Очерки из истории европейских народов (Писарев)

Очерки из истории европейских народов
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1867. Источник: az.lib.ru

Д. М. Писарев Очерки из истории европейских народов
ИТАЛЬЯНЦЫ

I

РАССЛАБЛЕНИЕ РИМСКОГО ОБЩЕСТВА

В V-м столетии нашей эры Западная римская империя находилась при последнем издыхании. Столица государства уже несколько раз была ограблена варварами. Провинции, в том числе и Италия, были доведены до той крайней степени разорения, после которой земля отказывается кормить человека и осуждает своих обитателей на выселение и вымирание. Провинции страдали очень сильно от нашествия варваров, которые резали и порабощали людей, жгли города и села, вытаптывали поля, уводили или истребляли домашний скот и вообще старались превращать обработанную землю в голую пустыню. Но варваров было бы нетрудно отразить, если бы другие причины, начавшие действовать гораздо раньше варварских нашествий, не довели римские провинции до состояния полной беззащитности. Этих причин было много, но все они группируются в две главные категории, из которых одна заключает в себе политические ошибки, а другая — экономические нелепости.

Политические ошибки Рима вытекают из того обстоятельства, что Рим, завершив свои завоевания, остался верен своему завоевательному характеру. В последние годы республики ни римский сенат, ни римский народ не хотели допустить и мысли о том, чтобы всем завоеванным народам были даны одинаковые политические права, равные правам самих завоевателей. Когда страна была завоевана, тогда завоевателю принадлежало все, что в ней заключалось: и собственность, и честь, и жизнь побежденного неприятеля. Римляне хотели пользоваться этими правами завоевателя. Это было с их стороны совершенно естественно. И это естественное желание, не встречая себе нигде ни малейшего отпора, осуществилось во всем своем объеме и повело самым прямым путем к полному истощению провинций и к беспримерной деморализации обеих сторон — победителей и побежденных. Чтобы держать провинции в повиновении и успешно собирать с жителей каждый год установленные подати, нисколько не соразмерные с наличными силами плательщиков, надо было предоставлять целые армии в полное распоряжение местных правителей. Эти армии в каждую данную минуту могли превратиться в орудие личного честолюбия, вырвать верховное господство из рук римского сената и передать его в твердые руки того или другого смелого, искусного счастливого полководца. Рано или поздно кто-нибудь из местных правителей должен был перейти через Рубикон, подраться с другими местными правителями и после победы над ними положить в самом Риме основание военному деспотизму. Если военный деспотизм господствовал в провинциях, то он непременно, рано или поздно, должен был распространить свое господство и на столицу. Когда это случилось, тогда переворот сделался неизбежным.

Этот переворот доставил провинциям некоторое облегчение, впрочем, очень небольшое и во всяком случае не настолько значительное, чтобы вдохнуть в них новую жизнь и поставить их на путь прогрессивного развития. Во времена империи упадок провинций продолжался, но только не с такой быстротой, с какою двинуло его сначала республиканское правительство. Существенная разница между республиканской и цезарской системой заключалась в том, что сенат, составленный из аристократов, постоянно покрывал и оправдывал все насильственные подвиги, совершавшиеся аристократами, между тем как император, напротив того, не питал ни малейшего сочувствия к злоупотреблениям своих чиновников, с которыми у него не могло быть никаких общих интересов и никакого приятельского знакомства. Но, разумеется, императору, при всем его добром желании, невозможно было за всем усмотреть; найти хороших и добросовестных помощников было трудно; обращаться к общественному мнению страны в то время никто не умел и не считал удобным. Поэтому злоупотребления продолжались. Впрочем, главное зло заключалось не в плутнях и насилиях чиновников, а в той безгласности и умственной безжизненности, на которую были обречены римские провинции как во времена республики, так и при императорах.

Когда какой-нибудь народ делался подданным римской республики, тогда он, вместе с национальной независимостью, терял свои лучшие человеческие способности и лишался всякой возможности иметь на будущее время умных, честных, даровитых и смелых граждан. Лучшие люди покоренного народа — те люди, из которых формируются мыслители и деятели, — находились в безвыходном положении. Они очень рады были бы помириться с совершившимся фактом и сделаться от всей души римскими патриотами, но эта дорога была для них закрыта. Римский гражданин смотрел на грека или на еврея как на существо низшее, для которого существуют особенные законы и особенные позорные и мучительные казни. Римская республика не могла быть отечеством для грека или для еврея, потому что она обращалась с ним, как с вьючным скотом, и ни при каких условиях не позволяла ему ни делом, ни советом иметь влияние на ее общественные дела. С другой стороны, греческий или еврейский патриотизм был чрезвычайно опасным анахронизмом. Такие местные патриотизмы клонились к вооруженному восстанию и, следовательно, вызывали против себя строжайшие преследования со стороны римских администраторов. Таким образом, высшим стремлениям человеческой природы не было никакого выхода. Осмысленный труд на пользу общества был невозможен. Человеческому уму оставалось делать только одно из двух: или углубляться в самого себя и заниматься самоусовершенствованием, которое при всех своих несомненных достоинствах не приносит обществу никакой непосредственной пользы, или посвятить все свои силы на искусное наживание и веселое проживание денег. Так или иначе, преследуя высшие цели самоусовершенствования или ограничиваясь земными удовольствиями, человек принужден был думать только о себе и жить только для себя, потому что его связи с обществом были насильственно разорваны.

Экономические нелепости, которыми страдала и от которых умерла греко-римская цивилизация, совершенно исчерпываются одним общеизвестным словом: рабство. При существовании рабства физический труд достается только тем людям, которые по своему положению не могут от него уклониться. Этот труд, невыгодный, тяжелый и мучительный, становится, кроме того, позорным, именно потому, что им занимаются исключительно парии общества, люди бесправные, забитые и не имеющие ни малейшей возможности защищать свое человеческое достоинство. Кто силен и богат, тот приобретает себе рабов и заставляет их работать; кто слаб и беден, но свободен, тот старается прокормить себя попрошайничеством, нищенством, подличаньем, пожалуй, даже воровством и разбоем, но только отнюдь не работой; кто порабощен, тот работает поневоле, но чувствует к своему труду точно такое же презрение и отвращение, какое обнаруживают к нему высшие классы общества.

Раб знает, что его прилежание обогатит только его господина и не доставит ему, рабу, ни удовольствия, ни почета, ни лишнего куска пищи, ни повышения в чине. Прямой расчет раба состоит не в том, чтобы сделать работу как можно лучше, а только в том, чтобы потратить на эту работу как можно меньше мускульной и мозговой силы. В каждом процессе работы можно было бы придумать сотни усовершенствований, и придумать их нетрудно, потому что существующие недостатки и неудобства бросаются в глаза каждому работнику. Стоило бы только немного подумать. Да, но кто же возьмет на себя этот труд, как бы он ни был ничтожен? Раб? С какой стати? Во-первых, он не привык размышлять. А во-вторых, на что ему нужны какие бы то ни было усовершенствования? Свободный мыслитель? Это еще неправдоподобнее. Этот мыслитель считает для себя стыдом вглядываться и вдумываться в подробности рабского труда. Когда промышленная деятельность находится в руках рабов, тогда усовершенствования в орудиях и в процессах работы невозможны или, по крайней мере, очень неправдоподобны. И это еще не все. В этом случае промышленная виртуозность непременно должна понемногу утрачиваться. Когда раб учит другого раба какому-нибудь ремеслу, тогда учитель ведет свое преподавание спустя рукава, а ученик воспринимает из пятого в десятое, настолько, насколько это необходимо для избежания слишком невыносимых побоев. Переходя таким образом из одних ленивых и неумелых рук в другие руки, еще более неумелые и ленивые, искусство постоянно грубеет и искажается, вследствие чего общество постоянно беднеет и начинает замечать свое несчастье только тогда, когда оно становится уже неисправимым. Если бы это вырождение искусства проявлялось только в каких-нибудь высших и самых утонченных отраслях промышленной техники, то с ним кое-как можно было бы помириться. Но ведь искусство необходимо всякому ремесленнику, не только ювелиру или золотошвейке, но и сапожнику, и портному, и пряхе, и кожевнику. И все эти ремесленники нуждаются совершенно одинаково в том поощрении и возбуждении, которого нет и не может быть у рабов. Без этого поощрения и возбуждения теряется искусство. Представьте же себе теперь положение того общества, в котором работники разучиваются понемногу выделывать кожи, шить сапоги, приготовлять посуду, мебель, рабочие инструменты, оружие, словом — все то, что совершенно необходимо для цивилизованной жизни. Такое общество идет к самоуничтожению и к варварству. Именно в таком положении находилась Римская империя. Упадок был поразительно заметен во всем, начиная от высших проявлений гражданской жизни, науки и поэзии и кончая низшими отраслями ремесленного труда. Потомки решительно ни в чем не могли сравняться с своими предками и даже не осмеливались им подражать.

Бессилие Римской империи в борьбе с варварами становится совершенно понятным, если мы примем в соображение то обстоятельство, что эта империя из конца в конец была населена почти исключительно обессмысленными рабами и совершенно развращенными тунеядцами. Вооружить рабов было очень опасно, наполнить легионы свободными гражданами было невозможно, потому что эти негодяи нарочно уродовали себя, лишь бы только уклониться от военной службы. Эта уловка свободных римлян оставила даже следы в языке. Из латинских слов pollex truncus, отрубленный большой палец, составилось французское слово poltron — трус. Правительству оставалось только отдаться в руки своим врагам. Оно так и сделало, и в продолжение последнего столетия своего существования Римская империя защищалась от одних варваров оружием других варваров, которых начальники распоряжались по своему произволу императорской короной.

Один из таких начальников, Одоакр, сказал: «Довольно!» — и Западная римская империя перестала существовать; смерть ее была до такой степени естественна, что обошлась без малейшей борьбы и без всякого кровопролития.

Не умея защищаться, римляне не умели даже и кормить себя. Самые плодородные земли южной Европы, западной Азии и северной Африки были сосредоточены в руках немногих богачей, которые не умели и не хотели заниматься сельским хозяйством. Здесь опять отличались рабы, и их бестолковый труд доводил самые богатые почвы до совершенного истощения. Видя постоянное уменьшение дохода, хозяин приказывал наконец прекратить хлебопашество и превращал все свои поля в пастбища, а бывших земледельцев в пастухов. При этом, конечно, многие рабы оказались излишними, и хозяин, чтобы не кормить их понапрасну, продавал их за бесценок или даже отпускал их на волю и ставил их таким неожиданным благодеянием в довольно затруднительное положение. Доходы увеличивались вследствие этого превращения, но количество пищи, добываемой с известного пространства земли, уменьшалось; а так как подобные превращения совершались в очень значительных размерах, то и население убывало очень быстро по мере того, как римское государство отодвигалось назад от земледельческого к скотоводческому быту. Чем больше людей умирало от голода и от заразительных болезней, тем менее остающиеся в живых были способны бороться, с одной стороны, с природою, с другой — с агентами государственного фиска, требовательность которого нисколько не уменьшалась. Природа создавала непроходимые болота на таких местах, где были прежде плодороднейшие поля, цветущие сады и богатые деревни. А сборщики податей захватывали и продавали без церемонии все, что имело какую-нибудь меновую ценность. При этом неисправного плательщика били, секли и пытали, чтобы добраться до его припрятанных денег или чтобы убедиться в его действительной несостоятельности.

II
ОБНОВЛЯЮЩАЯ СИЛА ВАРВАРСТВА

Благодаря рабству и презрению к промышленной деятельности, отравляющее и мертвящее влияние военного деспотизма действовало на римлян так глубоко и сильно, как оно уже не может действовать на новые европейские общества. В наше время, когда промышленная деятельность стоит на первом плане и пользуется всеобщим уважением, мысль всегда может найти себе полезное приложение, и нация, при самых невыгодных условиях во всяком случае может сосредоточивать свое внимание на сельском хозяйстве, на механике, на технологии, может развивать свои фабрики, совершенствовать породы рогатого скота, придумывать новые земледельческие орудия, акклиматизировать новые виды животных и растений, изобретать новые краски, новые ткани, новые химические процессы. Словом, нация при самых невыгодных условиях может все-таки увеличивать массу своего богатства, и, что еще гораздо важнее, она, приобретая эти богатства, может поддерживать и развивать в себе привычку и способность к серьезному умственному труду. Но для древних обществ, построенных на рабстве, эта возможность не существовала. В этих обществах свободный гражданин, обеспеченный в своем существовании, мог, не роняя своего достоинства, заниматься только или политикой, или философией, или свободными художествами. Когда водворялся военный деспотизм, тогда политика отнималась прочь. Оставались философия и художества. Но философия имела какой-нибудь смысл только тогда, когда она готовила человека для деятельной и общеполезной жизни, то есть все-таки для политической карьеры. Когда философия лишалась этой единственной цели, она живо превращалась в бессмысленное фразерство или в болезненную мечтательность. Вместо мыслящих граждан, она начинала формировать риторов или мистиков. Что же касается до художеств, то они, по своей известной гибкости, применялись ко всему и, находясь в деморализованном обществе, становились немедленно ревностными пропагандистами низости и нелепости. Так как при рабском труде прикладные науки не могли ни возникнуть, ни развиваться, то понятно, что в обществе, подчинившемся военному деспотизму, должны были с изумительной быстротой атрофироваться или искажаться умственные способности, лишенные всякого правильного и здорового упражнения.

Вот какими красками Аммиан Марцеллин, писатель, живший в конце IV века, рисует нравы и образ жизни тех классов общества, которые одни имели возможность думать, чувствовать и действовать за всех своих современников и соотечественников.

«Они, римские магнаты, — говорит Аммиан, — соперничают между собою в тщеславном стремлении к титулам и прозваниям; они тщательно выбирают или придумывают себе самые напыщенные и звонкие имена: Ребуррус или Фабуниус, Пагониус или Тарразиус, чтобы эти имена поражали слух толпы изумлением и уважением. Из пустого честолюбивого желания увековечить свою память, они воздвигают себе множество статуй из меди и из мрамора, и при этом еще непременно требуют, чтобы эти статуи были покрыты золотыми листами; отличие это в первый раз было оказано консулу Ацилию после того как он своим оружием и дарованиями разрушил могущество царя Антиоха. Та хвастливость, с которой они высчитывают и по всей вероятности преувеличивают доходы с имений, принадлежащих им во всех провинциях с восхода солнца до заката, возбуждает справедливое негодование каждого, кто припоминает, что их бедные и непобедимые предки не отличались от последнего солдата ни изысканностью стола, ни роскошью одежды. Магнаты нашего времени измеряют свою знатность и свое достоинство вышиною своих колесниц и тяжелым великолепием своего платья. Их длинные мантии из шелка и пурпура развеваются по ветру, и когда они распахиваются случайно или умышленно, тогда они обнаруживают нижнюю одежду, богатые туники, расшитые изображениями различных зверей. В сопровождении пятидесяти прислужников, взрывая под собою мостовую, они носятся по улицам города с такой неистовой быстротою, как будто бы они путешествовали на почтовых лошадях; примеру сенаторов смело подражают матроны и дамы, которых крытые экипажи рыщут постоянно по огромному пространству города и предместий. Когда эти высокородные особы удостаивают своим посещением публичные бани, тогда они при самом входе принимают громкий и дерзко-повелительный тон и конфискуют в свою частную собственность те удобства, которые устроены для всего римского народа. Если в этих местах, где толпится самое смешанное общество, они встречают какого-нибудь презренного сводника, они выражают ему свою любовь нежными объятиями, и в то же время они высокомерно отвергают приветствие своих сограждан, которым доступна только честь поцеловать их руку или приложиться к их коленям. Освежившись в бане, они тотчас надевают свои кольца и другие знаки своего достоинства; выбирают из своего частного гардероба, составленного из тончайших тканей и достаточного для целой дюжины людей, те одежды, которые наиболее приятны их фантазии, и затем до своего ухода сохраняют ту же неприступную осанку, которая, быть может, показалась бы извинительною со стороны великого Марцелла после завоевания Сиракуз.

