (Что, вы были в Москве!) — удивлённо восклицает Скобелев, и начинает усиленно моргать ресницами.

— Оui! Оui, mon general! J’ai fait la siege de Smolensk! J’ai pris part a la bataille de Borodino! (Да! Да, мой генерал! Я был в осаде Смоленска! Я принимал участие в Бородинском сражении!) — восклицает старик, всё с большим и большим пафосом.

Смотрю, Скобелев вытирает кулаком выступившие слёзы, лезет в карман, достаёт золотой и подаёт старику.

— Voila, prenez cela en souvenir du general Skobeleff! (Вот, возьми на память о генерале Скобелеве!) — лепечет он, в голосе слышны слёзы.

Ободрённый таким явным успехом, бравый ветеран ещё яростнее начинает выкрикивать:

— J’ai vu Jena, Marengo, Austerlitz! J’ai vu les Pyramides! (Я видел Йену, Маренго, Аустерлиц! Я видел пирамиды!) — кричит он наконец, и трогательно указывает на могилу Наполеона.

— Ну, заврался же ты, голубчик! — невольно мелькает у меня в голове. В Египте-то ты уж никак не мог быть! И я мысленно начинаю соображать: Египетская кампания была в 1799 году, сейчас идёт 1881-й. Да ежели ты участвовал там двадцати лет только, то и тогда надо иметь сто два года, а тебе, милый мой, наверное, и девяноста лет нет.

Но наш генерал в это не вдумывается. Он совершенно растроган. Вторично достаёт из кошелька полуимпериал, и своими длинными, худощавыми пальцами судорожно суёт рассказчику в руку.

Не знаю, сколько бы он передал золотых ловкому инвалиду, если бы мы общими усилиями не увели его прочь.

Тросточка

править

— Вот трость, так трость! — говорю своему приятелю Сергею Сергеевичу, встретив его как-то на Невском проспекте, и любуюсь его тростью.

Сергей Сергеевич был красавец мужчина. Служил в министерстве иностранных дел. Одет был всегда, что модная картинка, с пробором на лбу и на затылке. Ботинки носил лакированные с очень острыми носками и, почти совсем без каблуков. Галстуки у него были самые модные, с кольцами. Но что всего больше любил он, — это тросточки. Каких у него их не было: и виноградного дерева, и чёрного, и слоновой кости, и разных, разных. Теперь он держал в руках великолепную камышовую палку, с рукояткой из моржовой кости.

— Где вы такую достали? — спрашиваю его.

— А это я сам, батенька, по своему вкусу заказал в Брюсселе. Мне там часто случается бывать по моей службе. Опять на днях туда поеду, — но уже надолго, месяца два, пожалуй, пробуду — говорит он, и не без удовольствия вертит трость в руках. Затем продолжает:

-- Я увидал этот моржовый клык в окне у токаря. Заплатил сорок франков, да трость камышовая, — кольцо вот это золотое, да работа! Вообще палка обошлась мне около ста франков. Приятель мой был славный парень, и привирать не любил. Мы поболтали ещё кое о чём

и разошлись.

Проходит так с полгода. Завтракаю я как-то в ресторане у Лейнера, смотрю, входит в зал Сергей Сергеич. Как всегда красивый, довольный сам собой. Он заметил меня, и неслышно ступая мягкими подошвами, направляется прямо ко мне. Начинаются ярые рукопожатия.

— Ну что, как погостили в Брюсселе? — спрашиваю его.

— Ничего, понемножку, весело отвечает он, и вешает свой котелок на крючок. В это время мой взор случайно падает на его трость. Но эта была уже куда проще и хуже.

— А где же у вас та, знаменитая? — говорю ему и указываю на палку.

— А! Не спрашивайте! — отвечает он с досадой, садится против меня, берёт карточку, и начинает бегло просматривать меню.

— Украли! — обидчиво добавляет он. — Тычет пальцем лакею на два кушанья в карте, и затем с улыбкой, полушёпотом говорит мне: — Из-за этой палки у меня целый роман вышел.

— Расскажите, пожалуйста! — пристаю к нему. Приятель кокетливо поправляет колечко на галстуке, самодовольно потирает руки перед предстоящей закуской, наклоняется ко мне и начинает рассказывать:

— После того, как мы с вами расстались, тогда на Невском, я вскоре опять поехал в Брюссель. Чтобы не переплачивать там лишних денег в гостинице, я отыскал себе отличные две комнаты на одной из главных улиц, прекрасно меблированные, с шикарным ходом. Квартиру показывала сама хозяйка, высокая, стройная блондинка. Глаза большие, носик чуть вздёрнутый, грудь высокая, — ну, сама богиня Венера, да и кончено! Она просто очаровала меня. В особенности у ней красивы были светлые, как лён, волосы. Целый громадный пук их был зачёсан на голове и приколот шпильками. Только вошёл я в квартиру, она, точно бес какой — давай носится по комнатам и расхваливать их.

— Вам будет здесь очень удобно, господин! Как у себя дома! — восклицает она приятным картавым голосом, — при этом, то вазы повернёт на камине, то на картину укажет на стене, — пианино откроет, по клавишам похлопает. А сама всё подымает свои роскошные руки кверху, чтобы блеснуть браслетами, причём рукава у платья были такие широкие, что даже подмышники виднелись…

В это время приятелю моему подают осетрину с хреном. Подливая уксусу, он продолжает:

— Ну, вот и сторговались мы за сто пятьдесят франков в месяц, две комнаты с прислугой. Признаться сказать, прислуги-то я и не видал: когда не придёшь, всё хозяйка сама комнаты убирала, и всегда с улыбочкой на лице.

Раз, как-то по делам, мне нужно было объехать чуть не все окрестности города. Я предпочёл оставить палку свою дома и заменить её зонтиком.

Проездил я целую неделю. Возвращаюсь домой, — хватился палки, а её и след простыл.

— Что за шутка! — думаю. Куда она могла деться? Начинаю припоминать, не оставил ли где? Нет, трость моя осталась дома, и уже целая неделя прошла, как я не трогал её. Неужели, думаю, хозяюшка моя её подтибрила? Не может быть! Она такая любезная, такая красивая, элегантная! Но кто же, кроме неё, мог взять? Ключ от комнаты всегда у ней оставался. Она сама всегда убирала её, вытирала пыль. Но как сказать ей, — пожалуй, обидится! Наконец, собираюсь с духом и звоню. Как и ожидал, — является сама хозяйка, в голубом шёлковом платье, с розой в волосах, на руках браслеты, на пальцах кольца с драгоценными каменьями, ну шик, да и только!

— Что вам угодно, господин, — спрашивает, и чуть улыбается. Я объясняю ей, что как ни жалко, но должен расстаться с её квартирой.

— Как! Почему? — восклицает она, будто ничего не подозревая.

— У меня, — говорю, пропала тросточка, которой я очень дорожил. — Помните, она стояла вот тут, веду её к постели, и указываю место.

Красавица моя делает невинное лицо и горестно восклицает:

— Господин! Клянусь вам, что я не брала её! — и так начинает ломать себе пальцы, что те даже захрустели в суставах.

Но я решаюсь твёрдо, не уступать ей, и говорю:

— Я даю вам срок три дня. Ежели в это время палка моя не найдётся, то я съеду с квартиры. Хозяйка удаляется, очень недовольная мною.

Проходит три дня. Утром, на четвёртый день, часов в девять, я лежал ещё в постели и потягивался, как слышу лёгкий стук в дверь.

— Entrez, (Войдите) — кричу. Смотрю, входит хозяйка. Свеженькая, хорошенькая, как никогда. Но что с ней случилось такое! Грустная, заплаканная, в руках носовой платок, которым всё вытирает свои большие, красивые глаза. Рыжеватые волосы её, при свете утреннего солнца, блестели как золотые. Пёстрый утренний пеньюар мягко скатывался по её пышной, стройной фигуре. Медленной походкой подходит она к моей постели, извиняется, что побеспокоила меня в такой ранний час, и начинает подробно объяснять, где она за эти дни перебывала, в поисках моей трости.

— Я все полицейские участки обошла, во все бюро везде заявляла и спрашивала, и всё напрасно! Не могла отыскать вашей пропажи. При этом томно опускает голову на грудь, и начинает плакать. Горестные всхлипывания оглашают мою комнату. Я прихожу в невольное смущение. Осторожненько беру её руку и, желая успокоить, тихонько сжимаю её ладонь. Вижу, она не вырывает руки. Я начинаю сильнее успокаивать, — а она сильнее плакать. Красивая, высокая грудь её сильно колышется. Тогда я приподымаюсь и усаживаю её около себя. Не отымая платка от глаз, она садится и продолжает плакать. Запах духов и одеколона раздражают мне нервы… Ne pleurez pas, Ne pleurez pas… (Не плачь, не плачь…) — шепчу ей, и осторожно обхватываю её стройный стан.

Прекрасная хозяюшка, уже вполне уверенная, что я не съеду с её квартиры, стоит против зеркала и спокойно заплетает свою растрепавшуюся чудную косу. Закалывает волосы шпильками, и, не простившись со мной, шмыгает за двери.

— Прощай моя милая тросточка! — шутливо добавляет рассказчик, и машинально шевелит ложечкой в остывшем кофе.

Из записок оценщика
(Картинки с натуры)

править

Лето близилось к концу, — наступала осень. Сухие листья на деревьях неслышно падали на землю к бесчисленным товарищам своим и плотно прикрывали влажную почву. Трава желтела, подсыхала и не веселила больше птичьих взоров. Солнце редко показывалось из-за дождливых туч. Кругом сыро и мрачно.

Я уже второй день тащился по грязной просёлочной дороге к помещику Ухареву.

Около полудня подъезжаю к старой полуразвалившейся усадьбе.

Сквозь густые заросшие аллеи, на берегу пруда, виднелся жёлтый барский дом, одноэтажный, деревянный, длинный, предлинный. Средина его шибко просела, отчего тесовая позеленевшая крыша представляла изогнутую линию.

На пруду множество уток полоскалось и ныряло в зелёной тине. Куры, гуси, при въезде моём во двор, подымаю т страшный переполох. Два здоровых чёрных пса, оскалив белые зубы, с хриплым лаем назойливо провожают меня к подъезду.

На крыльце встречаю самого хозяина в нанковой серенькой визитке. Ещё бодрый господин, пожилых лет, небольшого роста, широкоплечий, в фуражке с красным околышем и с нагайкой в руке. Сапоги длинные, походные.

Хозяин имел чрезвычайно типичный вид, так что его можно бы нарисовать несколькими штрихами. Коротко стриженная и круглая как арбуз, серебристая голова его, блестела точно дорогой бобёр с проседью. Уши оттопырены, лицо смуглое, нос горбом, и под ним длинные чёрные усы, за которые владелец, по своей старой военной привычке беспрестанно хватался. Сильно выдающийся подбородок с ямочкой посредине — гладко выбрит.

— Пожалуйте вот сюда, в мою комнату, — говорит он добродушно, несколько осипшим голосом. Я, знаете, служил на Кавказе, воевал с горцами, и как вышел в отставку, да всё у этого окошечка и сижу и коротаю век свой. — Хозяин любезно провожает меня к себе и усаживает в глубокое кресло с просиженным клеенчатым сидением.

В комнате пахло табаком и гераниями. На окнах, на столах, валялась зола, выковырянная из трубки.

Покончив со мной, хозяин и сам садится на своё место у окна, и с невозмутимым спокойствием принимается крутить усы.

Во время этого занятия он изредка пощёлкивает себя нагайкой по сапогам и пристально рассматривает меня из-под густых бровей, как бы желая узнать, с кем придётся ему иметь дело по залогу имения.

С виду Ухарев казался мне дельным хозяином.

— Что же это мы сидим тут? — как бы очнувшись, кричит он. Пойдёмте, я вас познакомлю с женой, она у себя во флигеле.

Идём через двор к жёлтому каменному зданию с обвалившейся штукатуркой, отворяем дверь, и сразу попадаем в громадную комнату. Я так и останавливаюсь от удивления. Потолок, стены, подоконники, все столы, скамейки, — всё было увешено и уставлено клетками с канарейками. Кроме того, великое множество птичек ещё летало на воле, и одна из них живо успела усесться мне на плечо.

Хозяйка, ещё молодая, красивая блондинка, была страстная любительница канареек. Вся раскрасневшись, в розовом ситцевом капоте, с засученными рукавами выше локтей, она стояла, наклонившись над одной клеткой и любовно кормила птичек куриным желтком: желток держала во рту и подцепляла его крошечной ложечкой вроде уховёртки.

Барыня весело здоровается со мной, захлопывает клетку, быстро оправляет рукава на красивых, здоровых руках, и направляется с нами в дом.

В просторной столовой, на круглом ясеневом столе, вскоре появляется самовар, и мы с хозяйкой усаживаемся пить чай. Хозяин с нами не садится, а берёт свой стакан, и медленно удаляется в кабинет.

У меня с барыней, конечно, завязывается разговор о хозяйстве.

— Много коров держите? — спрашиваю собеседницу, которая тем временем подставила мой стакан под кран и доливала кипятком.

— Ах! Уж это вы меня не спрашивайте. Моё дело — канарейки. Вот им так я знаю счёт, — весело восклицает она, смеётся, и показывает ряд белых как снег зубов.

— Так, значит, я с этими вопросами буду к хозяину обращаться, — шутливо отвечаю ей.

— Тоже, нашли кого спрашивать… Да вы спросите его, знает ли он, какой сегодня день. — барыня моя стыдливо упирается взором в свою чашку и старательно шевелит ложечкой сахар.

Муж, очевидно, не слышит нашего разговора, искоса поглядывает на меня из-за дверей, достаёт со стола кисет с табаком, набивает коротенькую глиняную трубочку, и вскоре окутывается дымом.

Знаете ли вы, что этот господин двадцать лет дальше вон этого пруда нигде не был. Хоть бы вы расшевелили его. Ведь он кавалерист был, когда то, полковник. Хоть бы раз лошадей на конюшне проведал. Никогда никакой книги в руки не возьмёт, ничем не интересуется. У-у-у, сидень… — полковница шутливо грозит ему издали кулаком, подымается со стула, прощается, и торопливо бежит докармливать своих пернатых питомцев.

Интересно действительно бы знать, думалось мне в эту минуту, что этого человека занимает. Жена его хоть канареек любит, а он и тех, кажется, знать не хочет. До лошадей не охотник, до коров — тоже, хозяйством не занимается, ничего никогда не читает, ну что же это за человек! Шуточное ли дело двадцать лет дальше своего двора не выходить. Кажется, только табак ему в свете и дорог! — Я направляюсь к хозяину. Тот тем временем, как ни в чём не бывало, сидел и покуривал у своего окошечка. На лице его, казалось, так и было написано: не трогайте меня, дайте спокойно курить, и мне больше ничего не нужно.

Не выпуская трубочки изо рта, молча, указывает он рукой на моё прежнее кресло с разъехавшейся подушкой, причём принимает такой деловой вид, точно он Бог весть какой проект обдумывал.

— Ну-с, полковник, можете вы мне сказать, сколько у вас, хотя приблизительно, содержится коров? — спрашиваю его, желая удостовериться, неужели он действительно этого не знает.

Полковник, оказывается, был туговат на ухо и не слышит. Я повторяю громче свой вопрос: — Как? Что? — нервно восклицает он, приостанавливается курить, и слегка наклоняет голову в мою сторону.

— Помилуйте! Я разве этими делами занимаюсь? Я и на скотном то никогда не бывал! — недовольным голосом восклицает хозяин, и, как бы в доказательство своих слов, ещё сильнее затягивается из трубки, задирает голову кверху, и медленно посылает в потолок одно за другим, ровные, круглые колечки дыма.

Ну, думаю, вероятно, он как истый кавалерист, и слышать не хочет о коровах. Я знал несколько таких товарищей по кавалерийскому училищу. Один из них, помню, по приезде в имение, полученное от отца, немедленно же, как он сам выразился, всем коровам произвёл «секир башка». Я, говорит, этого животного видеть не могу за его безобразие. То ли дело лошадь. Ну, так, поди тоже самое и Ухарев.

Ну, а лошадей, вы можете показать мне? — допытываюсь я.

— Это всё вам приказчик покажет. Бог ними! Сколько есть, всех увидите. — и он машинально повёртывает в сжатом кулаке засусленный мундштук трубки.

Делать нечего, отправляюсь с приказчиком осматривать имение.

Беспорядок, какой я нашёл в нём, превосходит всякое описание. Большинство полей было выпахано соседними крестьянами исполу, — и заброшено. Скота и лошадей почти не существовало. Границы заросли, и господский лес рубился крестьянами, как свой собственный.

Скрепя сердце, возвращаюсь обратно в дом.

Ухарев сидел всё на том же месте, и с тем же невозмутимым спокойствием курил, поглядывая в окно. Он очевидно, был вполне уверен в благополучном исходе осмотра имения.

— Ну, что, осмотрели? Как вы нашли? Выйдет нам ссуда, что мы просим? — скороговоркой говорит он с таким видом, точно речь шла не о его имении, а о каком-то чужом, которого он никогда и в глаза не видал.

— Вы, кажется, восемнадцать тысяч просите? — говорю.

— Да. А что? Можно, думаете, больше просить? — с радостной надеждой восклицает он. — Я так и знал! Ведь моя земля не то что у соседа Сеновалова в «Глухом», куда вы хотите от меня ехать. Здесь чернозём! Земля жирная, а того голый песок, ничего не стоит. — И Ухарев, изрекши всё это разом, скороговоркой, опять затягивается из трубки, и широко таращит на меня глаза. Я, конечно, не стал доказывать его заблуждение и в тот же день вечером выехал в соседнее имение «Глухое», к помещику Сеновалову. До «Глухого» было всего пятнадцать вёрст.

— Мотри ливяе забирай, как до лесу-то доедешь, а то в болото попадёшь, на зимник! — кричит моему ямщику Ивану ухаревский работник. Он без шапки, с расстёгнутым воротом, босиком, провожает нас за околицу, причём немилосердно скребёт живот сквозь свою синюю крашенинную рубаху.

— Ланно, лан-но, найдём! — гнусливо восклицает мой возница.

Ивана этого я нанял в ближайшем городе, когда он вёз меня с вокзала в гостиницу. Из разговора с ним оказалось, что он отлично знал все те имения, куда мне следовало ехать. Подрядил я его на паре, по четыре рубля в сутки.

Человек он был презабавный: лет тридцати, худенький, рыжеватенький, голос имел гнусливый. Иван удивительно быстро менялся в настроении духа: сейчас весёлый, а через минуту — чуть не плачет.

Мы едем крупной рысью. Дорога идёт ровная, вдоль берега. Солнца хотя и нет, но погода стоит хорошая. Вид кругом живописный. Обширный пожелтевший покос далеко протянулся перед глазами. Посредине извилистой лентой протекает речка. По сторонам, высокой непрерывной зубчатой стеной виднелся тёмный лес. И всё это вместе, и лес, и река, и покос, далеко-далеко сливаются на горизонте с синим небом.

Когда мы отъехали с версту, Иван обращается ко мне в пол оборота, и восторженно восклицает своим гнусавым голосом:

— Эко барин, житьё-то здесь приказчику Василию Антонову. Подумать надо. Весь господский хлеб в свой карман за зиму продал, а господам хоть бы те грош дал, и он слегка подстёгивает лошадей.

Я молчу и слушаю.

— Свой хлеб вишь с пустоши, кулей с десяток овса, выпросил у барина, в ихний же амбар свалил, да всю зиму и продавал. Барин-то здешний, маленько значит головой тронулись, — и он слегка касается рукой своей головы, ни во что не входит, а сама-то гораздо добрая, всё круг своих «мташек», ну а тому Ироду и на руку. Сказывают, уж своих две пустоши купил. — добавляет он серьёзным тоном.

Мне почему-то вдруг чрезвычайно жалко стало и этого старика с серебристой головой, и жены его с её «мташками», и даже их имения, выпаханного и разорённого. Какая ссуда, думалось мне, поможет им? Ну, дай им пять тысяч, десять тысяч, всё равно приказчики разворуют. Сам барин по-прежнему из комнаты не выйдет, а барыня его, наверно, прикупит ещё сотни две канареек, и также будет кормить их из своего рта куриным желтком.

Дорога начинается песчаная. Лошади идут шагом. Реки не видно, она ушла куда-то вправо. Иван мурлычет что-то себе под нос, и изредка покрикивает на лошадей. Мне опять вспоминается моя новая знакомая, любительница канареек. Что думаю, стоит содержание этих птиц, интересно было бы спросить, и я жалею, что не узнал об этом. В то же время припоминается мне один старик, помещик, высокий, тощий. Седую бороду носил он под галстуком, усы же крепко фабрил, отчего они казались точно наклеенными. У него я, года два назад, тоже был для залога имения. Старик чрезвычайно любил собак. И хоть бы держал-то хороших: ну, там, легавых, каких, пойнтеров, сеттеров, и т. п., а то просто дворняги. И ведь какая их была у него пропасть — ну не пройдёшь.

Как сейчас помню, день был пасмурный, скучный. Сижу я у этого барина, в большом зале, за ломберным столом и составляю поверочную опись.

При въезде в имение, я хотя и видел собак штук пять-шесть, но не обратил на них внимания. Разбежались они — и кончено. Но тут, во время работы, вдруг слышу за спиной, кто-то сладко скулит. Оглядываюсь, смотрю, на кресле, покрытом дорогой зелёной материей, лежит здоровенный чёрный пёс с коричневатыми подпалинами, и, распустив слюни, сладко потягивается на подушке. Далее, на другом кресле, ещё такой же почивает, подвернув под себя морду. Ещё далее, на диване, целая тройка лежит. Те казались мне ещё здоровее.

Батюшки мои! Да их здесь больше десятка! Запах псины начал распространяться по комнате ужасный. В то же время мне даже страшно стало. Ну как да они вздумают бросится на меня, что я с ними сделаю?

Рассматриваю зал, вижу среди комнаты, на хорошем крашеном полу, поставлены два ломаных горшка с водой. Пол в этом месте уже начал гнить от постоянной сырости. На диване и на креслах материя была вся изодрана собачьими когтями.

В это время входит старик хозяин. Собаки приподымают морды, настораживают уши и радостно виляют хвостами. Фигура хозяина преоригинальная. Из-за старческого заострившегося подбородка неприветливо торчала седая борода. Такие бороды всегда можно встретить у финских шкиперов, когда пойдёшь по набережной Васильевского острова. Серая, изношенная фризовая шинель висела на его высоком тощем туловище, как на вешалке. В руках он держал чёрную бархатную фуражку с клеёнчатым козырьком. Старик на цыпочках, дабы не помешать мне, направляется в мою сторону. Я вижу, как он по пути любовно грозит пальцем, то тому, то другому псу.

— Ну, знаете, Николай Петрович, прогоните собак, ведь это не возможно, заниматься в такой атмосфере, сердито говорю ему. Старик моментально меняется в лице; из весёлого делается грустным. Отходит в сторону, и я за спиной восклицания: Трезор! Полкан! Виляй! — Н-н-но! и т. п. Уводит их за двери, и через минуту возвращается уже один.

Проходит так некоторое время. Слышу, скрипит дверь, за ней другая, смотрю, — собаки просунули морды в комнату и вопросительно посматривают: дескать, нельзя ли войти? Гляжу на хозяина, а тот умильно, точно родным деткам, грозит им пальцем.

Я вскакиваю со стула, и решительно говорю: «Ежели вы их немедленно не выгоните, я складываю бумаги и уезжаю». Тогда старик мой приходит в отчаяние, — бросается вон из комнаты, выгоняет дворняг, и опять возвращается ко мне, сердитый, недовольный, с плетью в руке. Но не проходит и десяти минут, как двери снова начинают скрипеть, собачьи морды снова показываются, и мой старик по прежнему умильно грозит им пальцем. Я перехожу работать в соседний флигель.

Как потом оказалось, всех дворняг у этого помещика кормилось шестьдесят штук. Он был одинокий, и прокормил на них всё своё именьице, которое и продали с аукциона. Тогда бедный помещик, с двумя любимыми кобелями, поселился у соседа, — мужичка, у которого и прожил до самой смерти чуть не из милости.

Пока я так раздумывал, вдруг слышу, мой возница Иван плаксиво восклицает всё тем же гнусавым голосом:

— Ой-ой, куда мы заехали!

Смотрю, едем лесом. На небе скопились тучи, и сделалось совершенно темно. Небольшие ели и берёзы, в темноте, кажутся мне огромными деревьями, взвивающимися в небеса. Лошади еле двигаются. Тарантас так сильно толкает из стороны в сторону, что того и смотри, вывалишься.

Я не любил ездить ночью, в особенности лесом. Всё боялся, чтобы веткой или каким сучком не выхлестнуло глаз. Кроме того, ночью, то же пространство проедешь втрое дольше.

— Ой, ой, — темень, какая! Да кажись и «дожь» сейчас пойдёт! — продолжает он плакаться, и я, хотя и трудом, но всё-таки различаю, как он крепче подтягивает истрепавшимся кушаком свой серый кафтан. В это время чувствую, как широкая еловая ветвь, точно лапа какая, мягко гладит меня по голове, а затем едва не сдёргивает фуражку. Я вдруг вспоминаю, что мы, верно, сбились с настоящей дороги и попали на зимнюю, о которой нас предупреждал ухаревский работник.

— Да ты куда забрался-то? — злобно кричу на ямщика. Ты, верно, прозевал повёртку, разиня ты этакая!

— Да где прозевать, я всё лева держал! И он по своему обыкновению начинает снова причитать, а затем бранит себя, что поехал со мной в такую дальнюю дорогу.

— За грехи попутал Господь! Я бы дома по гривенничкам выручил эти деньги! При этом беспрестанно наклоняется, чтобы не зацепить головой за сучки. В довершение нашего бедствия начинает накрапывать дождик.

Наступает молчание. Слышен только стук колёс, хруст сучьев под ногами лошадей, чавканье грязи, да редкое, монотонное позвякивание колокольчика. Долго тащимся мы так по болоту, рискуя ежеминутно завязнуть. Наконец выбираемся на твёрдую дорогу. Лошади идут бодрее, подымается ветер, тучи разлетаются. Вдали, на горизонте, показывается заря, и на её огненном фоне зачернели деревенские крыши. Мы мелкой рысью въезжаем в «Глухое».

Чтобы не будить владельца в такой поздний час, мы останавливаемся около одной избы, вблизи господского дома, по виду должно быть кухни. Вылезаю из тарантаса, подхожу к окну, и стучу.

Ответа нет!

— Хо-о-о-о, зевает Иван. — Шибко запоздали мы с тобой, барин! Ишь, как светло, должно, скоро и солнышко покажется! — разговаривает он, сидя на облучке, в добродушном сонном настроении. Усталые лошади трутся мордами о концы оглобель, через что колокольчик от времени до времени усиленно звякает и нарушает ночную тишину. Кругом, в белом тумане, коростели точно взапуски громко перекликаются.

— Стучи смиляе, чего они там разоспались! — фамильярно восклицает Иван, снимает шляпу, скребёт в голове и глубже надевает её. Я вторично стучусь в окно и кричу.

— Эй, выйди, кто ни будь!

Наконец, слышатся шаги, лязг щеколды, двери отворяются, и на крыльцо выходит мужчина со взъерошенными волосами, высокий, тощий, в белой рубахе, таких же шароварах, босиком. За ним на половину высовывается женская фигура, то же в белом. В полутемноте, лиц их мне невозможно разобрать.

Мужчина дико озирается, сначала на меня, потом на повозку, затем приседает, и вдруг, точно сумасшедший, орёт во всё горло:

— Караул! Караул! Грабят!

Женщина бросается к нему, зажимает рот ладонью и начинает усовещивать.

— Петро! Петро! Опомнись, что ты? Ведь это верно к нашему барину приехали, тот господин, которого они ожидали.

— Да ладно, рассказывай! — недоверчиво бормочет тот тоненьким сонливым голосом, но уже видимо, опомнившись.

— Ты подико-ко посмотри, как кухню-то обработали! — Он пристально всматривается в нас каким-то ошалелым взором, поворачивается, хочет почесать рукой посреди спины, что ему, очевидно, не удаётся, и виляя плечами из стороны в сторону, дабы утолить зуд, быстро скрывается. Через минуту выходит та же самая женщина с платком на голове, и провожает меня в господский дом.

Ещё не прошёл я и половины дороги, как вижу, при свете показавшихся солнечных лучей, навстречу медленно выступает в белом халате, точно привидение, какое, сам владелец, высокий седовласый старец, с длинной, как лён, белой бородой. Мы знакомимся. Смотрю на него, и невольно любуюсь, — какой красивый, представительный мужчина. Длинные седые волосы, мягко ниспадая на плечи, вились кольцами. Лицо покрыто матовой бледностью. Длинные усы прикрывали рот. Старик страдал удушьем и говорил медленно, с расстановкой.

— А я, знаете, слышу крики: «Караул, грабят!» — взял револьвер, да и пошёл, чтобы узнать что случилось.

Я рассказываю ему, как было дело.

— Эх, этот Петруха! Вечно он что ни будь, да накуролесит. Вчера, знаете, праздник был, ну вот он с утра ещё напился, меня без обеда оставил, и вот до сих пор проспаться не может.

Входим в дом.

— Пожалуйста, не стесняйтесь, я один в доме, жена с детьми уже в город переехала. Экзамены, знаете! Детям учиться надо. — Медленно, задыхаясь, говорит он, и провожает меня в кабинет, где уже была приготовлена постель.

