I
править«Для управления необходимы сапоги и шпоры», — сказал генерал Бонапарте, принимая звание первого консула французской республики. Одним из первых распоряжений нового правительства было следующее циркулярное предписание:
«Консулы республики убедились в том, что часть журналов, печатающихся в департаменте Сены, составляют орудия врагов республики. Вследствие этого министерство полиции во все время войны будет запрещать печатание и рассылку всех журналов, кроме „Moniteur universel“. „Journal des Débats“, „Journal de Paris“, „Le Bien informé“, „Le Publiciste“, „L’Ami des Lois“, „La Clef des cabinets“, „Le Citoyen franèais“, „La Gazette de France“, „Le Journal des hommes libres“, „Le Journal du soir“, „Le Journal des Défenseurs de la Patrie“, „La Décade philosophique“ и тех журналов, которые занимаются исключительно науками, искусствами и литературою».
Издателям и редакторам велено было явиться в полицию, и там с них взяли письменное обязательство не писать и не печатать ничего против конституции. Им запретили точно так же перепечатывать из иностранных газет какие бы то ни было статьи, говорившие против верховного владычества французского народа, против славы французского оружия или против правительств и наций, находившихся в дружеских отношениях или в союзе с республикою. За нарушение этих правил журнал подвергался немедленному закрытию.
Когда первый консул Бонапарте превратился в императора Наполеона, тогда из семи сенаторов была образована особая комиссия, которой было поручено охранять свободу печати от стеснительных распоряжений администрации. Во все время царствования Наполеона эта комиссия оставалась в совершенном бездействии; сам Наполеон не жаловал литераторов вообще и журналистов в особенности, и комиссия никогда не решалась за них заступаться. «Я добился власти, — говорил сам император, — потому что умею ею распорядиться, я художник в деле управления… Чтобы управлять большим государством, надо завести много судей, много чиновников, много жандармов, много солдат… Сколько мне пришлось выслушать объяснений и возражений, когда я подчинил ведомству полиции ежедневные газеты! Чтобы убедить метафизиков, мне самому пришлось пускаться в метафизику; государственный человек должен говорить на всех языках и принимать на себя всевозможные роли. Поручая полиции наблюдать за печатью, я хочу рассеять опасные ассоциации и зажать рот беспокойным ораторам. Журналист ничего иное, как говорун, а его подписчики составляют вокруг него клуб. То, что он печатает, читается ими, а потом каждый из них составляет вокруг себя кружки и ораторствует в свою очередь».
При Наполеоне остались в живых только четыре политические газеты: «Moniteur», «Journal des Débats», «Gazette de France» и «Journal de Paris».
«Moniteur» был органом самого императора, который довольно часто помещал в нем свои собственные статьи.
«Journal des Débats», принадлежавший Бертену де Во, возбуждал недоверие правительства, несмотря на то что один из сотрудников этой газеты, Жоффруа, в своих фельетонах постоянно льстил особе императора и его распоряжениям. Наполеон подозревал издателя этой газеты в сношениях с Англиею и с эмигрантами; носились даже слухи, будто Бертен получает из Англии денежные субсидии; по настоянию министра полиции Фуше, к этому журналу приставили цензора, но выбор пал на одного из друзей редактора, Фиеве, который не удовлетворил требованиям полицейского начальства, несмотря на то что ему предписано было читать с особенным вниманием эту газету, пользовавшуюся значительным сочувствием публики и имевшую, по словам правительственной инструкции, в десять раз больше подписчиков, чем остальные периодические издания. Проходя через руки цензора, политическая часть журнала приняла такую официальную физиономию, которая опять-таки не понравилась императору; «болтовня журналов, — заметил он, — при многих неудобствах, имеет также свои хорошие стороны». Было решено отставить цензора, но вместе с тем сменить редактора, несмотря на то что журнал составлял его собственность. Журнал, отнятый у Бертена, был отдан тому самому Фиеве, который был цензором этого журнала; вместе с тем было изменено название журнала, связывавшееся с воспоминаниями о революции: «Journal des Débats» преобразился в «Journal de l’Empire». Но и Фиеве показался неудовлетворительным, и его сменил Этьен, человек, преданный интересам правительства, но, несмотря на то, не способный служить ему слепым орудием. Однажды Наполеон сгоряча написал против Австрии статью, наполненную ругательствами, и послал ее к Этьену для напечатания в следующем номере. Этьен пришел в недоумение, читая рукопись, и отправился попросить совета у герцога Бассано.
— Это воля императора, — отвечал ему герцог. Этьен отдал статью в типографию, но, читая корректуру, еще раз задумался над нею и наконец решился вовсе не печатать ее. На другой день император берет журнал, удивляется тому, что в нем нет его статьи, и распекает герцога Бассано, который в свою очередь делает строгий выговор Этьену и приказывает ему непременно поместить статью в завтрашнем номере газеты. Но Этьен выдержал характер и на этот раз даже не послал статью в типографию.
— Что же моя статья? — спрашивает Наполеон у герцога Бассано.
— Ваше величество, она не помещена.
— Да кто же осмеливается не исполнять моих приказаний?
— Этьен утверждает, что эта статья недостойна вас, и отказывается ее печатать.
— А! Он осмелился… впрочем, — прибавил Наполеон, вдруг успокоиваясь, — он прав.
Книги проходили через руки цензоров и, несмотря на то, часто конфисковывались после поступления в продажу. Г-жа Сталь принуждена была уехать из Франции за свою книгу о Германии. Издание книги было отобрано в полицию, и лавка издателя обыскана. В исторических сочинениях, описывавших далекое прошлое, администрация искала намеков и преследовала за них авторов и издателей. В одном из своих сочинений Шатобриан пишет: «Благоденствие Нерона непрочно, Тацит родился в его империи, вырос возле праха Германика, и правосудное Провидение вручило неизвестному юноше славу владыки мира». В другом месте, говоря об отношениях Сертория к правительству Суллы, он высказывает следующую мысль: «Без сомнения, во времена Сертория робкие души, принимавшие свою низость за благоразумие, находили безумным то, что простой гражданин решился вызвать на бой все могущество Суллы». Наполеон сам заметил эти два места и прогневался на автора. «Шатобриан, кажется, считает меня идиотом; он думает, я его не понимаю? Я велю его изрубить саблями на ступенях моего дворца».
До этого дело не дошло, но журнал «Mercure de France», купленный Шатобрианом у де Фонтана, был запрещен.
Один литератор, Мерсан, безо всякого особенного умысла напечатал сборник мыслей Бальзака, старинного писателя, жившего в XVII столетии. Чиновник, имевший специальную обязанность следить за некоторыми отраслями литературы и доносить об упущениях предварительной цензуры, довел до сведения императора, что некоторые фразы этого сборника направлены против его особы. Наполеон вспылил и тотчас же отдал приказание посадить де Мерсана в тюрьму. Приближенные государя задержали это приказание и умоляли разобрать дело как следует.
— Это очень ясно, — говорил разгневанный император, — меня называют бичом Бога, пагубным человеком. Полюбуйтесь этими дерзостями. Завтра мы поговорим об этом.
Издание де Мерсана сличили с книгами Бальзака, и оказалось, что фразы, взволновавшие Наполеона, были целиком направлены против кардинала Ришелье, который, однако, в свое время не принял их на свой счет.
Читая подлинный текст Бальзака, Наполеон убедился в своей ошибке и разорвал свой приказ.
— Что за идиоты, — говорил он, разбирая преступную фразу по частям. — Разве эти эпитеты — карлик, евнух — могут относиться ко мне? Эта официальная цензура решительно ни на что не годится!
По мере того как политические дела Наполеона запутывались, распоряжения его касательно печати становились строже. В 1810 году он учредил должность генерального директора книжной торговли и предоставил ему неограниченную власть над изданиями, т. е. право запрещать книгу раньше ее напечатания и отбирать ее у книгопродавцов. если она уже дозволена. В том же году он сделал распоряжение, чтобы в каждом департаменте (кроме Сены) издавался только один журнал, состоящий из казенных и частных объявлений и уведомлений, и чтобы министр внутренних дел определял формат этих изданий и цену за строчку объявлений. В том же году он обратил в казенную собственность два журнала: «Journal de l’Empire» и «Journal de Paris». Каждый из этих журналов он разделил на двадцать четыре пая; восемь паев были отданы в распоряжение полиции, которая из этих денег производила литераторам пенсии по благоусмотрению правительства; шестнадцать остальных паев император предполагал раздать в виде награды надежным людям, заявившим ему свою преданность.
В минуты раздумья и откровенности Наполеон сам тяготился этим натянутым положением дел. «Пресса, — сказал он однажды в государственном совете, — пресса, которую величают свободною, находится в полнейшем рабстве. Полиция самовластно урезывает и запрещает книги и статьи; эти дела судит даже не сам министр, он принужден полагаться на мелких чиновников. Что за беспорядок, что за произвол!»
Падение Наполеона мгновенно отразилось в тоне периодической литературы. Газеты 30 марта 1814 года описывают современные события в духе империалистов и наполнены изъявлениями глубочайшей преданности к особе и правительству великого императора.
31 марта «Journal de l’Empire» не выходит в свет, а с первого апреля все периодические издания разражаются ругательствами и проклятиями против Наполеона, называют его тираном, узурпатором, Робеспьером на коне, призывают Бурбонов для спасения Франции и превозносят великодушие союзных государей. В мае того же года братья Бертены и Ру-Лабори овладевают изданием «Journal de l’Empire», оставленным рассеявшимися империалистами, и снова переименовывают его в «Journal des Débats».
Третьего апреля того же года сенат признает императора лишенным престола и, перечисляя в своей прокламации его противозаконные поступки, говорит между прочим, что «свобода печати, учрежденная и освященная как одно из прав французской нации, постоянно стеснялась самовластною цензурою полиции и что он (Наполеон) постоянно пользовался печатью, чтобы наполнять Европу и Францию искаженными известиями, превратными идеями, доктринами, благоприятствовавшими деспотизму, и ругательствами против иностранных правительств».
Это говорит на всю Европу тот самый сенат, который повергал к стопам императора последнего человека и последний экю французской нации. Это говорит тот самый сенат, которого комиссия, назначенная для охранения свободы печати, во все время царствования Наполеона ни разу не заявляла о своем существовании, ни разу не прерывала благоразумного молчания.
Подавая проект конституции, сенат говорит 23 статье, что «свобода печати будет полная, за исключением законного преследования тех преступлений, к которым может повести злоупотребление этой свободою. Сенатские комиссии, охраняющие свободу печати и личную свободу граждан, остаются в прежней силе».
В то же время были приведены во всеобщую известность следующие два постановления временно учрежденного правительства:
1) Запрещается выставлять на улицу афиши и плакарды без предварительного рассмотрения префекта полиции.
2) Запрещается продавать или раздавать на улице памфлеты или листки, не разрешенные предварительно полицейскою префектурою.
II
правитьХартия, на основании которой Людовик XVIII обещал управлять своим государством, говорит в 8-м пункте: «Французы имеют право обнародовать и печатать свои мнения, соображаясь с теми законами, которые должны подавлять (réprimer) злоупотребления этим правом». Министр внутренних дел, аббат Монтескье, в июле 1814 года представил проект закона об учреждении предварительной цензуры. Этот проект был составлен по идеям Гизо и Ройе-Коллара; слово «подавлять», употребленное в хартии, в этом проекте признавалось равносильным слову «предупреждать» (prévenir); палата депутатов рассмотрела предложение Монтескье; против него были произнесены горячие речи; две пятых собрания объявили себя против него; в палате пэров половина членов подали против него голоса, но, несмотря на все это, 21 октября 1814 года состоялся закон о печати, по которому все сочинения, заключавшие в себе менее двадцати печатных листов, должны были подчиняться предварительной цензуре; кроме того, журналы и другие периодические издания могут выходить в свет не иначе как по особому разрешению короля; типографщики и книгопродавцы должны брать от правительства разрешение и давать присягу, чтобы иметь право заниматься своею профессиею. Этот закон должен был иметь только временное значение, до конца заседаний 1816 года; после этого срока дело печати подлежало новому рассмотрению.
1 марта 1815 г. Наполеон высадился на французский берег; 20 марта он явился в Париж и 25 уничтожил цензуру вместе с дирекцией книгопечатания и книжной торговли; министр полиции Фуше пригласил к себе журналистов, просил их не возбуждать общественного мнения против правительства и от имени императора обещал, что новая империя не будет похожа на старую и что в ней будет место для свободы и для либеральных учреждений. Не все журналисты поверили этим уверениям; журнал «Censeur Européen» продолжал относиться скептически к действиям и к тенденциям императорского правительства; полиция попробовала остановить раздачу одной из книжек этого журнала, но публика так громко выразила свое негодование, что Фуше не решился вести дальше свои энергические меры.
Статья 64-я дополнительного акта конституции империи говорит, что «каждый гражданин имеет право печатать и доводить до сведения публики свои мысли, подписывая под ними свое имя, не подвергаясь никакой предварительной цензуре и принимая на себя законную ответственность после напечатания перед судом присяжных даже в том случае, если проступок заслуживает по закону только исправительного наказания».
7 июня, в заседании государственного совета, сам император говорил об отношениях между литературою и правительством. «Свобода печати, — заметил он, — составляет необходимую часть теперешней конституции; ее нельзя стеснять, не искажая всей нашей политической системы; но нам необходимы карательные законы, особенно при теперешнем настроении нации; я предоставляю вам обдумать этот важный предмет».
22 июня император отказался от престола, и правительство Людовика XVIII принялось за прежнюю систему.
До 1819 года законодательство печати остается неопределенным и возбуждает самые горячие прения в обеих палатах; в процессах, возникавших вследствие литературных преступлений, судьи не имели прочных оснований, которыми они могли бы руководствоваться; их решения зависели от личных соображений и от настроения общественного мнения в данную минуту. Крайние роялисты, смотревшие с величайшим предубеждением на свободу печати как на несчастный остаток зловредной революции, не допускали в пользу обвиняемых никаких гарантий. Они говорили, что можно перетолковывать фразы писателя и осуждать его на основании этого толкования, хотя бы сам он протестовал против смысла, придаваемого его словам; порицать действия министров значило, по их мнению, оскорблять особу короля; против обвиняемого можно было, по их мнению, приводить в действие те законы, которые уже заменены новыми или отменены обычаем судебной практики; обвиненный, по их мнению, мог усилить свою вину или совершить новое преступление, если, защищаясь перед судом, он обнаруживал в своей защитительной речи либеральное направление идей; типографщик, исполнивший все законные формальности, мог, по их мнению, оказаться виновным, если напечатанное им сочинение вызывало преследования правительства.
В 1819 году цензура была уничтожена, и вмешательство общей полиции в литературные преступления устранено; положено, что наказания за литературные преступления приводятся в исполнение не иначе как по приговору суда присяжных. Денежные штрафы, тюремные заключения, запрещение журналов на время или навсегда становятся реже, потому что присяжные, как люди, не имеющие личного интереса в осуждении обвиняемых, рассматривают поручаемые им дела беспристрастнее коронных судей. Журналы становятся живее и дельнее; писатели начинают обсуживать серьезно и спокойно вопросы и недостатки, потребности и болезни современного общества; крайние роялисты, недовольные новыми законами и не имевшие возможности подавлять выражение ненавистных им идей, вступили в ожесточенную полемику с теми людьми, которых они подозревали в либерализме. Они осмеивали их, осыпали их ругательствами, обращали внимание правительства на опасное направление их литературных и политических мнений — словом, воевали против них всеми силами своего существа и пускали в ход самое разнообразное оружие.
Журнал «Drapeau Blanc» отличался особенным жаром и крайнею неутомимостью на поприще этой полемики. «Этот либерализм, — говорит он в одном из своих номеров, — составляет, как известно, религию людей, коротко знакомых с галерами. На днях мы слышали, что один из этих честных граждан, убежавших с каторги после ордонанса 5 сентября, запустил руку в карман своего соседа; когда у него спросили причину этой ошибки, он отвечал, что все носы равны и что, следовательно, все люди должны сморкаться в один платок». Остроумные нападения «Drapeau Blanc» на либералов во всяком случае казались им сноснее судебных преследований, тюремных заключений и конфискаций; поэтому они были довольны законами 1819 года и готовы были защищать их словесно и печатно, в палате депутатов и на столбцах периодических изданий. Но законы эти продержались недолго.
13 февраля 1820 года герцог Беррийский был зарезан при выходе из театра; крайние роялисты обвинили либеральную партию в этом преступлении, которое сейчас же возбудило сильную реакцию; враги свободной журналистики заговорили громче и настоятельнее прежнего потребовали, чтобы печать была подчинена значительным ограничениям; нашлись люди, которые пустили в ход выразительную фразу, что герцога Беррийского зарезала либеральная идея. Наконец, 31 марта 1820 года был издан новый закон следующего содержания: беспрепятственный выпуск периодических изданий на время останавливается; ни один журнал не может выходить без предварительного разрешения короля; до напечатания каждая рукопись должна быть рассмотрена и одобрена. Каждый лист или каждая статья, не показанные цензору до напечатания или напечатанные без его разрешения, подвергают виновников исправительному наказанию. В этом случае правительство предоставляет себе право останавливать выход журнала впредь до судебного решения. В случае осуждения обвиненных, задержание журнала может быть продолжено в течение шести месяцев; в случае повторения проступка правительство может запретить журнал.
Приказ 1 апреля того же года дополняет эти узаконения:
«Журналы должны объявить, то они будут соображаться с новым законом.
При министерстве внутренних дел учреждается комиссия цензуры, состоящая из двенадцати членов. Каждая журнальная статья до напечатания должна быть подписана цензором. Чтобы решать спорное дело, должны быть налицо по крайней мере пять цензоров. Наблюдение за действиями цензуры поручается совету, состоящему из девяти чиновников. Этот совет определяет запрещение журнала на время или навсегда».
Было предположено сначала, чтобы совет, наблюдающий за действиями цензуры, был составлен из трех пэров, трех депутатов и трех коронных чиновников, но это предположение оказалось неосуществимым, потому что члены обеих палат решительно не согласились принять эту должность.
В обеих палатах послышались со всех сторон сильные, резкие и справедливые нападения против новых постановлений, против обязанности цензора и против личности тех людей, которые согласились принять эту должность.
Тогдашняя молодежь также заявила свое неудовольствие…
Роялисты, с своей стороны, защищали цензуру и ее распоряжения.
«Жалобы на цензуру несправедливы, — говорил государственный канцлер де Серр в палате пэров, — следуя своим инструкциям, она устраняет из журналов все то, что может нарушить общественное спокойствие. Выполнить такую задачу, не возбуждая неудовольствия в отдельных партиях или личностях, невозможно; цензуру могут обвинять, с одной стороны, за то, что она позволяет высказывать, а с другой — за то, что она запрещает говорить».
«Конечно, — прибавил, с своей стороны, министр Паские, — цензура будет пристрастна к монархическим доктринам».
В 1822 году в палате депутатов завязалась самая упорная борьба. Дело шло о законах печати. Приверженцы законов 1819 года изобразили положение дел в настоящем, объяснили его неудобства и потребовали многочисленных изменений.
Бенжамен Констан, ревностный защитник свободы печати, одиннадцать раз в одно заседание всходил на трибуну, опровергая возражения своих оппонентов и подробнее развивая свои идеи. Министерство, с своей стороны, также требовало изменений в существующем порядке вещей; оно хотело уничтожить суд присяжных в процессах по литературным преступлениям. «Законы 1819 года, — говорили защитники этого мнения, — предоставляют виновным непозволительную безнаказанность. Наказания за проступки журналов слишком недостаточны. Журналист, осужденный на тюремное заключение, сажает за себя в тюрьму подставное лицо точно так же, как бы он поставил за себя наемщика, чтобы не идти в армию. Осуждение журналиста увеличивает число подписчиков на журнал. Судья не должен поддаваться состраданию. Яд, послуживший злодею для совершения преступления, должен быть истреблен. Журнал — желтая лихорадка. Если запрещение журнала разоряет целые семейства, то в этом должно видеть законное наказание за то, что они употребили свои капиталы на дурное дело».
Все эти идеи с вариациями и распространениями составляли тему для министерских речей и вызывали более или менее энергические возражения. Однажды в палате депутатов серьезное и ожесточенное прение об этом важном предмете подало повод к невинной шутке. Министр финансов, Виллель, высказал свое мнение, клонившееся к стеснению печати; депутат Станислав Жирарден после него взошел на трибуну и, запинаясь и путаясь, прочел возражения против этого мнения; правая сторона собрания, т. е. министерская партия, постоянно прерывала его насмешливым ропотом; высказав свои замечания, он закончил свою речь следующими словами: «Осмеливаюсь думать, что доводы мои кажутся вам неопровержимыми (ропот на правой стороне усиливается), скажу даже, что я выражался красноречиво (ропот переходит в иронический смех); но справедливость требует, чтобы я воздал Кесарево Кесареви, и поэтому я объявляю, что если мои слова удостоивались вашего сочувствия, то вся честь принадлежит не мне, а г. Виллелю (взрыв хохота на лево; Виллель просит слова). Это мнение было целиком высказано г. Виллелем в 1817 году по поводу проекта, подобного тому, который теперь предложен на рассмотрение». (Хохот на левой стороне усиливается; правая сторона изумлена и молчит.) Виллель, бледный от гнева, бросается к трибуне и начинает свою речь словами: «Rira bien, qui rira le dernier»[1]; но этот смелый приступ не вяжется с продолжением; он путается, возражает и оправдывается слабо и наконец возвращается на свое место, уличенный в безвыходном противоречии с самим собою.