Иногда, впрочем, эти герои отваживаются на более трудные предприятия; они посещают свои владения в Италии и доставляют себе, руками своих рабов, удовольствия охоты. Если когда-нибудь, особенно же в жаркий день, у них достало мужества проплыть в расписанной галере от Лукринского озера к их роскошным виллам на морском берегу близ Путеоли или Кайеты, они сравнивают свои экспедиции с походами Цезаря и Александра. Но случится ли мухе сесть на шелковые складки их позолоченных зонтиков, или солнечный луч прокрадется сквозь какую-нибудь неохраненную и незаметную скважину, — они оплакивают свои невыносимые страдания и сокрушаются самым напыщенным образом о том, что они не родились в земле киммериан, в стране вечного мрака. Во время этих переездов в деревню весь корпус дворни передвигается вслед за барином. Как пехота и конница, тяжело и легко вооруженные войска, авангард и арьергард располагаются на походе под предводительством своих отдельных начальников, так точно старшие лакеи, которые несут палку, как эмблему своей власти, распределяют и устроивают длинную процессию рабов и прислужников. Багаж и гардероб двигаются впереди, за ними непосредственно следует множество поваров и низших слуг, занятых работами по кухне и по столовой. Главная армия состоит из смешанной толпы рабов, к которым присоединяется случайное стечение праздных или зависимых плебеев. Шествие заключается любимым отрядом евнухов, расположенных по старшинству, начиная стариками и кончая юношами. Их многочисленность и их увечность возбуждают ужас негодующего зрителя и заставляют его проклинать память Семирамиды, которая первая изобрела жестокое искусство нарушать намерения природы и истреблять в зародыше надежды будущих поколений.

В отправлении домашнего правосудия римские nobiles обнаруживают утонченную чувствительность ко всякой личной обиде и презрительное равнодушие ко всему остальному человечеству. Если они потребовали себе теплой воды, и раб недостаточно быстро исполняет их приказание, ему немедленно дают триста розог. Но если бы тот же раб учинил умышленное убийство, барин кротко заметил бы ему, что он негодяй и что он непременно будет наказан, если еще раз попадется в такой провинности. Гостеприимство было прежде добродетелью римлян, и всякий иностранец, который мог указать на свои заслуги или на свои несчастья, получал себе помощь или награду от их великодушия. В настоящее время, когда чужеземец, занимающий у себя на родине почетное место, входит в дом гордого и богатого сенатора, — его приветствуют на первой аудиенции такими теплыми выражениями сочувствия и такими добродушными расспросами, что он уходит, восхищенный приветливостью своего знатного друга и глубоко сожалея о том, что он так долго откладывал свое путешествие в Рим, естественную столицу империи и утонченных нравов. Уверенный в благоприятном приеме, он повторяет свое посещение на следующий день и делает то оскорбительное открытие, что его личность, его имя и его родина давно забыты. Если он решается продолжать, он понемногу зачисляется в толпу зависимых людей, и ему позволяют воздавать постоянное и бесплодное поклонение высокомерному патрону, не способному ни к благодарности, ни к дружбе и едва соизволяющему заметить его присутствие, его уход или его возвращение. Когда богачи приготовляют торжественное народное угощение, когда они празднуют с безрассудной и вредной расточительностью свои частные пиры, — тогда выбор гостей становится предметом заботливого обсуждения. Редко отдается предпочтение людям скромным, умеренным и образованным, и составители списков, руководствуясь обыкновенно корыстными побуждениями, ухитряются внести в число приглашенных темные имена самых негодных людей. Постоянными и самыми любимыми спутниками знатных людей бывают те паразиты, которые занимаются выгоднейшим изо всех искусств, искусством льстить; которые яростно рукоплещут каждому слову и каждому поступку своего бессмертного патрона; смотрят с восхищением на его мраморные колонны и мозаичные полы и усиленно превозносят пышность и изящество, на которые его приучают смотреть как на составную часть его собственного достоинства. На римских столах птицы, белки или рыбы необыкновенной величины привлекают к себе всеобщее внимание и любопытство; их тщательно взвешивают на весах, чтобы убедиться в их тяжести. В то время, когда благоразумные гости чувствуют отвращение к пустому и скучному повторению подобных церемоний, общество приглашает нотариев засвидетельствовать посредством форменного акта достоверность такого чудесного события. Другое средство прокрадываться в дома и общество знатных приобретается профессией игрока. Союзники по игре связаны между собою тесными и неразрушимыми узами дружбы или, точнее, сообщничества.

Значительная степень искусства в игре тессераргон прокладывает верную дорогу к богатству и к славе. Знаток этой высокой науки, посаженный за обедом или в собрании ниже сановника, обнаруживает своей осанкой такое удивление и негодование, какое мог чувствовать Катон, когда голоса своенравного народа отказали ему в преторстве. Патриции редко заботятся о приобретении знаний; их пугают труды ученых занятий, и они пренебрегают их выводами; они читают только сатиры Ювенала да еще многословные и сказочные истории Мария Максима. Библиотеки, доставшиеся им по наследству от отцов, заперты от дневного света, как мрачные гробницы. Но дорогие театральные инструменты, флейты, огромные лиры и гидравлические органы сооружаются для их удовольствия, и гармония вокальной и инструментальной музыки беспрестанно раздается в римских дворцах; в этих дворцах звук предпочитается смыслу, и забота о теле ставится выше заботы о разуме. Самое легкое и неосновательное подозрение в заразительной болезни избавляет самых близких друзей от обязанности проведывать больного, и даже слугам, которые из приличия посылаются для осведомлений, позволяется возвратиться домой не иначе, как после церемонии предварительного омовения. Но эта эгоистическая и позорная робость иногда побеждается более повелительной страстью корыстолюбия. Надежда на выгоду может победить богатого сенатора, удрученного подагрой, даже к поездке в Сполето; всякое чувство гордости и достоинства умолкает, когда заходит речь о наследстве или просто о подарке по завещанию; богатый и бездетный гражданин является самым могущественным из римлян; искусство добиваться подписи к выгодному завещанию или иногда ускорять минуту его выполнения известно во всех своих подробностях; случалось, что в том же доме, хотя и в различных комнатах, муж и жена, с похвальным намерением обмануть друг друга, каждый со своей стороны предписывали в одно и то же время своим поверенным объявить их взаимные, но противоположные распоряжения. Бедность, которая сменяет собою и наказывает безрассудную роскошь, часто принуждает вельмож прибегать к самым унизительным уловкам. Когда они желают получить взаймы, тогда они говорят тем униженным и умоляющим языком, которым говорит раб в комедиях; но когда от них требуют уплаты, тогда они пускают в ход царственную и трагическую декламацию, свойственную потомкам Геркулеса. Если требование повторяется, они легко находят себе какого-нибудь надежного сикофанта, который по их наущению взводит на дерзкого кредитора обвинение в отраве или в колдовстве, и выпускают его из тюрьмы только тогда, когда он подпишет квитанцию в получении всей суммы. Эти пороки, искажающие нравственный характер римлян, смешаны с ребяческим суеверием, уродующим их умственные способности. Они доверчиво выслушивают предсказания гадателей, которые приписывают себе уменье читать по внутренностям жертв знамения будущего величия и благоденствия; есть много таких людей, которые не решаются ни купаться, ни обедать, ни выходить на площадь, не справившись, по всем правилам астрологии, о положении Меркурия и фигуре месяца. Довольно странно, что это пустое легковерие встречается часто у таких безбожных скептиков, которые подвергают нечестивым сомнениям или отрицают существование Верховной силы».

Что оставалось делать обществу, доведенному длинным рядом роковых ошибок до этой последней степени расслабления? — Общественная организация, выработанная историей, должна была уничтожиться, и народ, раскрошившись на свои мельчайшие составные части, должен был обновиться посредством варварства подобно тому, как истощенное поле обновляется, оставаясь под паром и зарастая в продолжение нескольких лет сорными травами.

Но в чем же именно состоит обновляющая сила варварства и каким образом совершается этот процесс обновления?

Дело состоит, как мне кажется, в том, что варварство изменяет те условия, при которых происходит между людьми борьба за существование. Эта борьба разыгрывается везде, и в девственном лесу, и в благоустроенном государстве. Но в первом из этих мест побеждает тот, кто богаче других одарен естественными преимуществами, а во втором — тот, кому так или иначе удалось занять выгодную и удобную позицию. В лесу вам необходимы для победы физическая сила, ловкость, сметливость, хитрость, зоркий глаз, чуткое ухо, дерзкая отвага и спокойное мужество. В благоустроенном обществе вы, обладая всеми этими качествами, можете все-таки остаться побежденными, что и случается ежегодно и повсеместно с очень многими сильными, смелыми и даровитыми личностями. В цивилизованном обществе победа очень часто выходит из такого стечения обстоятельств, которое нисколько не зависит от личных качеств победителя. Римский магнат был по всей вероятности слабее каждого из своих взрослых рабов; если бы им случилось побороться или подраться между собой, раб наверное одолел бы своего господина; многие рабы были умнее и даровитее своих господ; многие были образованнее их, а между тем господин всегда и везде, при каждом столкновении, побеждал сотни и тысячи своих рабов и постоянно отбирал у них добычу, то есть продукты их труда; причина этих постоянных побед заключалась, очевидно, в том, что господину, как бы он ни был обижен природой, постоянно помогала вся общественная организация.

Поголовное восстание рабов мгновенно превращает прежних победителей в самых несчастных и беспомощных побежденных. Множество магнатов, шутов, прихлебателей и приживалок гибнет под ударами бунтовщиков. Ни магнаты, ни их клиенты не умеют драться; у них нет ни силы, ни храбрости, они падают почти без сопротивления, как только общественная организация теряет свое могущество. Те магнаты и клиенты, которые остаются в живых, умирают в скором времени от непривычных лишений; они не умеют ни работать, ни грабить; никто не хочет кормить магната за его знатное происхождение; никто не нуждается в низких поклонах прихлебателя; никто не награждает шута за его каламбуры и гримасы. Всякий думает о самом себе; всякий надеется на собственные кулаки, всякий захватывает себе все, что приходится ему под силу. В такие времена горе слабому, горе ленивому, горе трусу, горе беззащитному ребенку, горе одинокой женщине, горе дряхлому старику, горе больному или слабоумному! — Такие времена переполнены кровью и грязью, диким разбоем и коварным обманом. Но в эти ужасные времена личная сила и энергия развертываются во всю свою ширину, потому что они ведут ко всему, и потому, что без них человек обречен на верную и быструю гибель.

В такие времена все слабое, вялое и хилое постоянно стирается с лица земли. Все сильное, суровое и мужественное растет, плодится, процветает и богатеет. Те страсти и способности, которые были прежде затаены и заморожены в самых низших, в самых задавленных классах общества, вырываются наружу с неудержимой силой и порождают из себя невиданные явления, которым уже никто и ничто не мешает развиваться, очищаться и совершенствоваться. Дикое самоуправство и хаотическая борьба между отдельными личностями продолжаются несколько столетий. В этой борьбе побеждают постоянно естественные преимущества — сила, ловкость, храбрость и хитрость. Каждый старается приобретать эти спасительные преимущества для себя и для своих детей. Каждый старается прежде всего сделаться здоровым и крепким животным; между тем как во время цивилизованной дряхлости каждый старается прежде всего понравиться важным особам. Во времена варварства природа сама сортирует людей и производит над ними строгую операцию естественного выбора. Этот естественный выбор, продолжаясь несколько столетий, совершенно пересоздает и перевоспитывает ту нацию, которая была испорчена и расслаблена политическими и экономическими ошибками своего прошедшего. Потомки робких, вялых и бессильных людей оказываются храбрыми, предприимчивыми, свободными и неукротимыми богатырями, перед которыми открывается необозримая перспектива самого светлого, богатого и разнообразного гражданского развития.

Такой процесс обновления посредством варварства пережила Италия в продолжение тех пяти столетий, которые отделяют Одоакра от Оттона Великого.

III
ЛАНГОБАРДЫ И КАРЛ ВЕЛИКИЙ

После падения Западной империи начались немедленно громадные изменения в составе земледельческой аристократии. Сделавшись королем Италии, Одоакр роздал своим воинам, доставившим ему престол, третью часть итальянской территории. Все эти земли были отняты у римских магнатов, которым принадлежала вся Италия.

От 489 до 493 года Италию завоевали остготы под предводительством Теодориха. За этим завоеванием последовала новая раздача земель, которыми предводители варварских племен обыкновенно награждали своих воинов.

От 534 до 552 года остготы вели ожесточенную войну с византийцами. Эта война кончилась почти совершенным истреблением остготского народа. Италия подчинилась на короткое время восточным императорам.

В 568 году произошло новое нашествие варваров. Лангобарды нанесли последний удар старой римской аристократии. «Все римляне, — говорит лангобардский историк Павел Варнефрид, — которые остались в живых, были разделены между воинами, превращены в данников и принуждены отдавать лангобардам третью часть жатвы».

Все воины лангобардской армии сделались землевладельцами. Предводители отрядов сделались правителями городов и прилегающих к ним областей. Эти правители носили титул герцогов и господствовали над простыми землевладельцами, которые назывались солдатами, или воинами — milites. Герцоги в свою очередь подчинялись королю. Но чем выше мы поднимаемся по этой лестнице, тем слабее становится зависимость подчиненных лиц. Власть помещиков над земледельцами была неограниченна; власть герцогов над помещиками была слаба; власть короля над герцогами была почти ничтожна. Так как число простых воинов лангобардской армии было довольно значительно, и так как далеко не вся Италия была завоевана лангобардами, то для удовлетворения всех требований оказалось необходимым раздробить громадные поместья римских вельмож. Это раздробление сразу должно было изменить весь характер сельского хозяйства. Пастбища должны были снова превратиться в пахотные земли.

Положение низших классов также должно было измениться к лучшему. Вместо изнеженных сибаритов, тративших свои доходы на разные утонченные прихоти, во главе общества очутились простые и грубые люди, которые не знали и не хотели знать никаких удовольствий, кроме войны и охоты. Это удовольствие они доставляли себе ежедневно. Все помещики, по закону, имели полное право вести между собою войну. Каждое оскорбление, каждое нарушение границ, каждая потрава подавали повод к микроскопическим войнам. Эти войны разоряли и огорчали крестьян, но эти же самые войны давали им возможность улучшать свое положение, ослаблять свою зависимость, заключать с помещиком выгодные условия и возвышаться постепенно до полной свободы.