Тот, кто не ездил по нашим отвратительным просёлочным дорогам, да ещё на плохих лошадях, тот не может понять того блаженного чувства, когда после всех этих мучений, в особенности после станционных клопов, уляжешься на мягкой кровати, покрытой чистым бельём, под тёплое ватное одеяло.

Утром, после чаю, отправляемся с хозяином осматривать имение. Проходим как раз мимо кухни. Сквозь отворённое окно вижу фигуру моего вчерашнего знакомого Петра. В белой поварской куртке и таком же колпаке, съехавшем немного на бок, сумрачный, рубил он мясо, при чём ловко выбивал такт. При виде нас, на отёкшем от перепоя, морщинистом, потном лице его, покрытом редкими черноватыми волосками, выражается смущение. Казалось, он готов был, куда-нибудь скрыться, да нельзя, сам хозяин тут.

Тра-та-та! Тра-та-та! Отчётливо барабанит он ножами.

— Петро! Поди-ка взгляни, как кухню-то обработали! — смеясь, кричу ему.

— Э, ну вас, барин, уже молчите, не вспоминайте! — виноватым голосом восклицает он, и бросает на меня исподлобья укоризненный взгляд.

Мы садимся в одноколку, запряжённую плохонькой рабочей лошадёнкой вороной масти. Хозяин правит, и мы сразу же за усадьбой выезжаем на покос. Он далеко протянулся вдоль берега реки. Отъезжаем немного, и я прошу владельца остановиться.

— Дайте мне, говорю, сверится с местностью, — и начинаю развёртывать план имения. Вдруг наша лошадёнка пугается белой бумаги, и со всех четырёх ног кидается к реке. Мы оба хватаемся за вожжи, и изо всех сил стараемся остановить лошадёнку.

Та между тем, прижав уши как бешеная, несётся прямиком к реке. Ближе, ближе. Уже я вижу страшно обрывистый берег и внизу синеватую воду. Вдруг одна вожжа лопается. Это, кажущееся на первый взгляд несчастие и послужило нам на спасение. Наши соединённые усилия невольно устремляются на одну вожжу, и около самой кручи нам удаётся свернуть в сторону и упереть лошадь в сарай. Смотрю на Сеновалова, он бледен как его белая борода. От удушья он ничего не может говорить, и только усиленно моргает глазами, да неестественно улыбается. Вылезаю из одноколки, подхожу к берегу, смотрю и только дивуюсь: где был наш след от колёс, ещё аршин — и мы опрокинулись бы наверно. Внизу, на глубине десять-двенадцать саженей, большие, сероватые, ослизлые камни неприветливо выглядывали из воды, и поминутно обмывались пенистыми волнами.

— Случай этот, знаете, напомнил мне как года три назад, меня чуть колом не убило, — рассказываю моему спутнику, когда мы, успокоившись немного, поехали дальше.

— Это было тоже при осмотре одного имения. Ехал я днём с владельцем в его пролётке* на паре лошадей. Проезжаем деревню. Вдруг слышим, что-то в дрожках зашуршало: смотрю, перед нами с передней скамейки слетает на землю мой соломенный чемоданчик, вот тот самый, который вы помогали мне вчера нести. На место же его, сквозь кожаный передок дрожек вылезает кол. Острый конец его уже торчал от моей груди, в каких ни будь двух-трёх вершках.

Спутник мой в ужасе смотрит на меня, качает головой, и что-то хочет спросить, но я продолжаю.

— Хорошо, что мы шагом ехали и успели остановить лошадей. Оказалось, что коренная ступила на кол; тупой конец его упёрся в землю, острый же, обращённый в нашу сторону, приподнялся, и экипаж так на него и наехал. Едва, едва вытащили, так он засел.

— Господи, Боже мой! — уже не говорит, а как-то шипит Сеновалов. От всех этих страхов удушье совсем охватило его.

— Ведь этак вас могло насквозь пронзить? — говорит он и едва заметно крестится.

Мы объезжаем поля, луга, леса. Всё было в образцовом порядке. Возвращаемся домой.

— Ведь я и денег-то прошу только для того, чтобы расчистить заросли по реке, — жалобно рассказывает хозяин, и пропускает меня первым войти в дом.

Входим в кабинет. Сеновалов тяжело опускается в глубокое кресло подле письменного стола, где были разложены планы имения, и с задумчивым видом начинает перебирать мягкими глянцевитыми пальцами свою длинную бороду.

— Вот мой сосед, Ухарев, — рассказывает он, как бы припомнив что, вы кажется от него приехали?

Я, молча, киваю головой в знак согласия.

— Так ведь тому, сколько не давайте, всё равно мимо рук пройдёт. Вы знаете, что пока он в гусарах служил, так три великолепнейших имения прожил. — И Сеновалов рассказывает мне про своего соседа несколько анекдотов, силясь доказать что тому необходимо совершенно отказать в ссуде, точно боялся, что если я Ухареву назначу сколько ни будь, то уже для него, Сеновалова, в банке и денег не хватит.

Я достаю бумаги, смотрю, сколько он просит, вижу, всего десять тысяч.

— Да успокойтесь, — говорю ему, — вы получите вашу ссуду! — Старик остаётся очень доволен, благодарно смотрит на меня своими большими голубыми глазами, тяжело подымается с кресла, жмёт мою руку, и, шаркая ногами по полу, медленно выходит из комнаты распорядиться на счёт обеда.

Было часов шесть утра, когда я осторожненько, чтобы не разбудить хозяина, выхожу на крыльцо, узнать, заложены ли лошади, как то приказано было с вечера. Оказывается, они были уже готовы, и разнузданные стояли у сена. Иван мой дремал, прикорнув на сиденье.

Но сколько, ни старался я ходить на цыпочках, а хозяин всё-таки услыхал, и вышел ко мне в своём белом халате.

— Я слы-ы-шу что вы ходите! Эку рань поднялись! Напились бы чайку, закусили, да тогда и с Богом, ласково говорит Сеновалов, и провожает меня в комнату.

— Да где же это Мишка? Что он не поможет нам? — высовывается в коридор и кричит: — Мишка! Мишка!

Из соседней комнаты, точно ошпаренный, выбегает мальчик лет пятнадцати, босиком, в парусинных панталонах и такой же визитке, очевидно с барского плеча, и вприпрыжку направляется к нам. Лицо одутловатое, заспанное.

— Помоги им застегнуть чемодан, отрывисто говорит барин. Тот сразу же падает перед моим саквояжем на колени так сильно, что мне даже больно становится за него и, придерживая одной рукой свою чересчур коротенькую рубаху, чтобы та не вылезала из панталон, другой одновременно, с недовольным видом принимается укладывать вещи.

Но вот я и готов. Мы прощаемся.

— Прощайте, прощайте, дорогой мой. Так уже я буду крепко надеяться, что к ноябрю-то ссуда выйдет, задыхаясь, говорит хозяин, обнимает меня, и целует в щеку.

— Ручаться не могу, уж вы теперь сами торопите, говорю ему.

Выходим на крыльцо. Мишка бежит через двор за лошадьми.

— Так вы теперь в «Ершово», к Охвостьеву? — восклицает Сеновалов, и затем шутливо добавляет: «К Матюше»; он, поди, теперь один. Радёхонёк, что хозяйку спровадил. Его ведь тоже, как и моя, с детьми в город уехала. — рассказывает он, и многозначительно подмигивает. мне глазом.

Что бы это значило? — думаю.

— Ну, да ладно, ладно! — сами узнаете! Смеясь, говорит он, заметив мой удивлённый взгляд, и подсаживает меня в тарантас.

Мы ещё раз обнимаемся, и лошади трогаются с места.

— Ты, знаешь ли, дорогу-то? — говорю Ивану, боясь, чтобы, как и прошлый раз, опять не сбиться.

— Слава Богу! В Ершово-то не знать! Ведь от нашего города всего в двенадцати верстах! — весело восклицает тот.

Ну, наконец-то, думаю, Иван доволен. Лошади его в «Глухом» заметно поправились, да и сам он за это время немало рюмочек выпил.

Мы едем сжатым полем. Солнце чуть выкатилось из-за леса. Кусты и хлебные скирды бросают на землю резкие длинные тени. Разношерстное барское стадо коров, позвякивая колокольчиками, разбрелось чуть не по всему полю, и мирно щипает осеннюю полузавядшую траву, покрытую росой. Вон одна красивая белая корова остановилась на самой дороге, подняла морду, оттопырила уши, и удивлённо смотрит на нас. По-видимому, она не хочет очищать путь, и упорно стоит на своём месте. Но вот мы, наконец, почти совсем наезжаем на неё. Корова испуганно кидается в сторону, жалобно мычит, и неловко прыгает через канаву, помахивая грязным, зеленоватым хвостом.

В стороне, под хлебным скирдом, приютились пастухи. Беззаботно плетут они себе из лыка лапти, и изредка посматривают по сторонам.

— Что, как полагаешь, Ершовский барин дома теперь? — говорю Ивану.

— Теперь дома, тихо и как бы с некоторой опаской в голосе, отвечает тот, и спросонья поводит плечами, ёжась от свежего утренника.

— Один живёт? — продолжаю спрашивать.

Мой возница искоса смотрит на меня, точно желая узнать, серьёзно я говорю, или шучу.

— Где один, знамо с посестрой*! Эта у него куда красивее прежней. От нашей деревни недалече, в двух верстах взял, Катериной зовут. Ту, Настю-то, домой отправил, к родителям. Землю купил ей, дом в деревне выстроил, корову подарил. Я, говорит, тебя, Настя николи не забуду, рассказывает Иван, таким дружеским тоном, что видимо был весь на стороне Охвостьева, и одобрял все его действия.

Я знал Матвея Семёновича. Познакомился с ним случайно, у его же соседа — помещика. Он мне сразу понравился. Недаром говорится: «лицо есть зеркало души». Ни к кому кажется, эта пословица так не шла, как к Охвостьеву. Лицо у него было чрезвычайно открытое, моложавое, добродушное, и вечно весёлое. Большие, на выкате, голубые глаза, постоянно выражали некоторое изумление.

Небольшого роста, плотный, коренастый, и замечательно подвижный, Матвей Семёнович удивительно умел своим интересным разговором расположить к себе каждого встречного. Стоило поговорить с ним с полчаса, как казалось, что уже век с ним знаком был.

В особенности нравился он мне тем, что ежеминутно готов был делать, что вы хотите: гулять, кататься, читать, писать, охотиться, рыбу ловить, разговаривать о чём угодно и сколько угодно.

Не смотря на свой весёлый нрав и кажущуюся с первого раза ветреность, Охвостьев считался в округе первым хозяином. Всё у него росло и поспевало и лучше и скорее, чем у соседей. Какая ни будь сельскохозяйственная машина, о которой сосед его ещё только вычитал в газетах, — смотришь, у Охвостьева уже привезена и работает. Кроме того, он был добр, и частенько ссужал крестьян и хлебом и деньгами.

За всё это Охвостьев приобрёл общую любовь в своей стороне.

Дома жена и сёстры звали его «Матюшей», оттуда и крестьяне тоже стали так звать.

И стал мой Матвей Семёнович «Матюшей».

В Ершове был я раза два, а потому ещё издали узнал его красную крышу, потонувшую в глубокой зелени тенистого сада.

Смешно сказать, меня, точно мальчишку, какого, подмывало увидать, как поживает мой Охвостьев, один-одинёшенек со своей посестрой. Мне это было тем более интересно, что я знал и его жену, дебелую барыню, пухлую, близорукую, и весьма некрасивую, а также всю его семью: сына и трёх дочерей, из коих старшей уже было за тридцать.

Въезжаю во двор — ни души. Останавливаюсь около дома у старого покосившегося подъезда, и подымаюсь на второй этаж. Первое что вижу, через открытую настежь дверь прихожей, среди кабинета, заваленного разным домашним скарбом: перинами, тюфяками, сундуками, и разными разностями, стоит лицом ко мне, в чистой голландской рубахе и новеньких серых панталонах, мой добрейший Матвей Семёнович: руки растопырены, и на них надеты холщёвые рукавички, как у маленьких детей, чтобы они не расчёсывались ночью. Из-за плеча его выглядывала черноглазенькая девушка. Конечно, думаю, это и есть посестра Катерина, о которой говорил Иван. Она старательно подвязывала барину галстук под подбородком.

Барин видит меня. На лице его высказывается недоумение. Он как будто чего пугается; на устах появляется улыбка, и я слышу восклицание, точно моего Матюшу разом окатили ушатом холодной воды.

— О-хо-хо-хо! Батюшка! Отец родной! Это вы, Александр Васильевич! И он бросается ко мне с распростёртыми объятиями.

— Болен, нездоров, никуда не выхожу, чесотка одолела, вот видите! — уныло восклицает он, и беспомощно протягивает мне руки, обвязанные рукавичками.

Мы сердечно обнимаемся.

Девушка, между тем, стоит себе, в своём голубеньком платьице, стыдливо потупив глаза, и не знает, что ей делать: уходить или оставаться. Она была в эту минуту прехорошенькая.

— Батюшки! Отцы родные! С отчаянием восклицает мой приятель, и всплёскивает руками. — Ведь вы, значит, ко мне для осмотра?

— Да! А что же такое? — с удивлением спрашиваю его.

— До зарезу в город надо! Сегодня срок моему векселю в тринадцать тысяч! И в доказательство своих слов он проводит у себя пальцем по горлу.

— Вы видите, я собрался в город! — и взором указывает мне на свои новые панталоны.

— Ну, а когда же вернётесь?

— Завтра, ранёхонько! Но очевидно вспомнив что-то, вопросительно посматривает, то на свою красавицу, то на меня.

— Ну, так что же? — говорю ему и смеюсь. — Вы себе поезжайте, а я тут останусь, подожду вас. Скучать не буду.

— Ха-ха-ха! — хохочет Матвей Семёнович самым задушевным смехом, широко раскрывая свой беззубый рот.

— Чего же вы хохочете? — говорю ему, стараясь быть серьёзным. — Ведь не ехать же мне обратно в Петербург!

Тут мой Охвостьев соображает, что дело не шуточное, а между тем не знает, как ему быть: и ехать-то необходимо, да и красавицу свою боится оставить. Лицо его становится уморительно смешным и соединяет в себе одновременно и страх и недоумение.

— Катя? Как же ты? Останешься барином? — спрашивает он свою возлюбленную, стараясь придать голосу совершенно спокойное, безучастное выражение.

— Хи-хи-хи, хохочет та, жеманится и закрывает лицо рукавом.

— Ну, чего хохочешь, говори? — барин сумрачно достаёт со стола грязную гребёнку, и с озабоченным видом начинает расчёсывать клочковатую, светло рыжую бородку.

Мне мой приятель становится жалок, и чтобы успокоить его, говорю ему:

— Знаете что? Я вас выручу!

— Ну! Как? Отец родной! — радостно восклицает он, и удивлённые, большие глаза его ещё более расширяются.

— Вы доставьте меня только к вашему соседу Плёткину. Я там погощу, переночую, а утром приеду и осмотрю ваше имение. Согласны?

— Благодетель! Вот уж действительно выручил! — и он радостный бросается меня обнимать, после чего торопится доканчивать свой туалет.

Я иду вниз и расщитываю Ивана, а затем, так, через час времени, после сытного завтрака, который нам приготовила черноглазая Катя, из ворот Ершова выезжают одновременно два тарантаса. Один, в коем сидел успокоившийся духом Матюша, повёртывает направо в город, другой же, со мною, заворачивает налево.

Уж я порядочно отъехал, а между тем, хорошо вижу, что мой Матюша всё ещё украдкой выглядывает из тарантаса, и следит за мной глазами, как бы грехом не повернул я обратно в Ершово.

*  *  *

Ехал я днём с владельцем в его пролётке* — лёгкий открытый четырехколесный двухместный экипаж.

…знамо с посестрой* — подруга, любовница.

В гостях у князя Кунгурова

править

— Легче, легче! Чего гонишь как сумасшедший, — кричу ямщику, парнишке лет семналцати, в синей поддевке и таком же картузе, съехавшем совершенно на затылок. Тот в это время выехал на базарную площадь города N, и точно боясь осрамиться перед городскими жителями, сломя голову погонял лошадей. Тарантас убийственно трясся по булыжной мостовой.

— Сейчас, за углом, остановись у гостиницы.

Заворачиваем. Смотрю, у подъезда стоит знакомая мне рыжая тройка, в коляске, приятеля моего, помещика Деданова. Деданов, или как его звали в городе, Дедан, был любитель лошадей.

Вылезаю из тарантаса, расплачиваюсь с ямщиком, и затем подымаюсь по лестнице.

Гостиница помещалась на углу Большой улицы и окнами выходила на площадь.

Каждый приезжий здесь, ежели ему нужно было узнать что, или услыхать какую либо уездную новость, непременно завёртывал сюда.

Хозяйка-буфетчица была здесь молодая вдовушка, довольно смазливенькая и великая сплетница. Она представляла из себя живую газету и знала до малейших подробностей всё, что творилось в уезде.

Вхожу в гостиницу. Пахнет помоями и кухней. Сквозь растворённые двери ещё издали вижу в зале у окна плотную фигуру Деданова. Он сидел за столом, в толстой синей визитке, и, подвязавшись салфеткой, как маленькие дети, держал обеими руками какую-то косточку и старательно глодал её.

— Здравствуйте Егор Иванович! — кричу ему. Знакомый был туговат на ухо.

— А-а-а! Д-д-друг мой! — хрипло и слегка заикаясь, восклицает он, и подымается со стула. Наскоро отерев руки о болтавшуюся на шее салфетку, с распростёртыми объятиями он идёт ко мне на встречу, и пресерьёзно подставляет свои щетинистые пунцовые щёки для поцелуя.

Деданов был оригинален. Лет под шестьдесят, с хорошими средствами, большой добряк и превеликий спорщик, в то же время он, как говорится, был «ндраву моему не препятствуй». Егор Иванович долго не мог отстать от своих старых крепостных привычек. Чуть с кем из работников своих бывало, заспорит, так руки у него и начинают чесаться. Голос имел грубый, резкий, точно рубил, а не говорил. Суждения его были чрезвычайно решительны. Все у него были мошенники и подлецы, всех, по его мнению, следовало вешать, в особенности чиновников, которые-де только даром хлеб едят и казну обкрадывают.

Бывало, мой Егор Иванович, даже и при гостях, такую фразу ляпнет, что потом сам долго с удивлением посматривает по сторонам, как бы соображая, что такое он брякнул и как мог это выговорить? После чего, обыкновенно, подходил к кому либо из гостей, брал за пуговицу, и заикаясь, сердито спрашивал: Согласитесь, что я п-п-рав! Ведь я верно говорю?

— Ко мне, ко мне едем! — восклицает Деданов, и дружески щурит на меня свои узенькие подслеповатые глаза. Какая у меня батенька, п-п-правая п-п-пристяжная! Как змея вьётся! — и он в избытке чувств посылает мне рукой воздушный поцелуй.

Не дождавшись ответа, и даже не спрашивая, куда я еду, зачем, тороплюсь или нет, — мой приятель оборачивается и кричит на всю залу сиплым голосом:

— Эй, малый!

Из-за буфета выбегает мальчишка в засаленной куртке и с салфеткой на плече.

— Беги к моему Павлу, кучеру, вот тут у ворот, — и он тычет пальцем в дверь. — Знаешь его?

— Как же, знаю-с, — и парень кивает головой.

— Скажи, чтобы сейчас ехал на квартиру и оставил там ящик с провизией, с подводой пойдёт, а с нами мол, гость поедет! Слышишь? — и он поворачивает его, и слегка толкает в спину.

— Что вы, помилуйте! — говорю ему. Да разве я могу теперь ехать с вами?

— Отчего? Что за пустяки! — удивлённо восклицает мой приятель, и сердито ерошит голову. — Куда вы торопитесь?

— В Питер, домой надо, дела везу.

— Поспеете, будете и в Питере. Поедем лучше ко мне! — говорит он таким голосом, точно я ехал для удовольствия, а не по службе.

Егор Иванович понемногу убеждается, что я не могу к нему ехать, отпускает парня, закуривает папироску, и мы начинаем с ним прогуливаться по зале и разговаривать.

— Мне бы вот ещё Кустаревского повидать надо, по делу, да не знаю, здесь ли! — говорю ему.

— Это земского? Николая Андреевича? Да ведь сегодня съезд их. Наверно здесь.

— Как же-с, они только что у меня кофе кушать изволили, и вместе с Бороздкиным и Трефолевым в собрание пошли-с! — визгливо докладывает нам из-за буфета почтенная вдова-хозяйка и кокетливо поправляет чёрные волосы. По её лицу так и видно было, что она всё время прислушивалась к нашему разговору.

— Эй, малый! — снова кричит помещик.

Тот же парнишка бежит опять.

— Кустаревского знаешь? — прежде всего, грозно спрашивает Дедалов.

— Знаю-с! — отвечает тот, останавливается и усиленно моргает глазами, точно боится, что вот-вот сердитый гость сейчас даст ему щелчок по его коротко стриженой голове.

— Ну, так беги туда в собрание, вызови его и скажи, что вас желает видеть оценщик из господского банка. Слышишь? — Орёт он. — Пошёл!

Мальчик пускается бежать.

— Да постой, постой! — достаёт кошелёк и суёт парню в руку двугривенный. — Поезжай на извозчике.

Мальчик пропадает.

— Да ведь собрание, кажется, тут и есть, что же вы велите на извозчике-то ехать? — говорю ему.

— А вон оно напротив! — и Егор Иванович рукой указывает на белый каменный дом как раз против гостиницы через площадь, ну так саженей с полсотни, не больше.

— Всё скорее доедет! Да вот увидите, все земские сейчас сюда явятся, только узнают, что оценщик из банка приехал — с уверенностью добавляет он.

Смотрим, наш гонец без шапки выбегает из гостиницы с салфеткой в руках как с атрибутом своей власти, не торгуясь, садится на извозчичьи дрожки и едет к белому дому.

Мы опять начинаем прогуливаться по зале.

Не проходит и десяти минут, как вновь раздаётся визгливый голос буфетчицы.

— Во-о-он они и едут-с!

Глядим в окно, действительно, через площадь ехал высокий, тощий Кустаревский в очках, с длинными как у художника волосами, фуражка форменная с чёрным бархатным околышем. Он сидел не один, а ещё с кем-то.

— Кто же это? — восклицает Деданов и силится рассмотреть.

Смазливенькая буфетчица стремительно подбегает к окну, шурша своим сереньким ситцевым платьем.

— Это Кашемиров! Вон и Трефолев! И Бороздкин! Вон и остальные господа едут-с — визжит вдовушка, и чуть не пляшет от радости.

— Вот видите ли! Ведь моя, правда! Живо покончили со своим заседанием, когда узнали что вы здесь! — не без иронии восклицает мой Деданов.

Тем временем из подъезда каменного дома один за другим выходят земские кто пальто внакидку, кто в рукава. Я хорошо разбираю их лица.

Все в форменных фуражках, серьёзные, садятся попарно на извозчичьи дрожки и точно в какую дальнюю поездку направляются через площадь в нашу сторону. Почти одновременно с громом и шумом подкатывают они к подъезду гостиницы. Буфетчица так и носится с одного конца стойки к другому, расставляя бутылки и закуски.

Зал моментально наполняется гостями.

— А-а-а, здравствуйте! Когда приехали? Куда едете? Надолго ли? — слышатся восклицания направленные ко мне.

Я едва успеваю здороваться и отвечать.

Вновь прибывших господ я почти всех знаю. У одних имения осматривал, с другими познакомился случайно, у их же соседей. Только один не был мне знаком: высокий широкоплечий старец, должно быть очень древний в военном сюртуке без погон с высоким стоячим красным воротником. Древний вояка напомнил мне героев отечественной войны, каких я видал на старинных портретах: на голове кок, около ушей маленькие Александровские бакены, усы закручены кверху. Говорил густым басом и постоянно прибавлял частичку «с».

— Кто же это такой? — спрашиваю Деданова.

— Как! Вы не знаете Петра Фадеевича? — удивлённо восклицает он. — Сейчас познакомлю! И без дальнейших разговоров тянет меня к нему.

— Очень приятно-с! Много наслышан-с! Хрипло басит Пётр Фадеевич и протягивает мне сильную мускулистую морщинистую руку с большим золотым перстнем на указательном пальце.

Пока мы знакомимся, по близости незаметно раскрывается ломберный стол, Кустаревский чуть не насильно всовывает мне в руку карту, ведёт и усаживает играть в винт.

— Господи, помилуйте! Днём играть! Что за срам! Да мне и некогда! — кричу я.

Куда! И слышать не хотят. Мне пришлось играть с маленьким кругленьким блондином без бороды и усов в сереньком пиджаке. Как только кто ни будь из нас, задумывался в картах, он немедленно покидал стол, подбегал к буфету, перегибался через стойку, причём ноги его приходились выше головы, шептал что-то буфетчице на ухо, после чего та, улыбаясь, наливала ему смеси из белой и тёмной водки.

Выпив рюмочку, партнёр наш, закусывая бутербродом, торопливо возвращался за карты. От него в это время так и разило: то луком, то селёдкой, то старым швейцарским сыром.

Тем временем в соседней комнате устраивается второй стол. За него усаживается и мой Деданов.

Не играющим остаётся только Пётр Фадеевич. Он новых игр не признавал.

Разговоры прекращаются. С другого стола доносится чей-то шепелявый и настойчивый тенорок:

— А я всё тлефы! А я всё тлефы!

— А я всё пас! А я всё пас! — как бы передразнивая его, басит Дедалов.

Мне ясно видно как Пётр Фадеевич торжественно сидит возле Дедалова подпёршись левой рукой о колено, правую же засунул за борт сюртука и глубокомысленно смотрит к нему в карты. Они старые приятели.

Я невольно любуюсь его величественной осанкой. Красный воротник его был так высок, что подпирал заострившийся бритый подбородок. Лицо коричневато-землистого цвета изборождено глубокими морщинами.

Партнёр мой, блондин, заметив, что я наблюдаю за стариком, наклоняется и шепчет мне:

— Восемьдесят пять лет батенька прожил на свете, а какая ещё силища! Вы давали ему руку? Того и смотри — раздавит!

— Вот когда он был председателем управы, — рассказывает Кустаревский, медленно, по одной собирая сданные карты, — так вот-то смешил нас!

Затем весело и в полголоса восклицает:

— Господа, извините, ежели я прерву на минуточку игру и расскажу им маленький анекдотец, — и он головой указывает на меня.

— Рассказывайте, рассказывайте! — отвечают те, очевидно интересуясь тем, что он хочет рассказать о Петре Фадеевиче.

— Раз как-то в земском собрании, — осторожно, чтобы не услыхали на другом столе, начинает Кустаревский, встряхивая длинными чёрными волосами, которые всё сваливались у него на лоб, и искоса посматривая на старика, — он вдруг встаёт и докладывает, знаете басом на всю залу, так что стены дрожат, причём выпячивает подбородок и старается подражать голосу Петра Фадееевича:

— Я-с господа-с, составил вам арматурный список-с земского имущества-с…

— Как арматурный? Какой арматурный? — слышатся со всех сторон в собрании возгласы. Ведь мы говорят не в полку!

А тот, как ни в чём не бывало, продолжает себе докладывать:

Сюда вошли-с, изволите ли видеть — и показывает на список, — мосты-с, верстовые столбы-с, учительницы-с, фельдшерицы-с, акушерки-с…

— Ха-ха-ха, — хохочем мы.

Пётр Фадеевич, как бы чувствуя, что разговор идёт о нём, медленно поворачивает своё морщинистое лицо с выдающимися широкими скулами, бросает на нас холодный, леденящий взгляд, кашляет, прикрывая рот по ефрейторски двумя пальцами, и снова углубляется в карты.

— Это что! Нет, я вам лучше господа расскажу! — пронзительно восклицает партнёр мой, блондин, и, не дождавшись разрешения, торопится рассказать.

— Лет пять назад приезжает к нам губернатор. Ну, Пётр Фадеевич как представитель управы предлагает ему показать город в своём экипаже. А экипаж у него, надо вам сказать, допотопный, как едет так за версту слышно. Лошади же что свиньи откормленные, маленькие, некрасивые, шерсть копром. Губернатор-то сначала как увидал экипаж, так хотел было на попятный, да уже нельзя было, старик мог обидеться.

— Поехали. Сколько уж они там концов сделали, Бог их знает, только выезжают это они вот сюда на базарную площадь, старик вдруг и кричит своему кучеру: «Федюха, постой-ка!»

В это время Пётр Фадеевич опять обводит нас своим мертвенным взглядом, но через минуту снова успокаивается.

— Вылезает из экипажа, — продолжает рассказчик уже более осторожно, — обращается к губернатору и говорит: «Ваше превосходительство, пожалуйте-с, выходите-с!»

— Почему? — спрашивает тот.

— Кобыла жеребится, самым хладнокровным образом докладывает Пётр Фадеевич.

— Как жеребится?! Не может быть! Что же вы раньше думали? — восклицает губернатор, крайне сконфуженный.

— Да я, было, думал, продержится, а она вишь ты, как поторопилась! — и старик сам помогает губернатору выйти из экипажа.

— Так и уехали на извозчике.