Результат всех этих прений был в высшей степени невыгоден для свободы печати: суд присяжных был уничтожен в процессах о литературных преступлениях.
Кроме того, законы 1822 года создали новый род литературных преступлений; они постановили, что если статьи журнала, пропущенные поодиночке цензурою, в общей связи своей обнаруживают непозволительный образ мыслей, то суд в торжественном заседании определяет за первую вину закрытие журнала на один месяц, за вторую — на три месяца, за третью — окончательное запрещение.
Когда новые законы получили свою силу, то процессы и осуждения градом посыпались на те журналы, к которым не благоволило правительство. Перечислять отдельные случаи не стоит, они все похожи друг на друга, все начинаются или с придирки к отдельному выражению, или с обвинения в незаконном направлении; затем идет процесс, в котором судьи почти всегда сочувствуют обвинителю; потом произносится приговор, взыскивается определенный штраф или происходит арестование виновного и запрещение журнала на некоторое время или навсегда.
Впрочем, даже коронные судьи не всегда умели угодить требованиям правительства. Когда журнал «Courrier Franèais» был обвинен в зловредных тенденциях, проявляющихся в общем подборе и в группировке статей, тогда голоса судей разделились пополам, и, следовательно, дело осталось нерешенным, и журнал был избавлен от дальнейших преследований.
Министры увидели, что действия правительства возбуждают неудовольствие в обществе, что постоянные процессы только озлобляют литераторов и что борьба между администрациею и оппозиционною прессою продолжается под различными формами, с постоянно возрастающим ожесточением. Они попробовали пустить в ход новое средство — подкуп; им действительно удалось купить девять журналов и обратить их в панегиристов правительства. Из секретных фондов было истрачено на эту операцию до 2 000 000 франков.
Во время дебатов, клонившихся к решению вопросов о печати, цензура потеряла свое влияние, и действия ее были приостановлены впредь до исхода парламентских совещаний. 15 августа 1824 года цензуру восстановили в прежнем ее значении, и журналам было отдано приказание подчиниться новым правилам через 12 часов после напечатания их в «Монитере». Чиновники, назначенные в цензоры, пожелали, чтобы имена их оставались неизвестными публике. Раздражение публики против этих чиновников было очень сильно, и Бенжамен Констан говорит, что во Франции в то время не нашлось бы ни одного человека, который решился бы выйти на улицу, признав себя цензором.
III
правитьЛюдовик XVIII умер 16 сентября 1824 года, а 29 сентября того же года преемник его, Карл X, отменил указ от 15 августа и таким образом уничтожил цензуру. При дворе усилилась партия пиетистов и иезуитов, пользовавшихся личным сочувствием короля; эта партия начала преследовать либеральную прессу, которая, с своей стороны, пошла войною против клерикалов.
В конце 1825 года «Constitutionnel» и «Courrier Franèais» были призваны к суду; в первом нашлось 34, во втором — 25 статей, клонившихся, по мнению генерального прокурора Беллара, к тому, чтобы уронить духовенство в глазах общества. Являясь обвинителем, генеральный прокурор потребовал, чтобы эти журналы были закрыты на несколько месяцев, но судьи оправдали подсудимых и ограничились тем, что посоветовали редакторам быть осторожнее на будущее время. Либеральные журналы с восторгом известили своих подписчиков о благополучном исходе этого процесса, но зато клерикальные журналы громко выразили свое неудовольствие.
В течение 1826 года число процессов по делам печати увеличилось; сорок три различные издания подверглись преследованию; возникло сто шестьдесят девять процессов; в них было замешано сто восемьдесят четыре человека; из них пятьдесят три человека заплатили штрафы, сорок шесть человек, кроме того, посажены в тюрьму и восемьдесят пять признаны невиновными.
В 1827 году, 24 июня, правительство восстановило предварительную цензуру и учредило комиссию наблюдения за цензурою под председательством известного пиетиста Бональда. Эта цензура довела строгость свою до последних пределов; так как цензура была обязательна только для периодических изданий, то люди, преданные интересам литературы, составили общество с целью печатать отдельными брошюрами статьи, запрещенные цензурою в журналах; в этих же брошюрах обнародовались цензурные распоряжения. Некоторые ежедневные газеты, ненавистные министерству Виллеля, часто по распоряжениям цензуры бывали поставлены в безвыходное положение; случалось так, что корректура целого номера, посланная утром в цензуру, возвращалась в одиннадцать часов вечера; главная статья оказывалась запрещенною; выпустить номер с пробелом не позволялось; тогда отправляли в цензуру другую статью, взамен запрещенной, но эту статью никто не прочитывал, потому что цензор уже спал. Что же оставалось делать редактору? Выпустить номер без главной статьи значило лишить его всякого интереса; оставить пробел — значило восстановить против себя всех цензоров до такой степени, что они могли отказаться читать и подписывать корректурные листы; напечатать статью, не просмотренную цензором, было невозможно, потому что это вело за собою запрещение журнала; дело часто кончалось тем, что номер газеты не мог выйти в срок; это раздражало подписчиков и вредило интересам редакции, потому что запоздалый номер не находил себе покупателей.
Чтобы сколько-нибудь помириться с общественным мнением, правительство опять уничтожило предварительную цензуру 5 ноября 1827 года; в то же время палата депутатов была распущена, и либеральная партия решительно восторжествовала на новых выборах; попытки министерства подчинить выборы своему влиянию решительно не удались и повели к серьезным схваткам между народом и жандармами; кое-где появились баррикады, и наконец, 4 января 1828 года министерство Виллеля пало. С ним вместе пала цензура, которую Виллель снова хотел утвердить над периодическими изданиями. Клерикалы и ультрароялисты составили оппозицию против нового министерства, во главе которого стоял Мартиньяк, опиравшийся на либеральную партию. Но Мартиньяк продержался всего полтора года; его сменил князь Полиньяк, и с августа 1829 года между либеральной журналистикой и министерством завязалась ожесточенная борьба.
Полиньяк истощил все возможные средства, чтобы заставить замолчать ненавистную журналистику; процессы и строгие наказания сыпались на писателей и редакторов за малейшую попытку отнестись критически к действиям министерства, за фразы, написанные без умысла и перетолкованные обвинителями. Наконец 26 июля 1830 г. приказ короля еще раз восстановил цензуру и вменил в обязанность журналистам, как редакторам, так и писателям, испрашивать через каждые три месяца разрешение у правительства для издания журнала и для писания статей. В случае неудовольствия со стороны правительства, журнал не получает разрешения, и писатели теряют право писать. Нарушители этого правила подвергаются наказаниям; журналы конфискуются, типографии запечатываются, станки и шрифт уносятся в полицию или ломаются и приводятся в негодность.
Содержатели типографий заперли свои мастерские, наборщики и печатники очутились на улице, без работы; коронные судьи объявили приказ 26 июля незаконным и противным конституции; президент Беллейм приказал продолжал печатание «Journal de Commerce» вопреки новым правилам; сорок пять известных писателей, сотрудники одиннадцати журналов, составили протест и за своими подписями напечатали его в «National» и в «Temps»; полиция ворвалась в типографии этих журналов, выломала двери, разбила станки, изорвала бумаги; работники пошли на драку; первая капля крови, пролитая полицейскими солдатами, привела в неистовство собравшуюся толпу; свалка перед дверьми типографии перешла в бунт; из бунта вышла революция, и через три дня после этого незначительного события старшая линия Бурбонов лишилась престола.
Из всего этого запутанного перечня сухих и однообразных фактов, которые я старался рассказать как можно короче, можно вывести очень простое заключение: правительство постоянно обращалось к предварительной цензуре как к средству, имеющему несомненное свойство сдерживать строптивую часть литературы. Общественное мнение постоянно к этому последнему средству относилось с неприязнью. Никакие судебные преследования, никакие процессы и наказания не вызывали такого негодования, какое обнаруживалось при введении цензуры и часто тяжелым бременем падало на личности самых цензоров. Правительство постоянно тянуло на сторону предварительной цензуры, толковало в таком смысле букву хартии и в течении шестнадцати лет (1814—1830) семь раз восстановляло и подновляло это учреждение. Общество постоянно предпочитало карательную систему и с возрастающим раздражением подчинялось попыткам правительства.
Разлад между правительством и обществом поддерживался тем, что общество не имело возможности откровенно заявить свои желания и обсудить свои потребности; разлад этот повел к печальному столкновению и наконец разрешился кровопролитным переворотом 1830 года.
IV
правитьИюльская революция доставила престол герцогу Орлеанскому, который, превратившись в короля Людовика-Филиппа, в первые дни своего царствования был поставлен в необходимость сообразоваться до некоторой степени с желаниями своего народа. Надо было показать виновникам июльской революции, что удаление Бурбонов произвело существенные изменения в политике правительства и в духе административных распоряжений. Новая хартия предоставляет французам право обнародовать и печатать свои мысли, соображаясь с государственными законами; цензура уничтожается на вечные времена; преступления и проступки, совершенные путем печати, причисляются к политическим преступлениям и, подобно последним, судятся судом присяжных. Эти существенные черты законодательства не были изменены во все время царствования Людовика-Филиппа; цензура не восстановлялась, и суд присяжных по-прежнему решал процессы печати. Нарушить эти два условия, в которых французы видели драгоценные гарантии свободы мысли, казалось слишком опасным; пример Карла X был памятен Людовику-Филиппу, и он не решался идти по его следам; но, оставляя неприкосновенными внешние формы, новое правительство вовсе не хотело, чтобы французы с полною откровенностью сообщали друг другу свои мысли и желания в журнальных статьях и политических обозрениях. В этих мыслях и желаниях новое правительство постоянно встречало вещи, не лестные для его самолюбия и далеко не успокоительные. Оно видело, что приверженцы республики, Наполеона и Бурбонов по-прежнему держатся своего знамени и смотрят на орлеанскую династию как на политическую партию, овладевшую на короткое время делами правления. Оно видело, что приверженцы Бурбонов опираются на принцип законности и божественного права, на вековые предания королевской Франции, что бонапартисты прельщают нацию блеском военной славы и что республиканцы имеют за себя надежды и симпатии страждущих пролетариев и тех людей, которые заботятся об улучшении их участи. Оно видело вместе с тем, что не могло выдвинуть против своих врагов никакого принципа; у орлеанистов не было ни исторического знамени, ни политических убеждений; они не могли защищаться доводами, потому что самое сооружение престола Людовика-Филиппа, самое происхождение новой монархии из Июльской революции было громадною логическою ошибкою со стороны представителей французской нации и громадным проявлением двоедушия со стороны Людовика-Филиппа. Герцог Орлеанский жил в ладу с своими родственниками Бурбонами до той самой минуты, пока их не выгнали из Франции; в то же самое время он поддерживал сношения с умеренными предводителями оппозиции, с представителями богатой буржуазии, с людьми, подобными Казимиру Перрье и Жаку Лафиту; когда Карл X выехал из Парижа, тогда эти сношения сделались живее и официальнее; богатая буржуазия рада была низвержению Бурбонов, начавших стремиться к абсолютизму, но в то же время она боялась простого народа и потому поторопилась остановить движение, как только оно опрокинуло престол Карла X. Богатая буржуазия поспешила объявить народу, что цель достигнута и что желанное решение великой социальной задачи состоит именно в том, чтобы на место Карла поставить Людовика-Филиппа. Очутившись таким образом во главе взволнованного народа, родственник Бурбонов почувствовал свое двусмысленное положение и понял, что двусмысленность этого положения замечают и другие. Легитимисты считали его изменником и похитителем престола, а республиканцы смотрели на него как на бесполезное подставное лицо, которого содержание дорого стоило нации. Людовику-Филиппу приходилось балансировать между этими двумя враждебными лагерями, не имея возможности помириться ни с тем, ни с другим. Чтоб удовлетворить легитимистов, надо было воротить Бурбонов и присягнуть им в верности, а самому Людовику-Филиппу отправиться в ссылку по приговору королевского ассизного суда; чтобы удовлетворить республиканцев, надо было отказаться от liste civile, отдать корону со всеми бриллиантами в распоряжение нации и удовольствоваться скромною ролью французского гражданина. В том и в другом случае Людовику-Филиппу предстояло выехать из тюльерийского дворца, а этого ему вовсе не хотелось. Конечно, у него была возможность удержаться на престоле помимо всевозможных политических партий, потому что всякая партия, как бы ни была она многочисленна, все-таки составляет в общей массе народа очень незначительное меньшинство. Это меньшинство только тогда становится опасным, когда ему начинает сочувствовать равнодушная толпа, а эта равнодушная толпа только тогда выходит из своего равнодушия, когда она чувствует действительное страдание. Людовик-Филипп мог, не обращая внимания на ненависть партий, доставить своему народу материальное благосостояние, заслужить его признательность благоразумными распоряжениями и упрочить свое шаткое господство.
Но такая задача была не по силам нового короля; человек, которому она была бы по силам, по всей вероятности, с самого начала не принял бы той унизительно-двусмысленной роли, которую играл герцог Орлеанский во время Июльской революции. Людовик-Филипп предпочел держаться другого образа действий. Окруживши себя личными друзьями или людьми, связанными с ним в интересах, он сделал свое правительство партиею и стал обращаться с легитимистами и с республиканцами, как с опасными врагами. Крутых мер он боялся, но где можно было учинить притеснение, не отходя от буквы закона, там он не упускал удобного случая. Преследуя своих заклятых недоброжелателей, он постоянно создавал себе новых врагов, потому что очевидная неприязнь правительства к разнородным проявлениям свободной мысли, неприязнь, соединенная с внешнею осторожностью действий, возмущала всех честных граждан Франции, хотя бы эти граждане не имели никаких ясно обозначенных симпатий ни к изгнанной династии Бурбонов, ни к республиканским формам правления. Когда правительство преследовало прессу — это приписывалось его недоброжелательству; когда оно оставляло ее в покое, тогда это приписывалось его робости; во всяком случае, в правительстве предполагались враждебные намерения, и никто не чувствовал к нему признательности, если оно, вследствие своего бессилия, не осуществляло их на деле. Известный в то время политический писатель, член палаты депутатов Корменен писал уже в 1830 году, через несколько месяцев после июльских событий: «Демократические журналы умрут. Против них гремит гневный голос министров, и этому голосу вторит эхо из Palais-Bourbon и из Luxembourg. Еще несколько дней — и народная журналистика отживет свой век». Если эти зловещие предсказания, слышавшиеся почти тотчас после воцарения Людовика-Филиппа, не осуществились во всем своем объеме, то во всяком случае прессе пришлось испытать много мелких и крупных передряг и притеснений.
В 1831 году правительство затеяло несколько процессов по делам печати, но суд присяжных сделал свое дело как следует, и большая часть обвиненных журналистов и литераторов были объявлены невиновными и освобождены от преследований. Впрочем, несмотря на беспристрастие присяжных, некоторые журналы пострадали за излишнюю откровенность. Журнал «Révolution» три раза был признан виновным: во-первых, за то, что заподозрил палату депутатов в излишней покорности правительству; во-вторых, за то, что пожелал обратиться к народу и узнать, кого он захочет видеть на престоле; в-третьих, за то, что перепечатал из журнала «National» одну статью Карреля. За эту статью Карреля также потянули в суд, но случилось так, что судьи Карреля оправдали его, автора преследуемой статьи, а судьи журнала «Révolution» подвергли этот журнал ответственности за простую перепечатку.
Это противоречие между приговорами двух juri дает повод думать, что административное влияние может прокрадываться в самые лучшие судебные учреждения и что люди остаются слабыми смертными даже в ту торжественную минуту, когда, украшенные титулом присяжных, они произносят приговор над участью ближнего. Статья Карреля была вызвана распоряжением министерства, решившегося подвергнуть предварительному аресту журналистов и авторов тех статей, которые были обвинены перед судом.
Каррель, в своем журнале «National», протестовал против системы предварительных арестов, объявил их противозаконными и обещал сопротивляться открытою силою в том случае, если бы правительство посягнуло без суда на его личную свободу. Эта статья Карреля была перепечатана в двух журналах, «Mouvement» и «Révolution». Все три журнала, «National», «Mouvement» и «Révolution», призваны к суду; два первые оправданы, а последний подвергнут взысканию.
Военное министерство через одного из своих агентов, Жиске, закупило в Англии огромное количество ружей, которые оказались никуда не годными. Это плачевное событие наделало много шуму, и журнал «Tribune» напечатал статью, в которой самым спокойным образом предлагался вопрос: «Правда ли, что гг. Казимир Перрье и Сульт получили при закупке ружей и сукон больше миллиона на свою долю?» Этот щекотливый вопрос показался очень обидным первому министру, Казимиру Перрье, и военному министру, маршалу Сульту; они пожаловались на непрошенного обличителя, и Мараста, главного редактора «Tribune», призвали к суду и признали виновным в обесславлении правительственных лиц. Мараст для своей защиты мог только просить, чтобы дело о закупке ружей было подвергнуто тщательному исследованию, но такого рода просьба, конечно, была оставлена без внимания, потому что посадить в тюрьму литератора и взять штраф с журнала было легче и приятнее, чем отдать под суд двух министров. Впрочем, Перрье и Сульт также были обмануты в своих ожиданиях; они требовали себе за бесчестье и за убытки 10 000 франков с оскорбившего их журнала; суд нашел это требование неумеренным и предложил им 25 франков. Неизвестно, насколько удовлетворило их подобное предложение.
Откровенно выраженные мнения об особе короля всегда вели за собою процессы, которые постоянно кончались осуждением обвиненных. Несмотря на то, нерасположение общества и литературы к правительству было так сильно, что нападения на Людовика-Филиппа повторялись довольно часто. Журнал «Caricature» нарисовал его портрет в смешном виде, «Tribune» рассмотрел критически его прошедшее, «Gazette de France» объявила, что французский престол принадлежит Генриху V, а не Людовику-Филиппу, «Gazette de France», «Renovateur» и «Quotidienne» обвинили короля как соучастника в умерщвлении принца Конде, «Charivari» пустил в ход карикатуру короля, окруженную трупами, с подписью: «Олицетворение самой мягкой и человеколюбивой системы». Все эти журналы были осуждены и наказаны, но, к сожалению, благотворный пример не подействовал, и французские журналисты оказались неисправимыми, несмотря на штрафы и тюремные заключения. Должно также заметить, что масса общества, в большей части случаев, только тогда бросалась читать эти выходки и нападения, когда они вызывали против себя преследования, так что правительство своим вмешательством постоянно содействовало успеху либеральных периодических изданий. Действительно, если бы преследования со стороны правительства не усиливали подписки и продажи гонимых журналов, то существование некоторых периодических изданий во время царствования Людовика-Филиппа оказалось бы фактом совершенно необъяснимым. Журнал «Tribune» в течение четырех лет (1830—1834) выдержал сто два процесса; из них он проиграл семнадцать; вследствие этого он принужден был заплатить 120 000 франков штрафа и просидеть в тюрьме, в лице своих редакторов, семнадцать лет. Восемь редакторов этого журнала принуждены были совокупными силами отбывать эту повинность, так что на каждого из них приходилось больше двух лет тюремного заключения. Если принять в соображение, что даже те восемьдесят пять процессов, в которых журнал «Tribune» был оправдан, отнимали у подсудимых много времени, вели за собою хлопоты и были сопряжены с более или менее значительными издержками; если взвесить далее, что при заключении в тюрьму одного из редакторов журнал разом лишался одной из своих действующих сил и что в то время, о котором я говорю теперь, восемь редакторов сидели сложа руки в разных исправительных заведениях; если взять в расчет огромный материальный подрыв, который наносили фонду журнала штрафы, равнявшиеся в своей совокупности 120 000 франкам, и если вспомнить, что при всем том журнал «Tribune» продолжал выходить в свет и изумлять правительство смелостью своих суждений, то, действительно, надо будет отдать полную дань уважения непоколебимой стойкости либеральной прессы. Эта стойкость была бы бесплодною и нелепою тратою героизма, если бы она не опиралась на сочувствие умной и развитой публики; кроме того, такая стойкость была бы невозможна в материальном отношении, если бы публика не выражала своего сочувствия, подписываясь на преследуемый журнал и покупая нарасхват те номера, за которые редакторов призывали к суду и сажали под арест. У издателей не хватило бы ни денег для того, чтобы оплачивать штрафы, ни живых сил для того, чтобы ими заменять деятелей, выбывающих в тюрьму. Не мешает заметить, что штрафы, налагаемые на «Tribune», были особенно крупны; сроки тюремных заключений были также очень значительны; так, например, за одну статью, обвинявшую палату депутатов в продажности, ответственный редактор был осужден на три года тюремного заключения, кроме того с журнала взыскано 10 000 франков; в другой раз «Tribune», рассказывая о пистолетном выстреле, данном по королю, заметила, что это, по всей вероятности, полицейская комедия; смысл этих слов был, очевидно, тот, что полиция, желая усилить в глазах правительства свою собственную важность, подстрекает легковерных людей и затевает разные смуты для того, чтобы потом одерживать над ними легкие, но тем не менее блестящие победы. Правительство, по какому-то необъяснимому процессу мысли, приняло слова «Tribune» за оскорбление, нанесенное особе короля. Ответственному редактору снова прописали год тюремного заключения, а с журнала взыскали штраф в 24 000 франков.