Положение римского раба было безвыходно и безнадежно. Находясь в обширном имении своего господина, он не мог ни бежать, ни взбунтоваться. Прежде чем он добежал бы до границы имения, его бы схватили и привели назад; прежде чем он успел бы сговориться с своими товарищами насчет бунта, надсмотрщики подметили бы его маневры, заковали бы его в цепи и посадили бы его в подземную тюрьму. Если бы даже рабу удалось добраться до соседнего имения, то его бы схватили и там, потому что в благоустроенном государстве ни один рассудительный рабовладелец не станет принимать под свое покровительство беглого раба. Если бы даже рабу удалось взбунтовать своих товарищей, то и тогда вся история кончилась бы мучительной казнью мятежников, потому что все силы общества тотчас направились бы против нарушителей спокойствия и задушили бы зло в колыбели. Римскому рабу оставалось только терпеть и проклинать час своего рождения. Для раба порядок и спокойствие были хроническим злом, которым увековечивались его страдания. Когда порядок и спокойствие исчезли, тогда раб вздохнул свободнее, потому что для него открылось тогда множество выходов.

После нашествия лангобардов рабам пришлось жить в небольших имениях, владельцы которых вели между собою постоянные войны. Терпя притеснения от своего господина, раб мог бежать к соседу, с которым этот господин вел войну. Сосед нуждался в рабочих руках и желал насолить своему врагу, поэтому он с удовольствием принимал его беглого раба. Господин не имел при этом никакой возможности преследовать беглеца и рыскать за ним по имениям своих врагов. Земская полиция также не могла этим заниматься по той простой причине, что она не существовала. Законы седьмого лангобардского короля, Ротариса, грозят смертной казнью беглым земледельцам, а также и сторожам речных пристаней и перевозов, если эти сторожа будут пропускать беглецов. Существование этих законов доказывает ясно, что побеги были очень многочисленны. Строгость этих законов доказывает также ясно, что правительство, не имея возможности ловить беглецов, старалось подействовать на них страхом. Но страх никогда не действует в тех случаях, когда есть множество шансов скрыть преступление. Само собою разумеется, что побеги продолжались, и что помещики были принуждены постепенно улучшать положение рабов для того, чтобы удерживать у себя рабочие руки.

У каждого помещика была своя дружина, составленная из свободных людей, которым помещик предоставлял за известную ежегодную плату участок земли. Эти дружинники-арендаторы ходили с помещиком на войну и делили с ним награбленную добычу. Когда помещик с своей дружиной отправлялся в поход, тогда семейство помещика оставалось в его укрепленном доме или замке. Если бы рабы в это время пожелали взбунтоваться, то им было бы очень легко овладеть барским домом и истребить барское семейство. Во избежание таких неприятных случаев помещик принужден был обращаться довольно сносно с своими рабами, в руках которых он оставлял почти каждый день свое беззащитное семейство.

Помещику приходилось часто выдерживать в своем замке настоящую осаду. Если бы в это время рабы передались на сторону неприятеля, то помещику пришлось бы очень плохо. Против таких измен помещик мог застраховать себя только человеколюбивым обращением. Кто не понимал этой простой истины, тот сам и расплачивался за свою непонятливость.

Когда помещик был разбит в сражении, когда дружина его была уничтожена, тогда ему надо было или согласиться на невыгодный и позорный мир, или набрать из рабов новую дружину. А вооружить раба значило освободить его. Так это обыкновенно и делалось. В случае крайней опасности рабы получали свободу и с радостью шли драться за своего освободителя.

В мирное время эти освобожденные люди обработывали землю, нанимая ее у помещика на различных условиях. Землевладельцы скоро принуждены были заметить, что при этой арендной системе земля дает им больше дохода, чем при системе обязательного труда. Тогда явилось со стороны землевладельцев желание заменять барщину определенным оброком.

Таким образом, множество различных причин содействовало переходу земледельцев от рабства к крепостной зависимости и потом от крепостной зависимости к полной свободе. Подробности этих двух переходов очень мало известны. Тут не было никаких систематических реформ, никаких общих законодательных распоряжений. Все сделалось само собою, по естественной логике событий. Рабство и крепостная зависимость уничтожились в одной местности раньше, в другой позднее; современные летописцы не интересовались этим вопросом и не могли следить за его частичным разрешением; поэтому летописцы молчат, а историк принужден ограничиваться общими догадками и не может сказать наверное, когда именно началось это движение и когда оно кончилось. Достоверно известно только то, что процесс освобождения продолжался очень долго именно потому, что в нем не было ничего систематического: ни господа, ни сами рабы не знали, куда они идут. Время было тревожное; каждый старался извлекать себе из этих тревог возможно большую пользу, и это живое стремление каждой отдельной личности переработало понемногу все междусословные отношения. Во время постоянных войн, крупных и мелких, иностранных и междоусобных, на долю простого народа доставалось, конечно, много лишений, трудов, опасностей и страданий; но тут, по крайней мере, всегда была возможность сопротивляться, барахтаться, пользоваться счастливыми случайностями и подвигаться вперед к лучшему будущему. У римского раба, напротив того, не было даже этого последнего утешения. И римский раб, и средневековый виллан терпели оба горькую долю; но безнадежные страдания первого убивали в нем всякую энергию, между тем как тяжелая борьба последнего со всевозможными враждебными обстоятельствами развивала в нем мужество, предприимчивость, изворотливость и железное терпение.

Те же самые продолжительные и разнообразные смуты, под влиянием которых родилась и выросла свобода сельских жителей, повели также за собою политическое обособление итальянских городов.

В конце VIII столетия Карл Великий попробовал восстановить Западную римскую империю и действительно соединил под своим господством Францию, Германию и Италию. Личные дарования Карла были громадны; деятельность его была изумительна, твердость его характера доходила иногда до жестокости. И несмотря на это, ему все-таки не удалось создать ничего прочного; вскоре после его смерти империя его рассыпалась на мельчайшие кусочки. После Карла Великого, в IX и в X веке, политический хаос оказался еще нелепее и ужаснее, чем в VII и VIII веке, до централизаторских экспериментов великого французского императора.

Хотя Карл был представителем цивилизации, хотя он старался облагодетельствовать своих подданных мудрыми и справедливыми законами, однако нельзя не заметить, что он тянул человечество назад, а не вперед. Ему хотелось воскресить умершую цивилизацию Рима, воскресить такие бытовые формы, которых негодность была уже достаточно доказана их долгой и мучительной агонией. Если бы желания Карла исполнились, то римская цивилизация воскресла бы только затем, чтобы тотчас же снова предаться разложению. Это разложение могло бы продолжаться несколько столетий; но чем дольше бы оно тянулось, чем искуснее даровитые правители поддерживали бы разрушающееся здание разными частичными подстройками и подпорками, тем хуже бы это было для человечества, потому что разрушение было все-таки неизбежно, и переход через варварство был все-таки необходим. Чем дольше задерживался этот переход, тем больше набиралось разнородных элементов для будущего беспорядка, тем упорее и мучительнее должна была сказаться впоследствии борьба между умирающими старыми формами и народившимися новыми стремлениями. Именно таким образом и подействовало на Европу блестящее царствование Карла Великого. Хаос увеличился после его смерти именно потому, что он придал новую силу тем элементам, которые были побеждены и непременно должны были умереть. Но, к счастью для Европы, политика Карла не нашла себе достойных подражателей; дети и внуки великого человека оказались пигмеями, и вред, нанесенный Карлом, не успел развиться до степени опасной и продолжительной болезни. Благодаря этому обстоятельству Европе не пришлось превратиться в подобие византийской империи.

Карл старался создать большое политическое целое в то время, когда все мельчайшие элементы общества инстинктивно стремились к индивидуальной самостоятельности. Нет того великого человека, который мог бы победить и пересоздать всех своих современников, хотя и случается очень часто, что великий человек лучше целого общества понимает и угадывает настоящие потребности времени. Но в данном случае против Карла оказался не только инстинкт современников, но и действительный смысл событий. Историк должен сознаться, что естественные стремления тогдашнего варварского общества соответствовали вполне не только его собственным минутным выгодам, но и всем великим интересам европейского развития.

Политическая опытность тогдашних первоклассных гениев была так недостаточна, их знания так ничтожны, их идеи так узки и односторонни, что Карл Великий, со всеми своими мудрецами, не мог ни в каком случае создать (a priori) для своего государства такую систему учреждений, которая не стеснила бы во всех отношениях здоровое развитие различных общественных элементов. Если бы даже Карл и его советники были в состоянии пересмотреть всю историю, с тем, чтобы отыскать в ней образец государственного устройства, то и тогда они все-таки остались бы почти ни при чем, и уж во всяком случае не отыскали бы ничего действительно хорошего. В той части истории, которую мог изучать Карл Великий, господствуют две политические формы: огромные монархии и крошечные республики, заключавшиеся целиком в стенах одного города. Последняя форма, очевидно, не годилась для людей, желавших соорудить большое государство.

Так как во времена Карла Великого никто не подозревал возможности очень многих политических комбинаций, наиболее сложных и наиболее удовлетворительных, то надо было желать в интересах будущего, чтобы отсутствие прочного порядка продолжалось как можно дольше, чтобы отдельные общественные элементы обособлялись, выяснялись и боролись между собою, и чтобы таким образом открывался на целые столетия широкий простор для самых разнообразных опытов политической и общественной организации. Тогдашние теоретики не могли сделать для общества ничего хорошего, потому что у них было чересчур мало материалов для составления теорий и чересчур мало привычки и уменья обращаться даже с теми скудными материалами, которые имелись в наличности. Могли ли, например, тогдашние теоретики составить себе понятие об обществе без рабов и даже без крепостных? Разумеется, не могли. Но так как будущее доказало, что общество без рабов и тем более без крепостных не только может существовать, но даже стоит по своему богатству и по своему могуществу неизмеримо выше всякого рабовладельческого общества, то мы, зная это будущее, можем теперь утверждать, что поражение тогдашних теоретиков, желавших положить конец хаотической борьбе живых сил, было для человека величайшим благополучием, несмотря на то, что это поражение значительно увеличило собою беспорядок. В то время было совершенно необходимо, чтобы общество постоянно волновалось до самой глубины, потому что только во время таких долговременных и глубоких волнений могли сложиться сами собою такие новые и неожиданно оригинальные результаты, о которых не смел подумать ни один тогдашний мыслитель. В спокойное время эти результаты не могли получиться, потому что тогда зародыши новых явлений обращали бы на себя постоянное внимание сильных людей, возбуждали бы их неосновательные опасения и подвергались бы систематическому истреблению или искажению.

Но общественное брожение, необходимое для успешного и разнообразного политического развития, могло возникнуть только из соперничества или из борьбы различных общественных элементов, а соперничать или бороться между собой эти элементы могли только тогда, когда они пользовались индивидуальной независимостью. Поэтому раздробительные тенденции, преобладавшие в современниках Карла Великого, имеют свое законное оправдание, хотя, разумеется, тогдашние люди искали себе личной самостоятельности совсем не для того, чтобы приготовить Европе лучшее будущее.

IV
ОБОСОБЛЕНИЕ ИТАЛЬЯНСКИХ ГОРОДОВ

Если бы Карл Великий не мешал своим современникам, то все города, все монастыри его монархии сделались бы почти независимыми государствами, соединенными между собой запутанною сетью самых разнообразных условий, обязательств и договоров. Каждый помещик присвоил бы себе право заключать какие угодно союзы, вести какие угодно войны, чеканить свою монету, налагать и собирать подати, судить, казнить и миловать по своему благоусмотрению всех обитателей своего поместья, словом, в конце VIII века водворился бы тот порядок или, вернее, тот беспорядок, который установился в X веке. Таким образом человечество выиграло бы для своего развития почти два столетия, которые оказались потраченными на уничтожение несвоевременных, бесплодных и мертворожденных созданий великого цивилизатора и централизатора Карла. Желая увеличить свое могущество, стараясь подчинить всех и все своему личному контролю, Карл до такой степени ослабил свое государство, что оно оказалось неспособным отражать набеги норманнов, сарацинов и венгров. Представители центральной власти вели постоянную, глухую или открытую борьбу с местными владельцами; эта повсеместная борьба связывала те силы, которые должны были направляться против внешних врагов. Враги пользовались этими благоприятными обстоятельствами и опустошали целые провинции с такими ничтожными силами, которым каждый помещик мог бы оказать сопротивление, если бы он в это самое время не был занят отстаиванием своей независимости против королевского или императорского чиновника. Чиновник желал прежде всего усмирить бунтовщиков; бунтовщикам, то есть помещикам, хотелось прежде всего осадить дерзкого узурпатора; землевладельцы и агенты центрального правительства считали друг друга за самых опасных врагов, гораздо более опасных, чем норманны или сарацины; питая друг к другу такие нежные чувства, они могли только мешать и вредить общему национальному делу, когда им случалось соединяться вместе вокруг одного знамени. Они выдавали и подводили друг друга, где только это было возможно. Поэтому норманнам и венграм случалось разбивать такие армии, которые были гораздо сильнее их по числу и нисколько не уступали им в храбрости и в знании военного дела. Раздоры и взаимное недоверие начальников оказывались самыми лучшими и самыми верными союзниками слабого неприятеля. Беспомощность Италии, Франции и Германии кончалась только тогда, когда местные элементы одержали решительную победу над центральною властью. Набеги венгров и сарацинов в значительной степени содействовали этому перевороту и обнаружили особенно сильное влияние на политическое обособление итальянских городов.

В первой половине IX века сарацины завоевали Сицилию, потом перешли на материк, укрепились на берегах реки Гарильяно и оттуда начали опустошать всю южную Италию, до самых ворот Рима. В конце того же века другая колония сарацинов приютилась в северной Италии, недалеко от Ниццы, и занялась опустошением Пиемонта. Наконец, в начале X века Италию стали грабить венгры. Ни у сарацинов, ни у венгров не было охоты делать в Италии завоевания; и те и другие вели партизанскую войну без всякого определенного плана; им хотелось только пакостить и грабить везде, где можно было застать врасплох мирных жителей; вся армия их состояла исключительно из легкой кавалерии; разделяясь на мелкие отряды, они смело углублялись в неприятельскую страну и нисколько не старались обеспечить себе отступление; все, что им было нужно, съестные припасы и фураж, они каждый день отнимали у жителей насильно, не заботясь о завтрашнем дне и зная наверное, что завтра можно будет где-нибудь в другом месте повторить ту же историю. Когда против них собирались дружины помещиков и ополчения городов, тогда они старались уклониться от сражения, рассыпались по всей стране, обходили войско, вышедшее к ним навстречу, нападали на беззащитные города и села, лежащие далеко внутри страны, и, таким образом, все-таки достигали своей цели, то есть грабили, резали и жгли во все свое удовольствие. Войско помещиков и городов, конечно, пускалось за ними в погоню; но сарацины и венгры перелетали с места на место так быстро, что пехота и тяжеловооруженная конница, из которых были составлены тогдашние армии, не могли за ними угоняться и большею частью приходили на выручку тогда, когда город был уже разграблен и зажжен, жители — перебиты, а враги — в другом месте и в совершенной безопасности.

Воевать таким образом было чересчур невыгодно. Так как нашествия сарацинов и венгров повторялись очень часто и всегда одинаково успешно в продолжение целых десятков лет, то, наконец, итальянцы принуждены были заметить, что самая многочисленная, самая храбрая и превосходно вооруженная армия ничего не может сделать с таким неуловимым врагом, который постоянно умеет проскользнуть у нее между руками. При этом нетрудно было сообразить, что страна будет совершенно обеспечена против этих грабителей только тогда, когда в каждом городке, в каждой деревушке разовьются местные средства самозащиты. Надо было устроить так, чтобы ни одно поселение никогда не могло быть захвачено врасплох. Для этого прежде всего необходимы были укрепления. Запастись ими было совсем не мудрено и не разорительно, тем более, что тут требовались не Бог знает какие чудеса фортификационного искусства; самая простая кирпичная стена составляла непобедимое препятствие для диких наездников, у которых не было и не могло быть ни лестниц, ни стенобитных орудий. Затем надо было, чтобы все взрослые мужчины каждого населенного места завели себе оружие, выбрали себе опытных распорядителей и выучились всем необходимым военным эволюциям, посредством которых они могли бы, без всякой посторонней помощи, во всякую данную минуту, отразить внезапное нападение. Со стороны сарацинов и венгров только одно первое нападение и было опасно; предпринять и довести до конца правильную осаду они были совершенно неспособны.