— Ха-ха-ха! — снова покатываемся все мы со смеху, но уже на этот раз так громко, что с другого стола начали долетать до нас отрывочные вопросы: Что такое? Что у вас случилось?

Играть кончили.

Деданов заметил, что я хочу ехать, — идёт ко мне, берёт под руку, многозначительно отводит в сторону, и снова принимается убеждать ехать к нему.

— П-п-поедем ко мне!

— Не могу; я же говорил вам, что тороплюсь в Питер.

— Мы к князю Кунгурову съездим, он ж-ж-желает с вами п-п-познакомится, — как бы поддразнивая меня, настаивает приятель.

Слово «Кунгуров» производит на меня магическое действие. Я так много слышал о нём в здешнем крае, о его несметном богатстве, о чудачествах его и сказочных затеях в имении, что у меня невольно возгорается желание побывать там.

— Что это ему вздумалось познакомиться со мной? — говорю Деданову.

— Д-д-да он говорил, что думал одно время тоже закладывать своё имение, да потом и п-п-передумал.

— С чего ему-то закладывать… такому богачу?

— А Б-б-бог его знает с чего, кажется, денег у него хоть п-п-пруд пруди, сам недоумевая, отвечает старик.

— Когда вы хотите ехать к нему?

— А хоть сейчас! Ведь тут всего пятнадцать вёрст до Жеребцова. Отсюда и п-п-поедем — отвечает мой приятель с таким решительным видом, что кажется, потребуй я сейчас ехать на луну, то старик и на то согласился бы, лишь бы после того я ехал к нему в гости.

— Ладно, едем! — говорю. Только смотрите, завтра же назад.

— Когда хотите, доставлю! — радостно бурчит Деданов. Мы прощаемся с земскими деятелями и уезжаем.

Резвая тройка легко мчит нас по широкой столбовой дороге, местами обсаженной ракитами и берёзами. Ветер в лицо. Облако серой пыли далеко стелется за нами по земле. Деданов уютно откинулся на правый бок коляски, закрылся чуть не с головой парусиновым балахоном, и мягко покачиваясь на эластичных рессорах, переругивается, как подобает старому крепостнику со своим кучером Павлом.

Павел этот был забавный субъект.

Вызнав хорошо привычки и характер своего барина, он понял отлично, что с Дедановым надо действовать по писанию, т. е. «око за око, зуб за зуб».

— Д-д-дай волю коренному, д-д-дай волю! — свирепо орёт помещик осипшим басом.

Павел очевидно, уже привык к подобного рода крикам, а потому и ухом не ведёт. Но хозяин не унимается.

— Павлуха! Слышишь ли?! Дай волю коренному! — сильнее орёт он, отчего и сильнее заикается.

— Дай ему волю, чтобы он надорвался, — чуть оборачиваясь к нам, в свою очередь огрызается Павел. Рябое лицо его с окладистой бородой выражает затаённую злобу.

— Ч-ч-чорт! Д-д-дьявол! Завтра же прогоню! — кричит старик.

— Зачем завтра, и сегодня можно уйти! Места что ли нет! Слава Богу, — хладнокровно возражает тот.

Долго ещё спорят они. В конце концов, Деданов, точно исполнив свой долг, что поругался, прикидывается спящим.

Солнце за полдень. Мы едем обширными полями. Вдали на горизонте очерчиваются барские хоромы, утопающие в глубокой зелени тенистых рощ.

— Видите, вон Жеребцово! Вы бывали там? — восклицает Деданов.

— Нет, не бывал.

— Ну, так вот ужо посмотрите чудес, — и старик нервно ворочается в экипаже и ещё старательнее закутывается в балахон.

Привольно раскинулась богатая княжеская усадьба в громадном парке. Быстро, почти без шума, проезжаем мы по гладкому шоссе, мимо многочисленных каменных построек самой причудливой архитектуры. Со стороны можно подумать, что подъезжаем к Царскому или Петергофу. Вон роскошные конюшни с просторным плацем, посыпанным гравием и обнесённым высокой чугунной решёткой, вделанной в гранит. Вон экипажные сараи с лошадиными мордами на стенах. Далее виднеются различные флигеля для служащих. И как всё выстроено! Как изящно!

Но вот въезжаем на просторный двор, среди которого красуется прелестный цветник. Тройка круто осаживает перед великолепным старинным барским домом.

Из парадных дверей подъезда несколько старых слуг во фраках и белых галстуках бросаются к нам и бережно помогают выйти из экипажа. За ними ещё более стремительно выбегают казачки в серых куртках и красных жилетах со светлыми пуговками. Они вытаскивают из экипажа наши вещи. Мой Деданов хрипло кричит:

— Откладывать!

И затем, очевидно превозмогая страстное желание взглянуть на своих взмыленных любимчиков, дабы не уронить своего достоинства перед княжеской челядью, гордо подымается в дом по ковровой лестнице.

Мой почтенный спутник на минуту останавливается у зеркала, приглаживает ладонью височки, слегка хватается за усы, как бы желая убедиться тут ли они, и удостоверившись, что всё в порядке, оставляет меня в обширном зале, а сам уверенным шагом направляется в соседнюю комнату.

Окидываю взором зал. Посреди стоит биллиард. Невдалеке у стены виднеется механический тапер-рояль, а возле него, на столах и стульях множество нот. Стены украшены гобеленами. На зеркалах, этажерках, камине, чудные фарфор и бронза. Что ни вещь — то редкость. Пол устлан мягкими пушистыми коврами. Из зала раскрыта дверь на широкий балкон, с которого несколько ступеней ведут в прелестный сад. Обстановка такая, что и не вышел бы.

— Очень рад с вами познакомиться! — вдруг слышу позади себя сильный, приятный голос. Оглядываюсь: передо мною стоит сам князь, ещё молодой человек, лет тридцати пяти, в синей суконной визитке. Высокий, сухощавый, с рыжей бородкой и такими же усами, очень симпатичный. Он был вдовец, бездетен, и жил в своём имении совершенно одиноко. Вся фигура его выказывала силу и энергию. Позади виднелся низенький, толстенький Деданов с самодовольной улыбкой на устах. Он казалось, только не говорил: «Вот, видите ли, обещал вас познакомить с князем — вот и познакомил».

— А я сам хотел с вами свидеться! — крикливо восклицает мой новый знакомый, тоном человека привыкшего повелевать и не допускающего никаких противоречий; при этом он подаёт мне широкую, сильную ладонь.

Мы направляемся через зал в кабинет. Здесь я познакомился с секретарём князя. Это был среднего роста, коренастый господин. Он почему то сразу располагал к себе. Впоследствии он оказался интересным рассказчиком.

Вдоль стен кабинета виднеются высокие книжные шкафы светлого дуба, сплошь уставленные книгами, преимущественно иностранными. Мебель тоже дубовая, покрытая красноватой кожей. На полу во всю комнату послан ковёр малинового цвета.

— Думал было тоже закладывать здешнее имение в вашем банке, — продолжает рассказывать князь, причём весело улыбается и начинает быстро шагать по кабинету.

— Мне тут нужно было платить за яхту миллион рублей; да потом рассудил, что три миллиона просить не стоит, а семи вы не дадите. Так и отложил. Обернулся и без вас.

— Д-д-да они и т-т-трёх миллионов никогда бы вам не дали за Жеребцово! — сурово возражает Деданов, к которому уже приливает обычное желание поспорить.

Без этого мой приятель никогда не мог обойтись, это составляло потребность его натуры. Брови его нахмуриваются, и всё лицо его принимает упорное, настойчивое выражение. Как бы запасшись таким настроением, он становится в выжидательную позу. Сразу было видно, что скажи ему князь в эту минуту слово — он два. Скажет князь два, он четыре, и т. д. до бесконечности.

Князь хорошо изучил Деданова. Ценил его прямой и верный взгляд, и потому пропускал мимо ушей все его грубости.

Как! За Жеребцово не дать трёх миллионов! — удивлённо восклицает хозяин, таким тоном, точно дело шло о трёх тысячах.

— К-к-конечно не д-д-дадут. Вы думаете, что настроили здесь дворцов, так они их и оценят. Гроша медного не д-д-дадут. Ещё вам же в убыток их п-п-поставят, — горячился старик, причём брызги слюны так и летели от него в разные стороны.

Я сам закладывал своё «Ровное», так уж знаю, в чём дело. Спросите его! — и Деданов кивает на меня головой, подходит ближе, берётся за пуговицу моей визитки и угрюмо спрашивает:

— Ведь я п-п-прав, п-п-прав? Самое большее это тысяч двести дадите! — после чего бросает на князя торжествующий взгляд. Тот снисходительно посматривает на старика как на ребёнка, которому прощается всякая глупость.

Действительно, думаю я, старик уже пересолил. Разговор шёл о трёх миллионах, а он вдруг двести тысяч. Чтобы выйти из неловкого положения, и не обидеть ни того, ни другого, говорю:

— Разве можно, Егор Иванович, сказать, что-либо положительное, не имея точных сведений о поместье? Велик ли чистый доход? Сколько всей земли? и т. д.

— Какой тут чистый д-д-ддоход, когда ежегодно прибавляется на расходы по имению от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей. Вот вам какой доход!

— Как! Неужели расходуется такая сумма? — невольно восклицаю.

— Ещё мало бывает! Случается, когда п-п-постройки какие, так и трёх сот тысяч не хватает, — бурчит мой Деданов, и ещё сильнее начинает дёргать меня за пуговицу.

— Кушать подано! — как нельзя более кстати докладывает величественный дворецкий, входя в кабинет в франтовском чёрном фраке и белых перчатках. Он на мгновение как бы замирает. Я с невольным любопытством всматриваюсь в этого господина. Его представительная фигура, расчесанные, выхоленные бакенбарды с проседью как снег, белая манишка и галстук, скорее напоминали мне министра, чем лакея.

Хозяин приветливо делает нам знак головой, и мы все трое направляемся через ряд пышно убранных комнат в столовую. По пути то и дело выскакивали из дверей официанты, все такие же представительные, как и дворецкий, с такими же чудными бакенбардами.

Пока мы добрались до столовой, почтенных официантов скопилось там человек восемь.

За столом сидело нас всего четверо. Обед продолжался более часа. Кушанья подавались самые изысканные. Повар княжеский готовил превосходно, и не смотря на это, князь некоторых блюд совсем не ел, находя их никуда не годными, а как пух мягкий ростбиф назвал просто мерзостью.

Всего более заинтересовали меня во время этого обеда те предосторожности, с какими подавались на стол кушанья. Горячее разливалось из миски стоящей на отдельном столе. Два официанта держали тарелку, третий наливал, дворецкий же, наклонившись над миской, пристально наблюдал, чтобы Боже сохрани, не попала какая соринка в тарелку. Такая чрезмерная осторожность объяснялась тем, как я узнал впоследствии, что князь был страшно вспыльчив, и что не редко за малейшую оплошность, тарелка с кушаньем летела за дверь, а иногда случалось, что за тарелкой вылетал и сам дворецкий, вместе со своими выхоленными бакенбардами.

После обеда любезный хозяин предлагает нам осмотреть конюшни.

Прежде всего, отправляемся на русскую, к той самой, мимо которой мы уже проезжали с Дедановым. Старший кучер Ермолай Васильевич, любимец князя, встречает нас низкими поклонами при самом входе в ворота. Росту Ермолай был очень маленького, толстый и чрезвычайно широкий в плечах, с одутловатым красным лицом. Правил он лошадьми замечательно, в особенности тройкой. Голос от постоянного пьянства сделался у него до того сиплый, что разобрать его было очень трудно. Плохой день бывал тот, когда Ермолай не выпивал дюжины пива. Вследствие этого он так разбух, что шеи у него почти совсем не стало видно, и голова казалось, была непосредственно поставлена на самые плечи. Князь очень любил Ермолая, и хотя неоднократно прогонял его, но затем вскоре снова брал.

Входим в конюшню. Глазам моим представляются бесконечные ряды денников. Все со столбами, колонками, украшенными медными шарами, блестевшими как огонь.

— Вот ваше сиятельство, Атласный что-то опять захромал, как в город съездил! — шипит вполголоса Ермолай, и вводит князя в стойло, где стоял его любимый коренник. За него было заплачено в прошлом году барышнику в Воронеже пять тысяч рублей. Конь этот был замечательно красив: совершенно белый, хвост и грива длинные, волнистые. Шерсть тонкая и блестящая, как атлас.

— Не жди добра! — шепчет мне довольно фамильярно струсивший Ермолай.

Князь ужасно не любил, когда заболевали его фавориты.

Идём дальше.

С непривычки мне смешно было смотреть на эту бесконечную вереницу конюхов, выстроившихся в одну шеренгу, в чёрных суконных поддевках. Все они по мере приближения своего сиятельного хозяина, подобно восковым куклам низко кланялись и затем снова выпрямлялись.

Мы прошли денников с полсотни, и досыта нагляделись на всевозможных Атласных, Заветных, Кречетов, Кроликов, и т. п.

За воротами русской конюшни, как на границе своих владений, толстяк Ермолай ввиду того, что хозяин остался недоволен им за Атласного, сконфуженный, прощается с нами, при чём обеими руками снимает со своей мясистой головы поярковую шляпу с павлиньими перьями, и кланяется нам с каким-то своеобразным шиком, точно он оказывал нам этим особое благоволение.

Не извольте-де господа сумлеваться, ведь хоша князь и осерчал на меня, а я всё-таки и теперь значу кое-что, — говорил мне самый этот поклон, и одновременно напоминал, что менее трёх рублей ему никак нельзя будет дать на чай при отъезде. Затем, как бы вспомнив, что князь всё время был со мною очень любезен, он, вероятно, рассудил, не помогу ли я ему оправдаться перед его господином: подбегает ко мне и заискивающим голосом сипло выкрикивает:

— Ваше сиятельство! — известно, что у княжеских кучеров все хозяйские гости должны быть сиятельные, — помилуйте! Чем же я-то виноват! — При этом он чуточку приподымает шляпу и небрежно пожимает плечами. — Всю дорогу до города кричит: «Пошёл, да пошёл! Долго ли до греха! За камушек где ни будь, зацепил, ну и захромал.»

Я поскорей отделываюсь от него и пускаюсь догонять князя.

Ермолай медленно поворачивается и коротенькими шажками, с перевалочкой, как вообще ходят толстяки, направляется восвояси, вероятно затем, чтобы запить своё горе парой пива.

Из русской мы направляемся в английскую конюшню. Она находилась с версту дальше. Нам подают роскошную пару шорных лошадей гнедой масти, запряжённую в высокий четырёхместный шарабан. Князь садится на переднее сиденье править, а я с Дедановым сзади. Мы едем старой тенистой ракитовой аллеей. Проезжаем сначала мимо низеньких красных домиков с небольшими двориками, покрытыми частыми проволочными решётками. Это всё птичники. Тут я видел мельком кур различных мастей и величин, начиная от малюсеньких серых с чёрными хохолками, до громадных жёлтых кохинхинок. Между петухами особенно выделялись своим здоровым видом с какими-то щучьими шеями, боевые английские, небольшого роста, но с чрезвычайно развитыми грудями. По рассказам служителей, князь любил смотреть на петушиные бои. Как потом я узнал, мой Деданов незадолго перед тем скупал по всей окрестности самых больших и здоровых петухов, и сунулся было предложить князю помериться бойцами. Князь с удовольствием согласился. Спустили молодцов. Но пока наш русопет собирался с духом, Джон Буль* проклятый, молнией кинулся на врага, всадил ему в самый лоб шпору, и бедный соотечественник наш с честью пал на поле брани. Больше Деданов не решался возобновлять битвы.

За птичниками возвышаются громадные конюшни с просторным манежем. У ворот нас встречают заведующие конюшней англичане, отец и сын. Первый из них уже старик, коренастый, широкоплечий, одет франтовски в клетчатый костюм, белое накрахмаленное жабо и в высоких лакированных сапогах. Молодой одет точно также шикарно, только в чёрном костюме. Пока сын держал наших лошадей под уздцы, старик почтительно высаживал хозяина из экипажа.

Здесь опять начинается хождение из денника в денник. Опять та же шеренга конюхов и те же поклоны.

Англичане предупредительно забегают вперёд, отпирают двери, ловко расстёгивают на лошадях троки, сдёргивают попоны, и английские скакуны то золотистые, то светло гнедые, то тёмно гнедые, мускулистые, круторёбрые, с шелковистыми гривами и подстриженными хвостами, представляются нам во всей своей красе. Князь подходит к ним, гладит, холит, перекидывается несколькими фразами с почтенными англичанами на их родном языке, и затем идёт дальше.

Позже я узнал, что в этой конюшне зарыто целое громадное состояние, так как за редкий экземпляр здесь не было заплачено менее трёх-четырёх тысяч рублей, а всех их было здесь более пятидесяти. Под конец на середину манежа выводится тёмно гнедой скакун, приобретённый в Лондоне за сто тысяч франков. Он взял там, на скачках несколько призов, и теперь служил здесь заводчиком.

Обзором английской скаковой конюшни дело не кончилось. После этого мы идём осматривать тяжеловозов. Здесь я пришёл окончательно в изумление.

Из одного помещения два здоровых конюха выводят на цепях каракового жеребца, породы Линкольн-Шайр, таких размеров, что я даже невольно попятился от него, несмотря на то, что мне приходилось видать за границей очень больших лошадей. Ростом он был два аршина восемь вершков и ширины непомерной. При всей этой колоссальности, он был очень красив. Я хожу вокруг него и любуюсь.

— Сколько такое чудовище может взять с места? — спрашиваю старика англичанина.

— Тришта пуд! — особенным шипящим акцентом, не без гордости, отвечает тот, и любовно гладит коня по крутой шее.

Великана уводят. Тот, ровно мастодонт какой, тяжело переваливается с ноги на ногу, причём на задних ляжках его мускулы выделялись громадными полушариями.

Мы безмолвно направляемся из манежа к экипажу, как бы вполне сознавая, что лучше этого уже ничего не увидим.

Князь ловко вскакивает в шарабан, берёт вожжи и, не потрудившись взглянуть — тут ли мы, крупной рысью пускает обратно к усадьбе. Я с Дедановым едва успеваем занять свои места. В эту минуту мне невольно вспоминается Скобелев. Тот, бывало, тоже, не только на войне, но и дома, в деревне, не особенно-то дорожил своей жизнью, и сломя голову скакал на борзом коне через рвы, канавы и заборы, заставляя следовать за собой и своих приятелей.

Маленькое серое кепи князя от быстрой езды так и раздувается. Ловко задевает он длинным бичом то ту, то другую лошадь, устанавливая их на рысь. Мы минуем усадьбу и едем куда-то дальше.

— Куда это мы катим? — тихонько спрашиваю Деданова.

Тот сидит насупившись. Он очевидно недоволен князем за то, что тот не дал ему времени хорошенько усесться.

— А Бог его знает, должно в собачник, — вполголоса басит старик.

Мы подъезжаем точно к лагерным баракам, обнесённым высокой зелёной решёткой. Повсюду виднеются маленькие жёлтенькие домики с зелёными крышами. Наш экипаж заметили ещё издали. Служащие, старики и молодые, в кафтанах, курточках, с арапниками в руках и без арапников, сбегаются с разных сторон. Слышится собачий лай, вой, рёв. Застукали дверцы в собачьих будках, защёлкали задвижки. Останавливаемся около просторного плаца, обнесённого высокой проволочной решёткой, и вылезаем. Идём на плац. Точно по команде, дверцы в будках растворяются, и сотни борзых, и белых, и чёрных, рыжих и пегих, с воем бросаются к нам, выпятив свои длинные узкие морды. К князю подходят с докладами разные субъекты в поддевках, перетянутых кавказскими ремнями с серебряным набором. Вид их, ухватка, манеры, доказывали, что эти господа живут исключительно в среде собак, дышат ими, и об них только и пекутся. Князь, как ярый собачник и охотник, моментально весь углубляется в рассматривание собак, гладит их, ласкает, играет. Некоторым из этих животных удаётся вскочить к своему хозяину передними лапами на плечи и лизнуть его своим длинным красным языком прямо в лицо. Князь весел и счастлив.

Псы разбежались по площадке и их трудно загнать. Раздаются крики:

— Катай, назад!.. Цезарь, сюда!..

Насмотревшись на собак, мы направляемся в собачий лазарет. Толпа разных доезжачих и выжлятников сопровождает нас. Здесь, в светлой комнате, на разостланном соломенном матрасе, лежал больной кобель Ругай. На боку у него был положен гуттаперчивый пузырь со льдом. Ветеринарный врач, немец, почтенного вида, с золотыми очками на носу и в белом переднике, озабоченный суетился вокруг собаки и всё успокаивал князя, что болезнь скоро должна пройти. Термометр спал, и жар значительно уменьшился.

Уже было около семи часов вечера, когда мы, сильно уставшие, вернулись в дом.

После чаю отправляемся в биллиардную. Играем в пирамидку, затем играем на тапере «Лучинушку», да ещё какой-то марш, и затем расходимся спать.

— Володя! — кричит князь.

Подходит лакей, почтенных лет, во фраке, золотых очках, и тоже с красивыми бакенбардами.

— Вот, ты будешь служить Александру Васильевичу! — говорит князь, и сам ведёт меня на второй этаж, показывать мою комнату.

Громадный верх весь состоял из отдельных номеров, ну точь в точь как в шикарной столичной гостинице. Всё здесь было предусмотрено до мельчайших подробностей, — начиная почтовыми марками на письменном столе и кончая туфлями под кроватью.

Я насколько мог, поблагодарил любезного хозяина и принимаюсь раздеваться.

Признаться сказать, мне не особенно-то приятно было всё это проделывать перед франтовским лакеем. Одет я был по-дорожному. Брюки от езды в тарантасе протёрлись, где следует. Рубаха была далеко не первой свежести.

Бережно, и с замечательно серьёзным, деловым видом, снимает с меня мой шестидесятилетний Володя визитку. Направляется с ней к дверям и там кому-то передаёт. Вглядываюсь хорошенько, смотрю: в дверях стоял навытяжку ливрейный казачок. Он, в свою очередь, озабоченно принимает мою визитку, высовывается за двери, и звонко кричит: — Мужик! По длинному коридору гулко раздаются тяжёлые мужские торопливые шаги, и затем появляется здоровый усатый парень в красной кумачовой рубахе, подвязанный белым передником. Парень этот оставался тут всё время пока меня раздевали как архиерея, и одежда моя по порядку попадала сначала в руки Володе, затем казачку, и наконец мужику.

— «Ну, как да случится ночью пожар! — невольно приходит мне в голову, не дай Бог! Где я буду искать своё облачение?» — Но я всё-таки, скрепя сердце решаюсь, до конца подчинится порядкам дома. Хоть ночку-то одну, думаю, пересплю по княжески.

— Володя, расскажите мне, как же вам тут живётся? — спрашиваю моего камердинера, не без удовольствия завёртываясь в шёлковое ватное одеяло небесно голубого цвета.

— Сколько вы жалованья получаете?

Серьёзность на лице слуги моего моментально сглаживается. Он поправляет на носу очки, и мягким, вкрадчивым тоном отвечает:

— Жалованье нам, лакеям, здесь всем одно. Мы получаем по щестьдесят рублей в месяц. Ну, кроме того, семью кормят за княжеский счёт. Кто ежели стар, становится, силы не хватает, пенсия полагается. Наш князь добрый. Вот этта, на днях приятелю своему в Лондон, князю Кубышкину, двести тысяч из конторы перевести велели! Позапутались они там, что ли! Вот-с, кушики-то какие отваливает!

И мой Володя хитро улыбается, как бы желая сказать этим: вот, умей подбиться, и ты у нашего князя заработаешь. Затем низко кланяется, спрашивает, в котором часу прикажу будить себя, и на цыпочках выходит из комнаты.

Прежде чем заснуть, долго мне мерещились разные прелести, на которые я нагляделся здесь за день. То еду я летом в Петербурге на чудесном Атласном по Дворцовой набережной. Размашисто отмеривает ногами красавец рысак, и неслышно несётся по торцевой мостовой в лёгоньких дрожках, заставляя заглядываться на себя прохожих. То вдруг катаюсь на тройке, в ковровых пошевнях по той же набережной. Тот же Атласный в корню, по бокам английские гнедые скакуны. Едем шагом. Пар густо валит от взмыленной тройки. Лошади поочерёдно, то та, то другая, фыркают и встряхиваются всем туловищем. Белая шерсть на коренном, даже хвост и грива так взмокли от пота, что сделались совершенно бурыми. Заснул я уже поздно, не помню, на какой улице.

Князь встаёт рано. Утром, часов в девять, я уже пил с ним в комнате кофе, а затем мы идём прогуляться. Надо сказать, что усадьба Жеребцово вся обнесена большим каменным валом. В самом высоком пункте мы взбираемся на этот вал, откуда можно видеть княжеские владения. Местность открытая, ровная. Глазам представляются то желтеющие поля, то зелёные покосы, на которых темнеют убранные скирды сена.

— Кругом лес ваш? — спрашиваю князя. Тот в это время пристально рассматривал табун лошадей, который гулял неподалёку в поле.

— Мой, мой! Вон и тот, тоже мой! — весело кричит он, и на его рыжеватом лице появляется симпатичная улыбка.

— А вот та реденькая маленькая рощица, во-о-н далеко на горизонте? — говорю, и пальцем указываю направление.

Собеседник мой сразу становится сумрачным. Оказывается, я попал как раз на его больное место. Роща эта, всего десятину величиной, клином врезалась во владения князя. Несмотря на все его старания, крестьяне, которым принадлежал этот кусок земли, ни за что не хотели уступить его.

— Знаете, — говорит он сердито, я за эту рощицу давал этим дуракам десять десятин отличных покосов и, представьте себе, они отказались. Говорят, они думали, с меня содрать десять тысяч рублей. Ну, так я же их и проучил. Велел управляющему прогнать всех служащих из этой деревни. А у меня их тут болталось человек пятьдесят. Кто в конюхах, кто простыми рабочими. Так на другой же день вся их деревня является ко мне, и бух в ноги: «Ваше сиятельство — кричат — сделайте божескую милость, не погубите, возьмите рощицу, нам за неё ничего не надо. Ведь это всё вот этот дурак сбивал нас» — и давай указывать друг на друга.

— Ну что же, так вы и отказались? — спрашиваю я.

— Чёрт с ней! Отказался. Не надо, говорю, пускай за вами остаётся, и он, видимо недовольный воспоминанием об этой неприятной истории, подымается с места, и своей лёгкой, неутомимой походкой направляется дальше.

— Пойдёмте, я вам покажу, где я хочу зверинец устроить! — кричит он.

Спускаемся с вала и идём в парк. Здесь, в глубоком овраге, работало человек с полсотни копальщиков и каменщиков. Издали можно было предположить, что они выкапывали пруд. На самом же деле они расширяли бока оврага, где должен был быть заложен гранитный фундамент для массивной железной решётки. Я с интересом любуюсь на эту затею. Работа так и кипела. Тут же, по близости, беспрестанно подъезжали подводы с камнем и кирпичом.

Каменщики, в красных кумачовых рубахах, разносили материал по разным направлениям.

— Когда-то это всё будет окончено? Года два-три пройдёт? — говорю князю.

Тот ничего не отвечает и только загадочно улыбается. В это время к нам подходит Деданов, свежий, румяный, в чисто вычищенной визитке и как снег белых отложных воротничках. Где думаю, он такую чистую рубашку достал? Кажется и чемодана с собой не вёз. Мы здороваемся. Старик, как водится, немедленно начинает спорить о том, для чего князь затевает зверинец.

— Это Бог знает, когда кончится! Т-т-тут одних земляных р-р-абот на д-д-два года хватит! — сердито кричит он, и по обыкновению обдаёт нас слюнями. (Через два месяца зверинец этот был готов и полон зверей)

— П-п-посмотрите где конец будет решётке!

Князь снисходительно относится к словам Деданова и продолжает загадочно улыбаться.

— Завтрак готов! — докладывает любимый княжеский камердинер Василий, здоровенный детина с Николаевскими баками и выпученными белками. Камергер этот пользовался особым расположением своего хозяина и потому позволял себе с ним некоторые вольности. Без спросу подходит к нему, вытаскивает из кармана платок, осматривает чистый ли суёт новый, достаёт портсигар, подбавляет туда папирос, и вообще обходится с ним как дядька с балованным ребёнком.

Идём в дом.

— Как хотите Егор Иванович, а я должен ехать! Мне пора! — вполголоса говорю старику.

Тот, молча, идёт рядом со мной.

Хозяин наш шибко шагает впереди по узенькой дорожке, посыпанной белым песочком. Извиваясь змейкой между вековыми соснами, елями и берёзками, дорожка живописно терялась вдали.

— Я ещё вчера говорил ему, что нам необходимо сегодня в город. Он сам тоже едет с нами, так мы вместе и отправимся, — басом шепчет старик, и как бы опасаясь, чтобы я не сунулся беспокоить хозяина, дружески осторожно пожимает мою руку.

После завтрака идём все в прихожую.

— Едем со мной! — любезно восклицает наш сиятельный хозяин, надевает лёгонькое серое пальто с капюшоном, и выходит к подъезду. В эту минуту с противоположной стороны, из-за цветника доносится удивительно гармоничный звук бубенчиков. Смотрю, из широких чугунных ворот конюшенного двора выезжает тройка.

— Боже! Что за тройка! Хоть бы в светлый праздник прокатиться на такой!