Кроме штрафа и тюрьмы, существовало еще одно довольно замысловатое наказание: когда какой-нибудь журнал, давая отчет о судебных прениях, высказывал какие-нибудь замечания, не нравившиеся тому или другому члену правительства, тогда недовольные представители власти обыкновенно обвиняли провинившийся журнал в неверности показаний и на несколько времени отнимали у него право говорить о судебных заседаниях; когда над журналом был произнесен такой приговор, тогда каждое, самое невинное слово, сказанное им о судебном деле раньше истечения назначенного срока, считалось нарушением закона и преследовалось как проступок. Очень понятно, что наказанный журнал терял часть своей занимательности и что конкуренты легко могли переманить к себе читающую публику. Вынужденное молчание о таком важном предмете, представлявшем постоянно живой и вечно современный интерес, было чрезвычайно тяжело для живого и талантливого журналиста. Журнал Карреля, «National», испытал эту горькую участь за то, что, по мнению версальского ассизного суда, представил неверный отчет о деле пистолетного выстрела; ему запретили в продолжение двух лет говорить о судебных прениях; Каррель не выдержал и к 1834 году объявил правительству, что журнал «National» прекращает свое существование и что открывается новый журнал «National de 1834»; правительство, конечно, осталось равнодушно к этой незначительной перемене заглавия, и Каррель в новом журнале своем начал говорить о судебных заседаниях, как будто бы прежнего приговора не существовало. Правительство выразило свое неудовольствие, но так как закон не предвидел этого случая, то Каррель оказался невинным, и администрация принуждена была убедиться в том, что мелкие преследования всегда вызывают со стороны притесненных мелкие хитрости и уловки.
Иногда заключение в тюрьму и штраф соединялись еще с потерей гражданских прав на известный промежуток времени. Гражданские права, отнимавшиеся таким образом у виновного, заключались в следующем: 1) право голоса на выборах; 2) право быть избираемым; 3) право быть назначенным в звание присяжного или исполнять другие общественные должности; 4) право носить оружие; 5) право участвовать и подавать голос в семейном совете; 6) право быть опекуном или попечителем; 7) право быть экспертом или свидетелем в актах; 8) право быть свидетелем в суде. Депутат Кабе, редактор журнала «Populaire», на два года был лишен гражданских прав за две статьи, говорившие в пользу республики и повествовавшие о преступлениях коронованных особ против человечества. Кроме того, его посадили на два года в тюрьму, и журнал заплатил значительный штраф. Возможность отнимать таким образом гражданские права у писателя, обнаруживающего предосудительный образ мыслей, могла сделаться опасным орудием в руках конституционного правительства. Отстранить от выборов несколько десятков умных голов значило лишить оппозицию нескольких талантливых бойцов и предводителей. Журналистика и адвокатура были для свободно мыслящего человека лучшими средствами заявить себя перед публикою и пробить себе дорогу в парламент, к гражданской деятельности в полном и обширном смысле этого слова. Но журнальная известность доставалась нелегко, и лишение гражданских прав на несколько лет перед самыми выборами не раз поражало людей, успевших зарекомендовать себе статьями политического содержания и сосредоточивших на себе надежды своих единомышленников.
Когда журнал обвинялся в оскорблении палаты пэров или депутатов, тогда обвиненного призывали к суду в самую палату, и таким образом оскорбленное собрание становилось судьею в своем собственном деле.
В апреле 1834 года правительство напало на след обширного республиканского заговора; арестованные лица были отданы под суд в палату пэров; рассматривая это событие, «National» заметил, что это распоряжение правительства составляет нарушение конституции, потому что, по закону 8 октября 1830 года, политические преступления подлежат производству в ассизных судах, а вовсе не в палате пэров. Почтенное собрание, которого судебная деятельность объявлялась таким образом незаконною, возмутилось и потребовало «National» к суду в ту самую палату, у которой этот журнал, опираясь на букву хартии, отнимал право судить как политические преступления вообще, так и преступления, совершенные путем печати в особенности. Каррель в своей защитительной речи продолжал поддерживать идею своего журнала, перебрал те случаи, в которых палата пэров произносила несправедливые приговоры, и напомнил почтенному собранию казнь маршала Нея, называя ее отвратительным убийством. Эти слова возбудили волнение; президент перебил оратора и приказал ему соразмерять выражения с достоинством присутствующих особ. Но тут оказалось, что слова Карреля находят себе сочувствие в членах собрания; один из пэров, генерал Эксельман, поднялся с своего места. «Я разделяю мнение ответчика, — сказал он громко. — Да, осуждение маршала Нея было юридическим убийством. Я говорю это!» Оправданный таким образом голосом одного из судей, Каррель мог продолжать свою защитительную речь, но «National» тем не менее был признан виновным, высидел два года в тюрьме и заплатил 10 000 франков штрафа.
Во время процесса апрельских заговорщиков обвиненные выбрали себе защитниками несколько лиц, не принадлежавших к сословию адвокатов. Этим лицам правительство не позволило видеться с их будущими клиентами. Тогда эти лица напечатали в двух журналах — «Tribune» и «Réformateur» — протест против этих распоряжений, отнимавших у подсудимых возможность говорить в свое оправдание то, что они считали наиболее убедительным.
Вслед за этим протестом в тех же журналах было помещено письмо к подсудимым, написанное на ту же тему и подписанное двумя депутатами, Кормененом и Одри-де-Пюираво. Палата пэров нашла это письмо оскорбительным для своего достоинства и потребовала к суду Корменена и Пюираво. В палате депутатов возник тогда вопрос: давать ли своих членов в обиду или отказать требованию пэров. У Корменена и у Пюираво потребовали предварительных объяснений; Корменен объявил, что не подписывал никакого письма, а Пюираво сказал наотрез, что никаких объяснений давать не желает. Тогда, после бурного заседания, было решено предать депутата Пюираво в руки пэров. Это решение взволновало всю залу; поднялся шум, и некоторые депутаты заметили, что с трибуны журналистов раздавались крики и бранные слова; председатель собрания приказал их вывести; потом, когда через несколько минут в зале восстановилась приличная тишина, президент пригласил их занять прежнее место, но они отказались, и заседание палаты закрылось. На дворе и на улице произошли неприятные объяснения и столкновения между изгнанными журналистами и депутатами министерской партии; на другой день журналы заговорили об этих своеобразных событиях; «Réformateur» напечатал против депутатов статью под заглавием «Assomeurs législatifs» («Законодательные разбойники»). Эта статья пришлась не по вкусу французскому парламенту: «Réformateur» был призван к суду в палату депутатов и поплатился за свой не совсем лестный отзыв месячным заключением и штрафом в 10 000 франков.
Легитимисты и республиканцы находились в постоянной оппозиции с правительством, но, сходясь между собою в одном этом отрицательном пункте, они диаметрально расходились между собою во всех положительных воззрениях и стремлениях. Взаимная неприязнь между этими двумя резко разграниченными партиями обозначалась при каждом удобном случае. Одним из таких случаев была неудачная попытка вдовы герцога Беррийского возмутить население Бретани против существующего правительства. Герцогиня, высадившаяся во Франции в сопровождении нескольких преданных друзей, попалась в плен; во время ее плена обнаружились симптомы болезненного расстройства, которые были приняты приставленными к ней медиками за признаки беременности. Это известие мгновенно огласилось по всей Франции и привело легитимистов в сильное смущение. Не зная, как оправдать герцогиню, они вздумали утверждать, что орлеанисты и республиканцы клевещут на нее с целью парализировать политическое влияние ее имени на массу французского населения. Журналы легитимистов постоянно говорили о болезни герцогини, между тем как правительственные и либеральные органы постоянно называли эту болезнь ее настоящим именем. Дело не остановилось на одном различии показаний. Легитимисты решились во что бы то ни стало зажать рот обвинителям пленной герцогини и начали с того, что послали вызов редактору одного либерального журнала — «Corsaire». Узнав о грозных приготовлениях легитимистов, «Tribune» и «National» объявили рыцарям, решившимся проливать свою кровь за честь герцогини Беррийской, что журналисты либеральной партии не отказываются от выраженных ими мнений и готовы довести дело до дуэли. Тогда двенадцать легитимистов прислали вызов в контору «National»; Каррель выбрал одного из них, Ру-Лабори, и был опасно ранен. В это время обмен вызовов между враждебными журналами продолжался, но в палате депутатов легитимист Беррье объяснился от лица своей партии с представителем либеральной оппозиции, Гарнье-Пажесом, и печальные раздоры между журналистами прекратились. Как известно, через несколько месяцев после этих событий герцогиня действительно разрешилась от бремени, и тогда легитимисты с изумлением узнали о тайном браке ее с итальянским дворянином, графом Лукези-Пали. Оказалось, что весь рыцарский жар их был потрачен даром.
Правительство Людовика-Филиппа чувствовало, что его ненавидят с разных сторон и по разным побуждениям. Министерства возвышались и падали одно за другим, не удовлетворяя требованиям общества, не успевая рассеять недоверие и постоянно встречая в палате депутатов и в журналистике деятельную, даровитую и бдительную оппозицию. Между тем случайные события, не имевшие никакой связи с действиями этой оппозиции, усиливали враждебные отношения правительства к проявлениям свободной мысли. В короля стреляли чуть ли не каждый год; стрелков этих схватывали, судили обыкновенным порядком, и одна голова за другою скатывалась с эшафота. Но этим дело не кончилось; король начинал ненавидеть своих подданных, начинал чувствовать к ним полное недоверие и за преступления отдельных лиц мстил целому королевству, усиливая административные и юридические притеснения. Людовик-Филипп не понимал того, что открытая оппозиция, высказывающая свои мнения с парламентской трибуны или в столбцах либеральной газеты, по самой сущности своей не может иметь ничего общего с заговором, с покушением на жизнь правительственного лица или вообще с таким предприятием, которое для своего успеха требует непроницаемой тайны. Вследствие этого каждый пистолетный выстрел, сделанный по королю, подавал повод к таким правительственным распоряжениям, которые падали на невинную оппозицию и, следовательно, увеличивали раздражение общества и литературы.
28 июля 1835 года итальянец Фиески выстрелил в короля из целой батареи ружей, прилаженных в окне одного дома, мимо которого проезжал Людовик-Филипп с своею свитою. Свита пострадала, но король остался невредим; в сентябре того же года появились некоторые дополнительные законы о печати, законы, которые, конечно, не облегчили положения журналистики. Основные черты прежнего законоположения, освященные буквою хартии, остались нетронутыми, но масштаб наказаний увеличился, и число стеснений и препятствий сделалось значительнее.
Особенное внимание правительства было обращено на журналистику как на средство возбуждать легковерных людей к разным противозаконным поступкам. Правительство думало, что журналисты только о том и хлопочут, как бы взбунтовать народ, подослать тайного убийцу или сделать какой-нибудь общественный скандал; потому оно прежде всего повторило закон 17 мая 1819 года, по которому человек, возбудивший другого к совершению преступления, наказывается наравне с преступником, если только возбуждение повело за собою попытку; если же возбуждение останется безо всяких последствий, тогда возбудитель, по закону 1819 года, наказывается заключением в тюрьму от 3 месяцев до 5 лет и штрафом от 50 до 6000 франков.
Стало быть, к какому бы важному преступлению вы ни подстрекали ваших слушателей или читателей, вы, по букве закона 1819 года, должны были заплатить только 6000 франков и просидеть в тюрьме только 5 лет, в том случае если слова ваши оставались без всякого последствия.
Эта статья закона, удовлетворявшая требованиям реставрационного правительства, показалась чрезвычайно слабою человеколюбивому правительству Людовика-Филиппа. Оказалось, что за возбуждение к особенно важным преступлениям следует платить от 10 000 до 50 000 франков и высиживать в крепости от 5 до 20 лет, опять-таки только в том случае, когда возбуждение не произвело никакого влияния.
В случае оскорбления общественной или религиозной нравственности или в случае публичного заявления мнений, не согласных с конституциею 1830 года, судилища, по закону 10 сентября 1835 года, получили право, смотря по обстоятельствам, увеличивать вдвое высшую степень наказания, назначенного прежними законами.
Во всех случаях обесславления, предусмотренных законами, допущены также, смотря по важности обстоятельств, удвоенные наказания.
Таким образом, журнал «Tribune», заплативший раньше этих законодательных усовершенствований 120 000 франков штрафа и высидевший, в лице своих редакторов, 17 лет в тюрьме, мог после 1835 года рассчитывать, что в следующее пятилетие ему придется истратить на штрафы от 300 до 400 тысяч франков и высидеть в тюрьме, по крайней мере, лет 50. Тут, конечно, было трудно соблюсти строго-математический расчет; дело в том, что за одни преступления судилищам позволялось только удваивать меру наказания, а за другие, которые правительство особенно близко принимало к сердцу, maximum штрафа возвысился с лишком в восемь раз: вместо 6000 явилось 50 000 франков; a maximum тюремного заключения увеличился вчетверо: вместо 5 лет оказалось 20 лет, не говоря уже о том, что простая тюрьма заменилась крепостью. Если бы каждое пятилетие приносило с собою такого рода законодательное усовершенствование, то можно было бы надеяться, что со временем штрафной сбор с оппозиционной журналистики составит одну из важнейших статей дохода в государственном бюджете Франции.
Закон 10 сентября запретил, кроме того, открывать публичные подписки для вознаграждения штрафов и убытков, наложенных судебными приговорами. Нарушение этой статьи подвергает виновного штрафу, который в важных случаях может быть доведен до 5000 франков, т. е. почти до той цифры, до которой при Людовике XVIII доходил штраф за возбуждение к важнейшим государственным преступлениям. Штраф, конечно, — сам по себе, а тюрьма — сама по себе; наибольший срок в этом случае — один год.
Если журнал в течение одного года два раза подвергается осуждению за преступление, то судилища имеют право приостанавливать издание на время до 4-х месяцев. Значит, журнал заплатит огромный штраф, потеряет года на два двоих редакторов, и всего этого, по мнению правительства, мало; к двум наказаниям, поражающим личность и собственность, надо еще присоединить третье, прибавочное, парализирующее проявление идеи.
Такова та часть сентябрьских законов, которая имеет целью запугать либеральную журналистику. Есть еще другая часть, стремящаяся к тому, чтобы затруднить для большей части французских граждан доступ к журнальной деятельности. Издатель ежедневной газеты должен был по сентябрьским законам представить в государственное казначейство залог в 100 000 франков; газета, выходящая два раза в неделю, — 75 000 франков; еженедельная газета — 50 000 франков; журнал, выходящий два или три раза в месяц, — 25 000 франков; журналы, выходящие раз в месяц, остаются по-прежнему избавленными от залога. Ответственный редактор каждого журнала должен владеть сам, по крайней мере, третьею частью залога. Если эта третья часть уменьшается вследствие частной сделки или взысканного штрафа, тогда ответственный редактор в течение 15 дней обязан пополнить ее или уступить свое место другому лицу; в случае неисполнения этого условия, издание останавливается. Если ответственный редактор не подпишет одного нумера своего издания, с него взыскивается штраф до 3000 франков. Если ответственный редактор сидит в тюрьме, то на его место должен стать другой ответственный редактор, удовлетворяющий всем вышепоказанным требованиям закона. Если же такого лица не отыщется, то издание останавливается на все время тюремного заключения ответственного редактора.
Правительство требовало, таким образом, чтобы каждый издатель ежедневной газеты был человек, обеспеченный в денежном отношении. Надо было, чтобы он имел по крайней мере 200 000 франков свободного капитала; половина этих денег должна была отправиться в казначейство, а другая половина, конечно, была необходима для того, чтобы на первых порах обеспечить издание, еще не известное читающей публике. Образованный пролетарий, обладающий твердыми, сознанными и прочувствованными убеждениями, готовый за эти убеждения идти в тюрьму и в ссылку, не мог, по сентябрьским законам, являться ответственным лицом; чтобы быть ответственным редактором ежедневной газеты, т. е. чтобы иметь приятную перспективу сидеть в тюрьме за невинную фразу, перетолкованную обвинителями и судьями, надо было владеть суммою в 33 333⅓ франка. Как только из этой кабалистической суммы убывал один франк, так ответственный редактор должен был закладывать вещи, занимать деньги у друзей или родственников и пополнять роковое число; в противном случае все прежние труды и пожертвования пропадали даром; журнал останавливался, а между тем события шли, и несчастный редактор терпел казнь Тантала; он видел желанную пищу для своей критики, для своего анализа, а правительство зажимало ему рот и говорило: вноси деньги, плати за право думать, писать и печатать твои же мысли на твоей же бумаге.
Посидеть в тюрьме месяца два, три — не важность; человек, решающийся посвятить свои силы журнальной деятельности, не мог бояться подобного наказания и отступать перед такими ничтожными опасностями; но, покуда редактор сидит в тюрьме, что делается с журналом? Правительство велит закрыть его, если не найдется другого ответственного редактора, имеющего за душою определенные законом 33 333⅓ франка. А какое же значение и влияние может иметь журнал, если он будет прерываться и по нескольку раз в год поневоле обманывать ожидание публики? Оказывается, таким образом, что один человек, как бы он ни был богат, как бы он ни был готов жертвовать своею личностью и своим состоянием, не может издавать ежедневную газету, пользующуюся сочувствием публики. Необходимо, чтобы целая ассоциация людей, любящих одну идею, соединила свои силы и капиталы; необходимо, чтобы выбывающие деньги пополнялись из фондов общества и чтобы выбывающие деятели немедленно сменялись другими, готовыми в свою очередь платить штрафы и сидеть в тюрьме. Доведя законы о печати до последних пределов строгости, правительство надеялось разорить вконец журналы оппозиции и довести либеральную прессу до состояния вынужденного молчания; расчет оказался неверным.
Некоторые демократические издания действительно погибли насильственною смертью, но издававшие их люди на беду остались живы и, несмотря на отеческие увещания правительства, не решились сложить руки; потеряв возможность поддерживать журнал собственными силами, они протянули руки своим братьям по идее, сблизившись с ними, несмотря на некоторые оттенки в образе мыслей, и заключили между собою тесный оборонительный союз против общего притеснителя. Так, напр<имер>, Мараст прекратил издание своей многострадальной «Tribune», Луи Блан закрыл свой журнал «Bon sens», Кабе отказался от «Populaire», и мало-помалу вся оппозиционная пресса сосредоточилась в двух периодических изданиях — «National» и «Réforme». Сознание общей опасности сблизило между собою всех радикалов и демократов, всех тех честных деятелей, которые с надеждою смотрели вперед и ожидали для нации лучшего будущего. Думая раздавить оппозицию, правительство оказало ей существенную услугу, заставило ее организоваться и окрепнуть; журналисты поняли, что время остроумных выходок и язвительных шуток прошло; они поняли, что публика с беспокойством смотрит на положение страны и на распоряжения правительства, что она ждет от прессы серьезных указаний и руководящих идей, вместо того чтобы по-прежнему искать в журналах удачных выражений и колких намеков. Факты начали говорить сами за себя; чтобы поддерживать и питать в публике господствующее настроение, достаточно было с точки зрения честного человека отдавать отчет о текущих явлениях государственной жизни. Отрадного было так мало, опасности надвигались со всех сторон в таких явственно очерченных фигурах, ошибки правительства и полный разлад его с общественным мнением нации были до такой степени очевидны, что только записные панегиристы, умышленно искажавшие факты, известные всем и каждому, рассыпали свою дешевую лесть в министерских журналах, расходившихся в очень ограниченном количестве экземпляров. Преследовать либеральную прессу за то, что она спокойно говорила правду, было невозможно; мудрено было найти таких присяжных, которые, на глазах у целой Франции, решились бы сознательно осудить невиновного или по убеждению признать виновным человека за то, что он не лжет в угоду тому или другому министру; что же касается до того, чтобы изменить форму судопроизводства или вместо судебных преследований пустить в ход против литературы административные распоряжения, то правительство Людовика-Филиппа, при всем своем расположении к подобным мерам, находило их слишком опасными. Надо было во что бы то ни стало соблюдать приличия, чтобы не давать возможности представителям оппозиции проводить опасные параллели между действиями изгнанных Бурбонов и властвующих Орлеанов.