Чтобы окружить город стеной, надо было предварительно выпросить разрешение у короля или у императора. Но в данном случае требования необходимости были так очевидны, и центральная власть так глубоко чувствовала свое бессилие в борьбе с летучими отрядами венгров и сарацинов, что ее подозрительность принуждена была молчать. В течение IX и X веков городам, деревням и монастырям выдано было множество императорских и королевских грамот, разрешавших им строить укрепления. Выстроивши стены, надо было их караулить и защищать; следовательно, надо было организовать милицию; это право всегда давалось городам вместе с разрешением укрепляться. Получивши позволение заботиться о собственной безопасности, каждый город разделился на несколько кварталов; всех кварталов было обыкновенно от четырех до шести; каждый из них прилегал к одной из городских застав и назывался по ее имени; жители каждого квартала обязаны были защищать свои ворота и свою долю общей городской стены. Но ограничиваться одной защитой стен было невозможно; могли представиться такие случаи, когда будет необходимо преследовать врага или выходить к нему навстречу, чтобы спасти от опустошительных подвигов поля, виноградники, фруктовые сады, принадлежащие гражданам. Кроме того, могла оказаться необходимость идти на помощь к осажденным жителям другого города. Поэтому надо было сформировать городские милиции так, чтобы они могли драться с неприятелем не только из-за стен, но и в открытом поле. Каждый квартал обязал своих богатейших граждан являться на службу верхом и в полном вооружении. Другие граждане, победнее, были вооружены арбалетами и сражались пешком; третий отряд составлял тяжелую пехоту; он носил железные шлемы и щиты и дрался копьями. Остальные граждане были вооружены мечами. Когда ударяли в набат, тогда все вооруженные люди города были обязаны собираться на площадь своего квартала. Эта обязанность лежала на всех здоровых гражданах от 18 до 70 лет.

Городские милиции, составленные таким образом из купцов и ремесленников, которым некогда и невозможно было приобретать себе опытность старых солдат, могли быть сильны и грозны только своим воодушевлением. А воодушевление, способное заменить собою дисциплину и привычку к военному делу, возможно только тогда, когда каждый солдат знает, за что он дерется, и твердо уверен в добросовестности и даровитости полководца. Поголовное ополчение должно иметь своих выборных начальников и свои совещательные собрания. Построивши укрепления и создавши себе свое собственное войско, каждый город непременно должен был выработать себе свою особенную политическую организацию, свое самостоятельное правительство, которое распоряжалось бы созданным войском сообразно с действительными интересами и желаниями самих горожан.

Если бы граждане итальянских городов сразу обнаружили такие претензии, клонящиеся к раздроблению государства, то император или король соединился бы против них с герцогами, баронами и прелатами и, по всей вероятности, одержал над ними победу, вследствие которой их стены были бы срыты, а милиции обезоружены, несмотря ни на какие нашествия венгров и сарацинов. Но горожане не заявляли никаких систематических требований; они сами не знали, куда они идут; при каждом удобном случае они совершенно добросовестно заявляли свою полную преданность тому государственному телу, от которого они медленно отделялись; в них действовала неотразимая логика обстоятельств и событий. Каждый следующий шаг так неизбежно вытекал из предыдущего, что ни один из этих шагов не мог никого испугать или прогневать. Против венгров и сарацинов понадобились стены; к стенам понадобились вооруженные люди; этим людям нужен был хороший начальник; начальника надо было сначала выбирать, а потом контролировать. Все это было очень просто, логично, естественно и законно.

Кроме того, центральной власти некогда было заниматься городами. Междоусобные войны обращали на себя все ее внимание. Сначала раздоры происходили между потомками Карла Великого. Потом, после низложения Карла Толстого, сильнейшие из итальянских магнатов — маркиз Фриульский и герцог Сполетский, стали оспаривать друг у друга престол Италии, отделившийся в 887 году от остальных частей Карловой империи. В эти распри вмешались король Бургундский и герцог Прованский, и у Италии в продолжение семидесяти лет было почти постоянно по два короля, которых претензии взаимно противоречили друг другу и которых действительная власть была почти ничтожна. В это смутное время итальянские города могли с большим удобством расширять и упрочивать свои привилегии.

В 961 году Италия снова соединилась с Германией. Оттон Великий, король германский, низложил итальянского короля Беренгара II, подчинил себе его королевство, принял в Павии ломбардскую железную корону, потом отправился в Рим и получил из рук папы Иоанна XII императорскую корону. С этого времени начинается непрерывное существование так называемой «Священной Римской империи», самой блестящей и самой странной из всех, когда-либо существовавших политических фикций. Император считался главой всего христианского или, по крайней мере, всего католического мира, ему был вручен светский меч, так точно, как папе принадлежал меч духовный; вся лестница феодальных властей заканчивалась императором; от него шла санкция всякого владения; все короли считались его вассалами; только один папа мог считать себя независимым от него или даже выше его настолько, насколько дух выше тела. Такова была теория, и эту теорию все признавали; даже французские короли охотно соглашались с тем, что император — глава христианского мира. Но громкие слова оставались словами. На деле вассальные отношения королей к императорам никогда не существовали и решительно ни в чем не выражались. На деле «Священная Римская империя» находилась в Германии; на деле император выбирался немецкими князьями, располагал вполне только силами своих собственных, наследственных владений и очень часто оказывался слабее своих вассалов, то есть тех немецких князей, которые его выбирали и которые всегда очень плохо ему повиновались. На деле царствование каждого императора было почти постоянной борьбой за императорскую власть то с папой, то с немецкими князьями, то с итальянскими городами. На деле каждый император принужден был пробиваться в Рим с оружием в руках и по дороге завоевывать вновь Северную и Среднюю Италию, которая, по общепризнанной теории, постоянно составляла неотделимую часть «Священной Римской империи».

Этот хронический разлад теории с действительной жизнью набрасывает чрезвычайно оригинальный колорит на все события средневековой итальянской истории.

Этот разлад и вытекающая из него фантастичность священно-римско-императорских учреждений начинаются со времен Оттона Великого.

Италия отдалась Оттону добровольно. Но Оттон не мог жить постоянно в своем новом королевстве.

Важные государственные дела призывали его в Германию, а между тем во время отсутствия итальянские магнаты могли приобрести себе полную независимость и возобновить прежние раздоры за итальянскую корону. Надо было каким-нибудь образом удерживать их в повиновении. Если бы Оттон жил не в X, а в XVII или в XIX веке, то он просто оставил бы в Италии несколько десятков тысяч немецких солдат под начальством такого генерала, на верность и распорядительность которого он мог положиться. Это средство очень просто и удобно, но в X веке оно было неприложимо. Армия Оттона состояла из его немецких вассалов, у которых были в Германии свои владения и которые именно за эти владения обязаны были служить под знаменами своего сюзерена Оттона. Срок их службы был строго определен. Отслужив свое время — всего несколько недель — барон раскланивался с своим сюзереном и отправлялся домой. У каждого вассала были дома свои собственные государственные дела, которые для него были так же важны, как для Оттона дела Германии, заставившие его выехать из итальянского королевства. Никто из немецких баронов не был расположен бросать свои дела на неопределенное время и оставаться с войском в чужой земле, в угоду честолюбивым фантазиям сюзерена. У каждого простого воина было также в Германии свое хозяйство, к которому он желал и имел право воротиться после истечения определенного служебного срока. Некоторые бароны и многие воины, пожалуй, согласились бы остаться навсегда в Италии, но только с тем, чтобы им была дана новая оседлость, по меньшей мере равноценная той, которою они владели в Германии и которою они решились покинуть. Какому-нибудь герцогу надо было отмежевать целую провинцию, графу — отдать город, барону — отвести замок и хорошее поместье, простому воину — предоставить участок земли с жилыми строениями. Словом, для того чтобы пристроить таким образом в Италии несколько тысяч немцев, надо было обобрать и пустить по миру жителей целой области, и притом самых воинственных жителей, — тех, которые владели землей и отбывали за нее феодальную повинность военной службой. Эта насильственная мера была немыслима в такой стране, которая с полным доверием, добровольно изъявила свою покорность. Такой мерой Оттон немедленно превратил бы новорожденную преданность итальянцев в непримиримую ненависть. Надо было приискать другое средство.

Оттон видел очень ясно, что для удержания Италии ему необходимо опираться на чисто итальянские интересы и заключить прочный союз с которым-нибудь из двух общественных элементов, споривших между собой за преобладание, — именно с магнатами или с городами. Соединяться с магнатами для Оттона было неудобно; магнаты были его естественными соперниками; сильнейшие из них сами могли мечтать о железной короне, которая доставалась не раз герцогам Сполетским или маркизам Фриульским. Более слабые могли желать, и действительно желали, распадения итальянского королевства на несколько независимых герцогств и графств, в которых они, магнаты, оказались бы полновластными хозяевами. Желания горожан, напротив того, были гораздо скромнее; у них еще не было никаких далеких политических замыслов, они хотели только защищаться собственными средствами от грабителей и обидчиков, устроить у себя свой собственный правильный суд и оградить свою промышленность и торговлю от произвольного вмешательства чиновников и вельмож. При соблюдении этих немногих условий они с радостью готовы были признавать над собою господство императора. Оттон принял горожан под свое покровительство и, не раздражая магнатов слишком крутыми и стеснительными мерами, повел дела так, что все города, находившиеся в его итальянских владениях, один за другим завели у себя муниципальное самоуправление. До воцарения Оттона города находились под управлением графов, которые часто ссорились с горожанами и старались удержать за собой свою деспотическую власть; у этих графов не было никакой военной силы, кроме городской милиции, которая готова была защищать графа против внешних врагов, но нисколько не была расположена поддерживать его требования в ущерб своим собственным интересам. При каждом столкновении графа с горожанами граф должен был или уступать или просить себе помощи у императора. В первом случае права горожан расширялись без дальнейших хлопот, добытые льготы передавались следующему поколению как сокровище, которое уже ни под каким видом не должно быть выпущено из рук и не может быть отнято без вопиющего нарушения справедливости. Во втором случае император Оттон рассматривал дело и, решая по совести, всегда решал его в пользу горожан, потому что горожане действительно всегда были правы в своих требованиях, хотя эти требования часто шли наперекор заведенным порядкам, нарушали собою установившиеся обычаи. Горожане никогда не хлопотали о том, чтобы как-нибудь закабалить графа или наложить на него какую-нибудь повинность; им хотелось только располагать свободно собственными особами и пользоваться беспрепятственно продуктами собственного труда. Оттону было очень нетрудно держать их сторону, и его решения никому не могли показаться деспотическими выходками; даже сами графы, которых власть медленно подрывалась действиями Оттона, не могли видеть в них проявления систематической вражды; Оттон не выгонял их из городов, не оспаривал их власти, ничем не стеснял их и даже не подавал никакой помощи их непокорным вассалам; он только предоставлял графам ведаться с этими вассалами и улаживаться с ними миролюбивым образом, по обоюдному соглашению; он оставался только беспристрастным, и этого беспристрастия было достаточно для того, чтобы упрочить за горожанами полную победу, чрезвычайно важную по своим последствиям.

V
РАСПАДЕНИЕ ИТАЛЬЯНСКОГО КОРОЛЕВСТВА

Оттон Великий умер в 973 г. в Германии. После его смерти сын его, Оттон II, в продолжение семи лет не заглядывал в свои итальянские владения. Наконец, в 980 году он явился в Италию, повоевал довольно неудачно с греками и умер в 983 году. Затем Италия в течение тринадцати лет снова не видала у себя ни своего государя, ни его наместника и вообще ничего такого, что сколько-нибудь напоминало бы ей о существовании центральной власти. Справившись со своими врагами в Германии, Оттон III в 996 году вступил в Италию и пробыл там несколько месяцев; потом он в следующем году, снова явился в Италию и прожил в ней около трех лет. Отлучившись на несколько месяцев в Германию, он в 1000 году возвратился в Италию и, наконец, умер в Риме в 1002 г. С его смертью пресеклась династия Оттона Великого. Эта династия царствовала в Италии сорок лет, но из этих сорока лет она провела в Италии около восемнадцати лет. Остальные двадцать два года были проведены в Германии.

Во время отсутствия государя общие дела итальянского королевства оставались без движения; никто не издавал никаких общих законов; никто не собирал государственных чинов; никто не начинал войны с иностранцами, хотя бы интересы итальянского королевства требовали того самым настоятельным образом; живя в Германии, императоры не получали даже из Италии никаких доходов. Словом, влияние немецких императоров на Италию выражалось во время их отсутствия только в том, что место итальянского короля было все-таки занято и что, следовательно, сильнейшие магнаты не имели возможности драться между собою из-за этого места.

Таким образом, королевская власть превращалась в фикцию. Магнаты, прелаты и города, продолжая признавать над собою господство Оттонов, в то же время приучались пользоваться всеми теми правами, которые принадлежат верховной власти. Они судили и казнили преступников; они издавали свои местные законы; они воевали и мирились друг с другом, ни у кого не спрашивая на то позволения; они придумывали и собирали налоги и потом расходовали собранные суммы по собственному благоусмотрению.

В то время большая часть городов Северной и Средней Италии выработали себе следующее внутреннее устройство. Во главе управления они поставили двух консулов, которые каждый год выбирались народом. Во время войны эти консулы командовали милицией, а в мирное время решали тяжебные дела, унимали нарушителей общественного спокойствия и наказывали преступников. В важных случаях консулы обязаны были созывать совет доверенности (credenza), которому поручено было заведывать городскими финансами, контролировать действия консулов и вести различные переговоры города с другими правительствами. Другой совет, более многочисленный и заключавший в себе обыкновенно не менее ста членов, назывался сенатом, или большим советом, или специальным советом, или народным советом. Он обязан был приготовлять и обсуживать те указы или законопроекты, которые потом представлялись на утверждение народному собранию, сходившемуся на площади при звоне большого колокола. Этому собранию, которое называлось парламентом, принадлежала верховная власть во всех возможных делах. Но почти во всех итальянских городах было запрещено законом представлять народному собранию такие предложения, которые не были предварительно рассмотрены и одобрены в совете credenza и в сенате. Члены этих двух советов также выбирались народом.

После смерти Оттона III немецкие князья признали своим королем герцога баварского Генриха, который вступил на престол под именем Генриха II. Тут между итальянцами и немцами произошло недоразумение. Итальянцы полагали, что они были связаны только с династией Оттона Великого. Немцы, напротив того, утверждали, что Италия на вечные времена соединилась с Германией и обязана всегда признавать своим королем того человека, на которого ей будут указывать немецкие князья. Генрих II держался немецкой теории; но это нисколько не помешало итальянским магнатам собраться в Павии и выбрать себе в короли Ардуина, маркиза или маркграфа иврейского. Ломбардские города были тогда настолько самостоятельны и сильны, что уже соперничали и враждовали между собою; Милан находился в постоянной ссоре с Павией. Так как избрание Ардуина было сделано в Павии, то Милан принял сторону Генриха II и пригласил его явиться в Италию. Архиепископ миланский, один из богатейших и сильнейших итальянских прелатов, созвал своих союзников и приверженцев на Ронкальском поле, на котором во время ломбардских королей собирались народные собрания, и провозгласил Генриха королем Италии.