Белая, свиной кожи сбруя, с набором из чистого серебра, ярко блестела на солнце. Бубенчики на подгарниках, вокруг шеи лошадей подобранные в октаву, звенели точно музыка. Белые шёлковые вожжи, перехваченные серебряными кольцами и натянутые как струны, едва сдерживали ретивых лошадей. Правил сам Ермолай. Да как правил!

— Оу-оу-оу! — ещё издали слышатся его сиплые восклицания, ласково успокаивающие лошадей. Тихонечко подъезжает тройка к подъезду и останавливается как вкопанная. Я невольно любуюсь ею. Всё тут совершенство: и экипаж, и лошади, и сбруя.

Мы с Дедановым спускаемся с крыльца и подходим ближе к экипажу. Несколько конюхов стоят около лошадей и с сосредоточенными лицами оглаживают их, чтобы стояли смирнее.

— Что, у коренной хорошая рысь? — спрашиваю Ермолая.

— Да ведь это Любушка! — ухмыляясь своим лоснящимся жирным лицом, восклицает тот, восседая на козлах английского лёгонького дормеза. Одет он в богатую чёрную бархатную безрукавку, поверх пунцовой канаусовой рубахи. Шляпа чёрная, ямщицкая, с павлиньими перьями. Ермолай точно вырос на пол аршина. Тон и манера, которыми он отвечал, доказывали, чуть ли не полнейшее презрение ко мне за то, что я не узнал Любушки — точно её все обязательно должны были знать. Конечно, я понял, что дальше о качествах коренной нечего было и расспрашивать. Осталось только ходить вокруг, да любоваться ею. Как жук вороная кобылица, хотя и поджарая, но могучая, подавшись всем туловищем вперёд, широко расставила задние ноги и, казалось, готова была по первому колебанию вожжей взять полным ходом с места. Она сердито жевала удила, и время от времени нетерпеливо мотала сухой красивой головой с широкими ноздрями.

— А пристяжные хороши? — продолжаю допытываться.

Эта вот, выводная из Англии, в позапрошлом году четыре тысячи дано, а эта свово завода, — вполголоса снисходительно отвечает Ермолай, и осторожно указывает рукой в широкой толстой белой перчатке, сначала на левую, потом на правую пристяжную. Затем так же осторожно, чтобы не испугать лошадей, кладёт вожжи по бокам себя, усаживается глубже, поправляет перчатки, короче подбирает вожжи и окончательно приготавливается ехать.

— Егор Иваныч! Едем со мной! Пускай ваш экипаж следует за нами! — вторично кричит князь, ловко вскакивает на козлы рядом с кучером, хватает от него вожжи, и точно так же как и вчера, после осмотра английской конюшни, быстро трогается с места, не заботясь о том, успели ли его гости сесть или нет. Но уже наученные горьким опытом, мы не зевали, а даже чуть ли ещё не раньше хозяина вскарабкиваемся на высокое сиденье.

— Павлуха! За мной валяй! Валяй за мной! — басисто орёт Деданов своему кучеру, вполне довольный, что успел во время вскочить в экипаж. Он упёрся обеими руками в бока, старчески отдувается и тяжело кашляет. Лицо его мало по малу опять принимает сурово обидчивое выражение за то, что князь вторично заставил его торопиться и прыгать как мальчишку.

— Аше сиятельство, левую, левую, ударьте вожжой — полушёпотом, почтительно докладывает Ермолай, с едва заметной иронической улыбкой, и указывает рукой на пристяжную.

Английские скакуны едва касаются ногами земли. Золотистые туловища их равномерно сгибаются и затем быстро, опять выпрямляются.

Тем временем моя Любушка твёрдо знает своё дело. Сначала она точно нехотя переваливается с боку на бок. Но уже по тому, как широко несёт зад, я вижу, что ход у неё должен быть богатый. Зло водит она ушами, косо озирается по бокам, и будто хочет спросить своих помощниц: ну-ка, мои милые, поспеете ли вы за мной? Всё шире, всё дальше закидывает она задними ногами за передний след и всё сильнее наддаёт ходу.

— Ну, Любушка! Ну, да и прелесть! — невольно восклицаю я в душе.

Едем без разговоров. Я совсем замер от восторга. Погода чудная. Дорога ровная, как скатерть. Лёгонький ветерок от быстрой езды становится довольно резким. Изредка комки земли и песку обдают наше платье, и даже попадают в лицо. Чем быстрее несёмся мы, тем шаркунки* всё тише и тише замирают. Телеграфные столбы, кусты, деревья, встречные повозки, так и мелькают мимо нас. Вон несколько мужиков, в серых кафтанах стоят в стороне и, сняв шапки, с разинутыми ртами провожают нас.

Деданов сидит подле меня пасмурный, и пристально следит за своей тройкой. Он злится на своего Павлуху за то, что сам же велел поспевать ему за нами. Тот отстал далеко.

— И чего гонит, болван! Лошадей зарежет! — ворчит он себе под нос.

— Ему что — и он кивает мне головой на князя, загонит тройку — другую подадут, ещё лучше!

— Левую-то, левую не забывайте, аше сиятельство! — продолжает шипеть Ермолай. Князь послушно следует наставлениям опытного слуги, и всё подстёгивает ту вожжей, да подстёгивает.

Вскоре забелели на горизонте городские церкви, а минут через десяток наша тройка, вся в пене, останавливается у подъезда княжеской квартиры. Пристяжные мотаются из стороны в сторону и усиленно водят боками. Пот ручьями катится по ногам их. Одна Любушка как будто не устала. Она всё так же продолжает прясть своими красивыми остроконечными ушами и так же сердито жуёт удила, причём белая пена клубами катится у неё изо рта.

Часа через два садимся обедать. Княжеский повар оказывается, уже с утра был здесь и готовил.

Не успели мы хорошенько усесться, как дверь в столовую чуточку открывается. Смотрю, Ермолай пальцем вызывает меня к себе.

— Извините, князь, — говорю, и выхожу из комнаты.

— Чего тебе? — сердито восклицаю.

— Несчастье случилось, аше сиятельство, не знаю, как и доложить князю! — бормочет он сконфуженным, трусоватым голосом.

— Да что такое?

— Левая пристяжная сдохла! — и при этом пожимает плечами, как бы недоумевая, отчего могло это произойти.

— Вот видишь! Ты же сам всё твердил князю, чтобы подгонял левую. Лошадь горячая, — вот и уходили.

— Помилуйте, аше сиятельство, я-то тут причём? — Нагло оправдывается кучер и униженно кланяется.

Вот думаю, какие бывают нахалы! Прямо в глаза врёт и не краснеет. И ведь какая моментальная перемена произошла в этом человеке. Сравнить бы его теперь и несколько часов тому назад, когда он, восседая на козлах, едва отвечал на мои вопросы. Иду обратно в столовую.

— Что там такое? — небрежно спрашивает князь и, продолжая жевать, мельком взглядывает на меня.

— У вас несчастье случилось! — говорю и сажусь за стол, причём, дабы выручить из беды Ермолая, стараюсь придать голосу самый равнодушный тон: — левая пристяжная околела.

— А чёрт с ней. Стерва и была! — бурчит на это мой князь. — Кушайте, а то ваш суп совсем остыл, — и больше мы об этой стерве с ним и не вспоминали. Так и пропали его четыре тысячи.

— Вы теперь куда? — спрашивает князь, когда после обеда я стал прощаться с ним.

— Да вот, дал слово заехать к Егору Ивановичу в Ровное, а затем в Петербург.

— Так приезжайте скорей назад, и едем вместе! — снова восклицает он. При этих словах мне так и представляется Егор Иванович, опрометью кидающийся к экипажу, чтобы взобраться на сиденье.

— А вы когда же едете? — спрашиваю его.

— Да завтра. Только надо пораньше выехать, чтобы поспеть к поезду. А он приходит как раз в полдень.

— А тут, сколько же вёрст?

— Семьдесят вёрст — три станции. Ну, ежели в восемь часов выедем, так и поспеем.

— Как! В четыре часа — семьдесят вёрст? Невозможно! Опоздаем! — восклицаю я. — Лучше часом раньше выехать.

Решаем на том, что я утром приеду к князю, и мы вместе выезжаем.

Никогда не забыть мне этой бешеной скачки на почтовых. Ехали мы все в том же маленьком дормезе четвёркой. Сзади скакал камердинер Василий на тройке. Он оплачивал прогоны и давал на чай ямщикам, обязательно каждому по три рубля.

Первую станцию двадцать пять вёрст, помню, мы сделали в час с четвертью. Дорога тут была сильно песчаная. Только вылез я из экипажа и вошёл в станцию, как уже камердинер бежит за мной и торопливо кричит:

— Пожалуйте, князь дожидается!

— Да ведь лошадей ещё не переменили! — с удивлением возражаю я.

— Готовы-с! — кричит тот.

— Гляжу, вся четвёрка уже впряжена, и ямщик в чёрном форменном кафтане, с медною бляхой на левом плече, в поярковой шляпе с павлиньим пером, стоя в экипаже, озабоченно держал вожжи и нетерпеливо посматривал в нашу сторону, чтобы тронуться в путь.

Едва успел я коснуться ногой подножки экипажа, как уже слышу знакомый возглас: «Пошёл!».

Точно сумасшедший, орёт ямщик на лошадей, и весь четверик с места кидается карьером.

Эта станция была гораздо меньше, всего восемнадцать вёрст, и дорога легче. День солнечный, тёплый. Князь по обыкновению поджал под себя ногу, и сидит, развалясь на широком удобном сиденье, как у себя дома. Лошади мчатся во весь опор.

Спутник мой о чём-то задумался.

— Что же князь, намерены вы нынче летом опять ехать за лошадьми в Аравию? — спрашиваю его.

— А вот подожду шейха. Он обещался приехать за мной — отвечает он.

— Какой же это шейх?

— А владетельный шейх, бедуин. Я познакомился с ним там на месте. Он разыскивал мне у соседних племён лучших кобылиц. Ну, я по его совету и покупал. Хотите, поедемте туда вместе? — говорит он и, улыбаясь своим худощавым рыжеватым лицом, поглаживает щетинистые усы.

— Поехал бы, говорю, только не морем, я не люблю моря, а верхом через горы.

— Хорошо, хорошо! — восклицает он, и в это время со смехом указывает на ямщика. Смотрю, ямщик наш что-то сердито ругается, хватает концы вожжей и начинает отчаянно погонять ими лошадей. Оказывается, он потерял кнут. Остановить лошадей побоялся, и теперь положение его становилось критическим. Три рубля на чай могли ему улыбнуться. Что делать? Но парень этот оказался не промах. На его счастье навстречу нам показывается обоз. Мы продолжаем всё также отчаянно скакать. Смотрю: ямщик наш направляет лошадей ближе к обозу, а сам исподволь наклоняется в ту сторону. Минуем телегу, другую, вижу — один мужичок сидит на возу и беззаботно помахивает кнутом. Вот на него-то, оказывается и воззрился наш возница. Как коршун, нагибается он над мужиком, выхватывает у того кнут из рук, кричит: — Тебе не надо! — и торжественно машет им над головой.

Невозможно было не пожалеть бедного мужика, как тот отчаянно размахивал руками и, очевидно посылал нашему ямщику во след не одно крепкое словцо. Но мы были уже далеко, и поспели на станцию ещё задолго до прихода поезда.

*  *  *

Джон Булль* — национальный символ Великобритании, сходный с Американским Дядей Сэмом.

Шаркунок* — (от слова — шаркать) погремушка, сплетённая из берёсты с семенами

(яблочные косточки, горох и т. д.) внутри.

Не судьба

править

— Адам Адамыч, да подвинься ты ближе! Ведь место есть, что сидишь, ровно на тычке! — грубо говорила почтенная особа, Глафира Петровна своему спутнику. Они едут на маленьком деревенском тарантасике, на деревенских же лошадях, обмерять пустошь, которую купила барыня эта, и одновременно выбрать место для постройки дома.

Лошадьми правил парнишка лет пятнадцати, в изодранном балахоне и в таком же картузе. Каждый раз, как ему надобилось стегнуть лошадей, он приподымался во весь рост и, помахивая кнутом, непременно задевал им по голове то барина, то барыню, а то и самого себя.

Природа положительно пошутила, произведя на свет Глафиру Петровну женщиной. Она была и по росту, и по характеру, и по голосу, и по привычкам совершеннейший мужчина, да ещё и какой — самый заправский.

Двадцати пяти лет Глафира Петровна овдовела, и с тех пор безвыездно жила в городе N, в домике, оставшемся ей после мужа, и получала половину его маленькой пенсии.

Ко времени нашего рассказа ей было лет под шестьдесят. Росту она была высокого, лицом некрасива. Голос имела басистый, резкий. На верхней губе выросли порядочные усы, что ещё более придавало ей сходство с мужчиной. Сильные скулы выдавались вперёд. На загнувшемся слегка вперёд остроконечном подбородке торчала тёмно коричневая большая бородавка с кустом довольно длинных волосков. Манеры у ней были грубые, угловатые и скорее походили на ефрейторские. Казалось, дай ей ружьё, — сейчас пойдёт маршировать и учить приёмам.

Одета она в коричневый капот и мужские сапоги. На плечи накинут серый шерстяной платок, перевязанный на спине узлом. На длинной худощавой шее болтался старый изношенный чёрный шёлковый платок, свернувшийся жгутом. Надет он был, Бог знает зачем. Предохранить от простуды он никак не мог, а носился скорее как симпатическое средство* от зубной боли или мигрени, как носятся шерстинки на руке.

Весь костюм её завершала плоская жёлтая соломенная шляпа без всяких украшений. Придерживалась она на седоватой голове резиновым шнуром, поддетым под подбородок.

Глафира Петровна давно лелеяла в голове мысль — обзавестись маленьким сельским хозяйством. И вот, по прошествии многих лет трудов и лишений, удалось ей, наконец, скопить две тысячи рублей, на которые она и купила с торгов, в местном губернском правлении, пустошь в сто десятин. Пустошь эта была в сорока верстах от её города, но барыню нашу нисколько не пугало это расстояние. Она по натуре своей была чрезвычайно храбрая и ничего не боялась. В этом отношении она превосходила многих мужчин. Приведись ей быть на войне, она, наверное, заслужила бы Георгия.

Особенность у ней была та, что всем, кого только она считала, почему либо ниже себя, говорила «ты».

Пустошь она купила уже лет пять, да всё не могла собраться с деньгами, чтобы построить там домишко, и вот, только теперь, решилась, наконец, пригласить знакомого землемера, поехать с ней.

Спутник Глафиры Петровны был некий Адам Адамович, из остзейских немцев. Добродушнейший в мире человек. Он был свободный землемер и жил частными работами. Квартирка у него была в городе через два дома от Глафиры Петровны, уютненькая, чистенькая, с цветами на окнах и белыми кисейными занавесками. Хозяйством заведовала у него Фрейлейн Марьяна, очень миленькая девица.

Адам Адамович был небольшого роста, толстенький, пухленький господин, ещё довольно сохранившийся. Он любил молодиться, для чего чуть не через день брил свои розовые щёки. Волос на голове у него почти не было, только на висках немножко виднелось. Лысина его была такая гладкая, нежная, блестящая, что так и тянуло погладить и потрепать её рукой. Седые щетинистые усы прикрывали рот.

Когда бы кто ни пришёл к Адаму Адамовичу, он вечно наклонившись над раскрытым ломберным столом, вычерчивал какой ни будь план, причём мурлыкал себе под нос песенку, одному ему известную. Ежели же у него не было никаких чертёжных работ, то он или мастерил западню для птиц, которых смерть любил ловить, или налаживал удочку, так как не меньше любил и рыбу удить. Редко Адам Адамыч был не в духе, или озабочен чем. Когда же это случалось, то он ходил по комнатам, полураздетый, в туфлях, в красных вязаных подтяжках, приходящихся крестом на спине, покуривал свою глиняную трубочку с черешневым мундштуком в синем бисерном чехольчике, и в раздумье поправлял на окнах горшки с цветами, или обрывал на них засохшие листья. Он очень был упрям, и любил поспорить и высказать своё мнение, через что частенько ссорился с владельцами имений, конечно ненадолго.

Адама Адамыча знал не только весь город, но и весь уезд, в особенности помещики. За тридцать лет своего пребывания здесь, он вряд ли у кого из них не побывал и не работал. Платили ему впрочем, очень скупо, пользуясь конечно его покладистым характером, и стараясь отделаться дарами природы в полной их неприкосновенности, как то: яблоками, грушами, сливами; или же домашними заготовками: вареньями, печеньями, соленьями.

Поэтому, хотя у Адама Адамыча и случалось, что в доме не было ни копейки денег, зато в кладовой можно было найти разные разности. Самому ему такой порядок платежа, конечно, не нравился, между тем фрейлейн Марьяна очень любила подобного рода приношения, и всегда вечером, перед тем как господину её идти на покой, она в одной рубашке и красной бумазейной юбке, накинув на голую шею синюю косынку, приносила ему с ледника на тарелке чего ни будь закусить. В особенности господин её любил чёрные солёные рыжики, величиной с двугривенный. Их поставляла ему из года в год одна старушка-помещица, Авдотья Михайловна, у которой он обошёл и обмерил, чуть ли не три тысячи десятин лесу, причём за всю работу получил сто рублей, и то по частям. Так вот, рыжики-то эти Адам Адамыч и выпросил у неё в виде пожизненной пенсии.

Теперь он сидел в тарантасе, бочком, на кожаной подушке, сгорбившись, и терпеливо придерживался левой рукой за железную скобу, — правой, при сильных толчках, слегка подхватывал свою спутницу. Та, в подобные минуты кричала ему: «Сам-то не свались, я-то сижу крепко».

Хотя он был вполне уверен, что Глафира Петровна тоже постарается расплатиться с ним за работу домашними произведениями кухни и хозяйства, тем не менее, не решился отказаться, как старый знакомый ещё её отца, да к тому, же и сосед.

Адам Адамыч был одет в суконное пальто голубиного цвета, выгоревшее от солнца. На голове чёрная пуховая шляпа немецкого покроя, какие носят доктора и профессора, а также и художники. Ноги его, обутые в длинные болотные сапоги с рыжими отвороченными голенищами, всю дорогу упирались в корзинку с провизией. И, не смотря на все сорок вёрст, Адам Адамыч с чисто немецким терпением ни разу не попросил спутницу остановиться и поправить вещи, а только от времени до времени подозрительно посматривал под облучок, как бы не раздавить корзину и не остаться без закуски.

— Ну, вот скоро и приедем, восклицает барыня и пристально смотрит вдаль. Вот только на гору подымемся, тут и будет.

День был праздничный. На встречу стал попадаться народ от обедни. Вон влево от дороги, луговинкой, какая идёт весёлая компания!

Впереди, точно пава, шествует не торопясь, уверенной походкой, должно быть местная красавица, или как здесь называют «Славутница». Высокая, стройная брюнетка. Лицо, что кровь с молоком. В каждом её движении видна не только сила, но и грация. Красавица видимо сознаёт свои достоинства, пощёлкивает себе подсолнухи, и исподтишка лукаво посматривает на парней. А те весёлой гурьбой облепили её со всех сторон, что мухи около мёду. Славутница одета в сарафан бирюзового цвета. Красивый широкий лоб прикрывается белым платком с пунцовыми цветочками. Сзади, в толстой косе вплетены две широкие розовые ленты. Они мягко стелятся по спине, и время от времени колышутся ветром. Следом за ней, мерно покачиваясь из стороны в сторону, широко шагает высокий, худощавый рябой парень, с фуражкой на затылке и старательно наигрывает на гармонии. Чёрная суконная визитка его расстёгнута, и через синюю жилетку свесилась серебряная цепочка от часов. Парню, очевидно, не дёшево достаётся музыка. Он устал, вспотел, и мокрые пряди волос свесились ему на глаза. Но он так озабочен своей игрой, что даже не имеет времени поправить волосы, а только изредка, как застоялый конь, встряхивает ими, как гривой.

— Устинья Ермолаевна, возьмите ещё семечек! — доносится убедительный мужской голос, и рыжеватый парень, с веснушками на лице, протягивает красавице своей картуз, наполненный подсолнечными семенами, которые он купил у торговца около церкви.

— Покорно благодарю, Семён Митрич, у меня есть ещё, — тоненьким голоском отвечает та, — вздёргивает чёрными дугой бровями, улыбается, и в то же время указывает ему головой на белый платок, завязанный узлом. Она держала его перед собой у груди, точно драгоценность какую.

Седоки наши тихонько минуют эту компанию и шагом подымаются на песчаную гору. Лошади устали и еле-еле тащатся. Возница встаёт и начинает погонять их, причём конечно, не забывает наградить и седоков. Несколько здоровых ударов приходятся как раз посреди коробки, бишь шляпы Глафиры Петровны.

— Осторожнее, ты, болван! Чего обрадовался? — свирепо накидывается на него барыня, и костлявой рукой сильно тычет парня в спину, отчего тот едва не кувыркается с облучка. Как поднимемся в гору, так вон на сарай держи, видишь?! — восклицает она, и рукой указывает направление. Лошади точно чувствуют, что осталось несколько саженей, трогаются рысцой и вскоре останавливаются на небольшой луговине, у сенного сарая.

Барыня быстро подбирает свой капот и серной выпрыгивает из тарантаса. Адам Адамыч не может этого проделать. Он грузно переваливается через борт экипажа на землю, широко растопыривает ноги и давай растирать их:

— Ох, ох! — жалобно стонет он, — ох как отсидел!

Тем временем Глафира Петровна, как ни в чём не бывало, направляется к сараю, раскрывает его, достаёт лошадям сена, и затем строго говорит кучерёнку:

— Ты, Ванюшка, как отпряжешь лошадей, так сбегай вон в тот новый дом, что за рекой, видишь? Позови, там есть девушка Афимья, скажи ей, что я приехала. Пускай принесёт самовар сюда и разогреет. Мы живо обежим пустошь. Смотри же, поскорее сбегай! — после чего она многозначительно взглядывает на спутника, который всё ещё оттирал отсиженные члены, — и кричит ему: «Ну, пойдём, старый греховодник! Время терять нечего!»

Я бы, Глафира Петровна, думал сначала напиться чайку, да тогда и идти, — жалобно возражает тот с расстановкой.

— Пустяки, пустяки говоришь, батюшка! Смотри, где солнышко-то, когда мы вернёмся? То ли дело обойдём, да тогда и за чаёк усядемся!

— Сорок вёрст проехал да уж и раскис, а ещё жениться хочешь. Да какая же за тебя пойдёт! — насмешливо восклицает барыня, — подходит к ближайшей берёзе и отламывает две ветки, чтобы отгонять слепней. Одну оставляет себе, другую передаёт спутнику, и смело направляется узенькой тропинкой в лес. Она ни на минуту не сомневается, что спутник её последует за ней. И действительно, как ни хотелось ему отдохнуть и напиться чаю, он, скрепя сердце, устремляется за владетельницей пустоши, слегка прихрамывая.

— Ох, корзину-то чтобы собака не слопала! — как бы про себя восклицает заботливая хозяйка. За Афимьей-то, верно, Жучка придерёт. Развязывает за спиной свой шерстяной платок, и, помахивая им над головой, кричит точно в рупор:

— Ванька-у-у! Ванюшка-у-у! — корзину-то прикрой хорошенько, чем нибудь; смотри, чтобы цела была! — Ванюшка машет рукой в знак того, что понял. Кричать он и не думает, будучи уверен, что на такое расстояние его не услышат.

Погода июльская, самая жаркая. Солнце так и печёт. От берёзового леса распространяется приятный ароматный запах. Ветру нет, тихо совершенно. Листья на ветках повисли на воздухе и только на вершинах едва колышутся. Птички кое где чирикают, перекликаются и перепархивают с ветки на ветку. Слепни сильно начинают надоедать нашим спутникам. Пользуясь жарой и безветрием, они точно бешеные, жужжат, кружатся возле своих жертв, и затем жадно прилипают к потному телу, в надежде напиться крови. Вот один толстый жёлтый сел Адаму Адамычу на рукав, растопырив ноги, и как будто задумался. Тот ловко его хватает и методично отделяет голову от туловища. Берёзовые ветки, сломанные Глафирой Петровной, очень пригодились.

Дама быстро идёт вперёд узенькой тропочкой, хорошо ей знакомой. Она бодро разрывает грудью загораживавшие ей дорогу ветви кустов и деревьев, и нисколько не остерегается выхлестнуть ими глаза спутнику. А тот между тем едва поспевает за ней. Пот градом льётся с него, а он всё таращит руки перед собой и торопливо расчищает себе дорогу, опасаясь отстать.

— Вишь, какой еловый пошёл, — не без гордости восклицает владетельница, останавливаясь около одной ели, задирает голову к верху и смотрит на вершину. Два дерева выйдут, да ещё и на потолочину останется! — добавляет она. Адам Адамыч тоже останавливается и смотрит. Но, по свойственному ему духу противоречия говорит ей:

— Да, только ещё молядой! — при этом, слово «молодой» он произносит шепеляво, смешно, т. е. так, как говорят это слово все коренные немцы, прожившие в России не менее тридцати лет.

— Молядой, молядой, — передразнивает его барыня. Сам ты молядой, — огрызается она, и сильно обижается на его замечание.

— Да конечно, только на холостую постройку и годится! — продолжает возражать землемер.

Ну, да, толкуй! Холостую! Сам ты холостой, оттого и говоришь такие слова. И Глафира Петровна с презрением отворачивается от него и идёт дальше, такой скорой походкой, точно совершенно забывает о спутнике.

— Ну, вот тебе пожня!* Хороша ли? — снова хвастается хозяйка. Она была очень типична в эти минуты. Художнику следовало бы непременно взять кисть и зарисовать её. Соломенная шляпа съехала на затылок, и седоватые волосы космами прилипли на потном лбу. Бронзовое лицо покраснело ещё больше. Нос стал какой-то багровый. Чёрный платок на длинной шее совсем растрепался и торчал узлом на сторону. Ноги широко расставлены. Вообще фигура её была такова, что при взгляде на неё, Адам Адамыч проникается невольным уважением. Шутить с ней было опасно.

Но хотя спутник её был куда меньше ростом и слабее, но упрямства ему было не занимать стать.

— Да, конечно, пожня хороша, — возражает он и окидывает беглым взглядом покосец, так десятины в полторы величиной, но только полагаю, тут дальше осока! Хозяйка ни слова не возражает на этот раз, и, затаив злобу, чтобы не обрушиться на спорщика, круто поворачивает и продолжает свой путь.

Наконец они выходят на вырубку и останавливаются на краю широкого оврага. — Ну, вот тебе и граница! Выбирай для дома место, где хочешь, а только, полагаю, лучше того, где оставили мы лошадей, не найдёшь. Там и вид хороший, и деревня близко, и речка у самых ног!

— Да, конечно, там и вода близко, и деревня тоже! — глубокомысленно соглашается на этот раз Адам Адамыч.

— Тут ведь нам рукой подать до сарая. Вот только обойдём лесок, тут и лошади, — рассказывает барыня, и ведёт своего спутника вдоль оврага. Вскоре сквозь берёзовую рощицу мелькнула знакомая прогалина и показалась соломенная крыша сарая, а возле него и тарантас. Лошади отпряжены и мирно паслись, пощипывая траву. Ванюшка подложил под голову охапку сена, и крепко спал в тени сарая. Солнце уже обошло, и немного начинало припекать его голову. Здоровая широкоплечая девка, в красном кумачовом сарафане, с белобрысой косичкой за спиной, стояла позади тарантаса на коленях, и старательно раздувала самовар. Босые розоватые ноги её с упёршимися в землю грязными пальцами резко виднелись из-за одежды. Девица так сильно раздувала своими раскрасневшимися щёками, что казалось, сейчас лопнет от натуги. Она и не слышит, как к ней подошли сзади.

— Здравствуй Афимьюшка, каково поживаешь? — дружески восклицает барыня, и в тоже время несколько покровительственно обнимает её. Та кидается целовать ей руки и приговаривает тоненьким голоском: Здравствуйте, сударыня- барынька! Совсем нас забыли, год целый не видали! — складывает руки на животе и низко кланяется.

— Ну, что старуха? Жива ли?

— Жива, матушка-барынька, жива, — визжит девица, и затем бросается опять к самовару.

Не проходит и пяти минут, как оба путешественника расположились в тенистой берёзовой рощице на траве, в нескольких саженях от сарая. Перед ними стоял на дощечке светлый самовар и, шипя, выпускал клубы пара. Владетельница пустоши сидела по-турецки, ноги калачом. Шляпу свою она сняла и повесила за шнурок на сучке дерева. Перед ней стояла корзина с провизией.

Адам Адамыч улёгся на живот и подпирал голову локтями, в ожидании чая. — Так вы хотите здесь строиться? — вопрошает он и посматривает по сторонам. И не боитесь тут одни жить?

— А чего мне бояться! — восклицает барыня. Денег у меня нет, дорогих вещей тоже не водится, и при этом она торопливо достаёт из корзины каравай ситного хлеба, жареную курицу, кое-какую посуду, и всё это раскладывает на листе синей сахарной бумаги.

— Вот я, Адам Адамыч, расскажу тебе про себя, так ты и рассудишь, бояться ли мне, здесь строиться, или нет? — И она привычной рукой принимается перетирать чашки, предварительно сполоснув их кипятком.