После 1835 года процессы и осуждения по делам печати становятся довольно редки, но зато каждый удар, который правительство наносило оппозиционной прессе, был так чувствителен, что пораженный журнал редко мог оправиться и собраться с силами. Но, взыскивая штрафы, рассаживая писателей в тюрьмы, закрывая журналы, правительство рубило головы лернейской гидры; головы эти вырастали и размножались несмотря ни на какие близорукие усилия; мысль не может быть убита судебными приговорами; настроение умов, господствующее в целой нации, не есть выдумка двух или трех десятков пишущих людей и не зависит ни от их статей, ни от взгляда министерства на эти статьи. Периодическая литература, дошедшая до высшей степени своего процветания, может быть только выражением этого господствующего настроения. Это выражение можно подавить или исказить, потому что — дело известное: бумага терпит все, что вы на ней соблаговолите написать или напечатать. Но разве же подавить проявление мысли значит искоренить самую мысль? Даровитые представители французской журналистики, люди, подобные Луи Блану, Марасту, Кабе, Ледрю-Роллену, скоро поняли тактику правительства и нашли возможность говорить с кругом своих читателей, не возбуждая против себя постоянных преследований и не навлекая себе за каждую статью хлопотливых и разорительных процессов. То обстоятельство, что процессы по делам печати становятся редкими после 1835 года, никак не может быть приписано ни приращению милосердия в правительстве, ни целебному действию сентябрьских законов. Ни Людовик-Филипп, ни его министры никогда не отличались великодушием и до конца своего господства считали своими естественными врагами тех людей, которые, в угоду правительству, не могли или не хотели отказаться от своих личных убеждений. Французские журналисты, с своей стороны, были слишком закалены в борьбе с администрациею, чтобы испугаться сентябрьских законов и оставить свое знамя ради того, что возвысились штрафы и увеличились сроки тюремного заключения. Правительство и журналистика просто поняли, что они тратят порох на холостые заряды; министры Людовика-Филиппа убедились в том, что осуждение целой сотни литераторов не доставляет им самой незначительной победы в парламенте и, возмущая общественное мнение, ни на волос не увеличивает их политического могущества.
Министры сделались равнодушнее к тенденциям прессы, а пресса, в лице своих даровитейших представителей, сделалась серьезнее и направилась к более определенной цели. Правительство и оппозиция стали друг перед другом, лицом к лицу, и, отложив в сторону мелкие схватки, завязали между собою борьбу на жизнь и на смерть. Консервативное начало, воплотившееся в особе первого министра Гизо, сосредоточило все свои силы и в течение восьми лет (1840—1848) имело на своей стороне большинство голосов в палате депутатов. Прогрессисты разных оттенков сходились между собою в стремлении произвести реформу в механизме выборов и в самом составе парламента. Они хотели, чтобы вся масса нации или, по крайней мере, значительная часть ее заявляла свои желания на выборах и пользовалась правом подавать голос и назначать депутатов. Они хотели, кроме того, чтобы палата депутатов была независима в своих действиях и чтобы правительство не имело возможности подкупать ее членов деньгами или теплыми местами. Ослабить таким образом преобладание правительства в парламенте значило лишить его возможности проводить утеснительные законы. Если бы оппозиция успела сделать палату депутатов действительным выражением воли всей французской нации, тогда литература была бы навсегда ограждена от несправедливых преследований, тогда все честные граждане Франции получили бы полную возможность пересматривать, оценивать и обсуживать болячки общества и народа. За свободою мысли неминуемо и неизбежно последовало бы обновление общественной жизни. Чтобы издавать хорошие законы, необходимо было исправить самое законодательное орудие, самое собрание, которое принимало или отвергало проекты, представлявшиеся на его рассмотрение. Очищение парламента от посторонних элементов, которыми запрудило его министерство, обновление и усиление связи между парламентом и живою частью нации должно было повести за собою самые благотворные и решительные изменения в законодательстве и в администрации. Поэтому все силы оппозиции сосредоточились на том, чтобы добиться избирательной и парламентской реформы; потребность реформы глубоко сознавалась или, по крайней мере, чувствовалась всеми классами общества: литераторы и журналисты находились в ежедневных сношениях с депутатами оппозиции, постоянно совещались с ними, присутствовали вместе с ними на обедах, имевших политическое значение, произносили речи на этих застольных митингах и в своих изданиях постоянно поддерживали те предложения, в пользу которых депутаты оппозиции говорили с парламентской трибуны. Национальная гвардия, составленная, как известно, из городских обывателей, желала реформы; учащаяся молодежь, имевшая доступ в политические кружки либеральной партии, была проникнута стремлением к реформе; за реформу стояли ремесленники и пролетарии. Насколько это единодушное требование преобразований было сознательно — это другой вопрос. Наверное, три четверти тех людей, которые кричали «Vive la réforme!», не отдавали себе ясного отчета в неудобствах той правительственной комбинации, которую они хотели устранить, но все они, увлекаясь общим течением идей и чувствуя себя нехорошо в настоящем, желали от всей души нового, лучшего порядка вещей, хотя, может быть, никто не мог себе представить, какие бытовые формы выработает завтрашний день или будущий год.
Старый король и старый министр не видали и не хотели видеть этого брожения умов; они смотрели с улыбкою презрения на усилия парламентской оппозиции и, имея за собою большинство голосов в палате депутатов, считали себя полновластными хозяевами страны. Открывая заседание палаты депутатов в начале 1848 года, Людовик-Филипп в своей тронной речи упомянул мимоходом о некоторых беспорядочных проявлениях «враждебных или слепых страстей»; бросая этот укор в глаза оппозиции, он показал публично, что считает ее бессильною и ничтожною; оппозиция обратилась тогда к нации, чтобы узнать ее мнение, и нация ответила ей Февральскою революциею, начавшеюся при криках «Vive la réforme! A bas Guizot!»[2].
Оппозиция в парламенте и в журналистике слагалась из самых разнородных элементов. Партия Тьера и Одилона Барро, располагавшая журналами «Siècle» и «Constitutionnel», стояла на чисто конституционной почве, осуждала действия министерства и протестовала против попыток короля основать свое личное господство. Династию Людовика-Филиппа они считали священною и неприкосновенною; конституция 1830 года казалась им удовлетворительною в своих основных чертах; предводители этой оппозиции были не прочь от министерского портфеля и в борьбе своей с кабинетом Гизо руководствовались до некоторой степени личными побуждениями. Крайняя левая сторона палаты депутатов, или радикальная оппозиция, владевшая журналами «National» и «Réforme», смотрела довольно равнодушно на парламентскую борьбу, мирилась с конституционною монархиею как с неизбежным злом и признавала ее только как переходную форму; она желала республики, надеялась на инстинкты и силы народа и за политическими реформами угадывала необходимость радикальных бытовых преобразований. Более умеренные представители этой партии, напр<имер> Карно, Франсуа Араго, Гарнье-Пажес, решались действовать заодно с конституционалистами и до поры до времени бороться на парламентской арене; они видели впереди ближайшую цель — низвержение консервативного министерства и соединялись со всеми противниками Гизо, не заботясь о том, как далеко идут стремления их временных союзников. Крайние радикалы не хотели или не могли даже на время сблизиться с приверженцами конституционной монархии; только один член этого кружка, Ледрю-Роллен, заседал в палате депутатов; остальные исключительные радикалы примыкали к комитету журнала «Réforme» и с худо скрытым презрением смотрели как на действия министерства, так и на усилия парламентской оппозиции. Личности этих людей пользовались значительною популярностью; их знали и любили парижские блузники, но журнал «Réforme», по-видимому, не встречал себе достаточного сочувствия в читающих классах и истощался в тяжелой борьбе с издержками и процессами. 20-го февраля 1848 года главный редактор этого журнала, Флокон, объявил членам комитета редакции, что средства их истощены и что он считает необходимым закрыть издание до более благоприятного времени. Предполагалось издать еще два или три номера, описать в них демонстрацию, приготовленную на 22-е февраля, и покончить таким образом журнал повествованием о победе прогрессивного начала. Чтобы выпустить в свет номера 22-го и 23-го февраля, редакция журнала «Réforme» была принуждена продать мебель из своей квартиры. Это бедственное положение радикальной газеты объясняется тем, что мнения людей «реформы» шли слишком далеко, так далеко, что за ними не могли следовать методичные буржуа, боявшиеся за свои ренты и биржевые спекуляции. Большая часть журналов читалась и раскупалась буржуазиею, следовательно, периодическое издание, пугающее парижских мещан яркостью своего знамени, не могло иметь значительного успеха, несмотря на известность и популярность своих редакторов. При всем своем уважении к личностям Флокона, Ледрю-Роллена, Луи Блана, парижские ремесленники и поденщики не могли покупать и читать их журнала и только изредка взглядывали на его столбцы, когда ожидалось особенно важное известие или обращение к народу.
«National» выражал собою мнения более уступчивых радикалов и на этом основании находил себе большее число подписчиков и покупателей.
Парламентское заседание 1847 года кончилось совершенным поражением оппозиции; ни одно ее предложение не было принято, ни одно ее требование не было исполнено; авторитет министерства также поколебался во время этого заседания; возник ряд скандальных процессов, которых совокупность доказала, что злоупотребления проникли во все отрасли администрации и, не без ведома министров, пустили в ней глубокие корни. Финансы угрожали банкротством; армия и флот страдали от дурного качества провизии, на закупку которой тратились огромные суммы; мелкие и крупные чиновники грабили и обогащались; министры оставляли их безнаказанными и не обращали внимания на получаемые доносы; все эти беспорядки выступили друг за другом на свет и подали повод к упорным и ожесточенным состязаниям в палате депутатов; оппозиция хотела взвалить всю ответственность на министров, но большинство депутатов, связанных с членами кабинета интересами и личными отношениями, отстояло Гизо и его товарищей; многие должностные лица были осуждены и наказаны, даже трое министров, пострадавших в общественном мнении от парламентских дебатов, были принуждены выйти в отставку, но Гизо и Дюшатель, стоявшие фактически во главе администрации и дававшие ей тон и направление, остались первенствующими членами кабинета. Министерская пресса прославила победу правительства над враждебными и слепыми страстями, правительство порадовалось многочисленности своих приверженцев в палате депутатов, и заседания 1847 года закрылись, не изменив ни одной существенной черты во внешней и внутренней политике кабинета, не подвинув ни на шаг вперед вопроса об избирательной и парламентской реформе. Оппозиция почувствовала необходимость опереться на желания всей страны и необыденными мерами шевельнуть общественное мнение, которое оставалось нечувствительным к парламентским дебатам и к газетным статьям оппозиционных литераторов. С 9-го июля 1847 года начинается по всей Франции ряд обедов по подписке; избиратели разных департаментов приглашают на эти обеды депутатов, боровшихся в парламентах за реформу; на этих обедах предлагаются тосты и произносятся речи; журналисты дают своим читателям воодушевленные описания этих мирных политических манифестаций; депутаты оппозиции переезжают из города в город, чтобы прийти в соприкосновение и обменяться идеями со всеми свежими людьми Франции, и наконец в Руане, в декабре, был дан последний обед, на котором присутствовало 1800 человек, и в том числе двадцать депутатов. На первом обеде, происходившем в Париже, был предложен ряд тостов, показывающий тогдашнее настроение умов: 1) За национальное господство! 2) За революцию 1830 года! 3) За избирательную и парламентскую реформу! 4) За процветание города! 5) За улучшение участи рабочего класса! 6) За благоденствие печати! 7) За депутатов оппозиции и 8) в честь центрального комитета избирателей Сены. Речи, сопровождавшие собою эти тосты, были положительно враждебны политике кабинета и при всей мягкости официальных выражений обнаруживали глубоко вкоренившееся недоверие к правительству Людовика-Филиппа. «Не будем сваливать на славную июльскую революцию, — говорил Одилон Барро, предводитель конституционной оппозиции, — ответственность за грехи теперешней политики. Постыдное зрелище, которое мы видим теперь, порождено управлением, диаметрально противоположным принципу этой революции, обманувшим ожидания нации, нарушившим все свои обещания… Нарушения законной свободы могут быть заглажены! Один день победы общественного мнения может снести прочь все ретроградные меры, все утеснительные распоряжения, которыми обременили эту страну… Но удары, нанесенные общественной нравственности, развращение должностных лиц, презрение народа к правительству и к достаточным классам общества, недоверие между сословиями — вот в чем состоит существенное зло, и я считаю его непоправимым… Да, честь и слава июльской революции! Пусть ее великое знамя соберет нас всех вокруг себя, пусть перед ним замолкнут мелочные раздоры личностей и слов, ослабляющие нас в виду общего неприятеля, и пусть Франция, под этим славным знаменем, довершит то, чего она не успела сделать в 1830 году!» Подобные слова, произнесенные таким человеком, который считал самого себя приверженцем царствующей династии, и встреченные дружными знаками сочувствия в таком собрании, которое вовсе не считало себя радикальным, дают нам понятие о том, насколько тогдашнее общество было расположено подчиниться личному господству Людовика-Филиппа. Крайние радикалы большею частью не произносили никаких речей и даже в большей части случаев не присутствовали на политических обедах, находя, что их время еще не пришло и что общество вряд ли будет расположено выслушать все то, что они желали ему высказать.
А что же делала в это время журналистика? Министерская пресса старалась осмеять все эти демонстрации, пользовалась раздорами, случайно возникавшими между различными партиями прогрессистов, преувеличивала эти раздоры и, при всем том, тратила на ветер свое остроумие и глубокомыслие, потому что имела дело с самым малочисленным кругом читателей. Другие журналы ограничивались верною передачею фактов; они понимали, что в эпохи усиленного политического волнения деятельность прессы усиливается, но роль ее становится второстепенною и зависимою. Самая умная и живая журнальная статья в такое время бледнеет перед совершающимся событием, перед произносимым словом, перед действительною борьбою личностей и партий. Все живые силы страны устремляются к той практической работе, в которой заключается насущный интерес минуты; все живые люди становятся ораторами, борцами, гражданами; прессе остается только быть электрическим телеграфом, передающим всей стране с возможною быстротою известия о совершающихся событиях. Политическое движение, подобное тому, которое овладело Франциею в конце 1847 и которое продолжалось в 1848 году, бывает плодом созревшей мысли и долгих страданий; когда начинается такое движение, тогда уже поздно вырабатывать общественные теории и управлять умами посредством печатного слова; мыслители, теоретики, кабинетные критики общественной жизни, имевшие, может быть, решительное влияние на формирование убеждений в молодом поколении, теряют всякую силу над ходом событий, если не могут превратиться в людей дела и заговорить с массами языком практической жизни или взволнованной страсти; из журналистов того времени многие сделались практическими деятелями, но они приняли участие в политических событиях как отдельные личности; они действовали живым словом и поступками, а не статьями. Когда вся страна в тревоге ожидает разрешения надвинувшихся вопросов и недоразумений, тогда она ищет в газетах и журналах голого факта и не читает личных размышлений публициста. Умный журналист понимает это и превращает свои статьи в подробные перечни, в постоянно изменяющиеся картины текущих событий, в эскизы, не имеющие никакого другого значения, кроме животрепещущей современности. Периодическая литература совершенно перестает быть роскошью ума и становится делом жизни, превращается в сборник необходимых справок, воззваний, отчетов, известий и указаний. Такую деловую литературу правительство не может преследовать, во-первых, потому, что ему в эти минуты не до литературы, во-вторых, потому, что литература перестает быть самостоятельною и, следовательно, слагает с себя всякую ответственность.
Встретившись лицом к лицу с оппозициею в парламенте и в общественном мнении страны, испытав парламентскую борьбу во время заседания 1847 года и увидав длинный ряд политических демонстраций, выразившихся во всех значительных городах Франции в форме обедов с тостами и речами, правительство перестало обращать внимание на политическую прессу; оно увидело, что пропаганда нашла себе другие пути, другие способы, более опасные по своей новизне, по своей торжественности и по своему непосредственному действию на воображение. Оно решилось положить конец этим манифестациям и, таким образом, опять впало в свою обычную ошибку. Стараясь помешать этим проявлениям общественной жизни, оно увеличило их значение в глазах массы; как только правительство решилось принять меры против обеда, замышлявшегося в 12 округе Парижа, так общество употребило с своей стороны все усилия, чтобы привести его в исполнение; правительство призвало к себе на помощь закон против сборищ, общество, с своей стороны, оперлось на право собрания (droit de réunion); правительство, в лице государственного канцлера Геберта, выразило мысль, что все то должно считаться запрещенным, на что закон не дает положительного разрешения, что нет других прав, кроме тех, которые формально записаны в хартии.
— А право дышать? — спросил тогда один из депутатов. Завязалось прение. Это замечательное прение происходило в палате депутатов 7 февраля 1848 года, вскоре после открытия парламентских заседаний. Раздраженные стойкостью оппозиции, министры несмотря на свои лета, несмотря на свою политическую опытность, увлекались за пределы всякого благоразумия, с ожесточением поддерживали очевидные нелепости и запальчивою резкостью выражений старались заменить недостаток состоятельных доводов. Но люди оппозиции не убеждались софизмами и не боялись гневных восклицаний. Софизмы они разбивали силою диалектики, а на гневные восклицания они отвечали резко и решительно. Прение разгоралось. Одилон Барро и Ледрю-Роллен разбивали теории Дюшателя и Геберта; Дюшатель и Геберт по нескольку раз всходили на трибуну и в речах своих доходили до угрозы против членов оппозиции. Наконец заседание совершенно потеряло свой официально приличный характер; со всех сторон полетели наперекрест страшные возражения, перемешанные с отрывочными возгласами негодования.
— Они идут дальше реставрации! — крикнул Одилон Барро.
— Это контрреволюция! — подхватил Гарнье-Пажес.
— Ни Полиньяк, ни Пейроне никогда не говорили таких вещей!
— Это просто ругательства! Это начало насилия!
Все депутаты оппозиции поднялись со своих мест; поднялся шум, в котором затерялись слова отдельных членов.
Геберт, стоявший на трибуне, закричал, что Одилон Барро оскорбляет его сравнением с министрами Реставрации; легитимисты, сидевшие в собрании, в свою очередь, сочли себя обиженными этим выражением министра; словом, все разнородные и разноцветные политические страсти, шевелившиеся в палате, вырвались наружу и разыгрались с небывалою силою. Наконец Одилон Барро обратился к Геберту, требовавшему от него объяснения: «Да, — заговорил он, — вы, министры популярной июльской революции, вы, люди, за которых лилась кровь мучеников свободы, вы хотите отнять у нас такое право, которое уважали и признавали министры Реставрации в ту минуту, когда готовилось ее падение! Вот что я говорю — и это факт, факт неопровержимый! Вы нарушаете то, что уважал даже Полиньяк!»
Собрание пришло в полное смятение; некоторые члены потребовали, чтобы президент восстановил нарушенный порядок, но оказалось, что президента уже не было в зале. Заседание закрылось, и депутаты разошлись в сильном волнении. Газеты описали происшедшую сцену, и жители Парижа на другой же день с недоумением и с негодованием узнали о наступательных действиях министерства против оппозиции. Даже министры увидали, что они зашли слишком далеко. Вечером 9 февраля Гизо получил от Дюшателя записку следующего содержания:
«Заседание произвело неблагоприятное впечатление. Геберт был под конец слишком крут. Это — общее мнение тех людей, которых мне случилось видеть с тех пор. Надо успокоить палату. Мы прямо накликаем возмущение; впрочем, я на этот случай принял меры».
По всему ходу парламентских дебатов, по страстному характеру произносимых речей, по резкости столкновений между министерством и оппозициею и, наконец, по тому тревожному вниманию, с которым парижане следили за прениями, можно было сказать заранее, что дело не может разрешиться парламентскою борьбою. Гизо объявил решительно, что ни на один шаг не отступит от строго консервативной политики; большинство голосов в палате депутатов было постоянно на его стороне; чтобы не тратить сил на бесплодные декламации, оппозиции было необходимо продолжать свои сношения с обществом, будить и поддерживать в нем стремление к реформе, а между тем министерство хотело отрезать у нее путь мирной агитации и собиралось вмешательством полицейской власти расстроивать политические обеды. Оппозиция с радостью ухватилась за эту ошибку министерства, которое таким образом давало ей повод на наглядном примере, на живом факте показать народу бесцеремонное обращение правительства с самыми простыми и необходимыми правами свободных граждан конституционной монархии. Полицейский чиновник должен был разогнать мирных граждан, собравшихся в обеденную залу с преступным намерением пообедать на свои деньги, — это было бы зрелище в высшей степени поучительное для жителей Парижа, и депутаты оппозиции решились действовать так, чтобы довести министерство до этой приятной необходимости. Они не обратили никакого внимания на слова Геберта и Дюшателя, и приготовления к обеду 12 округа продолжались по-прежнему. 14 февраля все журналы оппозиции напечатали следующее категорическое объявление.