В 1004 году Генрих вступил в свое новое королевство и принял итальянскую корону из рук архиепископа миланского в том самом городе, в котором магнаты выбрали Ардуина. В самый день коронации пьяные немецкие солдаты стали оскорблять павийских граждан; ударили в набат, взялись за оружие и начали драться; улицы тотчас покрылись баррикадами, дворец, в котором находился Генрих, был осажден, толпа вооруженных граждан шла на приступ, и телохранители короля с трудом выдерживали их натиск, хотя придворные Генриха продолжали храбриться и говорили, что весь этот уличный шум наделала чернорабочая сволочь, которую немедленно разгонят, усмирят и проучат немецкие воины. Главные силы Генриха стояли в это время за городом; услышав шум, немцы пошли выручать своего короля, но добраться до дворца было очень трудно, потому что по дороге надо было брать и разрушать десятки баррикад. Чтобы отвлечь граждан от дворца, немцы подожгли несколько домов; огонь быстро разлился по всему городу; граждане бросились тушить пожар и спасать свое имущество, своих жен и детей. Пользуясь суматохой, Генрих благополучно выбрался из дворца и присоединился к своему войску. Затем началось усмирение сволочи, доставившей королю и его придворным слишком сильные и неожиданные ощущения. Павия сгорела дотла, и многие сотни ее жителей погибли под ударами немецких солдат. Генрих поспешно удалился от ее развалин, составив себе сразу осязательное понятие о верноподданнических чувствах итальянских горожан.

Павийцы скоро выстроили себе город заново и еще крепче прежнего стали держаться за Ардуина.

Генрих в течение десяти лет не показывался в Италии. У Ардуина не было ни войска, ни денег. Некоторые города стояли на его стороне, но не давали ему над собой никакой действительной власти и даже не пускали его, своего признанного короля, в свои стены. Миланцы признавали своим королем Генриха и под этим предлогом опустошали земли павийцев, которые, признавая Ардуина, с своей стороны, не упускали случая напакостить миланцам. На самом же деле и миланцы и павийцы уже пользовались полной независимостью; им не было никакого дела ни до Генриха, ни до Ардуина, и настоящей причиной их продолжительных войн было вовсе не желание видеть на итальянском престоле того или другого претендента, а просто то мелкое недоброжелательство, которое очень часто возникает между близкими соседями и поддерживается каждый день множеством мелких взаимных оскорблений, захватов, насмешек и попреков.

В 1014 году Генрих снова посетил Италию и принял в Риме императорскую корону. Затем он уже не вмешивался больше в итальянские дела до самого конца своей жизни. Ардуин, вскоре после вторичной поездки Генриха в Италию, добровольно отрекся от престола и постригся в монахи. Генрих II умер в 1024 году, и тогда итальянцы снова попробовали отделиться от Германии, к которой они никогда не чувствовали ни малейшей нежности. Они предложили корону сначала Роберту, королю французскому, потом Вильгельму, герцогу аквитанскому. Оба отказались. Оба сообразили, по всей вероятности, что не стоит ввязываться в опасную и убыточную войну с немцами из-за такой короны, которая не доставляет своему обладателю никаких существенных выгод и удовольствий, ни денег, ни власти. После неудачных переговоров с Робертом и с Вильгельмом, итальянцы признали королем Конрада II, короля германского.

Может возникнуть вопрос: на что им нужен был король, который ни во что не вмешивался и почти никогда не находился в своем королевстве? Отвечать на этот вопрос нетрудно. Им нужен был отсутствующий и недействующий король именно для того, чтобы сделать невозможным существование присутствующего и действующего короля. Они хотели забросить свою корону за тридевять земель, на голову к иностранцу, именно для того, чтобы эта корона не досталась какому-нибудь сильному туземцу, который, чего доброго, превратил бы политическую фикцию в живую действительность. Правда, они сами отдавали корону своему земляку Ардуину, но, во-первых, это было сделано только в пику немцам; во-вторых, они терпели Ардуина только потому, что у него был сильный соперник, отнимавший у него всякую возможность сделаться опасным; и в-третьих, сами приверженцы Ардуина постоянно заботились о том, чтобы этот присутствующий туземец был во всех отношениях так же невинен и безвреден, как отсутствующий иностранец.

В это время итальянцы очень мало заботились о судьбе итальянского правительства. Можно сказать, что в это время итальянцы понемногу перестали быть итальянцами и становились миланцами, па-вийцами, брешианцами, кремонянами и так далее. Все эти возникающие народы хлопотали только о том, чтобы как можно лучше устроить свое отдельное, городское правительство. До общих итальянских дел они не дотрогивались, тем более, что все эти общие дела ограничивались возложением железной ломбардской короны на ту или другую голову, которой почти никогда не приходилось размышлять об интересах Италии. Если королевская власть не делала Милану никаких притеснений и не вмешивалась в его внутренние дела, то миланские патриоты были совершенно удовлетворены и охотно мирились с ее существованием. Чтобы пойти дальше, чтобы спросить «зачем существует королевская власть?» миланским патриотам надо было бы стать на общеитальянскую точку зрения, а это было уже невозможно, именно потому, что городской партикуляризм сделал уже слишком большие успехи.

При этом надо заметить, что уничтожение королевского сана в Италии было довольно затруднительно. Итальянцам пришлось бы столкнуться с любимой игрушкой средневекового общества, с блестящей фикцией «Священной Римской империи». Императору непременно надо было короноваться в Риме. Эта коронация изображала собою высшую таинственную связь между императором и папой, между материальной силой и религиозной святыней. Без этой коронации король германский не имел бы уже ни малейшего основания называться римским императором и считаться главой христианского мира. Но если бы Италия разорвала свою связь с Германией и уничтожила у себя королевское достоинство, то германскому королю была бы заперта дорога в Рим. Ему пришлось бы или торговаться насчет пропуска с десятками мелких республик, или идти напролом и брать приступом каждую ничтожную деревушку. При таких условиях путешествие в Рим сделалось бы настолько затруднительным и убыточным, что германские короли очень скоро отказались бы от императорских почестей. Все эти последствия можно было бы предвидеть заранее; поэтому можно сказать наверное, что посягательство итальянцев на королевское достоинство переполошило бы всех любителей величественной фикции и превратилось бы в такой же европейский вопрос, каким является в XI веке борьба императоров с папами. Итальянцам пришлось бы для уничтожения королевского сана не только произнести свое торжественное решение в народном собрании, но еще, кроме того, поддержать это решение силою оружия в упорной и ожесточенной борьбе с немцами, которые очень дорожили своей фантастической империей. Фикция продолжала существовать, потому что никому не хотелось тратить деньги и силы на ее разрушение.

Во времена Конрада II итальянское общество состояло из следующих главных элементов.

Выше всех стояли непосредственные вассалы короля: герцоги, графы и маркизы, господствовавшие de jure над городами и над их округами.

Рядом с этими светскими магнатами стояли высшие сановники церкви: архиепископы, епископы и некоторые аббаты, бывшие также феодальными владетелями многих городов.

Далее следовали простые дворяне, помещики или вавассоры, подчиненные магнатам или прелатам и находившиеся, таким образом, в двойной вассальной зависимости, во-первых, от какого-нибудь вельможи, а во-вторых, от короля.

Помещикам или вавассорам были подчинены сельские жители, находившиеся в тройной вассальной зависимости и называвшиеся вавассиналш.

Еще ниже вавассинов, но в зависимости от тех же помещиков, находились крепостные крестьяне, приписанные к земле (glebae adscripti) и составлявшие неотделимую составную часть поместья.

Наконец, в самом низу общественного здания помещались рабы, которых можно было продавать и покупать поштучно.

Все эти классы общества перессорились и передрались между собою в первой половине XI века.

Сначала зашевелились вавассоры. Когда города высвободились из-под власти магнатов, тогда вавассоры очутились действительно в странном положении, очень оскорбительном для их дворянской гордости. Горожане были люди низкого происхождения. Они вели свой род от завоеванного племени. Они были потомками римских рабов, вольноотпущенных и пролетариев, всякой уличной сволочи, на которую вавассор, потомок германского завоевателя, смотрел с самым искренним презрением. По основным феодальным законам, горожане были не вассалами, а подданными магната. Они были taillables et corvéables à merci, то есть, магнат мог гонять их на барщину и облагать их какими угодно оброками и натуральными повинностями. Горожане были поставлены на одну доску не с вавассорами и даже не с вавассинами, а с крепостными крестьянами. Вся разница между теми и другими состояла по закону в том, что крестьяне, прикрепленные к деревням, обязаны были заниматься земледелием, а горожане, прикрепленные к городам, обязаны были заниматься промышленностью и торговлей. Но именно это последнее обстоятельство и разрушило понемногу мудрые предначертания феодального закона. Как ни старались магнаты стричь свое стадо вплотную, однако купцам и ремесленникам все-таки удалось разжиться, потому что торговые обороты умеют ускользать от самого бдительного контроля, и деньги всегда находят возможность спрятаться от самого корыстолюбивого и бессовестного деспота. Коммерческие предприятия развивают в людях сметливость и отвагу; нажитые деньги внушают человеку доверие к собственным силам и уважение к собственному уму. Обогатившись своим трудом, человек желает защищать свое богатство как от местного тирана, так и от всяких пришлых грабителей. Когда это естественное желание возникает разом в нескольких тысячах людей, одинаково сметливых, деятельных и предприимчивых, и живущих вместе, в одном городе, на пространстве каких-нибудь двух или трех квадратных верст, — тогда очень скоро приискиваются и необходимые средства самозащищения. Эти средства действительно нашлись, и вооруженные милиции городов заставили понемногу всех магнатов и прелатов отказаться от тех неограниченных прав, которые были им предоставлены основными законами. Горожане сделались хозяевами своих городов, а прелаты и магнаты превратились в почетных гостей, которым все в городе низко кланялись, но которым никто не повиновался. Видя, что сила не на их стороне, магнаты и прелаты избрали благую часть. Они уступили гражданам на всех пунктах, признали без дальнейшей борьбы совершившийся факт их освобождения и, расположив их таким образом в свою пользу, стали налегать на своих вассалов, то есть на помещиков или вавассоров. Таким образом, благорожденные вавассоры очутились в гораздо более зависимом и стесненном положении, чем городские простолюдины. Магнаты и прелаты стали отнимать у них, по своему произволу, их поместья, в которых вавассоры видели свое родовое имущество. Горожане охотно помогали в этих случаях своим бывшим патронам и с радостью унижали помещиков, которые, во время своего пребывания в городах, отличались обыкновенно невыносимым высокомерием и непобедимой наклонностью ко всевозможным буйным выходкам.

Архиепископ миланский Эриберт довел, наконец, при помощи горожан, своих вассалов до такого отчаяния, что они все разом взялись за оружие. Вслед за ними поднялись помещики во всей Ломбардии. Первое сражение между горожанами и вавассорами произошло на улицах Милана. Горожане победили и выгнали дворян из города. Но как только дворяне вышли за город, к ним подоспели на помощь союзники со всех концов Ломбардии. В открытом поле перевес оказался на стороне помещиков. Архиепископ вместе с горожанами был разбит при Кампо-Мало.

Тогда в это дело вмешался Конрад II. Он пришел с войском в Павию, собрал там сейм, принял сторону вавассоров и даже посадил под арест архиепископа Эриберта и трех епископов, шедших по следам этого воинственного и властолюбивого прелата. Но тут обнаружилось немедленно бессилие королевской власти. Арестованные прелаты убежали и воротились в свои города. Конрад погнался за Эрибертом и подошел к Милану. Миланцы заперли ворота, отразили все атаки Конрада и отстояли таким образом своего задорного архипастыря.

Пользуясь общей суматохой, вавассины также взялись за оружие, чтобы улучшить свое положение и обуздать непомерную заносчивость своих ближайших начальников, вавассоров. За вавассинами потянулись крепостные и рабы, требуя всеобщего освобождения. Общество взволновалось, таким образом, до самого дна. Результаты этого волнения были недурны. Рабов отпустили на волю; положение крестьян значительно улучшилось; крепостные превратились в свободных арендаторов; даже сами вавассоры остались в барышах, потому что магнаты признали их наследственные права на поместья. Увидев на деле могущество и храбрость горожан, многие помещики отложили в сторону свою аристократическую гордость и пожелали получить право гражданства для себя и для своих потомков в тех городах, возле которых находились их поместья. Когда большая часть итальянских дворян приписалась, таким образом, к городам, тогда распадение Италии на множество самостоятельных республик оказалось довершенным.

Конрад II умер в 1039 году. Вскоре после его смерти состоялось замирение Ломбардии, но восстановленное спокойствие продолжалось всего два года. Помещики, приписавшиеся к Милану, ухитрились занять все важные городские должности. Консулы, начальники милиционных отрядов, хранители городских ворот, все были из дворян, и все оказывали особенное благоволение людям своего сословия. Горожане признавали военную опытность дворян, поэтому сразу слишком доверчиво уступили им первенство во всем. Дворяне не замедлили зазнаться и набуянить. В 1041 году один дворянин, среди белого дня, отколотил палкой на улице какого-то простого гражданина. Тут мера терпения переполнилась. Весь народ принял сторону обиженного, поднял оружие и отставил от должности всех своих начальников, заподозренных в аристократических тенденциях. Во главе возмутившегося народа очутился, однако же, дворянин Ланцоне; его сделали председателем Совета доверенности (credenza); вслед затем народ выбрал себе новых консулов из плебеев и под их начальством пошел штурмовать укрепленные дома дворян, не хотевших признать совершившийся переворот. Многие из этих домов выдержали правильную осаду и потом были срыты до основания; на улицах произошло несколько кровопролитных сражений, после которых дворяне бежали из города вместе с своими семействами. За городом они собрали вокруг себя своих деревенских вассалов, и тогда перевес оказался на их стороне. Война затянулась на несколько лет. Дворяне не в силах были овладеть Миланом, а миланцы, в свою очередь, не могли выбить дворян из их укрепленных замков. И те и другие старались держать друг друга на пище св. Антония и с величайшим усердием опустошали по нескольку раз в год роскошные поля, сады и луга Ломбардии. Наконец Ланцоне, который во все это время пользовался полной доверенностью граждан, — отправился в Германию и обратился к королю Генриху III с просьбой о помощи. Королю было очень приятно вмешаться в дела города, который уже считал себя совершенно самостоятельным. Король предложил Ланцоне 4 000 всадников и даже настоятельно потребовал, чтобы их немедленно впустили в город, когда они придут из Германии. Ланцоне воротился в Милан и объявил об этой предстоящей помощи своим согражданам, которые уже сильно страдали от голода. Но вслед затем он повидался с вождями дворянской партии и объяснил им, что с приходом четырех тысяч немцев свобода Милана подвергнется жестокой опасности. Убеждения Ланцоне подействовали. Свобода города была уже дорога даже для дворян, несмотря на то, что они еще очень недавно сделались его гражданами. Впустить в город войско собственного короля значило, по их единодушному мнению, погубить свободу. Чтобы избавить Милан от этой опасности, дворяне поспешно заключили мир с горожанами, разделили с ними полюбовно городские должности и отправили к начальнику немецкого отряда известие о том, что Милан уже не нуждается в его услугах.