— Ахти мне, молока-то, кажись, Афимья и не принесла! Эх, я, старая дура, забыла наказать Ванюшке! — восклицает хозяйка, и затем кричит:

— Афимья, сбегай ты, родная, домой, принеси горшочек молока, — только с устоем, вечернишнего, да смотри, не кислого! — Наказывает она. Афимья опрометью бросается исполнять приказание, и через минуту скрывается между деревьями.

— Ну, первый-то, может, и без молока выпьешь, — говорит хозяйка, и ставит перед спутником чашку чаю. Тот берёт, прихлёбывает и в то же время говорит: Я слушаю, Глафира Петровна, слушаю! — Так вот, милый ты мой, продолжает она, скажу тебе одно: коли не судьба, так уж и не умрёшь! Вот слушай, что случилось со мной. Ты, как теперь ехали мы сюда, видел, не доезжая вёрст, пять, в правой руке усадебку, — и для пущей наглядности она указывает рукой, — господский-то дом сгорел. Пожарище-то заметил?

— Как же, заметил! — восклицает спутник.

— Так вот, видишь ли ты, в усадьбе этой, во флигельке, и посейчас живёт моя тётка старуха, Марья Степановна Толбухина. Из-за неё-то я грешница, и с пустошью-то этой связалась, — с горечью прибавляет рассказчица. Она меня и втравила в неё, понимаешь, чтобы, значит, соседкой ей стала. Уж больно любит она меня. Вот купила я, так весной, пустошь-то эту, и поехала к ней, посоветоваться о том, о сём, да, кстати, выпросить у неё овса на семена. Старуха запасливая, у неё всегда семена водятся. Приезжаю вечером поздно, а её и дома нет. Накануне уехала в Великуши, вёрст за тридцать, к племяннику своему на праздник. Экое меня горе взяло, такую даль ехать, и напрасно. А ждать её и не думай: коли забралась, так с неделю непременно прогостит. Ну, думаю, переночую я, да утрецом пораньше сюда и приеду. А дом у неё был деревянный, старинный-старинный, богатющий, с мезонином. В зале печи были, помню, большущие, в виде замков, кафельные, самые древние, все в цветах, синие, жёлтые, зелёные, с разными башенками, и на каждом кафеле либо кувшинчик нарисован, либо цветочек какой, а то боярин в шапке, либо дамочка какая. А внизу под ними подписи стоят, и такие забавные, что смех, да и только. Двери в доме входные запирались таким тяжёлым крюком, что и не поднять было. — И Глафира Петровна размахивает руками во всю ширину. — Ну, думает Адам Адамыч, ежели уж ты, милая, не могла поднять этого крюка, то кто бы его и поднял?

— Внизу в ту пору плотники пол перестилали, продолжает рассказчица. Куда деться? Я к ключнице ейной, к старухе Мартьяновне. Мартьяновна, голубушка, говорю, уж я к тебе, дай, где-нибудь головушку склонить. — Старуха такая добрая была, царствие небесное! Повела к себе наверх. А там всё разные ходы да переходы. Комнатки низенькие, того и смотри голову расшибёшь! Таково мне страшно показалось в темноте, — и говорю ей: Куда ты ведёшь меня Мартьяновна? Я вот лучше возле лесенки лягу на площадке, утром пораньше встану и поеду, а то мне и не выйти будет.

— Как она ни уговаривала, ни тащила к себе в каморку, а я на своём поставила. Принесла она мне сюда пуховик, себе тоже какую-то шубёнку приволокла, и улеглись мы с ней рядочком. Я и не раздевалась, точно чуяло моё сердце, что быть беде.

— Долго ли, коротко ли мы спали, не могу сказать, только меня ровно, что в бок кольнуло, — просыпаюсь, слышу, где-то так ветер и воет-завывает, шумит, трещит. У меня и сон прошёл, — страшно стало. Лежу, творю молитву, — вдруг слышу, дымом потянуло. Вскочила я к окошечку, — слуховое на двор выходило, — не видно ничего. Я к лестнице, — отворила дверку. Матушки вы мои, дымом-то меня так в рожу и обдало, а внизу вокруг лестницы уж и языки огненные вьются.

— Мартьяновна! Горим! Сударушка ты моя, горим! — кричу ей, а у самой глотку-то вдруг спёрло, и кричать больше не могу. Та вдруг как вскочит с постели, да глянет вниз, — без ума и повалилась на пол, и встать не может. Кое-как схватила я её в охапку, с лестницы-то волоку, так, веришь ли, лежит на руках, что ступа, обмерла совсем. Только вытащила её на двор, и наша половина занялась.

— Так вот где перст-то Божий! Набожно восклицает барыня взволнованным голосом и широко крестится.

В это время, вся запыхавшись, подходит Афимья, и ставит перед хозяйкой две кринки молока. Пальцы её на половину угрузли в сливках. — Кушай Адамыч, кушай, дружественно восклицает Глафира Петровна, очевидно растроганная своим воспоминанием. Я ведь молока мало потребляю. Мне бы только чай забелить маленько, — и подвигает спутнику кринку.

— Да, действительно, это не судьба вам помереть, с чувством восклицает Адам Адамыч, — вооружается деревянной ложкой, которую прихватила Афимья из дому, и с аппетитом принимается, есть молоко, заедая его ситным хлебом. Не проснись вы, и сгорели бы! — Добавляет он, и с трудом пережёвывает полный рот хлеба, а с его седых усов капают на траву белые жирные сливки.

— А то не лучше было со мной на Николаевской дороге, продолжает рассказывать Глафира Петровна. Доливает кипятком обе чашки, одну ставит перед кавалером, а другую подвигает себе. И всё ради этой же пустоши. Была я как-то в Петербурге, оттуда понадобилось мне ехать в Тверь. Обыкновенно-то езжу я в третьем классе, ну а тут, знаешь, у меня нужные бумаги были с собой в мешочке. Поеду, думаю, во втором, всё спокойнее будет. В вагоне разговорилась я с одним барином. Такой из себя приличный, уже пожилой. Оказались у нас с ним общие знакомые. Стали перебирать их, и не заметили, как очутились у какой-то большой станции.

— Пойдёмте чаю напиться, — упрашивает он. А я, признаться сказать, не любительница дорогой выходить из вагона. Сяду, так до места сижу. Да и цены там, в буфетах положены за всё очень высокие. Так ведь нет, пристал, что банный лист.

— Ну, ладно, говорю, несите коли так, мешок мой, потому боялась без присмотра оставить его.

— Ну вот, друг ты мой, продолжает рассказчица и, не глядя на Адама Адамыча, берёт его пустую чашку, сильной рукой выплёскивает остатки чая далеко на траву, и наливает новую. — Подошли мы к буфету, народу — страсть, что набилось там. Заказали мы себе чаю, уселись в уголке, сидим и попиваем. Толкуем о знакомых, оглянулась я, а публики-то уж и нет никого. Бросаемся к вагону, а сосед мой мешок-то и забыл.

— Ну вот, и напились чаю, — говорю ему, а сама так вся и трясусь от злости. Кажется, так и выцарапала бы ему глазоньки. А он бедный, стоит передо мной такой жалконький, шляпа его, чёрный котелок, на бок съехала, пальто расстегнулось, сам он запыхался.

— Простите, говорит, Глафира Петровна, не думал я, что такой грех случится. Ведь меня тоже встречать выедут. Дело есть спешное. Как это мог я так ошибиться, ума не приложу. Сколько лет езжу, никогда не случалось! — и сам это так подёргивает плечами и кланяется мне.

— Ну, известно, делать нечего, — поезда не воротишь. Пошли справляться, когда можно дальше ехать. Говорят — ночью, около часу. Товарищ мой побежал на телеграф, депешу давать в Москву. Посидели мы с ним на платформе, погуляли. Вдруг, видим, что-то служащие забегали по вокзалу. Жандармы засуетились, начальник станции прибежал, помощник, ещё какие-то господа с кокардами набежали. Смотрим, уж им и вагон подают. Спрашиваем сторожа, что случилось? А тот шёпотом, точно боялся, что его услышат, и говорит: «Поезд, что в Москву сейчас ушёл, с рельсов свалился. Много народу перебито»

— Ну, вот теперь и скажи ты мне после того, разве это не судьба? — восклицает рассказчица, и пристально смотрит на спутника широкими глазами, затем поправляет на затылке выбившиеся седоватые косички волос.

— Да! Знаете, Глафира Петровна, это не верится даже! Неужели это, правда, с вами было? — удивлённо вопрошает спутник, причём уже давно держит пустую чашку у груди, не решаясь беспокоить рассказчицу об одолжении.

— Стара, батюшка, врать-то стала, — резко возражает она, перегибается своим длинным, сухощавым туловищем, и чуть не вырывает у того чашку из рук. Ну, чего церемонишься-то, давай, волью ещё, — восклицает барыня. Они выпили уже чуть не по десятку чашек, а вместительный самовар ещё и не думал изменять им. Грубое загорелое лицо хозяйки из красного теперь сделалось багрового цвета, и совершенно сравнялось с цветом носа. Она частенько обтирала с лица пот тем же самым полотенцем, висевшим у неё через плечо, которым перетирала чашки.

*  *  *

— Ну, так уже рассказать тебе, что ли, и ещё один случай, — самодовольным тоном восклицает Глафира Петровна, как бы желая окончательно сразить недоумевающего слушателя. Тот тем временем отлучался на минуту, поразмять отсиженные ноги, и теперь с добродушнейшим видом грузно усаживался на своё прежнее место.

— Пожалуйста, пожалуйста, расскажите! — кричит он. Это так интересно! — Снимает шляпу и обтирает потную блестящую лысину красным фуляровым платком. Платок этот Адам Адамыч очень берёг, так как это был подарок его Марьяны и служил ему постоянным напоминанием о ней.

— Видишь ли ты вон тот новый домик, — говорит Глафира Петровна, и показывает направление своей геркулесовской рукой. Слушатель оборачивается и щурит глаза против солнца.

— В этом доме жил богатый старик, Ахремом звали. Жена его, старушка, мать Афимьи-то нашей, — скороговоркой добавляет рассказчица, — моя большая приятельница. Когда я приехала сюда в первый раз, то у них остановилась. По скорости старуха захворала да и слегла. День-то я здесь на пустоши с рабочими вожусь, сено убираю, кустарник подчищаю, а вечером вокруг неё хожу, горчичники ей ставлю, компрессы прикладываю. И так-то они полюбили меня оба, что и сказать то нельзя. Зима настаёт, так чего-чего только не пришлют мне, бывало в город. Старуха-то и теперь не забывает, спасибо ей, и рыжиков и груздочков, — знает, что я до них охотница!

Раз под вечер собралась это я ночевать к ним. А ведь тебе известно, что я всегда ношу с собой револьвер, — и Глафира Петровна, в подтверждение своих слов, вытаскивает из своего обширного кармана внушительных размеров «Бульдог». — Стала я подходить вон к тому мосточку, отсюда не видать за кустарником, — вставляет рассказчица, — сунула руку в карман, хвать, а револьвера-то и нет! Такая меня досада взяла, где думаю, он делся. Пошла назад, да с рабочими заговорилась, — некоторым расчёт пришлось сделать, да здесь в сарае с Афимьей и заночевала. — И что бы ты думал! Чуть свет нас обоих подняли, — старика Ахрема ночью убили, в подполье стащили, и деньги ограбили! — Глафира Петровна нервно трясёт головой, отчего волосы её ещё более приходят в беспорядок.

— Ну и что ж, нашли убийц? — С нетерпением восклицает Адам Адамыч.

— Как же, родной ты мой, по скорости и нашли! Да ещё как случилось-то! — И она в сотый раз вытирает своё раскрасневшееся от чаю лицо, всё тем же чайным полотенцем.

Вот, изволишь ли видеть, так старуха Ахремова мне потом рассказывала, ну, да и в городе то же самое слыхала. Это значит, когда же, года четыре тому будет, весной, когда войска-то все за город уходить стали в лагерь, ну и наша пехтура тоже потащилась, да за кладбищенским мостом, на луговине и разбила палатки.

— Не знаю, правда-ли, нет, в Петров день командир 1-й роты и фельдфебель его именинники были. Офицеры известно, к ротному собрались покутить, а к фельдфебелю свои приятели пришли. Командир-то, видишь ли ты, говорят, должен ему был порядочно, — в полголоса добавляет рассказчица, точно боялась, что ротный услышит её за сорок вёрст. Фельдфебель-то этот денежный был, и страсть любил в стуколку играть. Ну, известно, кто к нему пришли: другие фельдфебели, фельдшера, писаря, и между прочими и наш Колька, сосед Ахремов, прозвище ему дано было в деревне — Шило. Во-он их домишко, за Ахремом, такой не мудрый, и рассказчица рукой показывает направление. — Их два брата. Такие отчаянные оба были, ни батьки, ни матки нет, сироты остались, и землю бросили пахать. Старший-то, Николка, вот как в солдаты попал, ну видный такой, помню его, к Ахрему часто шлялся, то за тем, то за другим, грамотный, шустрый, живо в писаря и пристроился, и ротному полюбился. Глаза у него были синие, такие злющие, что не дай Бог. Всегда он мне не нравился, боялась я его.

— Так вот, сударь ты мой, уселись они все, видишь, в карты играть, ну и бутылочки тоже не забывают, по одной, да по одной, ну и понабрались порядочно. Писарёк наш Колька нагрузился шибко, и проигрался изрядно. Ну, а ведь в стуколку, сам знаешь, денежки на стол подавай!

— Вдруг он выхватывает из кармана бумажник, толстющий такой, раскрывает, — весь сотенными набит!

— Ахти! — кричат все, откуда у него столько денег?

— Эка невидаль, проиграл двадцать пять рублей, — у меня, кричит, во-о их сколько! — хвастает, значит.

— А тут, как на грех, вольноопределяющийся один случился, племянник Ахремов. Колька-то его и не знал, далече от них жил он.

— Парень-то этот и признал бумажник, красный сафьяновый с застёжками, жалко, видишь ли, его бросить было, как старика-то убили.

— Братцы мои! — кричит он. — Держите злодея! Это дяденьки моего бумажник!

Тут все бросились к молодцу, у того и хмель пропал. Никогда он, видишь ли, не ожидал, чтобы бумажник признали. Разом на коленочки стал и повинился.

— Моя беда, — кричит, ко мне и пришла.

— Тут ему, сударику, ручки скрутили, да к ротному и повели, — злорадно добавляет рассказчица.

— И что бы ты думал, — продолжает Глафира Петровна, оказалось потом, что в тот самый вечер, как я собиралась к Ахремовой старухе ночевать идти, эти оба молодца, Колька-Шило, с братцем своим, решили со стариком покончить. И знали они хорошо, что я должна была прийти. Поэтому поджидали меня под этим мосточком, что в поле, — и рассказчица головой кивает в сторону моста. А меня Бог и спас, за пистолетом-то вернулась, да дома и заночевала.

— Ну, и что же, судили? — вопрошает Адам Адамыч, и удивлённо таращит глаза на собеседницу.

— Обоих в каторгу, — добавляет она, машет рукой, и быстро поднимается со своего насиженного места.

— Ну вот, разве «не судьба?» — говорит Глафира Петровна, берёт корзинку, и начинает укладывать в неё чашки, блюдца, и остатки закуски.

Адам Адамыч тоже поднимается, задирает руки над головой, потягивается, и как бы про себя восклицает: «Удивительно! Удивительно!».

*  *  *

Симпатические средства* — разные, часто смешные средства лечения, в виде талисманов, или незначительных действий, которые часто помогают, особенно если верят в силу применяемого средства Симпатические средства вызывают моральное удовлетворение у больного, независимо от медицинских свойств.

Пожня* — 1. Поле, на котором сжат хлеб; 2. Покос, луг.

Нефтяное отопление

править

Летнее тихое утро. Солнышко хотя ещё и не высоко, но уже становится жарко. В небольшом уютном старом деревенском доме, крашенном когда-то серой краской, окна открыты в просторный зелёный двор, обсаженный акациями. Едва заметный ветерок наполняет комнаты ароматом свежескошенного сена. Кругом так тихо, что можно подумать, будто усадьба не жилая. Только металлический голосок малиновки, приютившейся где-то на ветке, в глубине тенистого сада, тоненько звенит и переливается, соперничая с назойливой трескотнёй кузнечиков. А вот и жаворонок послышался над головой. Быстро перебирая крылышками, и как бы стоя на одном месте, незаметно подымается он всё выше и выше к синему небу, распевая свою чудную песенку, которая едва доносится до ушей, подобно журчанию ручейка. Во-о-он как высоко поднялся, чуть виден! Вдруг, точно подстреленный, певец срывается в сторону и исчезает из глаз в воздушном пространстве.

У окна в белом парусиновом халате, с большой фарфоровой чашкой на коленях, сидит в дедовском порыжелом кожаном кресле помещик Андрей Васильевич Кожин, и с великим трудом разбирает только что полученное письмо. Оно было написано на полулисте серой бумаги, самыми невозможными каракулями. Помещик изредка берёт с окна трубку с черешневым чубуком, слегка затягивается раза два-три, и затем, не отрывая глаз от письма, ставит трубку на прежнее место, запивая дым крепким холодным чаем.

Просторный кабинет обставлен старинной мебелью красного дерева. Чрезвычайно пузатые кресла и стулья покрыты чёрной волосяной материей. Задняя стена кабинета чуть не вся заставлена широчайшим книжным шкафом со стеклом, с выдвижными дверцами. На верхних полках помещаются бесконечные ряды непереплетённых «Отечественных записок» и «Библиотеки для чтения». На средней красуется «Путешествие Дюмон-Дюрвиля», в толстых кожаных жёлтых переплётах, а пониже тянется длинный ряд какого-то энциклопедического словаря, в красных сафьяновых переплётах. По стенам, оклеенным старинными зелёными обоями, развешены сабли, удочки и мухобойки. Кафельная печь, разрисованная синими кувшинчиками, помещается в углу и занимает порядочную долю комнаты. Среди же самого кабинета стоит большой письменный стол на выгнутых ножках. На нём аккуратно разложены приходо-расходные книги, тетради, разные письменные принадлежности и вазочка карельской берёзы с табаком.

Кожину лет под шестьдесят. Тучный, с короткой шеей и брюшком. Лицо полное, румяное. Длинные седые усы и подстриженная круглая борода сильно пожелтели от табачного дыма.

Андрей Васильевич служил когда-то в армейских гусарах. Женился и уже лет тридцать безвыездно хозяйничал в своём родовом имении, при большой судоходной реке, в одной из средних губерний.

Из газет он выписывал только один «Инвалид», и то только для того, чтобы следить, кто из его товарищей произведён в следующий чин. Сам он был штабс-ротмистром в отставке. Вид имел старого барина, хлебосола прежних времён.

— Эх, его пишет! — недовольным тоном ворчит Андрей Васильевич, с трудом разбирая каракульки.

— Марья Ивановна! Марья Ивановна! — внезапно орёт он в соседнюю комнату к жене, испуганным голосом, причём письмо чуть не вываливается у него из рук.

С противоположной стороны дверь из кабинета растворяется в прихожую, и на пороге появляется босоногая девчонка, в грязном розовом сарафане. Волосы свесились на плечи, как у дьякона.

— Чего ты? — сердито огрызается на неё барин.

— Барыня ушли на реку купаться! — говорит она. — Барин машет ей рукой, чтобы уходила.

— Экое горе!.. Что мы будем делать, если это правда? Грустным, убитым голосом бормочет он про себя. Снимает с колен чашку на окно, и машинально начинает ковырять спичкой в потухшей трубке. Зола и непрогоревший табак засорили весь подоконник. Он хотя и знает, что жена терпеть не может подобной неряшливости, но в эти минуты совершенно забылся, и продолжает ковырять.

В комнату входит полная, свежая барыня. Обнимает мужа и целует.

— Что ты так тут раскричался? — говорит она. На ней надет ситцевый синий капот с белым горошком, отделанный кружевами. Мокрые слипнувшиеся волосы повязаны красным шёлковым платком. В эту минуту она ещё очень недурна.

— На-ка прочти, что Мыркин пишет! — сумрачно говорит он, в вполоборота протягивает письмо, и тычет пальцем, откуда читать. — Та берёт письмо и несколько смущённым тоном читает: — Ваше Высокородие, Андрей Васильевич! — Ах, да не отсюда! — раздражённо восклицает помещик, и снова тычет пальцем в письме.

— Что же касается до вашей пустоши «Вихры», продолжает читать барыня, то купить её в настоящее время никак невозможно, так как с будущей навигации все буксирные пароходы будут отапливаться нефтью, и дров больше не понадобится. Остаюсь с почтением покорный слуга ваш Пётр Мыркин.

— Ну, так что же? — говорит она, и опускает письмо. Что ты так взбеленился?

— Как что же? Неужели ты не понимаешь? Кто же у нас теперь дрова-то будет покупать? — кричит супруг, вскакивая с кресла и снова опускаясь, причём халат его распахивается. Полное лицо багровеет, так и кажется, что его сейчас хватит паралич.

— Запахнись! Запахнись! — укоризненно говорит жена вполголоса, кивая головой на то место, которое следовало запахнуть.

— Тот же Малышев, который раньше брал, и возьмёт! — самоуверенно возражает она.

Да ведь Малышев-то тоже брал для пароходов. А когда они будут отапливаться нефтью, так на кой же прах понадобятся они ему! Чудовище морское! — озлобленно восклицает супруг.

— Если ты хочешь говорить со мной, то, пожалуйста, будь поосторожнее в своих выражениях. — Нечего на меня так кричать! Я не заслужила этого! — говорит Марья Ивановна обиженным тоном.

— Эй, Катька! — кричит барин. — В дверях показывается та же босоногая девчонка.

— Беги сейчас, скажи Гришке, чтобы живо закладывал маленький тарантасик; дождя кажется, не будет — и он высовывается из окна и смотрит на небо, — Бутуза в корень и рыжих по бокам. Да смотри, живо у меня!

— Куда ты? — с беспокойством спрашивает супруга. Она, очевидно, жалеет мужа, и в душе давно простила его неделикатное обращение с ней.

— В город, матушка, в город! — внушительно отвечает он. — Надо же поскорей узнать. Ведь ежели не дай Бог, это правда, то мы сударыня, разорены! Да! В конец разорены! Уже не кричит он, а как-то злобно взвизгивает. Густые брови нависают на глаза, и сам он, точно виновный, боится смотреть на жену.

— Ну, ступай, я буду одеваться! — и он тихонько выпроваживает жену из кабинета. — Да пришли ко мне Ваську! — кричит он по обыкновению вдогонку.

Марья Ивановна в раздумье уходит, подметая своим длинным капотом грязный коридор.

Не более как через час, Андрей Васильевич, в фуражке с жёлтым околышем, и в серой военной шинели в рукава, выходит на крыльцо в сопровождении супруги. Он троекратно размашисто крестит её и целует её руку.

Та, в свою очередь крестит мужа, но не размашисто, а напротив, точно украдкой, чуть не один лоб, и тоже целует его руку, после чего старый гусар садится в экипаж. Этот последний шибко наклоняется под ним набок.

— С Богом! — кричит барин. — Кучер, ещё совершенный мальчишка, в суконной поддевке поверх кумачовой рубахи, и в чёрной поярковой шляпе с павлиньим пером, чуть шевелит вожжами. Кони дружно берут с места. Колокольчик весело звенит, шаркунки однообразно грохочут, и маленький тарантас слегка покачиваясь с боку на бок, быстро катится прямо через двор. Минует каменные ворота, круто поворачивает направо и скрывается за углом бревенчатой постройки.

— Неужели же это правда? — шепчет хозяйка. Она ещё довольно долго стоит на крыльце и с озабоченным видом смотрит в ту сторону, где скрылась фигура её мужа.

— Бог даст, всё это окажется вздор, говорит она вполголоса в своё утешение. Чуть заметно крестится и идёт наверх к дочери. Та ещё не вставала.

Весь день Марья Ивановна ходит сама не своя. Беспокоится, прислушивается, выбегает на крыльцо.

— Наступает вечер. Вот и солнышко закатилось, а самого всё нет. Уже все легли спать, только она не спит. Сквозь кисею открытого окна, дабы не так жарко было, светится огонёк. Марья Ивановна раскладывает пасьянс на маленьком столике. Она гадает: приедет ли муж сегодня? Пасьянс выходит отлично, значит приедет. Барыня в духе. Она подходит к окну подышать свежим воздухом. Кровожадные комары снаружи облепили сетку, звенят, рвутся попасть в комнату. Туман упал на соседние луга белым облаком. «Кря, кря! Кря, кря!» — Точно взапуски, один перед другим перекликаются коростели в ночной тишине, зарывшись где-то в тумане. Хозяйка берёт с туалета маленькие плоские золотые часы с синей эмалью, свадебный подарок мужа, и смотрит: 2-й час.

— Что же это он не едет? Неужели ночует в городе? Ведь они даже овса не взяли с собой, — говорит она, и тревожно прислушивается.

Но вот где-то тявкнула собака, за ней другая. Из под дивана стремительно выскакивает старая, с огромным бельмом на глазу, мохнатая, вислоухая болонка, на всём ходу отворяет лапами знакомую дверь, и с хриплым, удушливым лаем вылетает на крыльцо. Марья Ивановна поспешно хватает со стола шерстяной платок, накидывает его на плечи, и бросается за собачонкой.

Тонкий отдалённый звон колокольчика, с редкими промежутками едва доносится до её чутких ушей. Он всё яснее и яснее, всё громче и громче. Уже перемешивается с громыханием бубенчиков и наконец, подкреплённый эхом от усадебных построек, раздаётся совершенно, как будто тут и есть. А между тем, всё ещё никого не видно. — Вдруг на золотистом горизонте, освещённом лучами занимающейся зари, из-за угла конюшни точно выныривают из белого тумана тёмные силуэты сначала лошадей, потом кучера, а за ним и самого барина, и будто плывут на облаке. С топотом и фырканьем останавливается тройка у подъезда.

Усталый, охая и кряхтя, вылезает Андрей Васильевич из тарантаса и, поддерживаемый женой, прямо направляется в кабинет.

В рассеянности он скидает шинель и фуражку на первое попавшееся кресло, чего никогда по своей аккуратности не делал, а оставлял всегда в прихожей.

Уже поэтому одному Марья Ивановна чувствует, что дело не ладно. Не без волнения подбегает она к письменному столу и зажигает свечу. За этот день она как-то побледнела и осунулась.

— Ума не приложу! — восклицает хозяин, не переодеваясь, как был в городе в синей венгерке с толстыми золотыми жгутами, в рейтузах и сапогах со шпорами.

Задумчивый ходит он по кабинету, заложив руки за спину, слегка побрякивая шпорами и от времени до времени ерошит курчавые волосы.

— Да расскажи же, что ты в городе-то слышал? — нетерпеливо спрашивает жена.

— Да что слышал в городе! — грустно восклицает он, останавливается перед ней и поникает головой. — К кому не придёшь из лесопромышленников, все в один голос кричат: разорены да разорены! К Мыркину зашёл, — дома нет, в Нижний уехал.

— Ну, а у Малышева был? — нервно спрашивает жена, причём краска бросается ей в лицо. На Малышева она надеялась как на каменную стену. Двадцать лет продавали они ему дрова и всегда самым аккуратным образом получали деньги. Дрова для Кожиных составляли главный источник их доходов.

— Хм! Малышев! — с расстановкой восклицает и саркастически улыбается Андрей Васильевич.

Садится за письменный стол и подпирает голову руками.

— Малышев! Малышев! — с усмешкой продолжает восклицать он, и затем, помолчав несколько, оборачивается к жене и говорит:

— Я, как будто ничего не зная, заезжаю к нему и предлагаю купить Вихры. Помнишь, ведь и он те же деньги давал, что и Мыркин, двадцать семь тысяч, а я дурак, все тридцать просил. Ты не забудь, — добавляет он уже другим тоном, что через три месяца Сонюшкина свадьба!

— Ну! Ну! Так что же он тебе сказал? — допытывается Марья Ивановна, изнемогая от нетерпения поскорей узнать.

— А вот что: Не умели вы, батюшка Андрей Васильевич, в ту пору денежки взять, а теперь нам пустоши вашей и даром не надо! — И седой помещик грозно упирает глаза в свою благоверную, желая знать какое впечатление произведут на неё эти слова.

— Ах, что ты говоришь! — в ужасе восклицает она. — Ведь тут всё Сонюшкино приданое, — и чувствуя, что не устоит, хватается за стул и бессильно опускается.

— Ведь одной осины да ольхи в Вихрах полторы тысячи десятин. Да какой! Что твои свечи стоят! — продолжает рассуждать как бы про себя Андрей Васильевич и сокрушительно качает головой. — А что с ними делать теперь? В наш город везти? Да его и весь-то переплюнуть можно!

И старый барин при одном воспоминании о родном городе презрительно плюёт сквозь зубы через весь кабинет. — Крестьянам не надо, свои дрова ещё есть. В Питер далеко! В Москву и думать нечего! Хоть возьми, да зажигай дачу со всех сторон, чтобы не караулить её.

Что же наш-то крестьянин зимой теперь делать будет? Чем же он прокормится, подати-то, чем платить будет? Ха-ха-ха! — Истерично хохочет он. Затем, после некоторого молчания, точно вспомнив что-то ужасное, испуганно восклицает:

— Батюшки мои, — да с чем же я теперь Сонюшку-то выдам? — отчаянно восклицает он, утыкается лбом в стол и точно замирает.

Марья Ивановна не выдерживает: бросается к мужу, обвивает его шею своими белыми, нежными руками и горько рыдает.