«Сегодня утром больше 100 депутатов, принадлежащих к различным частям оппозиции, собрались для того чтобы условиться насчет образа действий, которого им следует держаться после того, как палата утвердила последний параграф адреса.
Собрание рассматривало сначала то политическое положение, в которое оппозиция поставлена этим параграфом. Оно заметило, что адрес в настоящем своем виде — не что иное, как насильственное и дерзкое посягательство на право меньшинства, и что министерство, подстрекнувшее свою партию к такому неслыханному поступку, нарушило один из самых священных принципов конституции, оскорбило право граждан в лице их представителей и, чтобы упрочить свое господство, бросило в нацию семена раздора и беспорядка. Оппозиция думает, что эти обстоятельства увеличивают важность и торжественность ее обязанностей и что среди тех событий, которые волнуют Европу и занимают Францию, она ни на одну минуту не должна оставлять борьбу за национальные интересы. Оппозиция останется на своем месте и постоянно будет контролировать и обуздывать реакционную политику, возмущающую спокойствие целой страны.
Что касается до права собрания граждан, до того права, которое министр думает подчинить своему благоусмотрению и конфисковать в свою пользу, то собрание депутатов, убежденное в том, что это право составляет необходимое условие всякой свободной конституции и, кроме того, формально утверждено нашими законами, решилось отстаивать его всеми легальными и конституционными средствами; на этом основании собрание назначило из себя комиссию для совещаний с центральным комитетом парижских избирателей и для того, чтобы определить участие депутатов в том обеде, который готовится быть протестом против посягательств произвола.
Это решение не помешает членам оппозиции обратиться для заявления протеста как к сословию избирателей, так и к общественному мнению страны.
Собрание думает также, что кабинет исказил истинный характер тронной речи и адреса, чтобы оскорбить достоинство депутатов, и что, вследствие этого, оппозиция поставлена в необходимость постоянно заявлять свое неодобрение против такого злоупотребления власти; поэтому она решила единогласно, что ни один из ее членов не будет присутствовать при подаче адреса, хотя бы даже на него упал жребий».
Этот подлинный документ показывает нам, как важны были вопросы, занимавшие политическую прессу, и как смело и откровенно она к ним относилась.
Это уже не памфлет против министерства, не сатирическая выходка против его распоряжений, а открытое и решительное заявление неудовольствия, соединенное с категорическим объяснением того плана действий, который оппозиция предписывает себе на будущее время. Оппозиция была поставлена в исключительное положение; палата депутатов в ответ на тронную речь короля, по обыкновению, представила адрес, в котором выразились, в общих чертах, намерения и убеждения представительного собрания или, по крайней мере, его большинства. Я уже заметил, что в тронной речи короля заключались следующие слова, направленные против действий парламентской оппозиции: «Посреди волнения, возбужденного враждебными или слепыми страстями, меня воодушевляет и поддерживает одно убеждение: я уверен, что в конституционной монархии, в единодушии великих государственных сил мы имеем верные средства победить все препятствия и удовлетворить всем материальным интересам нашего дорогого отечества».
На эти слова короля палата отвечала в своем адресе: «Волнения, возбуждаемые враждебными страстями и слепыми увлечениями, утихнут перед общественным сознанием, просвещенным нашими свободными прениями». Таким образом, король указывал на людей оппозиции как на представителей «слепых и враждебных страстей», а палата выдавала своих товарищей как людей, одержимых слепыми увлечениями и враждебными страстями; политические убеждения, высказываемые публично с парламентской трибуны, предавались таким образом на общественное осуждение; два официальные документа, тронная речь короля и адрес палаты депутатов, т. е. голос центральной власти и голос представителей нации, называли эти политические убеждения преступными и опасными для общественного спокойствия; члены оппозиции видели, что парламентское большинство давит и унижает их, увлекаясь в своей победе за пределы той политической умеренности, которую предписывают самые обыкновенные приличия. Им оставалось только, когда выписанные мною слова адреса были утверждены большинством голосов, или признать себя побежденными и выйти в отставку, или, обращаясь к нации, спросить у нее, действительно ли она сочувствует поступкам своих так называемых представителей. Мараст, редактор журнала «National», предлагал депутатам оппозиции пойти по первому пути, т. е. оставить палату всею массою и таким образом подать повод к новым выборам. Это мнение не было принято на том основании, что новые выборы могли быть выгодны для министерства и что класс избирателей в своих мнениях может расходиться с мнениями и потребностями нации. Поэтому оппозиция решилась оставаться в парламенте до последней крайности, заявлять свое несочувствие к административным распоряжениям при всяком удобном случае и продолжать мирную агитацию всеми законными средствами, не обращая никакого внимания на репрессивные меры министерского произвола. Борьба была начата, и выписанная мною декларация, появившаяся 14 февраля в журналах оппозиции, может быть названа публичным и торжественным объявлением войны между прогрессивною оппозициею и упорно консервативным министерством Гизо.
Решено было устроить по подписке обед на 1.000 человек, отправиться к сборному месту процессиею, не позволять себе во время шествия по улицам никакого возбуждающего крика, потом за обедом предложить тосты за право собрания и за парламентскую реформу и, наконец, разойтись в совершенном порядке, не нарушая ничем спокойствия города и не давая полиции никакого повода вмешиваться в эту гражданскую демонстрацию.
18 февраля комиссия, составленная из трех депутатов, трех членов центрального комитета и трех членов комитета 12 округа, определила все подробности будущего обеда и назначила день — вторник, 22 февраля.
19 февраля депутаты оппозиции собрались еще раз, взвесили свое положение, обсудили свои обязанности в отношении к своим избирателям и к французской нации, разочли возможные последствия предположенной демонстрации и определили окончательно свой образ действий на ближайшее будущее время.
20 февраля все журналы оппозиции напечатали статью, извещавшую читателей о результатах сходки 19 февраля; в этой статье было сказано, что депутаты решились протестовать «великим актом легального сопротивления против меры, нарушающей принципы конституции и самую букву закона». Этот акт легального сопротивления будет состоять в том, что 22 февраля все члены оппозиции массою отправятся к месту, назначенному для обеда. «Париж, — говорит дальше эта статья, — часто предпринимал героические усилия и производил великие революции. Ему предстоит теперь дать народам другой пример: ему предстоит показать, что в свободных странах спокойствие и твердость гражданина, уважающего закон и защищающего свое право, составляют самую непобедимую и самую величественную силу нации». Далее, «депутаты рассчитывают, следовательно, на сочувствие и на содействие всех добрых граждан, которые, с своей стороны, могут рассчитывать на неутомимую преданность и непоколебимую решимость депутатов». Наконец, статья эта объявляет, что уже 80 депутатов подписали приглашение комиссаров 12 округа.
Министры, выражавшиеся так резко против права собрания, были поставлены в затруднительное положение. Допустить обед 22 февраля — значило признать себя побежденными; помешать ему — было опасно: полицию могли не послушать, и дело могло дойти до вмешательства войска и до серьезного кровопролития. Король, Гизо и Геберт не отступали перед этими крайними мерами; они полагали, что легкая победа над уличным мятежом упрочит господство консервативной политики и окончательно сломит и рассеет элементы оппозиции как в парламенте, так и в нации вообще. Дюшатель и другие члены кабинета не хотели доводить дела до драки и готовы были помириться с оппозициею на взаимных уступках. Последнее мнение превозмогло, и министерство назначило двух преданных депутатов, чтобы уладить дело переговорами; оппозиция согласилась на некоторые уступки, и после долгих совещаний обе стороны сошлись на следующей программе действий. Решено было, что депутаты и вся сопровождающая их толпа дойдет до назначенного места, не нарушая спокойствия города; у дверей залы их встретит полицейский комиссар, который именем закона запретит им входить; члены процессии войдут, несмотря на запрещение, и займут свои места. Комиссар на месте засвидетельствует нарушение, потребует, чтобы собрание разошлось, и скажет, что в случае надобности он употребит силу. Одилон Барро произнесет речь против злоупотребления власти, объяснит цель всей демонстрации и объявит наконец, что он покоряется силе и оставляет за собою право повести дело судебным порядком; тогда депутаты разойдутся и употребят свое влияние, чтобы убедить толпу разойтись без шума. Правительство поддержало бы таким образом свое достоинство, а оппозиция показала бы, с своей стороны, свое значение, потому что по ее призыву граждане всех сословий произвели бы мирную демонстрацию. Это я говорю, становясь на точку зрения правительства и парламентских доктринеров; конечно, можно было бы заметить, что и те, и другие хлопочут из-за пустяков и гонятся за пустыми формальностями. Допуская процессию, правительство все-таки обнаруживало свою слабость; соглашаясь разойтись по требованию полицейского комиссара, депутаты оппозиции все-таки фактически отказывались от права собрания и уходили домой без обеда. Стало быть, это замысловатое примирение оставляло обе стороны неудовлетворенными; можно было предвидеть заранее, что это примирение не состоится, что оно будет нарушено одною из примиряющихся сторон, или, всего вернее, что народ своим простым, здравым смыслом не захочет понять хитрой казуистики парламентских юристов. Правительство и оппозиция оказывались очень недальновидными, несмотря на всю тонкость ума и на всю политическую опытность своих представителей. Предпринимая решительный шаг, ни правительство, ни оппозиция не понимали его значения; они верили в возможность полумер и не знали того, что народ, решившийся защищать то, что он считает своим правом, не остановится перед запрещением полицейского комиссара и не обратит особенного внимания на умеренно либеральные речи красноречивого депутата. Впрочем, соглашение между правительством и оппозициею было нарушено даже без вмешательства народа. Опираясь на состоявшееся условие, Мараст от имени всей оппозиции написал следующее объявление, которое 21 февраля было помещено во всех журналах оппозиции. Я привожу его вполне, потому что оно имело очень важные последствия.
«Генеральная комиссия, занимающаяся устройством обеда 12-го округа, считает своею обязанностью напомнить, что демонстрация, назначенная на завтрашний день, во вторник, клонится к тому, чтобы мирным и легальным путем отстоять конституционное право политических собраний, право, без которого представительное правление было бы простою насмешкою.
Министерство объявило и утверждало с трибуны, что пользование этим правом зависит от благоусмотрения полиции; тогда депутаты оппозиции, французские пэры, отставные депутаты, члены генерального совета, судьи, офицеры, унтер-офицеры и солдаты национальной гвардии, члены центрального комитета, избиратели оппозиции, редакторы парижских журналов приняли сделанное им приглашение участвовать в манифестации, чтобы во имя закона протестовать против незаконного и произвольного посягательства.
Можно предвидеть, что этот публичный протест привлечет значительное стечение граждан; должно также предполагать, что парижская национальная гвардия, верная исполнению своих гражданских обязанностей, присоединится к манифестации, чтобы отстаивать свободу и своим присутствием поддерживать порядок. Принимая в соображение эти обстоятельства, мы считаем нелишним сделать некоторые распоряжения для избежания толкотни и шума.
Комиссия полагает, что манифестация должна происходить в такой части города, в которой ширина улиц и площадей позволит жителям собраться, не производя тесноты.
На этом основании комиссия просит депутатов, пэров и других особ, приглашенных на обед, собраться завтра, в одиннадцать часов, на обыкновенное сборное место парламентской оппозиции, на площади Магдалины, № 2.
Члены национальной гвардии, подписавшиеся на обед, приглашаются собраться перед церковью Магдалины и образовать два параллельные ряда, между которыми расстановятся приглашенные.
Во главе шествия будут находиться старшие офицеры национальной гвардии, которые захотят присоединиться к манифестации.
За приглашенными и подписчиками будет находиться ряд офицеров национальной гвардии.
За ними построятся колоннами солдаты национальной гвардии, по номерам своих легионов.
Между третьею и четвертою колонною — молодые люди училищ под предводительством своих комиссаров.
Далее — остальная часть национальной гвардии, в означенном порядке.
Шествие двинется с места в 11½ часов и направится через площадь и через Елисейские поля к месту обеда.
Комиссия убеждена в том, что эта манифестация будет тем действительнее, чем она будет спокойнее; тем величественнее, чем более она будет избегать повода к столкновениям; поэтому она просит граждан не позволять себе громких возгласов, не брать никакого знамени или внешнего знака; она просит членов национальной гвардии явиться без оружия: тут дело идет о легальном и мирном протесте, которого сила будет состоять в количестве граждан, в их твердой и спокойной осанке.
Комиссия надеется, что в этом случае каждый присутствующий человек будет смотреть на себя как на должностное лицо, обязанное охранять общественное спокойствие; она надеется на национальную гвардию, она надеется на чувства парижского населения, которое стремится к общественному спокойствию и к свободе и которое знает, что для поддержания своих прав ему стоит только предпринять мирную демонстрацию, достойную разумной и просвещенной нации, сознающей неотразимое влияние своей нравственной силы и уверенной в том, что легальное и спокойное выражение мнений поведет ее к желанной цели».
Эта прокламация вовсе не замечательна в литературном отношении; она представляет голую программу церемониала, но самая официальность изложения составляет очень характерную особенность. Комиссия относится к жителям Парижа с полною уверенностью найти в них решительное сочувствие; она созывает национальную гвардию, предвидит неизбежность огромного стечения народа и считает необходимым умерять своими советами раздражение граждан. Очевидно, что эта комиссия в данную минуту считает себя сильнее министерства Гизо; очевидно, что она чувствует за собою поддержку общественного мнения, которое окончательно изменяет правительству; очевидно, что de facto временное правительство, водворившееся после событий 24 февраля, уже теперь, со времени издания этой прокламации, начинает вытеснять Людовика-Филиппа и его министров. По букве законов 1835 года, напечатание подобной статьи было преступлением и вело за собою штраф и тюрьму; судьи могли даже взглянуть на эту статью как на возбуждение к восстанию против правительства; если бы манифестация 23 февраля действительно состоялась, то они могли по букве закона присудить редакторов оппозиционных журналов к тем наказаниям, которые постигли бы главных предводителей возмущения. Действительно, если бы правительство Людовика-Филиппа силою задавило возмущение, возникшее из манифестации, то оно, по всей вероятности, поступило бы с захваченными и причастными лицами без малейшего милосердия. Стоит только припомнить тот факт, что это правительство после возмущения, случившегося на похоронах генерала Ламарка, приказало всем медикам доносить в полицию о тех раненых, которые обратятся к ним за медицинскою помощью. Очень ясно, что, задавив мятеж, правительство Людовика-Филиппа не упустило было случая прижать оппозиционную прессу и припомнило бы все те статьи закона, которыми можно было воспользоваться; но теперь, в ту минуту, когда выписанная мною прокламация появилась в газетах оппозиции, правительству было не до прессы. Прежде всего надо было бороться с самою мыслью, а уже потом можно было наказывать ее орудия и проявления. Министерству необходимо было помешать манифестации; оно решилось сражаться тем же оружием, которое было употреблено оппозициею; оно пустило в ход печатную гласность и поместило в «Монитере» прокламацию префекта полиции к жителям Парижа; эта прокламация требовала от всех добрых граждан, чтобы они не присоединялись к толпе, не составляли сборищ и вообще не обращали внимания на происки оппозиции. Парижане видели, таким образом, что им с двух разных сторон дают диаметрально противоположные наставления; во всяком случае, они были мало расположены верить на слово префекту полиции; имя этого почтенного чиновника составляло очень слабый противовес тем любимым именам, которые украшали собою парламентскую оппозицию.
Правительство имело в виду это настроение добрых граждан и принимало свои меры, т. е. расставляло вооруженные отряды возле сборного места и приказывало своим агентам с депутатами обращаться почтительно, а добрых граждан в случае надобности разогнать силою.
Следующие затем события совершенно выходят из тех рамок, которые я предположил себе для моих очерков. Оказалось, что прокламация оппозиции подействовала так сильно, что ни предостережения правительства, ни отступление депутатов от первоначального плана не остановили движения народа; увидя, что в решительную минуту депутаты пускаются опять в юридическую аргументацию, народ порешил, что они просто струсили, и стал действовать помимо их, без особенной системы, но с значительною дозою энергии. Когда народ сошелся на улицах без руководителей, тогда мирная манифестация скоро потеряла тот методически величественный характер, которым заранее любовалась прокламация комиссии; кровопролитие началось 22 февраля, потом с некоторыми перерывами продолжалось 23-го, потом окончилось 24-го падением монархии и изгнанием орлеанской династии.
Постараюсь бросить беглый взгляд назад, на положение печати при Людовике-Филиппе и на отношения июльской монархии к проявлениям свободной мысли. Сначала мы видим пышные обещания; вступая на престол, герцог Орлеанский говорит, что больше не будет процессов по делам печати; потом король Людовик-Филипп усаживается покрепче на своем недавно воздвигнутом троне; укрепившись, он изменяет мало-помалу свою внешнюю и внутреннюю политику; изменив принципам июльских дней, он начинает выслушивать с неудовольствием откровенные советы и строгие указания либеральной прессы; министры начинают обижаться еще чаще и еще сильнее самого короля; начинаются преследования, потом, запуганное попытками отдельных личностей убить короля, правительство усиливает строгость самого законодательства; потом оказывается, что законы так строги, что их нельзя даже применять во всем их объеме, не возмущая общественного мнения страны; потом оказывается, что раздражение нации так сильно, что оно не может уже выражаться только в печати; начинается упорная борьба в парламенте, и печать делается орудием систематически организованной оппозиции; потом палата депутатов в свою очередь становится слишком узкою ареною для ожесточенной борьбы между устарелым правительством и живыми силами энергической нации; начинается сильное брожение умов, подготовленное влиянием обстоятельств, поддержанное ошибками и неспособностью правительства, направленное к известной цели умными и опытными вождями парламентской оппозиции; наконец, сами вожди оппозиции теряют власть над раздраженным народом, и кратковременная ожесточенная междоусобная война в улицах Парижа уничтожает монархию Людовика-Филиппа.
Карл X потерял престол оттого, что хотел произвольно отнять у народа право свободно мыслить и громко выражать свои идеи. Наученный примером своего родственника, Людовик-Филипп решился действовать хитрее; он не отнимал существенных прав неожиданным указом; он хотел постепенно подкопать их мелкими ухищрениями; он хотел медленно задушить их постоянно усиливающимся давлением, — но и эта штука не удалась.
Пораженный грубым поступком Карла X, народ поднялся вдруг, тотчас после издания знаменитых ордонансов; постоянно раздражаемый мелкими притеснениями и постоянною неискренностью Людовика-Филиппа, народ постепенно сознавал несостоятельность своего правительства и мало-помалу накоплял против него ненависть и презрение. В конце концов результат вышел один и тот же, и Людовик-Филипп собственным печальным опытом убедился в том, что во Франции гнет всегда ведет за собою взрыв и что этот физический закон не изменяется даже в том случае, если гнет будет производиться с рассчитанною медленностью и если тяжести будут подкладываться самыми мелкими долями. Иезуитская тактика правительства не обманула народа, и исполин двинул плечом, когда почувствовал боль и стеснения.