VI
ПРЕДШЕСТВЕННИКИ ГИЛЬДЕБРАНДА

Царствование Генриха III составляет введение к великой борьбе пап с императорами. В моих исторических статьях я уже не раз говорил об этой борьбе и старался объяснить читателям ее значение. Но мне кажется, что мой взгляд грешил до некоторой степени односторонностью. Я видел в папах только представителей средневекового суеверия и относился к ним слишком враждебно. Я упускал из виду, что умственная апатия гораздо хуже самого мрачного суеверия и гораздо вреднее самого кровожадного фанатизма. Эта умственная апатия, погубившая Византийскую империю, угрожала средневековой Европе в то время, когда варвары, основавшие прочные гражданские общества и занявшиеся земледелием и промышленностью, начали понемногу утрачивать свою дикую и беспокойную воинственность. В это время бескорыстная любознательность еще не существовала, практическая польза научных исследований была еще неизвестна; процесс мышления был для большинства людей тяжелым и мучительным трудом; чтобы расшевелить тогдашние умы, здоровые и свежие, но ленивые и неповоротливые, надо было насильно поставить перед каждым человеком такие вопросы, разрешение которых было совершенно необходимо для его благополучия и для спокойствия его совести. Надо было поставить эти вопросы так, чтобы человек не мог от них увернуться, чтобы он непременно был принужден решить их так или иначе, ответить на них да или нет.

У средневекового человека был свой нравственный кодекс, в котором ясно и отчетливо были записаны все его обязанности; средневековый человек знал, что он должен делать как семьянин, как член феодального общества, как благочестивый сын католической церкви. Все вопросы жизни были решены заранее, и человек был спокоен; готовые решения удовлетворяли всем нехитрым и немногосложным требованиям его ума, его чувства, его совести и его воображения. Средневековый человек очень дорожил своим умственным спокойствием, охранял его всеми зависящими от него средствами и в каждом случайном нарушителе этого спокойствия, в каждой невольно сомневающейся личности видел непримиримого врага и отъявленного злодея. Между тем вся политическая и умственная будущность Европы и даже всего человечества зависела от нарушения того самодовольного спокойствия, которое составляло гордость и радость средневековых людей. Весь нравственный кодекс прав и обязанностей должен был, в течение многих столетий, подвергаться, с первой строки до последней, самой упорной, самой тщательной, самой строгой, самой разносторонней и радикальной критике. Без этого невозможно было никакое усовершенствование. И эту критику должны были производить сами же средневековые люди, по мнению которых данный кодекс стоял неизмеримо выше всякой критики.

Как же могло это сделаться? По-видимому, это было невозможно, по-видимому, умственное спокойствие было неразрушимо; по-видимому, критике неоткуда было родиться и нечем было питаться. В самом деле, готовые решения должны были оставаться обязательными и неприкосновенными до тех пор, пока в них не обнаружилось бы безвыходное и неистребимое внутреннее противоречие. Для рождения и развития критики было необходимо, чтобы весь мир средневекового человека раскололся пополам и чтобы на каждой из двух половинок очутилось по одной из самых священных обязанностей, предписанных человеку его кодексом. Тогда средневековому человеку поневоле пришлось бы выбирать: а чтобы сделать выбор, надо рассматривать, сравнивать, взвешивать, оценивать, анализировать; надо много, долго и добросовестно размышлять, и размышлять именно о тех высших вопросах жизни, которые раз навсегда были почислены решенными.

В XI веке мир средневекового человека действительно раскололся.

Папа поссорился с императором, и ссора их затянулась на три столетия. Жизнь сама приступила к средневековому человеку с мучительно неотразимыми вопросами: куда идти, направо или налево? Кому изменить, папе или императору? Чем остаться, благочестивым католиком или верным подданным? — Хочешь или не хочешь, а над этими вопросами надо задуматься, нельзя, невозможно не задуматься. Устраниться от борьбы — значит изменить обоим: и папе, и императору, значит, нарушить все обязанности, значит погубить себя не только в глазах обеих враждебных партий, но даже в глазах собственной совести. Надо обсудить вопрос и затем решиться. Но что такое в данном случае значит обсудить вопрос! Это значит, разобрать и решить силами собственного индивидуального ума, кто прав и кто виноват, папа или император. А для этого надо выяснить себе, что такое государство? что такое религия и чем она должна быть? в чем состоит назначение человека? — Словом, надо окунуться в самые глубокие пучины философии, догматики, истории, политики и юриспруденции.

Конечно, только самое незначительное меньшинство способно отважиться на такой подвиг исследования и выполнить его во всем его объеме. Но и того довольно, что это меньшинство, состоящее из самых сильных голов данного общества, находит себе в самых животрепещущих фактах современной действительности достаточные побуждения для такого напряженного и серьезного умственного труда, в котором могут развернуться и закалиться великолепнейшие и полезнейшие силы человеческого ума. И того довольно, что это гениальное меньшинство, работая в самых глубоких тайниках философской и догматической учености, не разобщается с интересами массы и трудится постоянно над такими вопросами, которые, в это же время, волнуют и озабочивают простых людей, старающихся во что бы то ни стало отыскать себе какое-нибудь практическое решение. Когда первоклассные умы работают изо всех сил, и когда масса интересуется если не процессом, то, по крайней мере, окончательными результатами их трудов, тогда можно смело утверждать, что в данном обществе кипит живая и свежая умственная деятельность, которая постоянно будет усиливаться и очищаться и, наконец, рано или поздно, подчинит навсегда своему вечно-обновляющему влиянию все отправления общественной жизни.

Во время великой борьбы средневековых властей настоящие интересы человечества, непонятные тогдашним мыслителям и деятелям, но понятные всякому просвещенному европейскому историку, требовали не того, чтобы папа или император одержал победу, а того, чтобы они взаимно уравновешивали друг друга, чтобы борьба между ними тянулась как можно дольше и чтобы они оба таким образом были поставлены в необходимость постоянно возбуждать и усиливать умственное движение. В великой средневековой борьбе не было ни прогрессистов, ни ретроградов. Здесь историк не может найти и не должен искать такой партии, которая постоянно заслуживала бы его сочувствие. После победы, на чью бы сторону она ни склонилась, победитель оказался бы во всяком случае злейшим врагом умственного движения и политической свободы. А во время борьбы обе партии были одинаково полезны, потому что каждая из них самым фактом своего существования мешала торжеству своего противника, устраняла возможность примирения и разрушала умственное спокойствие средневекового человека. В этом отношении мрачный фанатик Григорий IX, учредитель инквизиции, оказывал Европе такую же важную услугу, как и его противник, умный и высокообразованный Фридрих II.

Мысль о верховном господстве папы над всеми правителями христианского мира родилась, развернулась и ворвалась в жизнь с изумительной быстротой. Эту баснословно грандиозную мысль воспитал в своей горячей голове немецкий монах Гильдебранд. Сделавшись папою под именем Григория VII, тот же Гильдебранд выпустил свою любимую идею на свет и навсегда перессорил между собою высших представителей обеих властей, светской и духовной. При всем моем уважении к общим причинам, я должен сказать решительно, что великая борьба императоров с папами — борьба, повлекшая за собою неисчислимые последствия, была порождена личностью монаха Гильдебранда. И мне кажется, что эта личность была не только ближайшим поводом к борьбе, но даже настоящей причиной борьбы. Если бы в XI веке не было на свете одного гениального фанатика, в котором необузданная сила воображения соединялась с непоколебимым упорством и с проницательным умом великого государственного человека, если бы, говорю я, не случилось такой редкой комбинации блестящих и почти противоположных качеств, то дело могло бы обойтись без борьбы, и вся история европейской цивилизации могла вылиться в другую, неизвестную нам форму.

Читатели мои, воспитавшие свои исторические убеждения на Бокле, принимают, конечно, мои слова за жалкий и притом очень избитый софизм. Они подумают, вероятно, что после этого для довершения нелепости и позора мне остается только утверждать, что Реформацию сделал Лютер, а Французскую революцию — граф Мирабо.

Позвольте. Будем рассуждать спокойно, не оскорбляя друг друга заранее резкими приговорами.

Как далеко простирается влияние личного ума и личного характера на общее течение исторических событий? Это вопрос очень важный, очень трудный, до сих пор нерешенный и совершенно не допускающий никаких гуртовых ответов. Чтобы сколько-нибудь приблизиться к удовлетворительному разрешению этого вопроса, надо тщательно воздерживаться от преждевременных обобщений, надо рассматривать и обсуждать каждое важное событие отдельно, не увлекаясь теми готовыми формулами, которые уже выведены из рассмотрения других событий. Мы, конечно, знаем очень хорошо, что в развитии Реформации и Революции отдельные личности были только более или менее даровитыми выразителями общих потребностей и исполнителями общих желаний. Но что же из этого следует? Имеем ли мы право утверждать, что это всегда так бывает и что иначе и быть не может? Имеем ли право тотчас же переносить на все исторические события те идеи, к которым нас привело внимательное изучение двух фактов? — Мне кажется, что такой образ действий был бы с нашей стороны чересчур опрометчивым.

Итак, будем рассматривать положение и поступки Григория VII совершенно независимо от того, что мы знаем о деятельности других крупных личностей, например, Лютера и Мирабо.

До Карла Великого положение римских пап было очень нестабильно. Они формально признавали себя подданными греческого императора, согласие которого считалось необходимым при посвящении каждого нового папы. Город Рим находился под управлением префекта, который был подчинен экзарху равеннскому, наместнику греческого императора в Италии. Папа мог, конечно, своим личным характером заслужить себе любовь и уважение жителей; ему, как епископу, было очень удобно приобрести себе значительное влияние в городе; но никакой официально признанной власти он не имел, все свое могущество он должен был сам завоевывать себе святостью своей жизни, превосходством своего ума и силою характера. Лангобарды постоянно теснили Рим и несколько раз пробовали присоединить его к своим владениям. Греки почти совсем не защищали его. В начале VIII века иконоборческая ересь, водворившаяся в Константинополе, прервала сношения Рима с Восточной империей. В это же время Риму пришлось так плохо от лангобардов, что папа стал постоянно обращаться к франкам с просьбой о помощи. Папа Стефан II вздумал даже написать к отцу Карла Великого, Пипину, и ко всему франкскому народу письмо от имени апостола Петра. Этот маневр дает нам очень невыгодное понятие о тогдашнем могуществе папы. Папа находится в опасности и для получения помощи действует на воображение своей паствы именем апостола; стало быть, папа думает, что его собственный авторитет недостаточен, что один простой рассказ об его опасном положении не тронет читателей его письма, что его просьба или его приказания останутся недействительными. Конечно, Стефан II оскорблял добрых франков таким предположением. Франки и их потомки французы всегда были расположены защищать папу и не теряли этой благочестивой наклонности даже до наших времен, несмотря на легкомысленные рассуждения Вольтера и его последователей. Когда превратности судьбы привели Пия IX в Гаэту, тогда французы тотчас отправились очищать Рим от новых лангобардов. Но уже одно то обстоятельство, что Стефан счел нужным пустить в ход такое экстраординарное средство, показывает, до какой степени слаба была уверенность папы в собственном авторитете.

Значит, авторитет был юн, слаб, подвержен сомнениям и колебаниям.

Тот же Стефан II возложил на Пипина корону Меровингов и дал ему и его сыновьям титул римских патрициев. Предшественник Стефана, Захария, одобрил низложение последнего Меровинга и вступление новой династии на французский престол. Впоследствии, конечно, эти факты можно было перетолковать в том смысле, что папы уже в VIII веке распоряжались королевскими коронами и господствовали над Римом. Но в свое время эти факты вовсе не имели такого обширного значения. Пипин, подобно всякому узурпатору, чувствовал потребность к чему-нибудь прислониться и чем-нибудь придать своей власти приятный колорит законности, без которого он, пожалуй, мог бы обойтись, но который все-таки успокоительным образом действовал на его нервы. К кому же ему было обратиться за желаемым одобрением и поощрением? Не к соседним же государствам? Ведь это значило бы признать за ними право вмешаться в дела Франции. Это было бы ни с чем не сообразно и очень унизительно для национальной чести и для самого Пипина. Оставалось только обратиться к папе, потому что его вмешательство было неопасно, и ему, как представителю религии, можно было оказывать какие угодно знаки уважения без ущерба для собственного достоинства. Папа сам нуждался в помощи Пипина; стало быть, можно было рассчитывать наверное, что он произнесет именно те слова, которые Пипину желательно было от него услышать.

Что же касается до производства Пипина и его детей в римские патриции, то есть в правители города Рима, то тут мы опять имеем дело с отчаянным маневром, похожим на письмо с того света. Папа, как утопающий, хватается за всевозможные соломинки. Он со страху готов произвести Пипина не только в патриции, но, пожалуй, даже и выше, лишь бы только Пипин согласился унять лангобардов; это производство показывает только слабость и робость папы, шаткость его авторитета, на который он сам не смеет еще полагаться, но оно нисколько не доказывает того, что назначение римских правителей когда-нибудь прежде действительно зависело от папы. История говорит положительно, что оно зависело от Восточного императора; когда же прерывались сношения Рима с Византией, тогда оно переходило к римскому народу, который видел в папе своего епископа, но никак не государя.

При Карле Великом папы держали себя тише воды, ниже травы. Скромность их доходила до таких размеров, что они позволили Карлу хозяйничать и командовать даже в области догмата. Скромность их не изменила им даже тогда, когда Карл приказал одному из своих придворных богословов написать книгу против почитания икон.

За эту неизменную покорность Карл наградил папу целою областью, которая, однако, ни при самом Карле, ни при его потомках не поступала действительно под власть папы. При Каролингах папе не удалось сделаться владетельной особой; все его права остались на бумаге, но зато папа сделался самым богатым помещиком во всем Риме; ему было уступлено, на правах собственника, но не государя, значительное пространство земли в бывшем равеннском экзархате, присоединенном к новой Западной империи.

Богатство стало привлекать на папский престол таких людей, которые вовсе не отличались чистотой нравственности и нисколько не желали отрекаться от греховных прелестей бренного мира. В IX веке духовное звание сделалось самой верной дорогой к деньгам, к почестям и ко всевозможным житейским удовольствиям. Все епископы, все монастыри, все приходские церкви сделались богатыми и сильными землевладельцами. Мухи, разумеется, со всех сторон полетели туда, где был собран мед. Со свойственною им азартностью и предприимчивостью, эти мухи — любители доходных и почетных мест — стали бороться между собою всеми возможными средствами. В Риме, где хранился мед самого высокого достоинства, пылкость любителей дошла, наконец, до того, что в X веке почти ни одному папе не удалось ни добраться до престола честным путем, ни умереть на престоле естественной смертью. В начале X века все папы были креатурами трех знатных и богатых женщин, имевших бесчисленное множество любовников. Затем папским престолом распоряжался в продолжение двадцати двух лет Альберик, сын одной из этих женщин, Марозии. Далее начинается господство трех Отгонов, продолжавшееся до начала следующего столетия. В это время папы зависели то от немцев, то от знатных римлян, смотря по тому, где находился император — в Италии или в Германии. Когда император являлся в Рим, тогда он обыкновенно сгонял прочь папу, опозоренного множеством гнусных поступков, и сажал на его место какого-нибудь приличного итальянского или немецкого прелата. Как только император уходил из Рима, так римляне тотчас возмущались, римские магнаты начинали разбойничать, и новый папа, для спасения своей жизни, бежал без оглядки, после чего в Риме начиналась новая борьба за очистившуюся вакансию. Тогда снова являлся император; Рим украшался виселицами и эшафотами, и на папском престоле водворялось некоторое благообразие вплоть до нового удаления императора в Германию. Во все это время политическое значение папства было совершенно ничтожно; римляне ненавидели и презирали папу; они постоянно пробовали устроить у себя республиканское правительство, и их попытки оказывались неудачными только потому, что Отгоны, при каждом своем появлении в Риме, уничтожали без остатка все зародыши республиканской организации. Что же касается до пап, то они, при всей своей ненависти к идее римской республики, сами по себе не могли ничего сделать против нее и умели только приносить императорам слезные жалобы на своеволие римского народа. Подвергаясь презрению простых людей, защищая с трудом свою жизнь против властолюбивых магнатов, искавших папского престола для себя или для своих родственников, папы X века не могли и думать о каком бы то ни было соперничестве с императорами. Папы заботились только о том, чтобы как-нибудь усидеть на своем месте; эта задача была настолько замысловата, что поглощала все их умственные силы и все-таки оставалась неразрешенною; многим папам приходилось лететь с престола в тюрьму, где их оставляли без пищи или где им просто затягивали горло веревкой. Сила пап заключалась в это время или в покровительстве императора или в родственных связях с богатыми и знатными римскими фамилиями. Когда папе изменяли эти две опоры, тогда падение его становилось неизбежным. Папское достоинство само по себе не только не доставляло папе никакого могущества, но даже не ограждало его собственной личности от самого грубого насилия.