На железной дороге

править

Конец августа. Погода превосходная. Около 6-ти часов вечера, к маленькой станции Московско-Курской железной дороги подкатывают две коляски, запряжённые четвёрками небольших доморощенных сытых лошадок. Обе они покрыты точно паутиной, слоем серой пыли. Прежде всех вылезает из переднего экипажа грудастая мамка, высокого роста, красивая брюнетка, в ярко пёстром сарафане в клетку. На голове кумачовый повойник*. На широкой вспотевшей голой шее в три ряда синие бусы. Мамка бережно принимает из открытых дверец коляски ребёнка, закутанного в синее шёлковое одеяльце.

Вслед за мамкою выходит господин лет тридцати пяти, в лёгоньком сером пальто и форменной фуражке с чёрным бархатным околышем и непосредственно начинает помогать молодой худощавой барыньке, жене своей. В сравнении с колоссом-мамкою, барыня казалась совершенным подростком. На ней надета поверх дорожного ситцевого платья, отделанного кружевами, лёгонькая накидушка от пыли пепельного цвета. На голове соломенная шляпа с широкими полями, отделанная лентами.

Барыня с мамкою направляются по ступенькам грязной лестницы в единственную комнату для приезжающих. На их счастье комната оказывается пуста.

— Что, Володя спит? — тревожно спрашивает и, чуть замедляя ход, любовно заглядывает ребёнку под белый капорок с голубыми ленточками, мать.

— Спит, сударыня, спит! — успокоительным тоном отвечает мамка. — Как на перевозе попросились, так с тех пор заснули, да всё и спят.

— А что, как он? — шепчет барыня на ухо мамке, — я не видала.

— Теперь, слава Богу, лучше, совсем хорошо, — отвечает та, растягивая слова для пущего подтверждения. Пока заботливая маменька расстилает на клеенчатом диване постельку для сына, мамка старательно укачивает ребёнка, причём чуть слышно припевает какие-то слова. Но вот он уложен, и мамка счастливая, что хоть на минутку освободилась, тяжело бежит из комнаты с жестяным чайником в руках, придерживая дорогой болтающиеся на шее бусы. Ей смерть как хочется добыть поскорей кипятку для чая.

Вслед за барыней входят в комнату два её брата, очень похожие друг на друга. Впереди шёл стройный гвардейский юнкер, лет 16-ти, в белом кителе и белой портупее через плечо. Фуражка с красным околышем без козырька, надетая чуть набок, прикрывала его коротко стриженую голову. Тонкие стальные шпоры издают приятный звон. Юнкер был гораздо живее и развязнее брата. Прежде всего, он ставит на стол корзину, перевязанную сахарной бечёвкой. В ней, очевидно, была провизия. Затем надевает на нос пенсне и осторожно направляется проведать своего племянника, — не проснулся ли тот.

Второй брат был штатский, лет двадцати пяти. Вид имел очень серьёзный, степенный. Одет довольно небрежно: серая пуховая шляпа сильно помята, чёрное пальто запачкано грязью, сапоги не чищены. По небольшим бакенбардам, бритому подбородку и золотым очкам, опытный наблюдатель сразу узнал бы в нём юриста. Так и казалось, что вот он сейчас встанет и начнёт обвинительную речь. Он очень любил спорить, читать наставления и делать замечания. Даже здесь в дороге, и то ему не утерпеть: не успела мамка выбежать из комнаты, как он уже с укоризною обращается к сестре и говорит:

— Катя, что ты посылаешь её за водой! Она и без того измучилась. Послала бы сторожа!

— Пожалуйста, не беспокойся — нервно отвечает та. Порывисто сдёргивает с худощавых рук длинные, желтоватые шведские перчатки, движением плеч сбрасывает на стул пыльную накидку, и не без удовольствия принимается развязывать корзинку. Юнкер тут как тут, подбегает и начинает услужливо помогать сестре.

Прежде всего, появляется на столе пирог с капустой, до которого барыня была большая любительница. С огорчением видит она, что как ни бережно укладывала его, а всё-таки он посредине разъехался, и чуть не половина начинки рассыпалась по дну корзины, вместе с солью, завёрнутой в тряпочку. Должно быть, случилось это от того, что она уложила его только что испечённый.

За пирогом появляется на столе неизбежная в подобных случаях жареная курица, завёрнутая в «Новое время», а за ней яйца варёные в крутую, побитые и частью облупившиеся от тряски. До сих последних оказался слабоват юнкер. Он быстро хватает одно, проворно облупливает, мочит в соль на дне корзины, и откусывает с небольшим половину. Крошки желтка прилипают к его молодым пробивающимся чёрным усикам. За первым подвергается той же участи второе, за тем третье. Когда же его загорелая рука потянулась за четвёртым, брат-юрист опять не выдерживает:

— Будет с тебя Коля, не ешь больше, ведь яйцо в густую говорят, равняется по питательности полуфунту мяса, — нравоучительным тоном объясняет он. Сам он ничего не ест, так как находится на диете.

— Ну, четырёх фунтов мяса я бы мог съесть, а по восьми яиц едал на маневрах, — весело восклицает кавалерист, и проглатывает остатки яйца.

— Говорю тебе: довольно, ведь заболеешь, — и штатский сердито смотрит на брата из-под очков.

— Да оставь ты его, Сергей Семёныч, неужели уж он яйца не может без твоего разрешения съесть! — обидчиво восклицает сестра. Она рада воспользоваться случаем, чтобы отплатить ему за постоянные приставания.

В эту минуту общий их любимец Володя проснулся и запищал. Все точно по команде бросаются его успокаивать.

— Он пить, пить хочет! Видите, как облизывается язычком, дайте ему водички, где чашка? — кричит юрист, и суетливо бросается к столу, при этом задевает карманом пальто за спинку кресла и опрокидывает его, вместе с разными коробками и другими вещами.

— Господи помилуй! Да успокоишься ли ты, наконец! Ну, какая вода ребёнку, ежели он у груди, — восклицает раздражённая маменька. Окончательно побеждённый на этот раз, юрист надевает свою смятую шляпу, и сконфуженный идёт прогуляться по платформе.

Пока всё это происходило, два кучера в чёрных шляпах и в длинных чуть не по земле волочащихся армяках, вместе со станционным сторожем под предводительством самого барина, попеременно показывались в комнате с различным багажом в руках. Корзинки, ящики, саквояжи, картонки, банки, пледы, затянутые жёлтыми ремнями и с засунутыми под них зонтиками, заняли собою добрую половину комнаты.

— Петя! Да скоро ли ты там кончишь! Садись, закуси чего нибудь, — убедительно кричит ему жена. — Ну, хоть, поди, поцелуй Володьку, — и протягивает ему ребёнка. Отец, очень довольный подходит к нему и наклоняется. Малютка широко раскрывает свои чёрные глаза, ещё слезящиеся от долгого спанья. Радостный, улыбается розовыми губками на знакомое бородатое лицо, тянет ручки и, точно желая идти по воздуху бессильно барахтает голыми розовыми, пухлыми ножонками перетянутыми складками.

Вдруг раздаётся звонок.

— Поезд вышел с соседней станции! — с многозначительным видом докладывает Сергей Семёныч, возвращаясь с прогулки.

— Тебе в 1-ом классе взять? — спрашивает он сестру заискивающим тоном, и добродушно смотрит на неё.

— Да мне Петя возьмёт, что тебе беспокоиться, — уклончиво отвечает она, и головою указывает на мужа.

— Пётр Васильевич, ты уж позволь, я все билеты разом возьму, после сочтёмся, убедительно говорит он щурину и, не дождавшись ответа устремляется к кассе. Пётр Васильевич снисходительно улыбается, зная наперёд, что спорить, было бы напрасно.

Минут через двадцать, громыхая и свистя, подходит поезд. В комнате для приезжающих поднимается суета, перетаскивание вещей и усаживание в вагон.

Первый класс был mixte, т. е. пополам со вторым. Здесь наш добрейший спорщик, Сергей Семёныч, оказался незаменим. Когда маменька со своим сынком и мамкой вошли в своё купе, которое по счастью нашлось для них, то оказалось, что уже и постелька постлана для Володи, и окно завешено, и кипяток в жестяном чайнике был припасен для мамки, и даже круглая камышовая корзиночка была раскрыта, и посудинка из неё торчала под диваном. Одним словом, «садись и езжай», как говаривал мой старый товарищ по походам, сотник Бабич, коренной хохол.

Уже стемнело, когда поезд тронулся. Мужчины уселись рядом, — во втором классе. Единственный фонарь тускло освещал наполовину пустой вагон.

Перекинувшись несколькими фразами, они начали зевать, чесать затылки, а затем понемножку и укладываться спать.

— Слава Богу, добрались до железной дорожки, — самодовольно восклицает юнкер, ложится на диван, подкладывает под голову плед и прикрывается серой шинелью. — Эх, кабы до Москвы никто не потревожил, — добавляет он.

— Ну, не надейся, это такая паршивая дорога! Разве ты забыл, что здесь через каждые три-четыре станции меняются кондуктора, и каждый из них обязательно будет проверять билеты, уснуть никак не дадут, — пророческим голосом заявляет юрист. Хотя и с трудом, но всё-таки можно разглядеть как он, стоя у окна не торопясь снимает очки, протирает их, опять надевает, поправляет на голове шляпу, и глубоко усаживается в угол сиденья, с видимым убеждением, что ложиться не стоит, так как всё равно спать не придётся.

Тем временем Пётр Васильевич, главный герой нашего рассказа, с великою грустью узнаёт от шурина, что ему не дадут спать. А он так надеялся, после всех сборов в дорогу, бессонной ночи, да и самой езды в экипаже по скверной дороге, завалиться и всхрапнуть сном праведника.

— Чёрт бы побрал здешние порядки! Неужели им мало, раз осмотреть билеты, как это везде делается, — бурчит он себе под нос, снимает свою новенькую форменную фуражку (Пётр Васильевич незадолго перед тем поступил на службу), вешает её на крюк, и ложится на диван, в надежде заснуть, хотя и ненадолго. «Авось и не разбудят», думается ему. В вагоне наступает тишина. Проходит так с полчаса.

— Ваши билеты, господа! — раздаётся монотонный голос кондуктора.

— Ну, начинается! — громко ворчит юрист. Обер-кондуктор, предшествуемый кондуктором, с фонарём в руке довольно бесцеремонно подходят к каждому пассажиру и проверяют билеты. Вскоре они исчезают, и тишина в вагоне восстанавливается. Проходит так часа два. Поезд миновал всего три станции, как вторично слышатся в вагоне те же восклицания:

— Ваши билеты, господа! — на этот раз кондукторам приходится возиться гораздо дольше. В особенности долго пришлось будить юнкера. Наконец тот просыпается, флегматично подаёт билет, снова прячет его в кошелёк и преспокойно заваливается спать на другой бок. Штатский брат его, хотя и не спал, но всё-таки огрызнулся раза два.

— Что вы всё шляетесь, не даёте спать? Мало вам раза посмотреть! — кричит он.

— Смена бригады, — отвечает обер-кондуктор, — ничего нельзя сделать. Бедный Пётр Васильевич только что протянулся во весь рост и даже начал видеть какой-то сон, как пришлось снова вставать и показывать билет.

— Неужели они придут ещё раз! — с отчаянием восклицает он. — Ей Богу, не встану! Ведь это подло так беспокоить публику! Сергей Семёныч, как ты думаешь, придут? — кричит он шурину.

— Придут, придут! — злобно отвечает тот.

— Ну, нет, дудки, шалишь! Теперь хоть раскричись, не добудятся! — бросается на диван и почти моментально засыпает.

Чуть брезжит. Поезд мчится по открытой местности. Повсюду от лугов поднимаются белые испарения, точно дым после пожарища. Вот колёса поезда стучат как-то особенно гулко. Это минует мост. Внизу, на порядочной глубине извивается река. Пары над ней сгустились так, что местами реки не видно. На горизонте появляется золотистая полоса, — предвестница солнца.

Под утро сон, как известно, самый крепкий. В вагоне, в разных концах слышится то лёгкий храп, то сильный, то простое посвистывание носом. Свечка в фонаре давно догорела, даже запах от светильни исчез окончательно. Все мирно спят. Но счастье на земле так не полно!

Роковое «ваши билеты, господа!» и на этот раз с каким-то еврейским акцентом, снова раздаётся среди общей тишины. Никто не откликается, все крепко спят. Начинается повальное бужение. В полупросонье Пётр Васильич припоминает, как он решил не вставать. «Не покажу билета, думает он, побудят да и отстанут». Но обер-кондуктор попался как нарочно чрезвычайно упрямый.

— Вас билет, гашпадин! Вас билет! — пристаёт он всё настойчивее.

Герой мой и виду не подаёт, что слышит. Лежит как убитый, и даже похрапывает. Наконец, он чувствует, что его берут за воротник и начинают трясти, — сначала тихонько, а затем всё сильнее и сильнее.

— Вот нахалы! Вот мерзавцы! — мелькает у него в голове. Тут терпение его лопается, и он разом вскакивает с дивана. Но чтобы облегчить себе подъём, он по пути быстро схватывается за решётку над головой, и при этом в темноте совершенно нечаянно задевает рукой по лицу обер-кондуктора, который в это время наклонился, было над ним.

— Цто ви дерётесь! — слышится гнусавый крик пострадавшего еврея-кондуктора. Как ви смеете драться! Иванов! Ти видел, как этот гашпадин меня ударил?! Ти будешь свидетелем! — Всё смелее и смелее кипятится он.

— Кто дерётся, Господь с вами! — оправдывается Пётр Васильевич.

— А это цто?! — восклицает он, обтирает пальцем лоб, и показывает на нём кровь. Несчастный Пётр Васильевич убеждается, что он рассёк ему кожу на лбу обручальным кольцом. Кондукторы уходят.

— Чёрт знает! Жид какой-то! Где они понабрали таких! — ворчит Сергей Семёныч, к немалому утешению провинившегося.

— Вот уж правда пословица говорит: не было печали, да черти накачали! — рассуждает про себя Пётр Васильич, усаживается у окна и задумывается. У него и сон пропал. Смутно сознаёт он, что кондуктор так не оставит этого дела, а постарается содрать с него, что возможно. И действительно, как раз в эту минуту поезд останавливается у станции, и через минуту в дверях вагона показывается рослая, усатая фигура жандарма с шашкою через плечо и со свёрнутыми замшевыми перчатками в руках. За ним виднелась съёжившаяся фигура еврея-кондуктора. У Петра Васильича мурашки забегали по телу.

— Вот самый этот гашпадин ударил меня! Вот Иванов свидетель! — торжественно заявляет пострадавший, причём одной рукой указывает на Петра Васильича, а другой на помощника.

— Пожалуйте к начальнику станции протокол составить, — басит жандарм, и рукой указывает на дверь.

Бедный Пётр Васильич решительно не знает, что ему делать! И отказаться не смеет, и идти не хочется. И вот, чтобы выиграть время, он начинает объяснять жандарму, как дело было. Пока он рассказывает, раздаётся третий звонок, и жандарм уходит.

— Ницего, ницего, ми в Москве поговорим! — слышится за дверью голос обер-кондуктора. Между тем рассвело совершенно, и Пётр Васильич успел хорошо рассмотреть лицо своего соперника.

Это был типичный еврей, нос толстый с горбом, губы отвисшие, глаза чёрные с большими на выкате белками. Борода небольшая, очень жиденькая.

Поезд быстро приближается к Москве. На каждой станции народу в вагоне всё прибывает. Вот и Царицыно! Здесь набивается публики столько, что многим приходится стоять на тормозах. А Пётр Васильич всё сидит у своего окна и раздумывает, как бы ему выпутаться из беды.

— Только что, — рассуждает он про себя, — поступил я на службу. Начальство меня ещё мало знает. Дойдёт до него, что я сужусь у мирового за драку, подумает, что ещё в пьяном виде! — А жена то, жена, как перепугается! Пожалуй, подумает ещё, в кутузку посадят! Фу, какая гадость! Во что бы то ни стало, надо это дело покончить миром, — и он, весь потный от размышлений, выходит на буфер, чтобы переговорить со своим врагом. А тот как раз в это время прильнул к окну, где сидел Пётр Васильич, и, прикрывшись руками от солнца, вглядывался, — не улизнула ли его жертва вечерняя.

— Цто вам угодно? — сурово отвечает он, когда его окликнул Пётр Васильич.

— Ежели вы считаете, что я вас обидел, то готов заплатить вам за обиду, — говорит он виноватым голосом, тихонько, чтобы не слышали посторонние, и при этом лезет рукою в карман.

— Ми в Москве поговорим об этом, в жандармском управлении! — высокомерно отвечает обер-кондуктор, нарочно возвышая голос, чтобы все слышали, и убегает.

Бедный Пётр Васильич грустный возвращается на своё место. Надежда покончить это дело миром окончательно оставила его. Но, как говорит пословица: «голенький ох, а за голеньким Бог», так вышло и тут. К нему торопливо подходит юнкер, наклоняется, и говорит ему что-то на ухо.

— Ну! Как же так! — восклицает он вполголоса. Лицо его проясняется, он достаёт из кошелька бумажную квитанцию и передаёт её юнкеру. Тот с торжествующим видом возвращается на своё место. Пётр Васильич берёт с решётки свою тросточку, и с нетерпением смотрит в окно. Поезд замедляет ход тише, тише, и наконец, останавливается.

— Люблино! Люблино! — кричат кондукторы, и как угорелые носятся по платформе. Народу масса, а мест нет. Беда им, да и только. В это время с другой стороны подходит поезд из Москвы. Толкотня увеличивается ещё больше. Пётр Васильич с замиранием сердца бочком протискивается на буфер. Перед глазами его, на горизонте, ярко освещённый солнцем, блестит своею златою главой Иван Великий. Белеет Кремль, белеет Москва, — Господи, как она близка! — И он невольно крестится. С наслаждением вдыхает свежий, здоровый воздух, после удушливого в вагоне, и пристально смотрит вперёд.

— Вон, за тем поездом, какая масса стоит извозчиков, — рассуждает он про себя. — Вон, тот здоровенный рыжебородый соскочил со своих дрожек и увивается за каким-то франтом в высокой серой шляпе. И какая у него лошадь знатная, должно быть лихач, — его и возьму! — И мой Пётр Васильич, оглянувшись ещё раз, нет ли тут его врага-кондуктора, соскакивает на землю, шмыгает под вагон, и бежит к извозчику. Быстро вскакивает в дрожки и, не торгуясь, гонит его в Москву.

Боже, как стучит его сердце! Никогда в жизни не случалось ему переживать таких тревожных минут.

— Да пошёл! Пошёл! — отчаянно кричит он на извозчика, когда тот, как лихач, не торопясь начал расправлять вожжи, и крепче усаживаться на козлах. Наконец, лошадь размашистой рысью трогается вперёд. Хвост на отлёт. Извозчик что-то бормочет про себя, и с недовольным видом подстёгивает коня вожжей. Герой мой ни жив, ни мёртв, сидит, боясь оглянуться. «А как да за мной гонится жандарм вместе с кондуктором», — мелькает у него в голове. Но пока за спиной ничего не слышно. Оглядывается, — никого нет, только пыль курится по следам их.

— А как вдруг приеду на вокзал, а враг мой там, — приходит ему на ум, и пот выступает у него на лбу! Вот и Москва! Вот знакомые здания! Вывески, бульвары, магазины, — а мой Пётр Васильич ничего кроме своей лошади не видит. Он всё боится, как бы его не догнали. Бедный конь весь в мыле несётся полною рысью. Даже красивые изогнутые уши его, и те вспотели. Из тёмно серого, конь стал теперь совершенно вороным. Во-о-о-н и Петербургский вокзал виден. Взоры седока прикованы к подъезду, — нет ли там врагов его. Нет, слава Богу никого не видно, кроме извозчиков. Лихо осаживает у подъезда рыжебородый возница своего рысака. Пётр Васильич соскакивает с дрожек, машинально суёт извозчику в руку пятирублёвую бумажку, и стремительно взбегает по лестнице.

— Что ж это, барин! За такую-то езду, да пять рублей! — сиплым голосом орёт извозчик. — Красненькой стоит! — И он машет бумажкой над головой. Но видя, что от этого господина он ничего более не дождётся, посылает ему в след несколько не особенно ласковых слов, прячет бумажку в кошелёк, и суёт его за пазуху. Медленно отъезжает он от подъезда, в душе вполне довольный и таким заработком.

А наш герой тем временем тревожно входит в общий зал и ищет глазами своих. Все они сидели за отдельным столом, кто пил чай, кто закусывал.

Первым увидел его опять-таки юнкер.

— Ну! Быстро же ты доехал! Ведь и мы только добрались сюда! Ну что? Хорошую мысль дал я тебе? — весело кричит он. — Ха-ха-ха! Вот так надули жида!

— А как он искал тебя! Бросался во все стороны! И под лавки-то заглядывал, и на площадку выбегал, и нас-то вздумал спрашивать, да Серёжа так его отбрил, что он потом и носу к нам не показывал! — И будущий кавалерист ещё долго заливался весёлым смехом.

Жена тоже встретила мужа как победителя. Она конечно уже всё узнала, и теперь была совершенно спокойна. Неспокоен был только сам Пётр Васильич. Он и тут сидел как на иголках, и окончательно пришёл в себя только на днях.

Последняя княжна Ромодановская

править

Лет пять тому назад, пришлось мне побывать у одного моего приятеля в Великолукском уезде, Псковской губернии. Жил он с матерью и сёстрами в своём имении, на берегу красивого озера. Все они так искренно обрадовались мне, так радушно меня встретили, что я, вместо того, чтобы пробыть у них несколько часов, как решил, было заранее, должен был остаться ночевать. Вечером приятель мой, между прочим, говорит мне:

— Вот вы всё ездите по матушке России, и такой любитель старины: не хотите ли повидать действительную редкость? Не поленитесь проехать вёрст тридцать пять — сорок, в соседнюю губернию, Витебскую. Там живёт старушка, княжна Ромодановская. Она уже сама по себе представляет величайшую редкость, так как последняя в своём роде, и происходит по прямой линии от князя кесаря, Фёдора Юрьевича Ромодановского, любимца Петра Великого. У неё, вероятно, найдётся немало интересного, и даже быть может, письма Петра. Я сам, ежели желаете, поеду с вами на моих лошадях. Встанем пораньше и к обеду доедем.

От такого интересного предложения отказаться, конечно, было не возможно, и мы решили выехать туда чуть свет.

Это было в начале августа. Утром, часов в шесть, мы тронулись в путь в маленьком тарантасе, на паре сытых гнедых лошадок. Погода стояла прекрасная. Хотя до границы расстояние было очень небольшое, а между тем, как только въехали мы в Витебскую губернию, сейчас же повеяло Польшей. Начали попадаться костёлы, усадьбы с высокими барскими каменными домами и крутыми черепичными крышами. Избы крестьянские, да и сами крестьяне казались как-то на другой лад. Словом, чувствовалось, что находишься не в коренной матушке Руси.

Около полудня мы поднялись на небольшой пригорок. Внизу, за мостом, виднелась бедная усадьба.

— Вот мы и приехали, — радостно сказал мой спутник, показывая рукой на усадьбу.

— Как! В этом жалком домишке живёт княжна Ромодановская?! — невольно воскликнул я. Мне почему-то казалось, что она должна жить в роскошных палатах.

— Да ведь она бедная! Их было две сестры, одна недавно умерла. На них числился ещё от предков какой-то миллионный долг. Не знаю, как она с ним поладила, — говорил приятель.

Мы въехали во двор. Покосившийся на бок деревянный дом, очевидно давно не был ремонтирован. Нужда и бедность сквозили из каждой щели обшивки, из каждого сорвавшегося с петли ставня. На дворе ни души. Даже и собак не слышно. Усадьба точно вымерла. Маленький сад, обнесённый жидкой изгородью, зарос крапивой и репейником. Яблони и груши обросли мхом, и на половину посохли. Между тенистыми акациями гуляли телята, помахивая грязными хвостами. На дворе не заметно даже протоптанных тропинок к другим службам, конюшням и амбарам, видневшимся невдалеке.

Очевидно, обитателей здесь не много.

— Ну, пойдёмте в дом, — робко сказал мне мой приятель. Он вылез из тарантаса, вошёл в подъезд, и снял с головы свою дворянскую фуражку с красным околышем. Он иначе не ездил по уезду, как в такой фуражке.

Мне вдруг тоже сделалось не по себе.

— Право, как-то неловко входить ни с того ни с сего в чужой дом, да ещё и к незнакомой барыне, — с некоторым смущением говорю ему. — Вы давно с ней знакомы?

Приятель мой от этих слов робеет ещё более.

— Не особенно, раза два всего был у неё, — шепчет он мне на ухо.

— Ну, что же вы скажете ей про меня, зачем мы приехали? — допытываюсь я у него в прихожей вполголоса, точно у нас не было времени дорогой столковаться с ним заранее об этом.

— Ну, да вот скажу ей, что ехали мимо, и что вы, как великий почитатель её предка, кесаря Ромодановского, пожелали представиться ей, как правнучке его, — объясняет приятель, слегка приискивая выражения. — Ведь не ворочаться же теперь назад, — резонно добавляет он с некоторой досадой. — Пойдём, что тут трусить! — И мы смело входим в обширную светлую комнату, бедно меблированную. В переднем углу виднеются стенные английские часы в длинном красном футляре. По стенам стоят простые берёзовые стулья, а по середине — складной обеденный стол. Прислуга нам до сих пор ещё не попадалась.

Мы начинаем нарочно громко ходить и кашлять. Наконец показывается какая-то баба, с подвязанным передником.

— Кого вам? — спрашивает она.

— Что княжна, дома? — обращается к ней мой спутник.

— Барыня? — удивлённо восклицает она. — А вот сейчас доложу, — и исчезает.

Вскоре двери в соседнюю комнату отворяются, и входит женщина лет шестидесяти-шестидесяти пяти, богатырского телосложения, яркая брюнетка, вся в чёрном. Даже косынка на плечах, и та чёрная.

На висках волосы причёсаны гладкими кольцами, как я видел у древних барышень старушек.

Приятель мой здоровается с ней, а затем представляет меня. Хозяйка чрезвычайно любезно приглашает нас садиться. Разговор завязывается сначала о хозяйстве. Я же стараюсь поскорее свести его на князя кесаря, её предка.

— Да, да! — жалостливо восклицает княжна, покачивая головой с гладко причёсанными чёрными волосами, — был у нас когда-то и портрет его, когда мы жили в другом имении. Помню, я ещё ребёнком была, портрет этот висел у нас в зале. И такой был страшный, что меня маленькую всегда пугали им. Он был во весь рост. Когда мне случалось проходить через зало, то я зажмурю, бывало, глаза, да и пробегу. Потом его снесли на чердак, там он и пропал.

Во время разговора я пристально всматривался в её лицо. Оно было чрезвычайно оригинально. В нём проглядывала какая-то величественность, привычка повелевать. Глаза большие, чёрные, выразительные. Брови густые, дугой. Нос — большой, горбатый. Старинная причёска очень шла к ней. Вообще, вся её фигура невольно напоминала, что перед вами сидит не простая бедная старушка.

— Нет ли у вас, княжна, письмеца, какого, или хотя одной строчки Петра Великого? Не сохранилось ли? Мне бы только взглянуть, — говорю ей, пользуясь её молчанием.

— Были, были, сударь, и печать Петра была, да всё раздарила, ничего не осталось. А уж больше всего мне жаль крестов! Вот старинные- то были! — С горечью восклицает она.

— Что за кресты? — спрашиваю её с великим интересом.

— Два их было, деревянные. Такие древние, от самого князя-кесаря к нам перешли. Никто не знает, какого и века они были. Один любитель в Петербурге семь тысяч рублей за них давал нам.

— Ну, и куда же вы их дели? — продолжаю я расспрашивать.

— А случилось это ещё при покойном государе Александре Николаевиче, — объясняет княжна, и кладёт руки на свои богатырские колени.

Увидал у нас эти кресты знакомый наш, граф Сологуб, и пришёл в великий восторг. Поднесите, говорит, их государыне, начал он упрашивать нас. Вам непременно и долг ваш простят, и ещё другие милости окажут. Приезжайте только в Петербург, а я там уже всё устрою и доложу. — Он вхож был во дворец, и государыня говорят, его очень любила, — добавляет княжна несколько пониженным тоном. Ну, вот, послушались мы его, собрались с сестрой, взяли кресты, и поехали в Петербург. Граф живо там всё нам устроил, разузнал и доложил. Государыня приняла нас чрезвычайно милостиво. Усадила возле себя, и давай расспрашивать. Мы рассказали ей о нашем горестном положении. Государыня так расстроилась, что даже заплакала. А когда мы поднесли ей кресты, то расстроилась ещё более, и повелела пригласить государя. — Тут княжна встаёт, и начинает представлять в лицах: — Как только государь вошёл, мы конечно ему — глубокий поклон, а государыня сидит это в кресле. На коленях у себя держит наши кресты и носовой платочек, которым всё слёзы вытирает. Показывает ему рукой на нас, и говорит: — Вот, государь, полюбуйся, это княжны Ромодановские! Всё состояние их осталось в этих крестах, и те они нам подносят. Это грустно! Нельзя ли им, как-нибудь помочь? — И тут государыня опять начала плакать. — Княжна умолкает и кажется растроганной.