V
правитьПадение июльской монархии и основание республики развязало руки журналистам; появилось множество новых изданий; воспоминания 93 года воскресли, и люди временного правительства увидели, что потребности и стремления общества далеко опередили их собственные близорукие доктрины. Журналистика постоянно заявляла новые требования общества, постоянно разрушала своею критикою нравственное влияние правительственных распоряжений, и те самые люди, которые при Людовике-Филиппе считали себя радикалами и лучшими защитниками народных прав, вскоре заметили, что, очутившись во главе правления, они превращаются в робких доктринеров и тормозят собою свободное развитие народной жизни. Люди временного правительства захотели узнать волю народа посредством поголовной подачи голосов, — им доказали, что результат пресловутого suffrage universel[3] часто не имеет ничего общего с действительным желанием нации; люди временного правительства захотели облегчить участь рабочего класса учреждением мастерских, раздачей орудий, назначением директоров, инспекторов и контролеров, — им доказали, что прежде всего необходимы заказы, запрос на работу, сбыт изделий; люди временного правительства захотели наложить подати на богачей, брать налоги с капиталов и с предметов роскоши — им доказали, что всякий налог в конце концов всею тяжестью обрушивается все-таки на пролетариев. Словом, люди временного правительства, искренно желая добра своему отечеству, видели, что, кроме добрых желаний, у них нет ровно ничего: ни сил, ни средств, ни практических знаний, ни энергической воли. Члены временного правительства были люди честные, но честность — достоинство отрицательное, а разрешение той общественной задачи, которую поставила на очередь февральская революция, требовало положительных, колоссальных сил. Надо было разрешить вековой спор между трудом и капиталом, надо было спасти пролетария от голодной смерти, надо было обеспечить его существование не филантропическими заведениями, похожими на тюрьмы, а таким общественным порядком, который отнял бы у одного человека возможность эксплуатировать труд сотни других людей. Как это сделать? — в этом заключался весь вопрос. Но вопрос этот был так важен, что его неудовлетворительное разрешение неминуемо должно было погубить плоды февральской революции. Только сытые люди могут быть свободными гражданами; толпа голодных и продрогших бедняков всегда пойдет за тем человеком, который покажет ей в перспективе обеспеченный кусок хлеба; диктатура Цезаря и империя Августа вышли из римского пролетариата; империя Наполеона III также неизбежно должна была выйти из неудовлетворительного решения социальной задачи. Члены временного правительства понимали важность предстоящего дела, но дело это было им не по силам; все их попытки оказывались неудачными; они терялись и опускали руки, а время было горячее; размышлять было некогда, потому что каждый потерянный день усложнял и без того тяжелое положение страны; кредит падал, торговля шла вяло, мастерские закрывались, капиталы прятались, ремесленники сидели без работы, без хлеба, без пристанища. Надо было действовать, но как действовать, что предпринять? Положение временного правительства делалось трагическим. Журналистика оглушала их советами, упреками, насмешками, теоретическими и практическими замечаниями всякого рода, воззваниями к народу, выходками против богачей, против доктринеров, против коммунистов. Рядом с дельными мыслями встречались тысячи нелепостей и груды звонких фраз; народ имел свои экономические причины к неудовольствию; неудовольствие это выражалось в демонстрациях и местных восстаниях; правительство несправедливо винило в этих восстаниях задорную журналистику, которая сама по себе не имела бы никакого влияния; явилось распоряжение против свободы печати, и радикалы июльской монархии стали на точку зрения тех людей, которых они сами громили речами с парламентской трибуны и статьями в журналах либеральной партии. Уже 29 февраля было запрещено приклеивать на стены и распространять в народе листки, на которых не означено имя типографщика. Это запрещение предполагает возможность преследовать типографщика за напечатание такого сочинения, которое не понравится правительству, состоящему из радикалов. В конце июня 1848 года диктатор, генерал Кавеньяк, распорядился с журналами по-военному. Десять журналов было закрыто.
«В минуты общественных кризисов, — говорили члены правительства, — можно и должно решаться на все». Жирарден, главный редактор журнала «Presse», был подвергнут предварительному аресту; его продержали две недели в секретной, и национальное собрание изъявило Кавеньяку общественную признательность за энергическое служение истинным интересам отечества.
В начале августа реакция против своеволия прессы сделалась систематическою; правительство не ограничилось наказаниями журналов и журналистов: оно потребовало гарантий и восстановило обязательные залоги; правительство, выражавшее теплую любовь к пролетариям, высказывало ту идею, что человек, не имеющий возможности внести сумму в 24 000 франков для обеспечения своего добропорядочного поведения в печати, не имеет права издавать журнал.
«Мы требуем, — говорил в национальном собрании гражданин Сенар, — гарантии против анархической прессы, против прессы социалистов, против той зловредной прессы, которая толкует о правах труда, против журналов, которые продаются по 5 сантимов и обращаются к беднякам, не имеющим возможности абонироваться. Что касается до серьезной и важной журналистики, до тех органов, которые имеют 500 000 франков основного капитала, — то мы не думаем их беспокоить, потому что эта пресса отличается своею нравственною чистотою и просвещенным патриотизмом».
Предлагаемая мера была одобрена, получила силу закона и немедленно принесла свои благодетельные плоды; несколько журналов закрылось вследствие недостатка средств, и народ лишился многих честных органов, горячо стоявших за его разумные права. В конце 1848 года Людовик-Наполеон Бонапарте был избран президентом французской республики и начал исподволь, с своею обычною осторожностью, подготовлять вторую империю. В мае 1849 года новый президент запретил шесть журналов, и в том числе знаменитую «Réforme», игравшую такую важную роль в агитации против министерства Гизо. Редакции этих журналов были заняты вооруженными солдатами, типографские станки разбиты и приведены в негодность.
В июле 1849 года министр Одилон Барро, тот самый, который стоял так недавно во главе либеральной оппозиции, объявил в национальном собрании, что положение страны требует усиления законов против злоупотреблений печати. Ему возразили, что никогда еще законы против печати не спасали правительств и не восстановляли спокойствия в стране. Это возражение не смутило бывшего предводителя оппозиции: «Это возможно, — отвечал он очень откровенно, — но во всяком случае подобные законы отсрочивают падение правительства».
Несмотря на сопротивление либеральных членов национального собрания, новые законы были приняты. Они во многих отношениях напоминают собою законодательные меры 1819, 1822, 1828 и даже 1835 года. Залог остался необходимым условием для издания журнала; сочинения, касающиеся политики или политической экономии и заключающие в себе менее 20 печатных листов, должны быть представляемы прокурору республики за двадцать четыре часа до публикации и поступления в продажу. Эта статья нового законодательства показывает, что правительство республики боится учредить предварительную цензуру, но на самом деле вполне сочувствует принципу этой цензуры.
Действительно, в 24 часа очень нетрудно прочесть брошюру листов в десять; прочитав эту брошюру, прокурор может начать преследование против книги раньше поступления ее в продажу, и, следовательно, он может предупредить ее выход в свет. Такого рода система для писателя и издателя тяжелее чисто предупредительной цензуры; предупредительная цензура спасает издателя от разорительных издержек, она запрещает или разрешает сочинение в рукописи или в корректуре. Система, принятая законодательством 1849 года, напротив того, допускает печатание книги и потом предоставляет себе право остановить ее распространение. Издатель лишен, таким образом, всякой гарантии и принужден принимать на себя роль цензора в отношении к писателю. Если бы издатель был даже человеком глубоко преданным какой-нибудь идее, если бы он за распространение этой идеи в обществе готов был подвергнуться самой тяжелой ответственности, то новая статья закона помешала бы ему поступить таким образом; представляя экземпляр вновь отпечатанной книги к прокурору за двадцать четыре часа до публикации о ней, издатель может быть уверен, что все издание книги будет немедленно захвачено, если в книге заключаются какие-нибудь идеи, не соответствующие вкусу правительства. Новое законодательство не ограничилось этими предосторожностями.
Оскорбление президента республики путем печати причислено к преступлениям; при этом не оговорено, что именно может считаться оскорблением, так что под категорию оскорблений оказалось возможным подводить всякое критическое замечание, всякое порицание действий правительства.
Чтобы сделаться разносчиком книг, надо получить предварительное разрешение правительства; журнал, навлекший на себя неудовольствие правительства и осужденный два раза в течение одного года, может быть запрещен на время или навсегда; член национального собрания не может быть ответственным редактором журнала. Таким образом, после двух революций Франция опять очутилась почти в том же положении, в котором она находилась при Карле X; формы были приличнее, но фактическое положение писателей нисколько не улучшилось; тот же дамоклов меч висел, если не над их головами, то над их карманами; залог, штемпельный сбор, штрафы и тюремные заключения, задержание книги раньше ее поступления в продажу, запрещение журнала, замеченного в неприятном образе мыслей, — все орудия гнета, все способы стеснения снова были налицо, снова в полном собрании находились в руках административной власти. Все книги, кроме молитвенников, азбук, грамматик и календарей, были подчинены штемпельному сбору и, вследствие этого, должны были сильно возвыситься в цене, так что французским книгопродавцам становилось невозможным бороться с заграничною контрафакциею.
Новая статья закона потребовала, чтобы каждая статья, напечатанная в журнале и касающаяся политики, философии или религии, была подписана собственным именем автора; за ложную подпись взыскивается штраф и определяется шестимесячное тюремное заключение как автору статьи, так и ответственному редактору журнала. Это нововведение распространяло ответственность на автора и на редактора; таково было общее направление правительственных распоряжений; правительство хотело, чтобы возможно большее число лиц подвергалось ответственности; оно рассчитывало так: если не побоится автор, то побоится редактор; если не редактор, то издатель; если не издатель, то типографщик; не типографщик, так книгопродавец, — пусть все боятся ответственности, и тогда ненавистная идея, родившаяся в мозгу беспокойного писателя, поневоле должна будет заглохнуть в неизвестности. Вплоть до нынешнего 1862 года этот расчет оказывался верным, а что будет дальше — неизвестно.
Еще новое распоряжение правительства обязало ответственного редактора вносить положенные штрафы в течение трех дней после объявления судебного приговора; неисполнение этого правила ведет за собою прекращение журнала. Президент вел дело так круто, что литераторам не раз пришлось пожалеть о короле Людовике-Филиппе.
Так прозябала французская пресса до конца 1851 года. 2 декабря 1851 года президент республики распустил Национальное собрание, распустил государственный совет, объявил Париж в осадном положении и, обращаясь к французскому народу, спросил у него, согласен ли он поручить ему, Людовику-Наполеону Бонапарту, составление новой конституции? Ответом на этот вопрос должен был служить результат поголовной подачи голосов. Чтобы надлежащим образом направить эту свободную подачу голосов, Людовик-Наполеон принял свои меры. Подозрительные типографии и литографии заняты военными отрядами; при министерстве внутренних дел устроена потихоньку цензурная комиссия; двенадцать журналов, в том числе «National» и «Siècle», запрещаются; редакторы этих журналов и множество неприятных для правительства писателей высылаются за пределы Франции. Оппозиция лишается, таким образом, лучших своих предводителей; поголовная подача голосов происходит в такое время, когда некому руководить общественным мнением и обличать действия президента; очень понятно, что результат оказывается благоприятен для Людовика-Наполеона. Комедия сыграна — французский народ уполномочил его создать новую конституцию.
VI
правитьВ декабре 1851 года президент республики издал декрет, по которому ведение всех проступков, предусмотренных законами о печати, передается трибуналам неправительственной полиции. Пресса потеряла, таким образом, свою лучшую и последнюю гарантию — суд присяжных; прессу отдали в руки коронных судей; движение реакции пошло так быстро, как не шло ни при Бурбонах, ни при Орлеанах.
В феврале 1852 года президент республики издал органический декрет о печати, который убил последние остатки свободы мысли и открыто подчинил прессу безграничному произволу центральной власти. По этому декрету каждый издатель журнала обязан испрашивать у правительства предварительное разрешение. Каждый типографщик и литографщик, каждый книгопродавец обязан взять патент от министра полиции, который, конечно, может отказать в этом патенте, если считает просителя человеком неблагонадежным. Если издатель журнала желает продать свой журнал, то покупатель должен также испрашивать разрешение правительства, чтобы иметь право продолжать издание журнала. Если переменяется ответственный или главный редактор, то эта перемена производится не иначе как с разрешения правительства. Политические или экономические журналы, издающиеся за границею, могут быть ввозимы во Францию только с разрешения правительства. Если бы весь органический декрет не был очень печальною и серьезною действительностью, то эта статья его показалась бы честным гражданам Франции смешною шуткою: Францию охраняют от вредного влияния заграничных идей, Францию, ту самую Францию, которая в продолжение шестидесяти лет была родиною и колыбелью социальных и демократических идей. Президент дает себе труд беречь умственную невинность такой страны, которая постоянно служила камертоном для остальной Европы, такой страны, в которой три революции изломали вконец сословные грани, вековые авторитеты, рутину мысли и жизни. К сожалению, до нашего времени, до нынешнего дня еще нельзя решить вопрос: действительно ли г. президент давал себе в этом случае напрасный труд? События до сих пор не отвечали на этот вопрос утвердительно, а между тем не хочется верить, чтобы теперешний status quo уже решил этот вопрос отрицательно.
Органический декрет удвоил сумму залогов и довел его для ежедневных газет до 50 000 франков; штемпельная пошлина увеличилась; плата за пересылку по почте, сливавшаяся с штемпельною пошлиною по закону 1850 года, была восстановлена.
Органический декрет запретил печатать отчеты о процессах по делам печати и, кроме того, предоставил всем трибуналам право запрещать, по своему благоусмотрению, печатание отчетов о процессах исправительной полиции, гражданских и уголовных. За журналами осталось только очень незавидное, но зато неотъемлемое право публиковать приговор, и то, вероятно, потому, что приговор не может ни в каком случае остаться государственною тайною.
Органический декрет запретил печатать статьи, написанные такими лицами, которые осуждены на карательное и бесчестящее или только на бесчестящее наказание. За нарушение этого правила издатели, ответственные редакторы и типографщики подвергаются штрафу от 1000 до 5000 франков. Эта статья закона направлена против политических преступников, против тех изгнанных литераторов, в которых президент не мог предполагать особенно дружелюбных наклонностей к своей особе и к своему правительству. Президенту казалось необходимым застращать издателей и типографщиков, чтобы отрезать изгнанникам всякую возможность иметь влияние на общественное мнение страны.
Самое важное нововведение органического декрета заключается в системе правительственных предостережений (avertissements). Министерство, замечая вредные тенденции журнала, имеет, по словам декрета, право послать издателю предостережение; вслед за вторым предостережением оно имеет право приостановить журнал на два месяца без приговора суда.
Высшее правительство имеет право приостановить журнал в течение двух месяцев после осуждения его за проступок против законов печати. Оно может также, по своему благоусмотрению, запретить провинившееся издание.
Запрещение журнала неизбежно в случае осуждения его за преступление, совершенное путем печати, или в случае двукратного осуждения его за проступки, совершенные путем печати в течение двух лет.
Кроме того, журнал может также быть запрещен, в видах общественной безопасности, особым декретом президента республики.
Положение прессы, вследствие органического декрета, делалось до такой степени тяжелым, что знаменитые сентябрьские законы 1835 года, изданные Людовиком-Филиппом вследствие постоянных покушений на его драгоценную жизнь, могли показаться сравнительно легкими и милосердными. Сентябрьские законы оставили, по крайней мере, суд присяжных и выгородили прессу от административных распоряжений. При Людовике-Филиппе даже за оскорбление королевской власти нельзя было без суда взять ни одной копейки штрафа, нельзя было подвергнуть издателя самому легкому аресту. При Людовике-Наполеоне все сделалось возможным; самый закон предвидит возможность крайних мер и беззаконных посягательств административной власти на частную собственность. Посягательствами административной власти на частную собственность могут быть названы, по всей справедливости, приостановка или запрещение журнала, производящиеся без суда, по декрету президента или по приказанию министра. Приостановка или запрещение журнала наносит убыток издателю и владельцам; этот убыток наносится без суда, следовательно, он может быть нанесен и правому, и виноватому; следовательно, самым текстом своего органического декрета президент республики предоставляет себе и своим министрам право самовольно бить по карману свободных граждан французской республики. Очевидно, что Людовик-Наполеон поставил прессу на военное положение и объявил себя диктатором, имеющим над журналами право жизни и смерти. Он не боялся именно той или другой идеи, тех или других стремлений периодической литературы; он просто хотел парализировать энергию мысли, нагнать на пишущих людей робость и нерешительность, свести их всех на уровень посредственности и таким образом, опошлив литературу, ослабить нравственное влияние образованных и передовых людей на массу публики и народа. Все в органическом декрете направлено прямо к этой цели. Читая и перечитывая этот декрет с величайшим вниманием, журналисты никак не могли сообразить, о чем и как можно писать, что именно составляет преступление и проступок, в каких случаях министерство будет делать предостережения, какие статьи могут вызвать против себя особый декрет президента. Все подробности были совершенно неясны; ясно было только одно, вовсе неутешительное, обстоятельство — то, что правительство было неразборчиво в средствах и что оно от души ненавидело свободную журналистику. Что от этого правительства нельзя было ждать справедливости — в этом сознавалось само правительство, предоставляя себе право действовать без суда. О милосердии нечего было и толковать; к тому же зависеть от милосердия правительства, в сущности, все равно, что зависеть от его произвола. Органический декрет в эффектной перспективе показывал литераторам целый лабиринт препятствий и неприятностей. «Я вас буду преследовать», — говорил президент. — За что? «Это уже мое дело; я вас предупредил, будьте осторожны». Получая такое неопределенное предупреждение, похожее на таинственную угрозу, литераторы, конечно, должны были стать в тупик и растеряться; Людовику-Наполеону только этого и хотелось.
Очень естественно, что пресса, пробирающаяся ощупью между неведомыми опасностями, не может руководить общественным мнением. Где царствует постоянный неясный страх, там не может быть энергии, а политическая литература без энергии, без твердых гарантий, без самостоятельности неминуемо должна впасть в совершенное ничтожество. Неопределенность органического декрета сделала то, чего не могли бы сделать самые жестокие уголовные наказания. Весь 1852 год был ознаменован многочисленными предостережениями; многие журналы закрылись по собственному желанию, находя борьбу с правительством невозможною по неравенству сил и оружия; административная система предостережений, приостановок и запрещений окончательно восторжествовала над системою судебных преследований. Процессы по делам печати сделались очень редкими, и правительство стало поражать журналы, не выслушивая никаких оправданий, не принимая никаких объяснений. Некоторые журналы в эту тяжелую эпоху решились высказать правительству несколько горьких истин. «Правительство, — пишет „Presse“, — видит в периодической литературе орудие беспорядков и смут; оно поступает сообразно с этим убеждением, и мы надеемся польстить его самолюбию, объявляя громко, что никогда еще ни одно законодательство не вооружалось против этого старого врага такими страшными и многочисленными средствами угнетения; мысль подобна воздуху и пару — она сильна и опасна только при давлении; нам жаль, что у нас отнимают суд присяжных и что нас подчиняют приговору полицейских судов. Мы помним, впрочем, что во время реставрации эти суды давали блестящие доказательства честности и самостоятельности»… «Над нами постоянно висит угроза запрещения, один декрет может зажать нам рот и уничтожить наш орган»… «Вступая в новую многотрудную карьеру, мы будем рассчитывать на поддержку общественного мнения, единственной несокрушимой силы»…
«Всего серьезнее и опаснее для печати те распоряжения, — писала „Assemblée nationale“, — в силу которых журнал может быть приостановлен приказом министра или запрещен в видах общественной безопасности… Эти распоряжения уничтожают все гарантии, необходимые для предприятия, основанного на каком-нибудь капитале; уж лучше было бы оставить предупредительную цензуру, которой нас подчинили со 2-го декабря, чем возвратить нам такую свободу, которою мы, при всех предосторожностях, не можем пользоваться, не навлекая на себя самых гибельных последствий»… «Свобода печати проникла в наши нравы и привычки; всякое правительство поневоле должно дать ей место. Если оно теперь уничтожает ее не на бумаге, а на самом деле, то публика будет искать в других местах ту умственную пищу, которую она до сих пор находила в журналах». Нашлись, впрочем, и такие литераторы, которые с сочувствием отнеслись к новому законодательству. Верон в журнале «Constitutionnel» оправдывал его какими-то высшими административными соображениями. Журналист сошелся в этом случае с министром внутренних дел Персиньи, который в одном из своих докладов императору в начале 1853 года прославляет органический декрет как одно из величайших благодеяний, оказанных Франции Наполеоном III. В этом любопытном докладе встречаются, например, следующие лестные отзывы о периодической литературе. «Теперь пресса уже не может изменить своей настоящей роли и сделаться орудием партий; теперь она не может тревожить страну ложными известиями о несуществующих опасностях; таким образом, устранено великое зло, а между тем свобода мысли осталась неприкосновенною. Никогда еще тон прессы не отличался таким благоразумием, такою скромностью, вполне сообразною с достоинством писателей. Никогда еще она не обнаруживала таких патриотических чувств». Что должны были чувствовать французские журналисты, когда Персиньи гладил их таким образом по головке, — это я предоставляю решить самому читателю. Из доклада министра мы видим, что правительство Наполеона неусыпно заботилось о нравственном воспитании граждан. Благоразумие, скромность, достоинство, патриотические чувства — вот те нравственные качества, которые оно стремилось путем приостановок и запрещений провести через периодическую литературу в общество. Воспитателями нации были назначены все полицейские чиновники; в департаментах журналы зависели от местных властей, от префектов и их помощников.