VII
ГИЛЬДЕБРАНД

В XI веке папским престолом владели в продолжение тридцати двух лет (1012—1044) графы Тускуланские, потомки знаменитой Марозии. Последний папа из этой фамилии, Бенедикт IX, попал на престол десятилетним мальчиком. Жизнь этого юного папы была до такой степени неприлична и переполнена преступлениями, что римляне, наконец, в 1044 году выгнали его из города и выбрали на его место Иоанна, епископа Сабинского, который принял имя Сильвестра III. Бенедикт привел в Рим вооруженную шайку своих вассалов, и Сильвестр принужден был бежать. Бенедикт снова захватил папскую тиару и вслед затем продал ее одному священнику, Иоанну, который считался в Риме особенно благочестивым и добродетельным человеком; этот покупатель принял имя Григория VI.

Бенедикт в скором времени нарушил условие, заключенное с Григорием, и, получивши от него деньги, не отступился от своих притязаний на папское достоинство. Сильвестр, со своей стороны, считал себя законным папою. Все трое претендентов нашли возможность войти в Рим и укрепиться в различных городских кварталах. Бенедикт заседал в церкви св. Иоанна, Григорий — в церкви св. Марии, а Сильвестр — в церкви св. Петра. Такие чудеса были уже настолько обыкновенны, что римляне даже перестали им удивляться. Папы ссорились и воевали между собой больше года. В 1046 году их помирил германский король Генрих III. Он вошел в Италию с войском и собрал в городке Сутри собор, который отрешил от должности всех троих пап и возвел на престол епископа Бамбергского, рекомендованного самим королем. Перед этим епископом, принявшим имя Климента II, опиравшимся на немецкие войска, стушевались остальные претенденты. Климент II короновал Генриха императорской короной, и с этого времени до самой смерти Генриха III право назначать пап принадлежало одному императору. Римский народ и римское духовенство были устранены от выборов; ближайшие преемники Климента — Дамаз II, Лев IX и Виктор II — были назначены Генрихом III.

Самые ревностные католики не видели в этом энергическом вмешательстве императора ничего незаконного и предосудительного; папы, назначенные Генрихом, были люди почтенные и благочестивые; они управляли делами церкви спокойно и благоразумно, пользовались общим уважением и не встречали себе нигде ни сопротивления, ни соперников. С восшестия на престол Климента II до смерти Генриха III не было в католическом мире ни одного антипапы; ревностные католики радовались этому прекращению скандалов, благословляли имя Генриха III и желали от души, чтобы водворенное им благообразие упрочилось при его преемниках. Так как папство до того времени никогда не было великой силой, способной бороться со светскими правителями, то католики не имели никакой возможности и никакого основания сокрушаться о том, что папа находится в зависимости от императора. Гораздо лучше, почетнее и безопаснее было зависеть от императора, чем от распутной женщины или от какого-нибудь атамана разбойников. А что папа может быть независим и силен, что он может опираться на одно религиозное чувство католической Европы, об этом никто не умел составить себе даже приблизительное понятие. Эти обильные источники папского могущества надо было еще открыть; они были неизвестны, и до них невозможно было добраться в такое время, когда папы, в своей собственной столице, жили как разбойники и умирали в тюрьме мучительной смертью. Деятельность Гильдебранда начинается в последние годы царствования Генриха III.

После смерти Льва IX римляне уполномочили Гильдебранда ходатайствовать перед императором о назначении в папы того прелата, которого он, Гильдебранд, найдет наиболее достойным. Являясь таким образом представителем народа и духовенства, Гильдебранд указал Генриху на епископа Айхштетского, и Генрих, уважая личный характер ходатая и находя его выбор совершенно основательным, охотно исполнил его желание. Епископ Айхштетский сделался папой под именем Виктора II. При Викторе II и при трех следующих папах — при Стефане IX, при Николае II и при Александре II — Гильдебранд пользовался постоянно неограниченным влиянием на все дела церковного управления. Он был единственным советником и полновластным министром пап в продолжение двадцати лет. В это время он выработал и провел в жизнь целый ряд законодательных мер первостепенной важности, которые все клонились к тому, чтобы возвысить дух над материей, сделать клириков настоящими представителями духовного начала и затем подчинить их господству весь католический мир. Генрих III умер в 1056 году.

В 1058 году Стефан IX объявил, по совету Гильдебранда, что брак несовместен с священством, что все жены священников — наложницы, и что все священники, которые не разведутся со своими женами, немедленно отлучаются от церкви.

В 1059 г. преемник Стефана, Николай II, собрал собор в Латеране и, также по совету Гильдебранда, торжественно запретил клирикам принимать от светских людей какие бы то ни было церковные бенефиции…

На этом же соборе право выбирать папу было предоставлено кардиналам. Остальная часть римского духовенства и народ должны были, по словам декрета, соображаться с их указаниями, и весь процесс выбора должен был совершаться «с соблюдением должного уважения к королю Генриху, будущему императору, и при содействии его нунция, канцлера Ломбардии, — которым апостольский престол предоставил личную привилегию участвовать в выборе своим согласием».

В 1061 году, после смерти Николая II, Гильдебранд сделал еще шаг вперед. Под его руководством совершились выборы нового папы, Александра II, и при этом, несмотря на определение Латеранского собора, избиратели не испрашивали согласия ни у Генриха, ни у его матери, управлявшей государством во время его продолжительного малолетства, ни у его нунция, канцлера Ломбардии.

Германский двор, в ответ на это оскорбление, выбрал другого папу, Кадалоо, епископа Пармского, которому удалось, при помощи врагов Гильдебранда, проникнуть в Рим и одержать победу над войсками Александра. Кадалоо утвердился в Ватикане и принял имя Гонория II. Но потом его выгнал из Рима герцог Тосканский, и Александр II воротился в свой дворец.

После смерти Александра, в 1073 году, папою сделался сам Гильдебранд, под именем Григория VII.

Новому папе незачем было выдвигать вперед какие-нибудь новые требования. Ему надо было только поддерживать и развивать те идеи, которые, по его же совету, были торжественно заявлены его предшественниками. Безбрачие духовенства и его полное освобождение от феодальной зависимости — этих двух принципов было совершенно достаточно для того, чтобы соорудить теократическое здание невиданных размеров. Заручившись этими двумя принципами, надо было только идти напролом, не поддаваясь ни на какие соглашения, не принимая никаких половинных уступок, не смущаясь никакими препятствиями, презирая все опасности и разбивая хладнокровно тысячи человеческих существований. Для всего этого требовалось, конечно, необыкновенная сила характера. Но эта сила еще в большей степени необходима была прежде, тогда, когда Гильдебранд через своих предшественников в первый раз формулировал свои основные принципы. Эти принципы с самого начала не могли рассчитывать ни на чью деятельную поддержку, потому что они, как выражение самого чистого и самого строгого спиритуализма, шли вразрез со всеми земными интересами.

Декрет о безбрачии духовенства возбудил против себя целую бурю; многие священники и даже некоторые епископы были обвенчаны законнейшим образом; все их семейные связи обрывались теперь вдруг, по необъяснимому для них капризу папы; их жены теряли всякую респектабельность; их дети оказывались побочными детьми; с таким неожиданным ударом невозможно было помириться добровольно; миланское духовенство отказалось повиноваться, сослалось на указания св. Амвросия, положительно разрешившего браки священников, и, наконец, противопоставило папскому декрету решение местного собора, созванного нарочно для обсуждения этого вопроса. Кого поражал и оскорблял папский декрет, — это было ясно; но кого он мог расположить в свою пользу, — это было покрыто мраком неизвестности. Нанося жестокий удар женатым священникам, декрет о безбрачии никак не мог рассчитывать на особенное сочувствие монашествующего духовенства. При прежнем порядке монах пользовался особенным уважением как человек, наложивший на себя добровольно такие тяжкие обеты, которые не всякому священнику оказываются по силам. При прежнем порядке женатый клирик стоял выше мирянина, а монах — выше женатого клирика. После папского декрета все клирики должны были сделаться монахами, и, следовательно, прежним монахам приходилось спуститься с третьей ступеньки на вторую. Сделавшись обязательным, монашеский подвиг должен был потерять в глазах массы часть своей грандиозности. Вес духовенства в целом его составе должен был увеличиться, но специальный вес монашества должен был уменьшиться именно потому, что монах делался обыденным явлением для жителей каждой деревни. Стало быть, монахам не было никакого особенного интереса ратовать в пользу декрета о безбрачии. Народ, конечно, уважал клириков, отказавшихся от брака, больше, чем женатых священников, обремененных семейными заботами и погруженных в хозяйственные дрязги; но при решении спорных догматических вопросов народ обыкновенно соглашался со своим духовенством и считал еретиками тех людей, которых духовенство клеймило этим названием. Ни папа, ни его ближайшие советники не могли иметь прямых сношений с народными массами. Естественными и необходимыми посредниками между массами и высшим духовным начальством были все-таки простые священники и монахи. Поэтому провести при помощи масс реформу, неприятную для низшего духовенства, было очень мудрено. Проходя через руки низшего духовенства, известие о реформе легко могло превратиться в ужасную весть о том, что папа сделался еретиком и колдуном, продал душу дьяволу и поклялся ему погубить чистоту католического учения. Массы поверили бы этому известию, во-первых, потому, что в тогдашней Европе, кроме клириков, почти совсем не было грамотных людей, во-вторых, потому, что обвинение в ереси и колдовстве было в то время очень обыкновенно, и наконец, в-третьих, потому, что Рим уже давно изумлял всю Европу самыми разнообразными скандалами. Словом, Стефан II и Гильдебранд очутились бы в самом двусмысленном и опасном положении, если бы противники их реформы осмелились действовать единодушно и сумели найти себе искусных и твердых вождей.

На что же собственно рассчитывал Гильдебранд, пускаясь в такое рискованное предприятие?

Гильдебранд понимал инстинктом своего гения, что никто из его мелких противников не устоит против его железной воли; он верил в силу своей идеи; он верил также в безграничную твердость собственной личности, он знал, что он сумеет и не побоится пустить в ход все возможные, пожалуй, даже самые революционные средства; вокруг него группировалась горсть слепо преданных ему фанатиков, ярых и неустрашимых спиритуалистов, находившихся под обаянием его гения и готовых, по первому его слову, отправиться на край света за мученическим венцом. Сам он, в случае неудачи, вовсе не прочь был от того, чтобы погибнуть за свое дело. После этого чего же ему было бояться и отчего же ему было не начать такой борьбы, в которой, по-видимому, все шансы были против него?

Но сама собою эта борьба папства с естественными стремлениями низшего духовенства не могла ни возникнуть, ни решиться в ту сторону, в которую ее решил суровый гений Гильдебранда. Десятки посредственностей могут сделать работу одного титана в том случае, когда приходится плыть по течению человеческих интересов и страстей. Но сделать дело, совершенно противное человеческой природе, приневолить тысячи людей к тому, что нисколько не соответствует их выгодам и потребностям, — это доступно только титану, поглощенному односторонним миросозерцанием.

Тут титан оказывается незаменимым. Только ошибка титана может сделаться заразительной для всех его современников и видоизменить своим влиянием бытовые формы многих последующих столетий.

Восстановив против себя низшее духовенство, Гильдебранд на следующий год завязал еще более опасную борьбу со всеми феодальными властями. Каждый епископский престол, каждая церковь, каждый монастырь имели по одному или по нескольку поместий, находившихся в феодальной зависимости от императора, от королей, от герцогов или от каких-нибудь других светских лиц. Епископ, аббат или священник, вступая в должность, приносил этому светскому сюзерену установленную и общеобязательную присягу в верности. Если сюзерен был дурно расположен к новому духовному лицу, то он мог не принять его присяги и отказать ему таким образом в правах на поместье. Без поместья сама должность не имела никакой привлекательности. Поэтому во избежание таких неприятных столкновений между поступающим на место клириком и сюзереном поместья установился тот обычай, что поступающий выпрашивал предварительно согласие сюзерена и становился епископом или аббатом только тогда, когда был уверен, что от него не уйдут земли, приписанные к епископскому престолу или к монастырю. Таким образом, материя одерживала решительную и самую скандальную победу над духом. Короли, герцоги, графы, бароны, умевшие только драться и бесчинствовать, сделались раздавателями церковных должностей, насажали на епископские и аббатские места своих родственников и любимчиков и, наконец, повели обширную торговлю этими местами, до которых всегда было много охотников.

В этом деле даже мысль о реформе не могла возникнуть без вмешательства какого-нибудь гениального, неподкупно-честного и неустрашимого спиритуалиста. Одни продавали места, другие их покупали; одни оказывали милости, другие ими пользовались. Грех и выгода делились пополам к обоюдному удовольствию заинтересованных сторон, которые сосредоточивали в своих руках всю материальную силу и весь нравственный авторитет средневекового общества. Кто же мог протестовать и требовать реформы? Кто мог поднять этот вопрос и поддержать его?

Вы скажете, пожалуй, что это мог сделать народ, который не продавал и не покупал мест, не награждал своих фаворитов и сам не пользовался наградами от богатых милостивцев. Народ действительно протестовал кое-где ересями и восстаниями, но его протесты были всегда до такой степени разрозненны и необдуманны, что они не могли иметь никакого существенного влияния на изменение заведенного порядка. Доверчивая масса находилась совершенно в руках людей, продающих и покупающих доходные места; эта масса с ужасом сторонилась от тех немногих обличителей, которые выдвигались из ее среды. Массу можно было усовестить копьями и запугать огнем чистилища. С этой стороны продавцам и покупателям, милостивцам и фаворитам нечего было бояться.

Добродетельные посредственности, честные, но чересчур наивные аскеты могли протестовать и действительно протестовали чувствительными проповедями, в которых доказывалась феодальному миру необходимость покаяться, исправиться, проникнуться уважением к святыне, прекратить предосудительную торговлю местами, на будущее время раздавать должности достойным людям, а не искусным льстецам и не щедрым рассыпателям звонкой монеты.