— Ну, что же дальше было после того? — спрашиваю её.

— А нам сложили наш долг, — со вздохом добавляет рассказчица. — Да что толку-то в том! Ведь мы всё равно никогда бы не уплатили его. Где же нам взять миллионы! У деда-то нашего было тридцать семь тысяч душ, да нам-то одни долги достались. То ли дело, семь-то тысяч получить! — И она грустно опускает голову на грудь.

— Ну, а с крестами что сталось? Не знаете ли?

— А кресты, граф говорил, государыня приказала снести в церковь Зимнего дворца, чтобы они там находились. Уж не знаю, там ли они теперь, или где в другом месте.

Мы посидели ещё не много, потолковали, и начали собираться в обратный путь.

— Да как же это вас так отпустить! Надо же что ни будь дать на память! — воскликнула княжна, и быстрою походкой ушла в свою комнату. Через несколько минут она возвратилась, и передала мне небольшой образок в старинной серебряной ризе, говоря:

— Образ этот тоже древний… Много лет хранился в нашем роде. Я всё его берегла. Ну, да уж пускай вам останется на память обо мне.

Я положительно не знал, как её благодарить за такую любезность.

— Ну, уж ежели вы, княжна, так добры, дарите мне этот образок, то не откажите и сделать надпись на нём.

Княжна с удовольствием согласилась, достала клочок бумаги, сделала надпись, и припечатала её сургучом к обратной стороне образа. Подарок этот я храню до сих пор, как святыню.

Вскоре после этого княжна умерла, а с ней прекратился и знаменитый род Ромодановских.

Что случилось раз с Иваном Фомичом

править

Я давно знаком с Иваном Фомичом. Преинтереснейший он господин. Представьте себе человека лет сорока пяти, блондина, роста выше среднего, толстого-претолстого, с самым добродушным выражением лица. Ноги его походят скорее на тумбы, чем на ноги. Здороваться с ним очень приятно, так как руки его нежные, мягкие, что у пухленькой барыни. Он круглый год живёт в своём именьице вблизи железной дороги.

Как все толстяки, Иван Фомич чрезвычайно любопытен. Сидя в вагоне, например, он ни за что не утерпит, чтобы не спросить соседа, не разбирая ни возраста, ни звания, откуда он едет, и куда; чем занимается; а если на государственной службе состоит, то где именно, сколько получает жалованья, и скоро ли надеется получить повышение. При этом он не умолчит о себе, непременно заявит, что он старинного дворянского рода, что предки его служили ещё царям Ивану Васильевичу Грозному и Алексею Михайловичу, и что имения их ещё и поныне сохранились в их роде.

Спесив Иван Фомич был страшно, и своё дворянское достоинство ставил превыше небес. Судиться любил до бесконечности. Чуть что, сейчас жалоба, или мировому судье, или земскому начальнику.

Когда Иван Фомич встречал где-нибудь знакомого, то откинувшись туловищем назад, грозно наступал на него своим далеко выдающимся, круглым, как гигантская тыква, животом и, слегка напирая им на противника, начинал доказывать свою правоту в последнем процессе.

При этом он, на чём свет стоит, бранил направо и налево все судебные и полицейские власти, начиная от Сената и кончая становым.

Но все эти кажущиеся недостатки с лихвою покрывались его удивительным хлебосольством. Что Гоголевский Петух перед ним? — Ничто. Избави Боже попасть к нему на обед и усесться рядом. Чуть заметит, что у вас на тарелке становится маловато, сейчас же, без всяких предупреждений положит вам кусочек каплуна или поросёнка, да какого! — Так во рту и растает.

Резал жаркое Иван Фомич всегда сам, длинным тонким ножом, предварительно высоко засучив рукава на своих дебелых плечах. Так как вин хозяин никаких не любил, то все кушанья запивались у него разными морсами, квасами, мёдами, лимонадами и всевозможными крюшонами. И как они приготовлялись у него вкусно! Ну, просто пьёшь их, пьёшь, а всё пить хочется.

Несмотря на полноту, Иван Фомич был очень подвижен, и его величайшее удовольствие состояло в том, чтобы сейчас же после обеда идти показывать гостям свою усадьбу.

Тогда гости, в виду того, что на дворе водилось множество сторожевых собак, вооружаются громадными палками, нарочно для того хранящимися в прихожей. Вооружившись ими, процессия трогается. Впереди всех шествует сам хозяин, а за ним гуськом тянутся гости. Прежде всего, по обыкновению, направляются смотреть баню. А баня у Ивана Фомича, действительно замечательная. Пол в ней асфальтовый, и нагревается особыми трубами. Лавки широкие, липовые, и запах от них стоит очень приятный. Здесь хозяин может с удовольствием попарить свои пухлые телеса.

После бани осматривают погреб. Тут тоже есть чем полюбоваться. Я советовал бы каждому хозяину строить погреб по здешнему образцу. В нём вся провизия на виду, и нигде нет малейшей плесени. А между тем, через все эти шкафы с полками для провизии, проходит со льда, через особые отдушины, сильнейший холод, и провизия нисколько не портится. Любо было смотреть на разложенные здесь окорока, всякую живность, кадки с маслом, творогом, сметаной, кувшины с молоком, сливками, простоквашей, варенцами и разными разностями.

После погреба, процессия направляется в конюшню. Хозяин любитель лошадей и держит несколько маток. Всех жеребят он выезжает сам.

Главною же отрадой в жизни Ивана Фомича была его дочурка, Катюша, лет 6-ти. Баловал он её, как только мог, и воспитывал своеобразно. Ей позволялось делать всё, что угодно. Берёт, например она чайную чашку, и хочет бросить на пол, — пускай бросает, никто не имел права её остановить, так как через это она сама потом догадается, что сделала дурно. Лезет ручонками к огню — пускай обожжётся, сама увидит, что больно, и т. д. К чести Катюши надо сказать, что она мало злоупотребляла добротой отца, и из неё вышел прелестный ребёнок.

Ходил Иван Фомич и зиму и лето в шведской куртке, и изредка, когда бывало уже очень жарко, облачался в чечунчу*.

Ивану Фомичу случалось по делам очень часто ездить в Петербург, иногда на неделе раза по два. Останавливался он там уже лет двадцать всё в той же самой гостинице и в том же самом номере.

Как-то раз едет Иван Фомич в Петербург. Дело было зимою. Приезжает он к себе уже вечером. В тот день у него сильно разболелся глаз. Напился он чаю, повязался платком, и так как читать не мог, то завалился спозаранку спать. Утром просыпается — ещё совсем темно. Зажёг свечу, подходит к зеркалу, снимает повязку, смотрит — глаз страшно распух и покраснел. Одутловатое полное лицо его через это казалось ещё шире и жирнее. Иван Фомич убеждается, что ему вряд ли придётся сегодня выйти со двора, несмотря на крайнюю необходимость.

— Пойду-ка, посмотрю в соседний номер, там есть градусник, сколько-то сегодня градусов, — рассуждает он про себя. Его комната выходила окнами на двор, а соседняя, через коридор, окнами на улицу.

И вот Иван Фомич подвязывает больной глаз, через всю свою огромную голову, полотенцем, причём узлы безобразно торчат на затылке. Надевает белый парусиновый халат. Обувает на босу ногу широчайшие туфли, и, слегка пришлёпывая ими, без свечи, в полутемноте направляется через коридор, из дверей в двери, в номер, который с вечера не был занят. Тихонько отворяет дверь, и медленной походкой, точно привидение, какое, направляется к окну. Смотрит — всего четыре градуса. Окно как раз приходилось над подъездом, — множество извозчиков толпилось и спорило с городовым.

Иван Фомич, как человек чрезвычайно любознательный от природы, заинтересовался этой картиной, и давай смотреть.

Вот один чёрный, красивый извозчик толкает другого, рыжего, тщедушного, и протискивается к подъезду. Городовой яростно набрасывается на смельчака и замахивается на него шашкой.

Чувствительные нервы нашего героя не выдерживают подобной сцены, и Иван Фомич невольно восклицает: «О фараоны, фараоны!» — И продолжает смотреть. Городовой вторично замахивается шашкой, а наш зритель, в свою очередь, опять бурчит себе под нос:

— О фараоны, фараоны!

Наглядевшись досыта, Иван Фомич поворачивается и хочет идти к себе, но в темноте, да ещё с подвязанным глазом, сбивается с дороги и натыкается на лёгонькие соломенные ширмы у кровати.

— Караул! Спасите! — раздаётся над самым его ухом отчаянный крик. Вслед за этим ширмы валятся, а на них падают какие-то две женские фигуры.

Ивана Фомича охватывает ужас. Смутно начинает сознавать он, что невольно сделался виновником всей этой кутерьмы.

Значит, номер заняли ночью, и его в этом костюме, конечно, приняли за сумасшедшего. Комната моментально наполняется сбежавшимися соседями, прислугой, кто со свечой в руках, кто с лампой.

Их изумлённым взорам представляется следующая картина: на опрокинутых соломенных ширмах лежала без чувств пожилая дама в белой ночной кофточке. Рядом с ней, съёжившись от холода, прижалась девочка лет 12-ти, с растрёпанными волосами, тоже без памяти, укутанная в серое байковое одеяло. А над ними, точно громадная наседка над цыплятами, стоял в ужасе, распростёрши руки, сам Иван Фомич. Повязка на затылке, красный воспалённый глаз грозно выглядывал наружу. Лицо потное, точно из бани. Халат распахнулся, и исподняя одежда картинно выглядывала.

Бедный Иван Фомич! Как мне его жалко!

*  *  *

… облачался в чечунчу*. Чечунча — плотная шелковая ткань, обычно желтовато-песочного цвета. Это китайское название. Эту ткань часто называют «чесунча».

… варенцами* и разными разностями. Варенец — кисломолочный напиток, получаемый из коровьего топлёного молока (ряженка) совместным молочнокислым и спиртовым брожением.

Моё знакомство с литераторами

править

После Текинской экспедиции в 1881 году, как я уже писал в своих воспоминаниях, поехал я со Скобелевым в Париж — отдохнуть. Там, предварительно сговорившись с братом моим Василием, художником, я и остался, чтобы помогать ему устраивать его художественные выставки в различных городах Европы, а быть может и Америки. Здесь, во время приготовления к Венской выставке, удалось мне урывками написать первую главу воспоминаний моего детства. Даю их прочитать брату. Как сейчас помню, происходило это в его доме в Maisons-Laffitte возле Парижа.

Вечером сидит он в своей громадной мастерской и что-то читает. Пол устлан гигантскими индийскими коврами, чуть не в вершок толщиной. Шесть человек едва подымали такой ковёр.

— На-ка прочти, что скажешь? — говорю. Тот начинает читать. Я прогуливаюсь по мягким коврам. Две свечки под абажуром, в такой обширной комнате мерцают так слабо, точно светящиеся жучки в поле.

Слышу, брат хохочет.

— Что, понравилось? — спрашиваю его, когда он кончил.

— Хорошо, хорошо! Поверь мне, выйдет преинтересная книга. Только никого не слушай, а пиши и пиши! — говорит он, видимо совершенно чистосердечно.

Но я всё-таки послал эту, же самую главу моему приятелю Владимиру Васильевичу Стасову в Петербург.

«Отлично, прекрасно, великолепно! Выйдет тузовая вещь!» — восторженно пишет мне мой друг. Это меня сильно одобрило, и я начал писать далее. Вскоре окончил первый военный рассказ: «Ловчинский бой».

— Хочешь, покажем Тургеневу? — говорит мне брат. — Он теперь здесь, в Париже. Увидим, что скажет.

Василий был хорошо знаком с ним, я же его никогда и в глаза не видал до того времени. Записок моих мне не удалось ему показать, так как вскоре пришлось уехать в Вену. С Тургеневым всё-таки я, хоть раз в жизни, а встретился. Случилось это так. Иду как-то в Париже завтракать в знакомый ресторан, где мы частенько с братом бывали. Опоздал я, что ли, только смотрю, а брат уже выходит оттуда с каким-то высоким кудреватым седым стариком, с очень крупными чертами лица, и чём-то горячо оба разговаривают.

— Позвольте вам представить, — брат мой, — знакомит меня Василий, затем оба идут дальше. В тот же день вечером спрашиваю брата:

— Кто этот старик был, я не расслышал его фамилии, — говорю ему.

— Как! Ты не узнал Тургенева? — отвечает он с удивлением. Мне очень досадно было, что я попристальнее не вгляделся в этого «старика».

*  *  *

По окончании моих поездок с картинами брата, что продолжалось около двух лет, я поселился в Петербурге, и продолжал писать. Всё это время, самым верным и самым строгим судьёй моих работ был всё тот же Стасов.

Однажды, сижу я у него в квартире и читаю ему свои записки. Только вдруг он откидывается своим могучим туловищем на спинку стула и возбуждённо говорит мне:

— Знаете что! Поезжайте-ка вы ко Льву Толстому. Он теперь в Москве. Живёт в Хамовниках в своём доме. Право, поезжайте. Пускай-ко он вас послушает, а я напишу ему о вас.

Я с радостью принимаю это предложение, и не больше как через неделю направляюсь в первопрестольную.

Это было осенью 1883 года. Когда я подъехал к дому графа и шёл через двор к подъезду, меня вдруг обуяла робость. Ну чего, думалось мне, буду я надоедать такому светилу со своими записками? Поди, пожмёт плечами, да ничего и не ответит. Несмотря на такие размышления, всё-таки звоню.

— Дома граф?

— Дома-с! — я подаю карточку. Через несколько минут слуга возвращается и просит войти. Дом в два этажа. Граф жил внизу. Уже было довольно темно, когда я вошёл в низенькую комнату. Граф как будто с кем разговаривал и стоял среди комнаты. Это был среднего роста господин, широкоплечий, в серой блузе, подпоясанной кожаным ремнём. Длинные волосы на голове небрежно спутаны. Борода большая, широкая, в особенности около ушей.

— Здравствуйте Александр Васильевич! Я как-то с братом вашим Василием Васильевичем должен был встретиться у Стасова в библиотеке. Он непременно хотел свести нас. Брат-то ваш пришёл, а меня что-то задержало. На другой день я пришёл, а брат больше уже не приходил, должно быть рассердился на меня. Так мы и не свиделись.

— Ну, как здоровье Владимира Васильевича? — расспрашивает Лев Николаевич, причём большими пальцами, как крюками, зацепляется за кожаный пояс. Впоследствии я заметил, что это была его любимая поза, когда он стоя разговаривал с кем-нибудь.

— С удовольствием послушаю вас! Писал мне Владимир Васильевич! — граф подходит к письменному столу и зажигает свечу. Тут я рассмотрел, что в комнате находились ещё два господина. Один высокий, полный брюнет в сюртуке, как потом узнал я, профессор Ковалевский. Другой рыженький, небольшого роста, в поддевке и красной рубахе, — должно быть из сельских учителей. При свете огня я внимательно присматриваюсь к графу. Надо, думаю, все особенности его лица хорошенько запомнить. Придётся, быть может, впоследствии описать это посещение. Вот скулы у него очень выдаются. Лоб широкий, открытый. Волосы русые, а борода так почти рыжая. Глаза маленькие, глубоко сидящие. Но какие! Так, кажется, и пронзят насквозь человека. А сам-то, какой подвижной! Страсть! Походка лёгкая, быстрая. Голос громкий, симпатичный. В обращении так прост, радушен, что казалось, мы с ним давно были знакомы, и теперь встретились после долгой разлуки. Вообще граф производил удивительно хорошее впечатление. Так что в душе я даже пожалел, что давно не поехал знакомится с ним. Тем временем, Лев Николаевич уже приготовил стол для чтения, даже и воды стакан достал. Я сажусь за стол и приготавливаю тетрадь, чтобы начать читать.

— Вы знаете, — говорит мне Лев Николаевич перед самым чтением, усаживаясь рядом со мной, меня всегда очень подкупает автор, когда сам читает свои произведения. — Я ничего не отвечаю ему на это, и принимаюсь за чтение. Графу видимо понравилась моя работа.

— А что, вы не откажетесь, ежели я попрошу вас приехать завтра вечерком прочитать нам ещё что-нибудь? Я приглашу кое-кого из знакомых. Вот и он, вероятно, не откажется ещё раз прослушать вас, — и он указывает головой на Ковалевского.

— Конечно, граф! С величайшим удовольствием! — говорю ему, очень польщённый таким очевидным успехом.

— Знаете, я ранее был предубеждён против ваших рассказов. Мне казалось, что там должны быть выдумки. И тогда я ни за что не стал бы больше слушать. Но тут всё, правда.

Я уезжаю, очень довольный, к себе в Большую Московскую гостиницу.

На другой день, около часу дня, граф навестил меня.

На другой день, около часу дня, граф навестил меня. Так как я предупредил в швейцарской, что в случае, ежели бы меня спросил граф Толстой, то я дома, поэтому весть об этом разнеслась по гостинице, и множество официантов и половых захотели видеть его, даже один из них, посмелее, встретив меня в коридоре, заискивающим тоном спрашивает:

— Это к вам должны быть Лев Николаевич?

— Да, а что? Разве идёт? — говорю ему, намереваясь бежать навстречу.

— Нет-с, это я так! — сконфуженно отвечает он и уходит.

Когда же граф уходил домой, то на лестнице и на площадках этих половых скопилась целая толпа. Чёрные бороды их на белых рубахах и таких же шароварах, перепоясанных цветными шерстяными поясками, оттеснялись очень эффектно. Половые с салфетками в руках низко кланялись, впиваясь глазами в свою московскую знаменитость. Казалось, им так и хотелось крикнуть:

— Прощайте, ваше сиятельство! Будьте здоровы, не забывайте нас!

Я не без гордости провожаю его до самого подъезда. Даже выхожу на улицу, и там ещё долго слежу за ним глазами. Граф, в бурочном чёрном пальто, с мерлушечьим воротником, и в такой же шапке, засунув руки в карманы пальто, направляется пешком, своей быстрой лёгкой походкой, и вскоре скрывается в толпе прохожих.

Здесь я сделаю маленькое отступление. Глазенье половых на Льва Николаевича напомнило мне другую картину, совершенно однородную. В той же самой гостинице, года за два перед тем, обедал я как-то летом с генералом Скобелевым. Это было вскоре после Текинской экспедиции, т. е. когда Михаил Дмитриевич был в апогее своей славы. Нас обедало всего 5-6 человек. Во время обеда, хотя я и заметил, что у дверей залы скучились половые, но не придал этому никакого значения.

Когда же, после обеда, Скобелеву вздумалось прогуляться по Москве, то тут понял я, что это значило! День солнечный, прекрасный. Мы переходим через площадь, и направляемся к Иверским воротам. Генерал в отличном расположении духа, идёт себе своей развалистой походкой. Стройная, высокая фигура его в белом кителе — два Георгия на шее, третий в петлице, красные лампасы на синих чикчирах,* всё это ярко выделялось на солнце. Только мы дошли до середины площади, смотрю, изо всех лавок, домов, будок, балаганов начали выбегать люди и прыжками обгонять нас. Мне сначала и в голову не приходило, что это за нами гонятся. Но затем, смотрю, народ сбегается со всех сторон. Лавочники, сидельцы, разносчики, извозчики, все повскакивали со своих мест и лезут заглянуть в лицо Михаилу Дмитриевичу. Помню, я был совершенно счастлив в эти минуты, что мог идти рядом с народным любимцем. Москва положительно боготворила Скобелева. Теперь я уже не помню, куда мы скрылись от этой толпы. Но вернёмся к нашему рассказу.

Восемь часов вечера. Я опять звоню у подъезда Льва Николаевича. Дверь отворяет тот же лакей, но уже во фраке. В прихожей, на вешалках, висит масса разной одежды. Вчера её что-то не было видно. Должно быть, гостей не мало! Тут я пожалел, что не надел фрак. Но у меня всегда было какое-то отвращение к этому костюму. Потому ли, что я был военный, и раньше носил длинную казачью черкеску или, почему другому, но только мне всегда казалось, что во фраке я должен походить на сороку короткохвостку. На мой взгляд, нет ничего безобразнее этого костюма. Кто только его выдумал? — И так, я, в сюртуке, тихонько подымаюсь по ярко освещённой, ковровой лестнице на второй этаж.

Вхожу в зал — нет никого. Четыре светлые лампы ярко освещают белые обои, и навощённый паркетный пол. В противоположном конце, во всю ширину комнаты накрыт для чаю длинный стол. На белоснежной скатерти отчётливо выделяются серебро, чайная посуда и множество разных сухарниц, тарелочек и блюдечек со всевозможными печеньями и сластями. Видно, что стол уставляла хлебосольная рука. Двери в соседнюю комнату открыты, и через них виднеется целая анфилада освещённых апартаментов. Мужские и женские фигуры, фраки и декольте так там и мелькают.

Граф быстро заметил меня, и своей лёгкой походкой идёт на встречу. Тут только я увидал, что он порядочно сутуловат. Как и вчера, он одет в блузу, но только поновее. Мы направляемся в гостиную. Прежде всего, он представляет меня жене своей, графине Софье Андреевне, красивой представительной барыне, брюнетке, замечательно моложавой на вид, не смотря на то, что у неё были уже взрослые дети. Затем дочери своей Татьяне Львовне, барышне лет 16-ти. Она была так неподдельно мила, резва, интересна, что просто с первого же раза можно было влюбиться в неё.

Гостей приглашено немало. Перечислить их теперь я положительно не могу. Всех слушателей, кроме многочисленного семейства самого хозяина, было человек пятнадцать. Между ними хорошо запомнился мне граф Олсуфьев, полный широкоплечий господин, с большой мясистой головой на короткой толстой шее. Затем древний старец, писатель Фет-Шеншин, худенький, слабенький, — ну, как говорится, в чём только душа держится? — И затем мой вчерашний знакомый — профессор Ковалевский. Своей крупной фигурой он представлял резкую противоположность с Фетом.

Пока я знакомлюсь с гостями, Лев Николаевич, как и вчера, сам приготовляет стол для чтения, зажигает свечи, подвигает стулья. Я смотрю на все эти приготовления, и меня начинает брать дрожь. В душе я сравниваю стол этот с эшафотом, на котором сейчас меня будут казнить. Но вот, наконец, все собираются и начинают усаживаться. Мужчины, дамы, все пристально на меня смотрят, причём, конечно и не подозревают, что творится в это время у меня на душе. Мне в первый раз в жизни приходилось читать в таком многолюдном обществе, да ещё перед кем? — Перед самим творцом «Войны и мира». Было, отчего оробеть. Я сажусь и раскрываю рукопись. Возле меня, как и вчера, садится бочком сам хозяин, поджимает под себя ногу, и слегка облокачивается о спинку моего стула. Но ещё ближе садится Фет. Он так близко уселся и согнулся над столом, чтобы лучше слышать, что я даже чувствую на своём лице его старческое дыхание.

Я уже готов начать читать, да молодая графинюшка Татьяна Львовна всё ещё не может усесться: она непременно хочет пристроится вместе со своими маленькими братишками у самых ног отца, на низеньком канапе. Подушки постоянно слезали на пол, а вместе с ними сползали и сидевшие на них.

Шум и крик у них долго не стихал. Но вот, наконец, и они успокоились. Начинаю читать. Читаю в два приёма. До чаю часа два — из воспоминаний детства. Затем, после чая — военные рассказы.

Когда я читал «Ловчинский бой», где, между прочим, говорится, что наши солдаты бросились разбирать шалашик, который служил как бы мишенью для турецкой артиллерии, то у меня было сказано: «топоры звонко стучат, шалашка наклоняется»… Граф, который видимо, не пропускал ни одного слова, подсказывает мне вполголоса: «о брёвна», — и действительно: вставляю тут же карандашом эти слова, и фраза выходит сильнее. — Было около полуночи, когда я окончил. Чтение, очевидно, понравилось и произвело впечатление. Не подымаясь с места, граф обращается ко мне и говорит:

— Вот вам доказательство, насколько ваши записки интересны, и при этом указывает на своего маленького сынишку, лет пяти-шести, который стоял в дверях в рубашонке и держался за нянькину руку. — Этому молодцу давно пора спать, но и он всё время слушал вас.

Было далеко за полночь, когда я горячо поблагодарив радушных хозяев, добрался до своего номера.

*  *  *

Первым делом моим по возвращении в Петербург, было конечно пойти к Стасову в Публичную библиотеку. Он сидел в своём кабинете, и, наклонившись над столом, что-то писал. Заслышав шаги, оборачивается, видит меня, и как говорится, восхищается духом. Бумага и перо отодвигается в сторону. Владимир Васильевич усаживает меня возле себя, и начинает подробно расспрашивать. Стасов страшный почитатель Льва Толстого.

— Ну что, были? — восторженно спрашивает он. И не давая ответить на один вопрос, задаёт другой.

— Был.

— Здоров он?

— Молодцом!.. Здоровее нас обоих.

— Ну что, читали?

— Читал.

— Понравилось?

— Должно быть, понравилось! Ведь я два раза читал.

— Что же ему больше всего понравилось?

— Больше всего из военного быта; где убивают, ранят! Вообще сражения! — говорю ему.

— Значит «Ловча» понравилась!

— Да, очень понравилась.

— Ну, а из домашней жизни тоже читали?

— Читал.

— «Сбор оброку» читали?

— Ну, этого не читал.

— Как так! Почему? — с удивлением восклицает он, и столь сердито поворачивается на стуле, что тот, бедный, даже затрещал под ним.

— Да так, не успел!

— Поми-и-и-луйте! Что вы сделали! Ведь это самое лучшее место в вашей книге!

— Эх! Эх! Эх! — жалобно охает он, и хлопает себя ладонями по могучим коленям. Всё лицо его, вся фигура изображают в эту минуту такую неподдельную грусть, такое сокрушение, что я, кажется, готов был моментально бросится на вокзал, сесть в вагон и ехать ко Льву Толстому читать «Сбор оброку». И долго после того ещё раздаётся в «Отделении изящных искусств» оханье и аханье добрейшего Владимира Васильевича, пеняющего мне за такой непозволительный промах. Наконец, я ухожу.

— А какая сама-то Софья Андреевна всё ещё молодец, — гудит он мне с лестницы, — не правда ли? — Обратили внимание? Ведь это он с неё написал Наташу в «Войне и мире». А Татьяна Львовна, не правда ли, тоже прелесть? — Затем слышу уже издалека: Заходи-и-те!

*  *  *

После некоторого промежутка времени, Стасов опять как-то говорит мне:

— Вам надо пойти к Гаевскому, прочесть ему несколько отрывочков из ваших записок. Я говорил ему о вас. Он будет очень рад. Только пораньше идите, утром. Живёт он на Литейной, в доме Пеля, зовут его Виктор Павлович. Он отличный человек, председатель Литературного фонда, и всегда может быть полезен вам в случае, ежели бы вы пожелали поместить где-нибудь ваши записки. — Разговор этот происходил у нас тоже в Библиотеке.

Через несколько дней отправляюсь к Гаевскому. Вхожу в зал. Человек идёт докладывать. Из соседней комнаты выходит господин очень маленького роста, пожилых лет, с длиннейшей бородой с проседью, и такими же усами. Ну, совершеннейший Черномор из «Руслана» Глаза чрезвычайно живые, симпатичные. Он очень радушно встречает меня и ведёт в кабинет. Через несколько минут Виктор Павлович просит прочитать отрывок. Когда я кончил, то он, как и граф Толстой, просит меня приехать к нему вторично вечером, и прочесть в присутствии посторонних лиц, и при этом прибавил: «из нашего Литературного кружка». В назначенный вечер приезжаю. В кабинете хозяина застаю уже немало гостей. Все народ почтенный, с седыми бородами. Стол для чтения был уже приготовлен, только свечи не зажжены. Хозяин знакомит меня с присутствующими. Тут были, помню, Краевский, Бильбасов, Кавелин, Стасюлевич, Стасовы Дмитрий Васильевич и Владимир Васильевич, и ещё Случевский. Случевский между слушателями был самый молодой. Между этими лицами, кроме Стасовых, я хорошо знал Кавелина Константина Дмитриевича. Знавал его ещё, когда я был ребёнком. Отец мой жил тогда на Васильевском острову, в 13-й линии, в большом деревянном доме, принадлежавшем Лихонину. Рядом же с нами, в маленьком каменном флигельке жил Кавелин с семьёй. Он был тогда ещё молодой человек, красавец, полный силы и здоровья. Как сейчас вижу, выходит он из своей квартиры с потфелью под мышкой, щегольски одетый, в цилиндре и золотых очках. Старший брат мой, Николай, был с ним хорошо знаком, и чрезвычайно любил и уважал его. Почтение это к Кавелину настолько перешло и ко мне, маленькому, что когда я встречал его, бывало, около дома, то всегда прятался в воротах, и оттуда со страхом и трепетом провожал его глазами.

Замечательный, помню, был у него сын Митя, сверстник мой, мальчик лет восьми, очень хорошенький, ходил он в чёрной курточке и длинных панталонах. А так как я бегал в это время по-деревенски, в рубашке, ситцевых панталонах и башмаках, то я всегда с завистью смотрел на костюм Мити. Впоследствии Митя отлично учился, и, по словам брата моего Николая, задавал учителям своим такие вопросы, что нередко ставил их в тупик.

— Вот, Александр! — говорил мне отец, когда я позже приносил ему свидетельство из гимназии. У тебя все двойки; троек совсем не видать! Хоть бы ты пример взял с Мити Кавелина. Учителя, говорят, не нахвалятся им! — Я же в это время со злобой думал про себя: Ведь не всем же быть Митями!