Добросовестно отправляя свои педагогические обязанности, эти чиновники считали долгом вразумлять провинившихся литераторов и потому, облекая свои предостережения в более или менее литературную форму, они обыкновенно присоединяли к ним назидательные размышления. Так, напр<имер>, «Conciliateur de l’Indre» напечатал, что «новое законодательство о печати наносит решительный удар самым элементарным началам общественного права и свободы». За это «Conciliateur» получил предостережение, в котором было сказано, что, говоря таким образом о правительственных распоряжениях, журнал «отступает от благоразумия и умеренности, составляющих необходимое условие периодической прессы». «Gazette du Midi» напечатала в одной статье курсивом слова народ и законный; ей сделали предостережение и заметили в курсиве лукавое намерение осмеять применение этих слов к недавним событиям. В «Ami de l’Ordre» попалась такая фраза: «История говорит нам, что имя Бонапарта не всегда бывает спасительным талисманом против падений». Эта фраза подала повод к предостережению; правительство приняло ее за дерзость. Два журнала — «Union bretonne» и «Espérance du Peuple» — вели между собою ожесточенную полемику и обменивались между собою колкостями и дерзостями, не касаясь правительственных распоряжений. Префект послал предостережения в редакции обоих журналов и заметил им, что в их статьях встречаются такие сильные выражения, которые совершенно выходят из границ дозволенной полемики. Таким образом, заботливая администрация наблюдала не только за чистотою политических мнений, но даже за изяществом манер и за мягкостью перебранок. Французы должны были во что бы то ни стало казаться счастливыми и довольными; добродушная улыбка не должна была сходить с их губ; журналист, раздраженный притеснениями правительства, не мог даже на своих собратьев по ремеслу выливать избыток накоплявшейся желчи. Наполеон хотел, чтоб все было спокойно, чтобы надо всею Франциею царила мертвая тишина, чтобы даже в частной ссоре между двумя журналистами не встречалось ни одной резкой идеи, ни одного энергического оборота речи. Надо всею Франциею раскинулась сеть полицейского наблюдения; префекты и разные местные власти с особенною любовью взялись содействовать видам центрального правительства и принялись преследовать всякое гласное выражение непринятых идей и стремлений. Некоторые чиновники увлеклись так далеко в деле разыскивания и преследования вредных мыслей, что начали заглядывать в частные письма, отправлявшиеся за границу. За содержание этих писем некоторые корреспонденты заграничных газет были арестованы, бумаги их опечатаны; на другой день после этих арестов в журналах «Pays» и «Moniteur» появились наивные статьи, пояснявшие причину этих крутых мер; эти наивные статьи показали, что усердие чиновников, вскрывающих чужие письма, не показалось высшему правительству ни преувеличенным, ни предосудительным. Оказалось, что Людовик-Наполеон находит такой образ действий вполне естественным и, не краснея, рассуждает о тех фактах, которые ему пришлось узнать таким окольным путем. «В Париже, — гласит статья в „Moniteur“, — под влиянием старинных партий уже давно составилось несколько тайных агентств и политических корреспонденции; из этих центров клеветы и анархии выходили ежедневно, окольными путями, те гнусные и бессовестные пасквили, которые позорят собою некоторые органы заграничной прессы, с целью навлечь презрение Европы на правительство, добровольно принятое Франциею; правительство, которому были известны эти интриги, не могло долее терпеть этой системы поругания и опозоривания». С этою официальною статьею, написанною на основании совершенно неофициальных документов, не мешает сопоставить следующий циркуляр одного из министров Наполеона I. «Я узнал, — пишет Карно, министр внутренних дел, — что во многих частях империи тайна частных переписок была нарушена агентами правительства. Кто мог дозволить подобные меры? Виновники скажут, может быть, что они хотели услужить правительству и предупредить его желания? Но вносить в управление подобный образ действий не значит служить императору — это значит клеветать на его величество; государь с презрением отворачивается от таких доказательств преданности, которые состоят в нарушении законов. А законы говорят решительно с 1789 года, что тайна писем неприкосновенна. Все наши несчастия в различные эпохи революций происходили от нарушений принципов. Пора взяться за ум. Прошу вас преследовать по всей строгости законов это нарушение одного из священнейших прав цивилизованного человека, живущего в обществе. Мысль гражданина должна быть так же свободна, как и его личность». Сравнивая циркуляр Карно, написанный в 1815 году, с статьею «Монитера», напечатанною в 1852 году, мы можем заметить, насколько французское правительство в течение 37 лет развилось в своих понятиях о чести. Надо сказать правду, что если правительство 1815 года было немного поделикатнее и поразборчивее в средствах, то правительство 1852 года было гораздо последовательнее. В глубине души ни Наполеон I, ни Наполеон III не могли считать себя избранниками народа; и тот и другой должны были помнить, что основание их господства заключается в насилии. Позволивши себе крупную неправду, навязавшись в венценосные благодетели Франции, оба Наполеона должны были хорошо понимать, что мелкая совестливость в их положении смешна и приторна. Кто похитил корону, тому нелепо задумываться над кусочком сургуча, скрывающим собою чужую тайну. Поэтому деликатность Карно не может служить верным выражением мысли Наполеона I; приведенный мною циркуляр может быть объяснен или тем обстоятельством, что в распечатанных письмах не нашлось ничего интересного для правительства, или же тем, что правительство нуждалось в популярности и прикидывалось деликатным, зная легковерность французской нации и ее привязанность к внешним формам вежливости. В поведении Наполеона III, напротив того, нет даже этой внешней уступки общественному мнению; он равнодушен к нему и презирает его вполне, не давая себе труда скрывать это презрение; он не гонится ни за популярностью, ни за уважением нации; его господство — факт, а как смотрят на этот факт — до этого ему нет никакого дела. Это откровенное презрение к целой нации, сделавшей три революции, лежит в основании всех законодательных и административных мер Наполеона III и само основывается на сознании решительного перевеса собственных материальных сил над оцепеневшими умственными и нравственными силами Франции.
Иностранные публицисты поняли и определили отношения между императором и народом так верно и так рельефно, что «Moniteur» счел долгом обидеться за Францию и с укором перепечатать на своих столбцах некоторые отзывы английских газет. Вот, например, что говорил 7 января 1853 года «Morning Advertiser»: «На всей поверхности земного шара нет ничего подобного тому деспотизму, который тяготеет над Франциею, и тому унижению, в которое погружена эта страна. Права народа находятся под каблуками Наполеона, которого имя — синоним угнетения и тирании. Искусство писать книги будет скоро совершенно оставлено у наших соседей. Литературные таланты преследуются, как преступление; умы заключены в оковы. Никто не смеет разинуть рот на улице, в обществе, в прессе. Еще несколько времени — и французы будут погружены в такое варварство, которому нельзя будет найти подобие в истории наций». «К чему увеличивать число цитат, — с глубокою грустью присовокупляет „Moniteur“. — Довольно и этого, чтобы показать, в каких выражениях некоторые журналы отзываются о дружественной нации и о том государе, которого призвали на престол ее восторженные клики». Надо было глубоко презирать французскую республику, чтобы в официальном журнале перепечатывать отзыв «Morning Advertiser’a», заключающий в себе такую горькую правду. Правительство Наполеона смотрит на свой портрет и, обращаясь к публике, которая очень хорошо знает, что портрет похож как две капли воды, говорит в своем официальном журнале: посмотрите, добрые люди, как на нас клевещут; посмотрите, какая гнусная карикатура. Сам император, впрочем, не думал, что гражданская свобода процветает во Франции; открывая в 1853 году заседание законодательного собрания, он в своей речи поместил между прочим следующее замечание: «Тем людям, которые пожалеют о недостатке свободы, я отвечу: свобода никогда не содействовала основанию политического здания, — она венчает его тогда, когда его скрепило время». Сам Наполеон скромно сознается, таким образом, что свобода Франции еще впереди, и с ним соглашаются в этом отношении все здравомыслящие французы, хотя, конечно, они рисуют себе эту вожделенную свободу не совсем так, как обещает ее император. Приближенные Наполеона расходятся во мнениях с своим властелином и прославляют свободу Франции, как нечто действительно существующее в настоящем. «Разве не свободна та страна, — восклицает Тролон в „Монитере“, — в которой можно, не имея дела с цензурою, писать книги обо всех предметах религии и философии, политики и нравственности? Разве не свободна та страна, в которой журналы имеют право говорить, когда они должны были бы молчать, или молчать, когда они должны были бы говорить?» Особенно завидно последнее право, в котором Тролон видит доказательство французской свободы, — право молчать. Презрение Наполеона к нации становится понятным, когда приходится читать подобные панегирики о свободе, написанные не дюжинным продажным писателем, а человеком, обеспеченным в материальном отношении и высоко поставленным по своему общественному положению. Читая ежедневно подобные статьи в «Moniteur», в «Pays», в «Constitutionnel», выслушивая разные торжественные речи в законодательном собрании и в сенате, Наполеон мог на неопределенное время отсрочить обещанное венчание политического здания. «Зачем я буду расширять свободу этой страны, — говорил он одному английскому министру, — с нее довольно; она большего не желает, а представители ее и от этого готовы отказаться».
«Journal des Débats» возражал на статью Тролона, и редактор Бертен удачно очертил положение журналистов после обнародования органического декрета. «Нас, — говорит он, — не пугает никакое законодательство, как бы ни было оно сурово; нас пугает то, что приходится писать впотьмах, думая при каждом слове, что, несмотря на всю благонамеренность, мы выходим за пределы тех прав, которые нам оставлены. Мы не просим своеволия, Боже сохрани! Мы всегда восставали против него; мы не просим даже такой свободы, которая может быть несовместима с теперешними обстоятельствами и потребностями Франции. Пусть автор (Тролон) скажет нам только (так как он это знает), в каких случаях мы имеем право говорить и когда мы должны были бы молчать; мы бы сочли себя совершенно счастливыми. Кто держится мнений г. Тролона, кто разделяет его политические симпатии и пользуется содействием „Монитера“, тот, конечно, может считать себя совершенно свободным и даже не понимать тех мучительных затруднений, в которые поставлены люди честные, уважающие общественный порядок и желающие только высказывать совершенно умеренно свои идеи, не вполне сходные с идеями г. Тролона».
Органический декрет принес свои плоды, и писатели поняли всю свою беззащитность.
В последние десять лет, т. е. со времени издания органического декрета до нынешнего дня, в судьбе французской прессы не произошло никаких существенных изменений. Правительство по-прежнему смотрит за журналистикой во все глаза и по-прежнему в официальных статьях своих литературных агентов и в официальных речах своих чиновников превозносит ту драгоценную свободу, которою пользуются французские писатели. Журналистика с своей стороны тихо стонет о своих потерянных правах и гарантиях и, несмотря на свою осторожность, навлекает себе предостережения за предостережениями.
Каждое политическое событие отзывается на отношениях правительства к прессе. Когда журналистика пытается разгадать тайну дипломатических соображений Наполеона, когда она высказывает свои догадки и предположения, тогда ей замечают сверху, что она вмешивается не в свое дело и понапрасну тревожит нацию своими попытками заглянуть за непроницаемую завесу будущего. Переговоры с Австриею, предшествовавшие началу итальянской войны, подали газетам повод предвидеть приближение важного события; в начале февраля 1859 года «Presse» в статье об итальянском кризисе заявила сочувствие Франции к страданиям угнетенной Италии; в этой статье было выражено желание, чтобы Франция остановила посягательства Австрии. За эту статью «Presse» получила предостережение, в котором было сказано, что «подобные выходки могут возбуждать в умах неосновательное беспокойство». Через несколько дней после этого предостережения в продаже появилась брошюра под заглавием «Napoléon III et l’Italie», не подписанная автором; некоторые французские и заграничные газеты приписывали эту брошюру самому императору; как бы то ни было, эта брошюра выражала те самые мысли, за которые «Presse» получила предостережение; она приглашала дипломатию сделать «накануне битвы то, что поневоле придется сделать на другой день после победы». Несмотря на эти ясные намеки, брошюра не подверглась преследованию, и даже те журналы, которые видели в ней произведение самого императора, не получили за свои догадки никаких предостережений. Журналистика, видя, что брошюра остается безнаказанною, опять заговорила о приближении войны; тогда официальная газета «Moniteur» в начале марта заметила, что «все это бред, воображение и ложь и что пора оставить без внимания неясные слухи, распространяемые журналистикою по всем концам Европы». 5 марта была напечатана эта статья, а 3 мая в том же «Монитере» правительство известило Францию о начале войны. Намерения правительства до последней минуты остаются, таким образом, тайною; политическим газетам запрещается даже догадываться и предполагать; им остается, таким образом, только записывать совершившиеся события, не выводя из них смелых заключений; даже записать событие позволяется только в том случае, если его нельзя утаить или незачем утаивать. Когда началась итальянская война, то министерство внутренних дел сообщило журналам следующее замечание: «Правительство уже несколько раз советовало журналам публиковать с крайнею осторожностью известия и письма, относящиеся к итальянской армии. Правительство теперь еще раз принуждено напомнить журналам обязанности, налагаемые на них текущими событиями. Они должны воздерживаться от печатания подробностей, не имеющих серьезного характера, распространяющих тревогу в семействах или обманывающих общественное мнение насчет положения нашей армии; тем более они должны избегать сообщения таких сведений, которые могли бы приносить пользу неприятелю. Они поймут также, что не следует произвольно рассыпать похвалу или порицание и подрывать авторитет официальных бюллетеней несправедливыми суждениями или смешными объявлениями. Правительство надеется, что это воззвание к просвещенному патриотизму французской прессы предупредит дальнейшие уклонения, находящиеся, впрочем, в странном разладе с единодушными проявлениями национального чувства, которое в журналистике должно находить себе достойное отражение».
Первое свойство, бросающееся в глаза при чтении подобных документов, — это фразистость и мягкость речи; подумаешь, что министерство находится в самых дружеских отношениях с литературою и пишет ей самые приятные и любезные замечания; на самом же деле выходит, что пилюля очень горька, несмотря на свою позолоту; практический вывод из бумаги министерства тот, что журналы не должны печатать об итальянской армии ничего, кроме официальных бюллетеней, т. е. они должны, не мудрствуя лукаво, не толкуя вкривь и вкось, с верою, надеждою и любовью идти по следам «Монитера» и перепечатывать из него известия об итальянской армии. Может быть, министерство не хотело прийти к этому суровому выводу; может быть, оно желало только, чтобы редакторы не пускали уток, но редакторам, получившим этот циркуляр, надо было поневоле отказаться от печатания частных известий. Получая письмо из Италии, они никак не могли знать, что все сообщаемые в нем известия совершенно верны. Если даже эти известия были верны, то нельзя было знать, находит ли правительство полезным их обнародование. Правительство всегда имело предлог послать журналу предостережение за напечатание частного известия; оно могло сказать, что такое-то известие способно встревожить общественное мнение или же что им может воспользоваться неприятель. Приведенный мною циркуляр министерства по своему общему характеру сходен с органическим декретом; он, подобно последнему, грешит своею совершенною неопределенностью; общие советы, которые правительство дает литераторам, при ближайшем рассмотрении оказываются совершенно неосязательными — они только сбивают с толку; что можно писать, чего нельзя писать — это все-таки остается неизвестным; поэтому тот редактор, который желает оградить себя от всякой ответственности и чувствовать себя совершенно спокойным, должен принимать самые преувеличенные, часто совершенно излишние предосторожности. Вот на что и рассчитывает правительство; вот задняя мысль, побуждающая его издавать неопределенные узаконения и рассылать циркуляры, не имеющие осязательного смысла.
После окончания итальянской кампании, 16 августа 1859 года, последовали друг за другом два милостивые декрета: во-первых, объявлена полная амнистия «всем лицам, осужденным за политические преступления и проступки и изгнанным из Франции в видах общественной безопасности» и, во-вторых, «все предостережения, данные журналам в силу декрета 17 февраля 1852 года, объявлены недействительными».
Эти два милостивые декрета имеют свою обратную сторону; правительству очень хотелось привлечь во Францию тех политических изгнанников, которые за границею были опаснее, чем в отечестве, потому что за границею они могли писать и печатать такие вещи, которые во Франции не нашли бы себе ни издателя, ни типографщика. За личиною великодушия кроется, таким образом, очень верный политический расчет. Второе милостивое распоряжение, т. е. уничтожение уже данных предостережений, тоже объясняется довольно просто: многие журналы имели уже по два предостережения; запретить их за третий проступок было неудобно, потому что провинившихся было слишком много, а возбуждать без особенной необходимости внимание и неудовольствие общества неприятно даже такому правительству, которое не придает значения расположению граждан; если же третий проступок журналов не повел бы за собою запрещения, тогда это обстоятельство могло ослабить нравственное влияние предостережений; стало быть, запретить несколько журналов разом было неудобно, оставить их безнаказанными — также неудобно; оставалось только простить данные avertissements и придать этому акту прощения как можно больше торжественности. Отчего же в самом деле не удивить публику великодушием и милосердием, когда это великодушие и милосердие не стоит ни копейки и даже нисколько не уменьшает силы правительства? Ведь любой из прощенных журналов мог быть закрыт по распоряжению административной власти на другой же день после милостивого прощения, если только он своим последующим поведением показал бы недостаток признательности и благонадежности.
В сущности положение журналистики нисколько не улучшилось от этой милости; литераторы, конечно, поняли это и дали это заметить правительству.
После окончания итальянской войны на очередь выдвинулся вопрос о папстве; французские публицисты начали разработывать его в брошюрах и в журнальных статьях. Журналы клерикальной партии старались обвинить Наполеона в недостатке благочестия и в неуважении к правам папы; эти попытки побудили правительство обратить особенное внимание на статьи, писавшиеся под влиянием духовенства; это особенное внимание выразилось в том, что на клерикальные журналы посыпались предостережения; затем последовали более серьезные меры. «L’Univers» был запрещен.
«Религиозная журналистика, — писал по этому поводу министр внутренних дел в докладе императору, — забыла, что ее дело — умерять страсти и мирить враждующие стороны. Журнал „L’Univers“ в особенности, не обращая внимания на сообщаемые ему предостережения, каждый день доходит до последних пределов буйства; по его милости возникают пылкие полемики, в которых, к сожалению, его выходки вызывают резкие возражения, служащие соблазном и огорчением для всех добрых граждан». Теряя «L’Univers», французская пресса потеряла, конечно, очень немного, но тем не менее в этом случае, как и во всех других, правительство Наполеона оставалось верным своему основному принципу: отвращению к резко проведенным идеям и к крайним выводам, сделанным в ту или в другую сторону. В такой стране, как Франция, при том правительстве, которым она пользуется уже с лишком десять лет, преданность интересам католической религии должна, конечно, считаться признаком благонамеренности, потому что католицизм, как известно, вовсе не поощряет развития свободной мысли и вовсе не оправдывает восстания человеческого разума против авторитета преданий и существующих учреждений. Несмотря на то, правительство Наполеона смотрит недоброжелательно на ревностных католиков; ревностный католицизм есть все-таки сильное убеждение, несмотря на всю свою ветхость и мертвенность; а сильное убеждение всякого рода не может быть терпимо при том порядке вещей, который господствует в современной Франции; фанатики — все-таки люди беспокойные, они мешают и противодействуют развитию крайней централизации; как бы они ни были бестолковы, с ними все-таки не так легко управляться, как с людьми совершенно безличными и равнодушными вследствие своей посредственности. До сведения министра внутренних дел дошло известие, что в департаментах распространяются стараниями духовенства разные брошюры, агитирующие в пользу папы; тотчас к префектам был разослан циркуляр, в котором напоминалось, что закон запрещает раздавать или продавать брошюры без разрешения местных властей и что нарушители этого правила подвергаются тюремному заключению сроком от одного месяца до полугода и денежному штрафу от 25 до 500 франков. Тон этого циркуляра дает заметить, что правительство не желает давать спуска служителям церкви. «В этих случаях, — гласит окончание циркуляра, — правительство должно будет настолько удалиться от своего обычного милосердия, насколько это будет необходимо для укрощения взволнованных умов; поэтому я требую от вас в одно и то же время умеренности и твердости!»
Обуздывая таким образом излишнюю ревность пастырей и служителей церкви, правительство в то же время не допускает, чтобы частные лица высказывали печатно критические замечания о религии, о церкви и о духовенстве. Процесс Прудона, происходивший в 1858 году, показывает ясно, что философская мысль свободна во Франции настолько, насколько она держится в области чистых отвлеченностей; вы можете рассуждать сколько вашей душе угодно о субъективности и объективности, об идеальном и трансцендентальном, но если вы вздумаете с философской точки зрения посмотреть на существующую действительность, на осязательные явления и учреждения, то вам тотчас же придется иметь дело не с литературными оппонентами, а с императорским прокурором и местным трибуналом исправительной полиции.
22 апреля 1858 года в Париже, у братьев Гарнье, поступила в продажу книга Прудона «О справедливости в революции и в церкви», состоявшая из трех томов и заключавшая в себе 1700 страниц убористого шрифта; 27 апреля полиция получила от императорского прокурора приказание остановить распространение этой книги; 28-го книга была захвачена в полицию; 2 июня суд исправительной полиции приговорил Прудона к трехлетнему тюремному заключению и к уплате штрафа в 4000 франков; книгу его признали вредною и продажу ее запретили; издатель Гарнье и типографщик Бурдье также признаны виновными: первого посадили в тюрьму на один месяц, второго — на 15 дней; с того и с другого взыскали по 1000 франков штрафа. Но правительство этим не удовлетворилось; находя, что Гарнье недостаточно наказан, оно перенесло дело в высшую инстанцию, которая приговорила подсудимого к четырехмесячному тюремному заключению и к штрафу в 4000 франков.
Осужденные могли рассчитывать на поддержку общественного мнения, которое вообще не расположено смотреть строго на политические преступления и которое, по правде сказать, не понимает, чтобы та или другая мысль могла быть преступною; но правительство постаралось отрезать им удобнейший путь к сношению с обществом: органический декрет запретил журналам печатать отчеты о процессах по делам печати; осужденным оставался еще один способ: закон 1819 года, не отмененный последующими законодательствами, позволял подсудимому написать и напечатать защитительный мемуар. Текст закона говорил положительно, что напечатание этого мемуара не может подать повода к новым преследованиям и нисколько не увеличивает вины подсудимого.