Кавелина хотя я не видал двадцать пять лет, но сразу, же узнал. Выражение лица его мало изменилось. Он только поседел, потолстел и обрюзг. Долгий, задумчивый взгляд его и добрая милая улыбка остались те же. Ему тогда было, по моему расчёту, лет шестьдесят. Когда я увидел его, мне показалось, что встретил близкого родного. Вся моя молодость, все первые годы жизни моей в Петербурге, так и промелькнули передо мной. Ведь 8-мь лет прожили мы рядом, стена об стену.

Братьев Стасовых встретил я здесь тоже с великой радостью. Всё-таки думаю, свой народ: в случае надобности, замолвят словечко. В особенности Владимир Васильевич.

Стасовы очень высокого роста. Замечательное сходство их между собой так и бросалось в глаза. Все будущие слушатели мои смотрели на меня ласково, добродушно.

Робость, которую я ощущал, когда читал у Толстого, на этот раз совершенно меня покинула, вероятно, благодаря похвалам Толстого. Меня в особенности ободрили слова его, что в моих воспоминаниях слышится правда.

Во время чтения я мельком замечал как Владимир Васильевич Стасов, сидевший вправо от меня, как раз под лампой, урывками переговаривался через соседа своего Случевского, с Кавелиным. Должно быть, ему уж очень хотелось обменяться с ним мыслями в эти минуты.

После чтения, Краевский подходит ко мне вместе с Гаевским, который совершенно таял от моего успеха, и говорит:

— Чтение ваше напомнило мне лучшие времена нашей литературы, когда ещё живы были, и тут он начинает перечислять имена таких корифеев, что я из скромности решительно не осмеливаюсь и повторять их теперь. Виктор Павлович Гаевский бесконечно благодарил меня, и просил не отказывать участвовать в чтении на литературном вечере в пользу литературного фонда. Вечер должен был состояться на днях, в зале Городского Кредитного Общества.

— Ой, страшно! Боюсь, Виктор Павлович! — говорю ему. Я никогда не читал публично. Боюсь, оробею, как бы не сконфузиться.

— Отчего? Пустяки! Вы хорошо читаете, настаивает он. Посмотрите, как молодёжь студенты вам аплодировать будут, — и таки уговорил. Я согласился.

На другой день утром, ко мне в квартиру раздаётся звонок. Смотрю, входит Стасюлевич.

— Вот я к вам, не пожелаете ли уступить мне ваши записки для моего журнала «Вестник Европы», говорит Михаил Матвеевич, здороваясь со мной.

Я не без удовольствия достаю ему рукопись.

— Ведь не всё же вы будете печатать! Тут больше двадцати пяти листов! — говорю ему. Я желал бы отдельной книгой издать. Полагаю, ежели всё будет предварительно напечатано в журнале, тогда пропадёт интерес к книге.

— Как знаете! Сколько уступите, столько и помещу, — отвечает Михаил Матвеевич. Я предлагаю ему военную часть. Стасюлевич берёт записки, просматривает их слегка и затем спрашивает:

— Сколько же вы желаете получить за лист?

— А сколько вы согласны дать? Я никогда не продавал своих произведений, говорю ему, и в то же время думаю: — Как бы не продешевить!

— Сто рублей за лист, — отвечает он.

— Ну, полтораста-то стоит! — возражаю ему.

— Я Тургеневу двести платил! — недовольным тоном говорит он, как бы желая этим выразить: «Мол, не тебе чета», затем быстро соглашается, берёт рукопись и уходит.

— А деньги-то как же? — с удивлением спрашиваю его.

— А деньги вы будете получать по мере выхода книжек. Каждое 1-е число. Печататься будет с нового года. — Мы прощаемся. Я остаюсь очень довольный окончанием переговоров.

Рассказы мои выходили в трёх книжках. Аккуратность в плате денег Стасюлевичем была просто поразительна. Каждое 1-е число, ровно в пять часов вечера, появлялся всё тот же артельщик, с новенькой красной книжкой и конвертом с деньгами. А так как в этот час я с семьёй обедал, то мне обыкновенно приходилось просить прислугу повременить несколько минут подавать обед, и артельщик ни разу не заставлял себя ждать. Честь и слава Михаилу Матвеевичу в этом отношении!

Вскоре потом я поехал к Кавелину проведать его. Мы долго вспоминали старину и наше житьё на 13-й линии. Вспомнил я про Митю, и про всю семью его. Старик, который в то время был уже совершенно одинок, так как схоронил и жену и детей, был так растроган моими словами, что я испугался, как бы он не расплакался.

— Вот вы рассказываете в ваших записках, как оброки выбивали, — говорит он, словно совершенно перерождаясь. А вот я знал одного помещика, который наказывал своих крепостных таким образом: садил их в холодную, и связывал назад руки, а голову стягивал железным обручем. При этом каждый день особым винтом обруч стягивали на лбу всё туже и туже. Вот какие звери бывали, — добавил он.

Больше я не видал Кавелина. Он в том же году умер.

Но вот настал для меня знаменательный день, — день литературного вечера. Хорошо помню, как я мучился перед этим. Проклятая робость ещё задолго начала одолевать меня. Вдруг, думалось мне, я войду в зал, сконфужусь, и не в состоянии буду читать. Вот-то скандал будет! И мне припоминается рассказ Владимира Васильевича Стасова, как ему пришлось раз, в 1871 году читать лекцию в зале Павлова в Художественном клубе. Положим, он читал не по запискам, а экспромтом, что конечно несравненно труднее. Как он вошёл в зал, посмотрел кругом, и язык его «прилипе к гортани». Он постоял, постоял и вдруг скрылся из залы, выбежав в прихожую, оделся, уехал домой, лёг в постель и укрылся халатом.

Время уже ехать. Надеваю ненавистный фрак, беру извозчика и направляюсь к площади Александринского театра. Подъезд Кредитного Общества освещён электричеством, но экипажей мало. У меня точно отлегает от сердца. Вместо того. чтобы огорчиться, я радуюсь: Авось думаю, никого не будет, тогда и читать не придётся. Вхожу на лестницу, спрашиваю у швейцара, много ли билетов продано?

— А почитай, что все! — малость какая осталась, отвечает тот. — Вот так штука! — Сердце моё начинает усиленно биться.

— Отчего же экипажей так мало? — спрашиваю его.

— Да ведь ещё рано! — соберутся, успокаивает он, воображая конечно, что я опасаюсь, как да вечер не удался. Подымаюсь наверх и прохожу в отдельную комнату. Смотрю, там уже сидят Григорович, Успенский и несколько других лиц. Все они преспокойно разговаривают, точно дело и не касается их. Я здороваюсь с ними, и в волнении начинаю ходить по комнате. Ничего кругом не слышу и не вижу. Через некоторое время, смотрю — Успенский подходит к двери, чуть открывает её и заглядывает через узенькую щелку в зал. Я тоже присоединяюсь к нему. Глазам моим представляется целое море голов. Зал ярко освещён, и лица отчётливо можно рассмотреть, в особенности в первом ряду. Почти у самых дверей возвышалась кафедра, с которой приходилось читать.

— Неужели я буду сидеть тут, и читать перед всей этой публикой? — думается мне. Нет, этого никогда не будет! Это не возможно! — И я с ужасом принимаюсь опять шагать по комнате.

Сильнейшая дрожь, в десять раз большая, чем у Толстого, начинает пробирать меня. Я жалею, что не надел фуфайки. Даже зубы начинают стучать. Но как раз в эти минуты мне приходит на мысль совет одного моего приятеля, который был в таком же положении. Он советовал мне, как войдёшь в зал, не смотреть на публику, а прямо взойти на кафедру, скорей раскрыть рукопись и читать.

— Как прочтёшь две-три странички, так сразу же и успокоишься, говорил он.

Моя очередь читать была вторым. Первым читал Григорович. Настал и мой час. Беру рукопись, отворяю дверь и вхожу на кафедру. Что дальше было со мной — положительно не в состоянии дать себе отчёта. Уверен только, что ежели бы меня кто вздумал колоть в эти минуты булавкой в спину, то я бы не почувствовал. Ну, оцепенел, да и кончено. Согласно совету приятеля, стараюсь не смотреть на публику. Но как ни старался, а всё-таки подымаясь на кафедру, я чуть-чуть, что называется одним глазком, видел в первом ряду белобрысые усы какого-то кавалергарда. Сажусь и громко принимаюсь читать. И действительно, приятель меня не обманул. После первых же строк начинаю успокаиваться. Сердце бьётся спокойнее, а после двух-трёх страниц я читал совершенно спокойно. Рукоплесканий было больше, чем я ожидал.

Рукоплескал мне также и Дмитрий Васильевич Григорович, по обыкновению склонивши голову несколько набок. «Очень интересно, друг мой, очень интересно!» — Слащаво восклицал он, подходя ко мне и, как бы с великим участием похлопывая в ладоши. — «Но только не для публичного чтения». А публика, точно назло ему, настойчиво аплодировала и аплодировала. Так мой Дмитрий Васильевич и остался, чуть ли не один при отдельном мнении.

Аккуратно, как красное солнышко, появилась 1-го января у меня на столе красная книжка «Вестника Европы», а вместе с ней и моя статья. Боже мой, как я радовался! Как повёртывал книжку со всех сторон! Лучше, милее, и умнее этого журнала для меня тогда и на свете не было.

Что деньги, полученные мною одновременно с книжкой! Они и десятой доли меня так не радовали. На статью же мою, так я и наглядеться досыта не мог.

— Смотри ты, пожалуйста, думалось мне, перелистывая страницы. Всё это я написал. Тысячи людей будут читать моё писание. Что товарищи-то, приятели-то на Кавказе, что скажут?

Между тем я с нетерпением ждал окончания статей в журнале, дабы иметь возможность поскорей издать мои записки отдельной книгой. Долго придумывали мы со Стасовым, как её назвать. Мне непременно хотелось, чтобы домашние рассказы назывались «Дома».

— Ну, а вторая часть пусть называется: «На войне», а вместе и выйдет: «Дома и на войне», — восклицает он. На том и порешили.

Первым благовестителем моим и добрым гением, по выходе книги, оказался Михаил Иванович Драгомиров.

Ему я ещё в рукописи читал отрывки из моих воспоминаний. Стасов сам свёл меня в Академию генерального штаба, которой Михаил Иванович состоял в то время директором. Он с великим интересом прослушал чтение нескольких моих рассказов, и объявил их крайне интересными и верными с действительностью. В особенности ему понравился мой рассказ о Ловчинском бое. Он нашёл его чрезвычайно картинным и правдивым. Когда же моё сочинение появилось в печати, то статья Драгомирова в «Инвалиде», хотя и краткая, но восторженная, разом решила участь моей книги.

За ней напечатана была в «Новом Времени» статья Петерсена. А потом стали появляться отзывы и в других газетах, и все с похвалами.

*  *  *

Ровно десять лет спустя, вздумал я издать второй том моих воспоминаний. Сюда вошли рассказы из времён оккупации Болгарии нашими войсками, моё пребывание за границей, а затем поездки мои по России в бытность мою оценщиком при Земельном Банке, и разные другие рассказы.

Но прежде чем печатать книгу, мне, как и при первой моей книге, непременно хотелось знать, что скажет о новых моих записках такой авторитет как Драгомиров Михаил Иванович, в особенности о некоторых военных вещах. Без этого я решительно боялся приступить к печати. Прошу Стасова написать Драгомирову, когда он будет в Петербурге? Генерал отвечает: «Пускай Верещагин приезжает в Киев».

Нечего делать, сажусь в вагон и еду. Был июль месяц. Жара стояла страшная. Приезжаю в Киев, а генерала нашего и нет там, — проживает в имении своём, под Конотопом, верстах в 12-ти от города. Посылаю телеграмму. Приглашают приехать. В час дня выезжаю. Публика в вагонах так кишмя и кишит. Всё больше евреи. Шум, гам невообразимый. Уже начало смеркаться, когда доехали до Конотопа. Выхожу из вагона, подымаюсь на станцию, вдруг слышу, кто-то над головой кричит мою фамилию. Смотрю вперёд — знакомый мне генерал Лачинов, издатель «Инвалида» и «Военного Сборника», стоит на верху платформы и во всё горло зовёт меня.

— Здесь! — отвечаю ему и подхожу. Полная усатая фигура его в генеральском пальто на красной подкладке эффектно освещалась заходящим солнцем.

— Здравствуйте! — говорит он. Я гостил у Михаила Ивановича, и вот с этим поездом еду обратно в Петербург. Он ждёт вас, и просит ехать на его лошадях, которые привезли меня. Вот вам и спутник, — и он представляет мне черноватого юношу, в очках, очень симпатичного. Он ждёт вас, и просит ехать на его лошадях, которые привезли меня. Вот вам и спутник, — и он представляет мне черноватого юношу, в очках, очень симпатичного. Это был младший сын Михаила Ивановича, Андрей.

Мы садимся в коляску, и пара рыжих добрых коней быстро везёт нас по пыльному чернозёму. В дождливое время здесь, говорят, бывает баснословная грязь, что доказывает уже само название города — Коно-топ.

Часов в девять вечера подъезжаю к уютному белому дому. Дверь на балкон отворена, и я вижу знакомую мне массивную фигуру генерала, в белом кителе и с ермолкой на голове. Драгомиров сидел в кругу своей семьи и пил чай.

И мелькнул мне в эту минуту мой почтенный Михаил Иванович при совсем другой обстановке.

Август месяц. Часов девять утра. Из-за высоких лесистых вершин Балканских гор только что выкатилось солнце и ярко осветило маленький бедный Габровский монастырь, прилепившийся у самого подножия горы. У ворот монастыря столпилась группа военных. Тут и офицеры, тут и нижние чины. Все они окружили санитарный фургон. В нём только что привезли с Шипки раненого в ногу генерала Драгомирова. Я вместе с прочими помогаю внести генерала в маленькую душную келью. Из-за густых тенистых деревьев, растущих перед окнами, дневной свет едва пробивается в комнату. Генерала кладут на простую деревянную кровать и прикрывают его же пальто.

— Вы от Михаила Дмитриевича приехали, — ласково обращается ко мне Драгомиров, узнав от коменданта Маслова, что я ехал к нему от Скобелева. Так вот, скажите ему, в каком виде нашли меня, говорит он слабым унылым голосом. Я пристально всматриваюсь ему в лицо. Всегда бодрый, весёлый Михаил Иванович наш сразу осунулся и побледнел. Губы запеклись и потрескались, что доказывало присутствие лихорадки. Он судорожно надёргивал на себя пальто и беспомощно поворачивал свою большую лысую голову то в ту, то в другую сторону, причём жалобно посматривал на нас через очки. А громовые пушечные раскаты тем временем с Шипкинских высот так и гудят, как бы нарочно раздражая своим зловещим гулом и без того надорванные нервы больного генерала. Раскаты так явственно доносятся до наших ушей, что тут и есть. Стёкла в плохонькой раме единственного окна кельи казалось сейчас разлетятся в дребезги. Да и не мудрено, что выстрелы так ясно доносятся. Ведь до неприятельских позиций от Габровского монастыря по прямому направлению вряд ли наберётся более десяти вёрст.

Но вернёмся к рассказу.

— Вот и отличною, что приехали! — радушно говорит он, протягивает руку и при этом улыбается.

— Вам, должно быть, здесь все народ знакомый, — и указывает рукой на присутствующих. Я, конечно, прежде всего здороваюсь с хозяйкой дома, Софией Абрамовной, милой, доброй барышней, сравнительно ещё очень молодой и замечательно хлебосольной. Такого количества кушаний, какое подавалось в здешнем доме, я нигде и никогда не видывал, да вероятно и не увижу.

— Ну, садитесь же, садитесь, закусывайте! Ведь вы, поди, проголодались с дороги! — серьёзным тоном говорит Михаил Иванович, и подвигает мне блюда и блюдца с разными разностями. — Ну, что Владимир Васильевич, как он поживает?

— Очень просил вам кланяться, он совершенно здоров. Я приехал вот прочитать некоторые вещи из своих новых воспоминаний, и попросить совета. — И мы начинаем толковать о разных разностях.

— Ну, вот завтра утрецом послушаем вас, а теперь пора спать. Генерал грузно встаёт с своего кресла, опирается на палку, прощается и, слегка переваливаясь, направляется в свои апартаменты.

Утром подымаюсь ранёхонько. Достаю рукопись, отмечаю бумажками те места, которые обязательно следовало прочесть, и начинаю глядеть в растворённое окно. Оно выходило на огороды и поля. Малороссия давала себя знать. Растительность была кругом удивительная. Я полной грудью вдыхаю «благорастворение воздухов», а глазами наслаждаюсь «изобилием плодов земных». Раскидистые яблони и груши, курчавые вишни, так и гнулись под тяжестью плодов. Огород покрыт такой густой зеленью, что издали трудно даже разобрать, что там насажено. Только гигантские тыквы желтели на грядах, и их трудно было не узнать.

Далее зеленело тёмное бородатое просо, белела гречиха. Кое-где вздымались колоссы дубы, и, подобно одиноким часовым, точно наблюдали за порядком.

Вся зелень покрыта ещё утренней росой. Солнышко только что выкатилось из-за дальнего леса, и обдало природу своим живительным блеском, как бы говоря: ну, здравствуйте, здравствуйте, дети мои, каково провели ночь без меня? Птички кругом весело щебечут, перекликаются и перепархивают с дерева на дерево. Кое-где слышится то монотонное мычание коров, то весёлое ржание лошадей. Я слышу за спиной чью-то грузную походку. Оглядываюсь, смотрю — сам Михаил Иванович Драгомиров идёт мне на встречу, свежий, бодрый, в беленьком, только что выглаженном лоснящемся кителе.

— Ну-ка, доставайте ваши записки, — весело кричит он, здороваясь со мной. Тон его голоса, и манера, с которыми он обратился ко мне, очень радуют меня. В них слышалось то желание, то любопытство, послушать которое всегда так приятно для автора. Я конечно не заставляю себя ждать. Открываю в намеченном месте тетрадь, и читаю. Драгоценный критик мой то искренно смеётся, то становится серьёзным и делает замечания. Мне в особенности нужен был совет относительно моего рассказа о фуражном довольствии во время прошлой Турецкой войны.

— Что, не выкинуть-ли это? — спрашиваю его. Пожалуй, цензура не пропустит.

— Вот пустяки! Зачем выкидывать? Ведь об этом уж сколько писали. Пройдёт! — успокаивает он.

Михаил Иванович большинство моих рассказов одобрил; всё, что нужно было, самым предупредительным образом разъяснил, ответил, так что я со спокойной совестью уложил мою рукопись обратно в портфель.

— Пойдёмте-ка завтракать! — возглашает мой слушатель таким тоном, точно хотел сказать: что тут по пустякам время терять! Займёмся-ка лучше делом. Входим в столовую.

Боже! Что я вижу! Всех героев из-под священной Трои, после целого дня самой ожесточённой борьбы, можно было бы досыта накормить здесь. Громадный стол так уставлен всякими яствами, на различных сковородках, сатейниках, плошках, что кажется, у мёртвого пробудился бы аппетит. По краям стола на маленьких тарелочках расположены различные приготовления из теста: пирожки, блиночки, пышечки, оладушки, рогулечки, ватрушечки, загибушечки, сочешки, и уж что всего вкуснее для меня, пряженцы с рублёным яйцом. Колдуны, вареники, пельмени, всё это так и плавало в масле и сметане. Чем дальше к середине стола, тем блюда идут всё солиднее: жареные и копчёные гуси, утки, поросята, — да какие! Жирные, откормленные. Сок из них так и сочится. Середину же самую завершал громадный окорок ветчины. Один край его был искусно срезан, через что белое как снег сало виднелось чуть не в ладонь толщиной.

Пока я стоял, и озадаченный смотрел на все эти прелести, почтенный хозяин усаживается с противоположной стороны, спиной к свету, чтобы лучше видеть, с чем ему придётся иметь дело. Садится он как раз около своих любимых кушаний: полендвицы*, полотков*, колбасы, сосисок, и т. п. жирных вещей. И садится не как нибудь слегка, — а основательно: раненую ногу протягивает рядом на соседний стул, а палку со слоновой рукояткой отставляет далеко в сторону, как бы в доказательство того, что она не скоро ему понадобится.

— Ну, мамо! Чем-то ты угостишь нас сегодня? — торжественно вопрошает хлебосольный хозяин, щурится и самодовольно осматривает через очки весь этот необъятный стол, который так и гнулся под тяжестью блюд.

Софья Абрамовна, с озабоченным лицом, вся раскрасневшись, торопится угодить супругу. За тридцать слишком лет совместной жизни, она хорошо изучила вкусы мужа. Нежная, жирная, белоснежная поросячья ножка, с хрустящей красноватой кожицей, немедленно же появляется на горячей тарелке перед очами на весь мир знаменитого стратега.

— Ну, что, выпьем? — обращается ко мне Михаил Иванович, и держит в руке бутылку с коньяком.

— Благодарю, не пью! — отвечаю ему.

— Как, совсем? Напрасно! — жалостливо восклицает он.

— Ведь восемнадцать франков бутылочка! И при этом наливает себе рюмку и выпивает. После чего поправляет очки и принимается за поросёнка.

Недаром подаётся здесь такое количество кушаний. Господь наделил Михаила Ивановича таким желудком! Он ничего не забыл, ничего не пропустил, всего попробовал. А сосиски с томатным соусом так один все съел, да кажется ещё пожалел, что их мало было.

Я сначала было сунулся потягаться с ним, да где! На пятой или шестой рогульке с творогом совсем ослаб, или как говаривал когда-то мой покойный отец — укомплектовался. И как масло заманчиво не трещало, как не брызгало мне со сковородок в самый нос, а я всё-таки ни до чего больше не мог дотронуться. А почтенный хозяинушка мой под конец выпивает рюмочку какого-то бальзама от всех болестей, вытирает салфеткой усы и, как ни в чём ни бывало, берёт меня под руку, и, опираясь на палку, с прелюбезнейшим видом ведёт в поле показывать гречиху.

Хотя и говорится, что старая хлеб-соль забывается, но пословица эта конечно не для Драгомирова. Его хлеб-соль нельзя забыть.

*  *  *

Когда всё было готово, чтобы печатать мою книгу, я задумал поехать ко Льву Николаевичу Толстому в Москву.

Был январь месяц. Часа четыре пополудни. Смеркается. Звоню у знакомого подъезда. Граф дома. Докладывают ему. Слышу: «Проси». Лев Николаевич, как и раньше, очень радушно принимает меня, всё в той же низенькой комнате и одетый, как мне показалось, всё в ту же серую блузу. В лице его я не нашёл перемены. Разве поседел немного.

Как только Лев Николаевич узнаёт, что я приехал читать ему, то восклицает:

— Ну, так пойдёмте вместе собирать на завтра слушателей. — надевает пальто, шапку, тёплые перчатки и мы выходим на улицу. Граф, по обыкновению засунул руки в карманы пальто, приподнял плечи, и зашагал так быстро, что я в больших тёплых галошах едва поспевал за ним. Смотрю на него и искренно радуюсь в душе, что он ещё такой бодрый. Мы идём по направлению к Храму Христа Спасителя. Здесь в стороне возвышается большое каменное здание с надписью: «Княжий Двор». Это был меблированный дом.

— Зайдём сюда к моему старому товарищу, севастопольцу, князю Урусову. Это храбрец, каких мало, и граф рассказывает мне дорогой про его подвиги под Севастополем. Подходим к его номеру. Стучим. Отпирает сам князь, высокий седой старик, в тужурке с отставными генеральскими погонами. Граф знакомит нас, затем, на минуточку присаживаясь, просит своего приятеля приехать завтра вечером послушать меня, и затем мы идём дальше.

— Теперь пойдём к Столыпину, он живёт в Кремле, заведует там дворцами. И мы опять быстро шагаем в ту сторону. Мороз порядочный. Борода, усы, воротник, всё у графа обмёрзло сосульками, щёки раскраснелись и придали ему ещё более здоровый вид. К Столыпину я уже не пошёл, хотя и обедал с ним раз у Скобелева в Плевне, а простился с графом и направился проведать кое-кого из своих знакомых. Когда на другой день вечером я приехал к графу, князь Урусов уже был там. Затем приехало семейство Раевских. Старик Столыпин почему-то не собрался, — его заменил сын его Александр Аркадиевич, молодой человек, начитанный, не без дарований, хороший рассказчик и весельчак в обществе. Кроме того собралось ещё человек пять-шесть. За чаем, во время перерыва, Лев Николаевич подробно вспоминает разные эпизоды из прочитанного, некоторые хвалит, к некоторым относится критически. А затем, по поводу моего рассказа о том, как один волостной старшина, по случаю Высочайше пожалованного ему перстня с бриллиантом, созвал на пирог знакомых, и между прочими друга своего, тоже волостного старшину, причём угощая его, всё водил перед его носом перстнем с бриллиантом, приговаривая: «Покушайте, соседушко, не откажите, почтеннейший», приятель же, имея на шее золотую медаль с портретом Государя, как бы невзначай толкает себе в неё пальцем под горло, и восклицает: «Ей-же-ей, соседушка, я сыт по горло», — так вот, повторяю, по поводу самого этого анекдота Лев Николаевич рассказал нам другой, подобный моему. Слово в слово я, конечно, передать его не в силах, но сущность заключалась в следующем:

"В реке купаются два господина, незнакомых между собой. Купаясь, они из-за чего-то поругались. Тогда один из них выбегает на берег к своей одежде, хватает орден Владимира и торжественно надевает на шею, после чего подпирается в бока руками и в таком виде гордо смотрит на противника. Тогда соперник его, дабы не остаться в долгу, бросается в свою очередь на берег, хватает свой вицмундир со звездой, моментально напяливает его на голое тело, и тоже подпирается фертом. Рассказывая это, граф так смешно представлял в лицах, что все присутствующие покатывались со смеха.

В этот мой приезд, граф два раза приходил ко мне послушать чтение.

Перед тем, как ему придти во второй раз, я накануне обедал с молодым Столыпиным у приятеля моего Ганецкого, ещё молодого человека, незадолго перед тем женившегося на одной московской миллионерше. За обедом Ганецкий узнаёт, что завтра будет у меня граф Толстой слушать моё чтение, начинает просить меня позволить и ему приехать и ему приехать послушать. Конечно, я понял, что ему не столько хочется слышать мои воспоминания, как повидать графа и познакомится с ним.

Я не мог отказать ему в этом удовольствии и согласился. Столыпин, как знакомый графа, тоже обещал приехать.

На другой день, за полчаса до назначенного времени, сидим мы все трое в зале на хорах гостиницы и завтракаем. Уселись мы как раз против коридора, чтобы видно было, ежели покажется мой дорогой гость. Лев Николаевич не заставил себя ждать. Как только он показался, мы бросаемся ему на встречу. Я представляю ему Ганецкого, и прошу разрешения присутствовать ему при чтении. Граф не сразу ответил, а слегка отвернулся в сторону, подумал малость, и тогда только согласился.

Я читал «Скупого».

По окончании чтения, когда уже граф надевал пальто и держал в руках шапку, он останавливается среди комнаты, и, понурив голову, в задумчивости разводит руками, и говорит:

— Всё так верно, так живо написано, что кажется, всё это со мной происходило, а между тем растянуто. — Что ни будь, да надо сделать с ним.

Мы выходим в коридор провожать графа. Дорогой Ганецкий шепчет мне на ухо:

— Предложите Графу, я бы довёз его к дому в моих санях.

Я знал, что у него прекрасные лошади, и говорю:

— Граф, вот Ганецкий предлагает довезти вас в своих санях, не угодно ли будет?

— Отчего же, очень рад, — отвечает он. — Приятель мой в восторге спешит вперёд приготовить экипаж. Я провожаю их на улицу. Пара роскошных вороных рысаков с налившимися кровью глазами нетерпеливо взрывала копытами снег у подъезда. Здоровенный кучер с бычьей шеей, с чёрными усами и бритым подбородком, по московской моде, едва сдерживал коней. Граф усаживается вместе с хозяином экипажа, швейцар прикрывает их медвежьей полостью, и сани неслышно трогаются по пушистому снегу.

В тот же день мне пришлось опять обедать у Ганецкого.

— Знаете, какое было несчастье, случилось с нами? — такой фразой встречает меня хозяин.

— Что такое? — в ужасе кричу я, а у самого так мурашки и забегали по спине.

— У Охотного ряда конка делает закругление, и тут лошади наши поскользнулись, сани набок, кучер и я вывалились.

— Ну, а граф что? — с нетерпением спрашиваю его.

— А граф, — весело восклицает мой приятель, — просто молодчинище! — пулей подлетает к лошадям и разом схватил их под уздцы. Просто все присутствовавшие тут только подивились.

— Ну, что? Так и не довезли его?

— Какое! Сейчас же уселись и дальше поехали. Это всё проклятая конка! — с досадой добавляет он.

Сразу же после обеда, я поехал проведать графа, и к великому удовольствию моему нашёл его в полном здоровье.

В ту же ночь я засел за моего «Скупого». Главный недостаток его был тот, что в нём не было перерывов, и приходилось читать без передышки. А это, конечно, утомляло обе стороны — и читателя и слушателей. Я разделил его на главы, почти на половину сократил, кое-что переделал. Но просить графа прослушать во второй раз я уже не решился.