Прудон написал свою защиту, но парижские типографщики отказались печатать ее. «Правительство предупредило нас, — отвечали они ему, — что все, что выходит из-под вашего пера, опасно. Мы ничего не будем печатать для вас без разрешения прокурора». Прудон обратился тогда к генеральному прокурору; он напомнил ему, что статья 23 закона 17 мая 1819 года дозволяет печатание защиты безо всяких стеснений, и просил его дать формальное свидетельство, удостоверяющее типографщика в том, что для него не может быть никакой опасности. Чтобы показать прокурору умеренность своих требований, Прудон соглашался даже напечатать свой мемуар в ограниченном числе экземпляров. Эта уступка не подвинула вперед дела Прудона.
— Я вам не могу дать никакого свидетельства, — отвечал ему прокурор, — назначать вам количество экземпляров я также не имею права. У вас есть ваше право, у нас есть свое право. Поступайте как знаете, принимая на себя риск и ответственность.
Прудон готов был рисковать собою, но одной готовности было мало. Надо было найти типографщика, а в Париже не нашлось охотников за чужое дело платить штраф и сидеть в тюрьме.
Прудон напечатал свой мемуар в Брюсселе, но это тоже не помогло. Его книжку не впустили во Францию, и приговор не был изменен.
Действия французского правительства в отношении к Прудону находятся в совершенной гармонии с порядком вещей, водворившимся с 1852 года. Удивляться нечему, негодовать смешно, потому что негодование ничего не разъясняет. Посмотрим лучше, в чем именно заключаются в данном случае отступления правительства от законности. Два обстоятельства прежде всего бросаются в глаза: во-первых, книгу захватили через пять дней после ее поступления в продажу, во-вторых, типографщикам запретили принимать от Прудона для напечатания тот мемуар, который закон положительно позволяет обнародовать каждому гражданину, обвиненному за преступление или проступок, совершенный путем печати. Первое обстоятельство доказывает, что книга была захвачена по подозрению или, вернее, по предубеждению правительства против личности автора. В пять дней невозможно прочесть 1700 страниц серьезного сочинения, особенно если читатель имеет добросовестное желание отдать себе отчет в основной идее книги и обсудить влияние этой идеи на умы сограждан и современников. Если же приказание захватить книгу Прудона было отдано тогда, когда еще убеждение в действительности ее вредного влияния не могло составиться в уме коронных чиновников, то очевидно, что правительство поступало с Прудоном не как с гражданином, заподозренным в преступлении, а как с личным врагом.
Второе обстоятельство обнаруживает нам ту же самую непримиримую и притом трусливую ненависть правительства к Прудону. У него отнимают то средство, которое по закону предоставляется каждому подсудимому; все мысли Прудона заранее объявляются опасными; правительство заранее предупреждает типографщиков, чтобы потом, в случае появления какой-нибудь новой книги опасного писателя, иметь возможность взыскать с провинившегося типографщика вдвое строже, как с человека, сознательно и преднамеренно идущего наперекор желаниям административной власти. Подвергая ответственности типографщика, правительство фактически восстановляет предупредительную цензуру, и притом восстановляет ее в самом тяжелом виде. Цензор, как чиновник от правительства, не имеет права сказать писателю: я не хочу читать вашу рукопись, а типографщик всегда может сказать: я не хочу печатать ваше сочинение, точно так же как всякий купец может сказать, что не хочет продать вам тот или другой товар, точно так же как всякий домовладелец может отказать вам в квартире. Конечно, с другой стороны, цензор, поставленный от правительства, может зачеркнуть всю представленную ему рукопись, но, поступая таким образом, он должен, по крайней мере, найти объяснение своему поступку; ведь нельзя же в самом деле сказать автору: «Я запрещаю вашу статью, потому что ваша фамилия — Прудон». В благоустроенном государстве можно жаловаться на самоуправство чиновника, но жаловаться на типографщика, не желающего принять от вас заказ, — это все равно что жаловаться на купца, с которым вы не сошлись в цене товара. При существовании предупредительной цензуры правительство Наполеона III могло бы значительно ослаблять деятельность Прудона; но совершенно запретить ему писать — это такой подвиг, на который оно, может быть, не решилось бы, боясь громкого и смешного скандала. Когда же будут запуганы типографщики, тогда правительство может запретить вам писать, нисколько не компрометируя себя действиями резкого произвола; стоит только оштрафовать двух, трех типографщиков — и ваша литературная деятельность окажется прерванною, потому что ни один типографщик не захочет из-за вас разоряться и сидеть в тюрьме. Вы, может быть, захотите открыть свою собственную типографию? Но вы забываете, что для этого надо взять патент от правительства, которое может отказать вам, не выходя из пределов закона.
Словом, если сравнивать между собою две системы законов о печати — карательную и предупредительную, то без всякого сомнения надо будет отдать предпочтение карательной, но при этом надо будет заметить, что французское законодательство ни в каком случае не может быть названо карательным.
Карательным по-настоящему может быть названо только такое законодательство, которое предоставляет каждому гражданину полную возможность писать и печатать что ему угодно и потом взыскивает с него за нарушение известных правил. Когда ответственность ограничивается личностями писателя и издателя, тогда законодательство остается еще карательным, потому что издатель, как человек, затрачивающий на книгу свой капитал и содействующий таким образом предприятию автора, может быть признан его нравственным соучастником. Кто же, в самом деле, станет тратить свои деньги на неизвестное ему дело? Если же издатель знает автора и характер его книги, то он может быть назван его единомышленником. Издатель может получить от продажи книги выгоду, следовательно, он может делить с автором опасности предприятия. Взыскания с издателей могут только уничтожить породу мелких спекулянтов, издающих такие книги, о которых они сами не имеют понятия. Следовательно, налагая взыскания на издателей, законодательство не перестает быть карательным, потому что оно ничем не усложняет положение писателя, желающего печатать свой труд. Если у писателя есть свободные деньги, он сам может быть издателем; если у него нет денег, то он во всяком случае должен обратиться к другому лицу и поставить себя в некоторую зависимость от него; это другое лицо, конечно, разочтет цену предприятия и его возможные выгоды; сделав этот приблизительный расчет, оно решится издавать или не издавать предлагаемую книгу; если это другое лицо откажет автору, то автор может обратиться к любому из своих знакомых, имеющих свободный капитал и сочувствующих его предприятию; каждый из этих знакомых может быть издателем, потому что на это не надо ни особенного разрешения правительства, ни особенного заведения. Но если бы, например, только одни парижские трактирщики имели право издавать книги или если бы человек, желающий издать книгу, должен был сначала попросить позволения у правительства, тогда, конечно, законодательство перестало бы быть чисто карательным, потому что тогда правительство имело бы возможность препятствовать обнародованию того или другого сочинения; оно могло бы сделать это, или запугивая известным образом парижских трактирщиков, или же отказывая в необходимом позволении тем людям, которые пожелают сделаться издателями.
Именно так и поступает правительство с типографщиками. Оно знает, что типографщик получает просто деньги за работу и что он, следовательно, не заинтересован лично в успехе книги; если бы на нем не лежала ответственность, то он печатал бы без разбору все, что ему заказывают, точно так же, как, например, оружейник продаст вам ружье или пистолет, не осведомляясь о том, как вы намерены пользоваться этими орудиями. Типографщик есть содержатель мастерской; он — исполнитель, не заинтересованный в успехе предприятия; как бы хорошо ни пошла книга, он все-таки получит ту же условленную плату, которую получил бы в случае совершенной неудачи; спрашивается, ради чего же типографщик решится подвергать себя малейшему риску? С одной стороны, правительство представляет ему в перспективе суд, тюрьму и штраф: с другой стороны, писатель и издатель предлагают ему обыкновенную плату за труд. Все выгоды типографщика побуждают его рассмотреть очень внимательно, нет ли какой-нибудь опасности? Если есть хоть тень опасности, типографщик откажется от предлагаемой работы; так поступит и другой, и третий, и все типографщики. Окажется, что писатель и издатель остаются с своим отвлеченным правом печатать все что угодно. Книга остается ненапечатанною. А кто же помешал ее напечатанию? Конечно, не типографщики; типографщикам все равно, что ни печатать. Помешало правительство, которое грозит наказанием не только писателю, не только людям, обнаруживающим нравственное сочувствие его идеям, но и тем ремесленникам, которые приводят его идею в исполнение и работают по его заказу. А если правительство мешает напечатанию книги, то оно, очевидно, изменяет чисто карательной системе.
Если подвергать взысканию типографщика, который ни душой, ни телом не участвует в идее автора, то отчего же не наказывать фабриканта бумаги, на которой напечатана вредная книга? Отчего не взыскивать с каждого отдельного наборщика? Отчего не судить переплетчика, брошюрующего сочинение, не согласное с видами правительства? Существенного различия нет между типографщиком и остальными ремесленниками, содействующими сооружению книги. Если взыскивать с типографщика, то нет причины ограничиваться им одним. Эта непоследовательность французского законодательства объясняется именно тем, что правительство старается замаскировать карательными формами предупредительный элемент своих действий. Правительство ненавидит самую свободу мысли; его тревожит самое безвредное проявление этой свободы; оно боится простых выводов здравой логики, потому что его существование, его происхождение, его действия во всех отношениях противоречат этим простым выводам. Поэтому правительство желает обуздывать, а не наказывать. Ему важно, чтобы мысль не распространилась в обществе, а не то, чтобы мыслитель посидел в тюрьме или заплатил штраф. Процесс, тюрьма, штраф — все это лишняя огласка, все это нарушает дремоту общества, которую правительство старается поддержать во что бы то ни стало. Поэтому карательная система не удовлетворяет требованиям французского правительства. Возвратиться к предупредительной системе оно как-то совестится; вероятно, ему памятно то впечатление, которое постоянно производило на французское общество учреждение предупредительной цензуры; памятно и то обстоятельство, что Людовик-Филипп, вступая на престол, торжественно обещал нации, что цензура никогда не будет восстановлена. Сочувствуя в глубине души предупредительной системе и между тем не решаясь привести ее в действие, правительство Наполеона III изобрело какую-то смешанную систему, чрезвычайно удобную для администрации и невыносимо тяжелую для писателей. Выгоды чисто карательной системы заключаются для писателей в том, что они, рискуя или жертвуя собою, могут пустить в ход самую смелую идею. Выгода чисто предупредительной системы заключается также для писателей в том, что они, по-настоящему, ни за что не отвечают и ничем не рискуют. Система Наполеона отнимает у писателей выгоды обеих систем: писатель за все отвечает и, несмотря на то, ничего не может провести в общество помимо воли правительства. Было бы вовсе не удивительно, если бы французские писатели теперь попросили Наполеона учредить цензуру; тогда они, по крайней мере, пользовались бы безнаказанностью и могли бы быть совершенно спокойны. Когда Прудон обратился к генеральному прокурору с просьбою о свидетельстве, удостоверяющем типографщика в отсутствии опасности, когда он, чтобы получить это свидетельство, соглашался ограничить количество экземпляров, смотря по желанию прокурора, тогда Прудон, очевидно, желал, чтобы прокурор, оберегая и успокоивая типографщика, принял на себя ту роль, которую при существовании предупредительной цензуры играет цензор. Прокурор, как мы видели, отказался от этой роли, он сказал Прудону, что умывает руки в его деле, и сочинение Прудона осталось ненапечатанным. Значит, цензура типографии запретила книгу, а между тем и автор, и издатель, и прежний типографщик попали под суд, под штраф и в тюрьму.
Все это вовсе не доказывает превосходства предупредительной системы над карательною. Наша литература до сих пор находилась в невыгодных условиях; это сознавали все наши честные писатели; в этом убедилось и правительство, решившееся сделать существенные преобразования в нашем законодательстве о печати. Занявшись составлением новых правил, правительство пригласило литературу заявить свое мнение и осветить, по возможности, вопрос историческим и сравнительным обзором законов о печати, существующих в других образованных государствах Европы. Настоящий очерк был вызван этим приглашением. Историческая часть моего обзора окончена; читатель имеет понятие о положении французской прессы в настоящее время; утомлять его внимание перечнем предостережений, приостановок, запрещений — я считаю излишним: это не усилит впечатления; теперь остается только сделать практический вывод; остается сказать, как я смотрю на историю французского законодательства о печати, каким законам я сочувствую, какие законы было бы приятно видеть у нас в России и испытывать на самом себе. Я очень хорошо знаю, что мой практический вывод на самом деле не может иметь никакого практического значения, но я думаю, что каждый мыслящий и пишущий человек имеет право сказать свое искреннее слово, когда решается такое дело, от которого будет зависеть во многих отношениях развитие нашей литературы и движение нашей мысли. Поэтому я буду говорить без утайки: из всех законов, сменившихся во Франции со времен первой реставрации до нынешнего дня, нет ни одного такого, в котором бы не скрывалась задняя мысль правительства, враждебная действительным интересам национальной мысли. Истинная терпимость остается совершенно неизвестною всем французским правительствам, быстро следовавшим друг за другом. Каждое правительство наказывает литератора за его мысль; каждое правительство принимает предосторожности против журналистики, как против враждебной партии. Залоги и штемпельный сбор придумываются для того, чтобы уменьшить число журналов, чтобы возвысить их цену и чтобы, по возможности, не пропустить их в низшие слои нации.
Распределение ответственности между автором, издателем, типографщиком и ответственным редактором (если дело идет о журнале) имеет целью запугать пишущих людей; в основании всех этих учреждений лежит глубокое недоверие к литературе, а недоверие к литературе равносильно недоверию ко всей мыслящей части нации. Из этого основного чувства развиваются все стеснительные ухищрения, все замысловатые изобретения, все систематические искажения существовавших законов. Если правительство смотрит на литературу как на своего естественного и непримиримого врага, тогда оно, конечно, извратит самые разумные законы и сумеет уничтожить самые непоколебимые гарантии. Если же правительство чувствует себя способным довериться честности писателей, если оно знает, что здравый смысл и нравственное чувство читающей публики представляют самый надежный оплот против преднамеренной клеветы или против легкомысленной болтовни писателей менее честных или менее развитых, тогда это правительство не нуждается в особом законодательстве против печати. Во Франции в нынешнем столетии не было такого правительства; зато в течение шестидесяти лет не было ни одного счастливого года ни для народа, ни для правительства. Правительство и нация ненавидели и боялись друг друга; вследствие этого техническая часть управления доведена до виртуозности; в законодательстве все предусмотрено и определено; все лазейки тщательно законопачены; вот почему французские законы печати могут показаться очень совершенными по своей внешней технике. На самом же деле это мнимое совершенство указывает только на крайнюю напряженность отношений, господствовавших между законодателями и нациею. Правительство в каждой частице национальной свободы видело только повод к злоупотреблениям; нация в каждом распоряжении административной и законодательной власти видела только попытку отнять у нее какие-нибудь права. Правительство с боязливым вниманием предусматривало и оговаривало все возможные случаи нарушения закона; каждому из этих нарушений была назначена своя такса, по возможности высокая; каждый закон о печати заключал в себе подробный прейскурант преступлений и проступков. Нация поневоле должна была искать возможности ускользнуть от закона, вывернуться из частых петель этой юридической сети. Законы были так составлены, что остаться правым перед ними и быть в то же время честным и умным писателем было невозможно; оставалось только грешить и не попадаться, нарушать закон и избегать наказания.
Очень понятно, что такому неестественному положению дел сочувствовать невозможно. Поэтому повторяю еще раз, что нас не удовлетворяет ни одна фаза французского законодательства по делам печати. Если же из многих зол выбирать меньшее, тогда, конечно, придется отдать предпочтение законам 1819 года. По этим законам литературные преступления судились судом присяжных; административных мер и вмешательства администрации в ход процесса не было; наказания ограничивались штрафами и тюремными заключениями; приостановок и запрещений не полагалось; залог считался необходимым для издания журнала, и это обстоятельство было, конечно, важным неудобством и сильным тормозом в развитии журналистики; требование залога оправдывается в законе тем аргументом, что правительству необходимо обеспечить исправную уплату налагаемых штрафов. Этот аргумент оказывается несостоятельным предлогом; обеспечением для правительства может служить личность редактора и весь основной фонд журнала; кто приступает к изданию журнала, тот, конечно, имеет капитал и сам вместе с этим капиталом находится в руках правительства. Зачем же еще ослаблять этот капитал, отбирая часть его в государственное казначейство? Ответ не заставит себя ждать: затем, чтобы только богатые люди, которые по самому своему положению расположены быть консерваторами, могли предпринимать издание журнала. В требовании залога проглядывает та глубокая неискренность французского правительства, которая проходит чрез все его законодательные меры, касающиеся прессы. В законах 1819 года есть такие черты, которым невозможно сочувствовать, но при всем том они оказываются сноснее предыдущих и последующих положений.
К сожалению, эти идеи не долго продержались в полной чистоте своей. Насильственная смерть герцога Беррийского воскресила предупредительную цензуру, усилила меры строгости и увеличила количество преступлений и проступков, предусмотренных законом. Положение прессы сделалось немного легче после 1830 года; первое пятилетие царствования Людовика-Филиппа, было, может быть, самою светлою полосою в истории французской журналистики нынешнего столетия. Предупредительных мер не было; литературные преступления судились присяжными; коронные чиновники отличались, правда, особенною ревностью в преследовании отдельных выражений и неприязненных тенденций, но правительство не нарушало естественного хода правосудия; присяжные по совести объявляли писателей виновными или невиновными; учреждения были чисто карательные, и правительство довольствовалось штрафами и тюремными заключениями, не прибегая к приостановкам и запрещениям. 1835 год ознаменован усилением строгости; залоги значительно повысились; штрафы и тюремные заключения возросли до громадной цифры; кроме того, судилища получили право приостанавливать издания на время до 4-х месяцев. Как только явились приостановки, так законодательство перестало быть чисто карательным. Цель приостановок заключается в том, чтобы ослабить действие журнала, который правительство признает опасным. Ослаблять действие журнала — значит отнимать у его сотрудников возможность высказывать перед читающим обществом свои идеи; отнимать у кого бы то ни было возможность высказываться — значит предупреждать то преступление, которое он может сделать, а не наказывать преступление уже сделанное. Если правительство определяет за литературное преступление огромный штраф, тяжелое тюремное заключение, даже смертную казнь, то оно все еще остается в пределах карательной системы; если же оно старается отнять у гражданина возможность писать и печатать, тогда оно начинает предупреждать и косвенным образом восстановляет цензуру.
Революция 1848 года принесла печати очень мало пользы; свобода журналистики была очень непродолжительна; уже с августа 1848 года восстановлены залоги; потом стеснения идут постоянно crescendo и, наконец, достигают своего апогея в начале 1852 года, в день издания знаменитого органического декрета. С этой минуты нечего и говорить о свободе печати во Франции: пресса оказывается безусловно подчиненною благоусмотрению полицейской власти; журналы приостанавливаются и запрещаются, книги захватываются и конфискуются без суда; в тех редких случаях, когда правительство считает нужным для виду подвергнуть суду провинившегося литератора, — его судят не присяжные, а коронные судьи. Стало быть, о гарантиях для личности и собственности писателя нечего и толковать. С мыслителем, старающимся добраться до истины, обращаются во Франции, по выражению Прудона, как с уличным буяном, нарушающим общественный порядок. Его судят в полицейском суде, без присяжных, без обнародования процесса. Подвергаясь осуждению, он увлекает за собою в беду несчастного издателя и совершенно невинного типографщика. Терпя гонение за чужую мысль, издатель и типографщик поневоле начинают присматривать за писателем и останавливать те проявления его идеи, которые кажутся им чересчур сильными для нашего изнеженного века. Знаменитый поэт, талантливый ученый, смелый публицист попадают в зависимость, под руководство двух лавочников, не имеющих понятия о том предмете, о котором говорится в книге. Читающая публика берет в руки произведение Эрнеста Ренана, Жюля Мишле, П.-Ж. Прудона и не знает, что эти известные ученые имели каждый по два непрошеных и очень мало известных сотрудника. Это место надо смягчить, говорил какой-нибудь книгопродавец Гарнье или Дидье; эта мысль слишком смелая, замечал типографщик, которого фамилию, вероятно, и не слыхала публика. Писатель пожимает плечами, спорит, злится, и все-таки уступает; Ренан, Мишле, Прудон повинуются простому типографщику, и повинуются не в выборе шрифта, а в изложении своих любимых идей, своих задушевных убеждений.
Да, нам не в чем позавидовать французским писателям. Заимствовать нам что-нибудь из теперешних французских законов о печати значило бы убить в самом зародыше нашу формирующуюся мысль, нашу пробуждающуюся энергию, наши молодые силы, которые мы с радостью собираемся истратить для общего блага наших соотечественников.