Феодальный мир восхищался красноречием проповедников, одобрял возвышенность их чувств, проливал слезы умиления и давал себе торжественное обещание выстроить несколько новых церквей, если удастся сорвать хорошую сумму денег с будущих покупщиков церковных должностей. Дальше обета построить церковь или сходить на богомолье никакое раскаяние феодального мира не могло простираться, потому что действительное исправление равнялось для него самоуничтожению. Самые честные люди не смели желать этого действительного исправления; им хотелось, чтобы их современники прониклись добродетельными стремлениями, но их пугала такая перестройка общественных отношений, которая отняла бы у этих современников возможность обогащаться разными неправдами. Эта перестройка казалась невозможною, потому что она должна была простираться слишком далеко, затронуть интересы и права самых сильных особ и, таким образом, приготовить обществу длинный ряд мучительных потрясений, которых исход не мог быть угадан заранее.

Чтобы прекратить скандальную торговлю церковными должностями, надо было перевернуть все установившиеся отношения между церковью и государством, надо было отнять у мирян всякое влияние на выбор и назначение клириков, и при этом надо было прежде всего уничтожить общепризнанное и освященное веками право императора утверждать выбранного папу.

Но общее течение событий шло совсем не к тому, чтобы ослабить это право императора. Напротив того, император Генрих III, без всякого насилия, получил право не только утверждать выбранного папу, но даже прямо выбирать и назначать его. Он пользовался этим правом так честно, умеренно и благоразумно, что никому не давал повода к жалобам и к сопротивлению.

Никто не мог сказать, чтобы какой-нибудь император когда-нибудь посадил на папский престол недостойного любимца или богатого покупателя. Зато каждый мог припомнить, каким образом папа Бенедикт IX сначала купил свою тиару у представителей народа и духовенства, а потом перепродал ее за хорошую цену Григорию VI. Если бы дела были предоставлены своему естественному течению, если бы добродетельные посредственности, занимавшие в это время папский престол, не нашли себе гениального руководителя, умевшего создавать события вместо того чтобы подчиняться им, — то папы к концу XI века сделались бы в отношении к немецким императорам тем, чем были в отношении к своим государям византийские патриархи. Это совершенное подчинение папства было тем более неизбежно, что на германском престоле появлялись один за другим, в продолжение двух столетий, от Генриха III до Фридриха II, то есть до половины XIII века, люди необыкновенно даровитые, твердые, мужественные и деятельные.

Освобождение церкви от феодальной зависимости представляло еще и другие трудности. Церковь владела землями. На эти земли феодалы-сюзерены имели самые бесспорные права. Если клирики не хотели делаться вассалами землевладельца, то их никто к этому и не принуждал, на их личную свободу не посягал никто. Но как же распорядиться с землею? Если клирик не желает присягать сюзерену, то он должен или отказаться от земли или отнять ее насильно у законного владетеля. Гильдебранд, конечно, очень рад был обречь себя и всех своих сослуживцев на добровольную бедность, но сослуживцы смотрели на дело совсем другими глазами и нисколько не желали покупать себе такой ценой нравственную самостоятельность. При своем безграничном презрении к материи Гильдебранд не мог уважать право собственности, поэтому он был готов, без дальнейших церемоний, обобрать светских сюзеренов в пользу церкви, если только эта сполиация была необходима для независимости духовенства. Но светские владельцы не чувствовали ни малейшего презрения к материи и готовы были драться на смерть за свои священные права. Куда ни кинь, везде получался в результате клин; весь теократический план Гильдебранда был составлен из неразрешимых задач.

Превратить всех членов целой многочисленной корпорации в ангелов или по меньшей мере в строгих аскетов — первая невозможность.

Развязать или разрубить узел феодальной зависимости, то есть пустить по миру клириков или обобрать воинственных магнатов --вторая невозможность.

Подчинить папе и императора и королей — третья невозможность.

Эти три невозможности выходят из одной общей причины, именно из того обстоятельства, что никакое человеческое общество не может подчинить все отправления своей жизни одной идее, как бы ни была эта идея возвышенна и прекрасна. У человеческого организма есть свои потребности, влечения и страсти, которых не может задавить никакая доктрина. В теории все средневековые люди утверждали единогласно, что человек прежде всего должен заботиться о спасении своей души. Но в действительной жизни почти никто не подчинял своих поступков этой высшей цели. Для спасения души от человека вообще, а от клирика в особенности, требовалось целомудрие. Но живой организм побуждал человека вообще, а следовательно и клирика, искать себе любви и наслаждения. Для спасения души от человека требовалось презрение к земным благам. Но земные блага соответствовали потребностям человеческого организма, и человек вместо сурового презрения чувствовал к ним самую страстную нежность. Для спасения души от человека требовалось самоуничтожение, умерщвление собственной воли и пассивное повиновение высшим духовным авторитетам. Но здоровый организм чувствовал свою силу, выработывал себе принципы кулачного права и крепко держался за эти любезные принципы даже во время своих объяснений с высшими авторитетами. Все эти самородные протесты буйного организма против возвышенной доктрины подвергались в теории решительному осуждению и назывались человеческими слабостями. Но теория оставалась теорией, и ни у кого не доставало духу начать против этих слабостей серьезную истребительную войну. Многие искренние спиритуалисты уходили от этих ненавистных слабостей в уединение монастырской кельи, но никому не приходила в голову титанически смелая мысль перестроить весь мир по такому плану, в котором для этих слабостей не было бы места. За подобную перестройку всего менее могли приняться те папы, которых характеры были целиком составлены из человеческих слабостей. Невозможность этой перестройки была очевидна для всех людей, начиная от самых близоруких и кончая самыми проницательными. Чтобы усомниться в этой невозможности, чтобы довести в себе это сомнение до полного и страстного отрицания и чтобы, наконец, на этом отрицании построить всю свою деятельность, — надо было обладать совершенно исключительной умственной организацией, такою организацией, которая может сформироваться один раз в тысячу лет. Не явись такая организация в половине XI века, не выскажи она с высоты папского престола самых неосуществимых требований, — тогда обеим властям не из-за чего было бы бороться между собою; их поссорили не выгоды, а принципы, проведенные до самого конца с такой неумолимой последовательностью, которая клонилась к совершенному уничтожению человеческих слабостей. Воздержаться от этого последовательного проведения принципов было очень нетрудно; этим уменьем воздерживаться обладают и посредственности — вследствие своего малодушия, и гениальные люди — вследствие способности отличать возможное от невозможного. Нарушить это воздержание могла только странная личность, в которой последовательность, смелость, энергия и рассудительность первоклассного гения соединялись с близорукостью или даже с ослеплением неизлечимого мономана. Когда эта личность произнесла свои роковые требования, когда этот великий средневековый enfant terrible высказал последние выводы из общепризнанных основных идей, тогда борьба сделалась неизбежной, потому что преемники странной личности уже не могли отступить назад, не могли изгладить произведенное впечатление, не могли и не смели уличить величайших из своих предшественников в грубых и дерзких заблуждениях. С точки зрения доктрины никаких заблуждений тут не было; требованиями Гильдебранда нарушались только законы человеческой природы, о которых нисколько не заботились тогдашние теории. Стало быть, преемники Гильдебранда были поставлены в необходимость защищать его требования, которых они однако не решились бы выдвинуть.

VIII
ЗАМОК КАНОССА И КРЕПОСТЬ ТРИБУККО

После многих безуспешных переговоров и энергических письменных столкновений с молодым королем Генрихом IV, нисколько не желавшим сделаться слугою папы, Григорий VII в 1076 году собрал в Риме собор, отлучил непокорного короля от церкви, объявил его недостойным и неспособным царствовать и разрешил его подданных от присяги. Этот поступок Григория не имеет себе в прошедшем ничего подобного. До него никто из пап не считал себя вправе распоряжаться коронами. Никто из предшественников Григория не чувствовал в себе на то ни достаточно смелости, ни достаточно силы. Неслыханная мера, пущенная в ход Григорием VII, увенчалась самым блистательным успехом. Против Генриха поднялась большая часть Германии. К искренним фанатикам присоединились все политические враги молодого короля. Генриху скоро сделалось так плохо, что он в начале 1077 года принужден был пробраться тайком в Италию и принести Григорию повинную голову. Григорий находился в это время в замке Каноссе, принадлежавшем графине Матильде Тосканской, самой яростной и самой могущественной защитнице папского престола. Григорий собирался отправиться в Германию и доконать Генриха своим присутствием. Генрих послал в Каноссу к папе самых важных итальянских магнатов и прелатов, чтобы их заступничеством выпросить себе прощение. Это ходатайство итальянских прелатов показывает нам очень ясно, что, преследуя Генриха IV, Григорий нисколько не опирался на единодушное сочувствие всей клерикальной корпорации. Григорий возвеличивал эту корпорацию против ее собственной воли. Очень многие клирики, и притом из самых знатных, решительно не одобряли его ссоры с королем и от души желали, чтобы дела вошли в свою старую колею. Когда магнаты и прелаты стали просить у папы пощады для Генриха, Григорий сначала не хотел ничего слышать. Потом он смягчился. «Если, — сказал он, — раскаяние его чистосердечно, то пусть он, в знак своего сокрушения, сложит с себя в мои руки свою корону и все знаки своего королевского достоинства и пусть он объявит тогда, что, после своей неявки на суд собора, он признает себя недостойным сана и титула короля». С точки зрения Генриха и его союзников, светских и духовных, в этой резолюции не было решительно никакого смягчения; но с точки зрения Григория, Матильды и других искренних спиритуалистов смягчение было очень большое: папа соглашался взять назад приговор отлучения. Чего же больше? — Логика Григория была непобедима. Если, рассуждал он, Генрих — ревностный католик, то имея в виду высшее благополучие — примирение с церковью — он должен с радостью отказаться от престола и от всех суетных благ земного величия; если же для него корона дороже примирения с церковью, то, значит, нет в нем истинного благочестия, и его надо погубить до конца. Кто хотел казаться благочестивым католиком, тот не мог ничего возражать против этого рассуждения. Но парламентеры Генриха продолжали умолять папу, чтобы он не разбивал своим гневом надломленного человека. Тогда папа смягчился еще больше и позволил Генриху явиться лично в Каноссу и обнаружить там перед самим папою искренность и силу своего раскаяния.

Получивши от своих ходатаев такой ответ, Генрих подумал, по всей вероятности, что все может уладиться полюбовно и что для этого стоит только потешить сердитого старика умилительною выставкой королевской покорности. Генрих отправился в Каноссу и твердо решился подвергнуть себя возможным унизительным формальностям, удовлетворить всем требованиям папского тщеславия, выпить горькую чашу покаяния до самого дна, лишь бы только уломать старика, и потом, при его содействии, поправить свои расстроенные дела. Чаша действительно оказалась неумеренно горькою.

Замок Каносса был обнесен тремя стенами. Свита короля принуждена была остановиться, не доходя до первой стены, но самого Генриха впустили за вторую стену; здесь, на дворе, ему предложили заняться подвигами покаяния. Время для таких подвигов было выбрано неудачно; дело происходило в двадцатых числах января; современники-очевидцы говорят положительно, что морозы стояли очень порядочные — разумеется, по итальянскому масштабу, — и что земля была покрыта снегом. На Генрихе не было не только царских украшений, но даже и мало-мальски порядочного платья; он был одет в какое-то гнусное вретище, которое почти совсем не защищало его от холода; он явился на двор замка босиком и без шапки, по церемониалу, установленному для кающихся грешников. На дворе он начал класть поклоны, плакать, рыдать, бить себя в грудь и произносить жалкие слова. Он думал, вероятно, что папа продержит его в таком положении два часа, потом прикажет привести его к себе. В таком ожидании прошел целый день. Во все это время никто не вынес королю из замка ни куска хлеба, ни стакана вина. Спутники короля, остававшиеся далеко, за двумя оградами, также не могли ничем облегчить его положение. Таким образом, Генрих соблюдал до позднего вечера самый строгий пост. Когда наступила ночь, Генриха выпроводили за ограду, и он отправился к своим спутникам обогреваться, ужинать и бранить сурового старика всеми отборнейшими крепкими выражениями, какие только были в ходу между тогдашними лагерными героями. — На другой день Генрих опять в том же костюме и с соблюдением того же строгого поста продежурил на дворе до поздней ночи. На третий день повторилась та же история. Можно было подумать, что Григорий решился уморить своего бывшего врага медленной смертью. На четвертый день Генрих, по всей вероятности, едва волочил ноги. Трудно себе вообразить такое железное телосложение, которое могло бы выдержать безнаказанно трехдневное стояние босыми ногами на снегу или на мерзлой земле. Наконец, на четвертый день Григорий потребовал к себе измученного и больного короля, прочитал ему длиннейшее и грознейшее наставление, заставил его пролить много слез и совершить много коленопреклонений и снял с него приговор отлучения.

Но с условием! Это условие было прелестно. На Генриха налагалась обязанность подчиниться суду имперских князей, которые должны были собраться по приказанию папы; если Генрих оправдается перед судом князей и папы, то он останется королем; если же суд признает его виновным, он потеряет корону и будет наказан по всей строгости церковных законов; впредь до приговора суда Генриху не позволялось ни носит королевские украшения, ни принимать участие в государственных делах.

Таким образом, неумолимый папа не только унизил и измучил короля, но еще и показал ему наглядно, что его унижения и страдания не имеют никакой цены, нисколько не вменяются ему в заслугу и решительно не заглаживают тех поступков, которые на языке строгих католиков назывались его преступлениями. Все просьбы прелатов, расположенных к Генриху, и все мученические подвиги кающегося короля привели только к тому что папа согласился простить неявку Генриха на суд римского собора. Все земное величие лежало у ног Григория VII, и Григорий не поколебался ни на минуту. Он не принял никаких уступок, не согласился ни на какие компромиссы, не подал ни малейшей надежды на примирение. Он остался непреклонно твердым представителем отвлеченной идеи, во имя которой он требовал себе полного, беспредельного, безграничного, безусловного господства. Эти требования были неосуществимы, но великая историческая заслуга Григория VII именно в том и состоит, что он своими явно неосуществимыми требованиями поднял такую борьбу, которая совершенно разбила узкое миросозерцание средневекового человека.

Знаменитое покаяние Генриха IV в Каноссе обозначает собою кульминационный пункт папского могущества. Ни прежде, ни после этого события папство никогда не одерживало над светской властью такой яркой и выразительной победы. А это событие произошло двадцать лет спустя после смерти того императора, который назначал пап по своему благоусмотрению. Из крайнего подчинения папство сразу поднялось на высшую точку своего могущества. Можно ли сомневаться в том, что это внезапное возвышение было делом одного человека?

Конечно, Гильдебранд не мог создать ни невежества, ни легковерия, ни страстности и впечатлительности своих современников. Все эти свойства, составляющие необходимую подкладку для его деятельности, существовали сами по себе, совершенно независимо от ума и характера каких бы то ни было крупных или даже колоссальных исторических деятелей. Миросозерцание средневековых людей было также выработано задолго до рождения Гильдебранда. Но это миросозерцание было настолько эластично и неопределенно, что оно открывало самый широкий простор для инициативы крупных и сильных личностей.

Материалы для деятельности Григория VII, конечно, находились в современном ему обществе. Но воспользоваться этими материалами так или иначе — это зависело уже от личного ума и характера самого деятеля. Деятельность Григория VII не вытекала неизбежно из данных обстоятельств места и времени. Эти обстоятельства делали ее только возможной, но возможной не для первого встречного, не для всякого здравомыслящего человека, а, напротив того, только для колоссальной и совершенно необыкновенной личности. Массы готовы были выслушивать с уважением самые громадные притязания духовной власти, но чтобы убедиться на деле в том, как далеко простирается эта почтительная доверчивость современников, и чтобы закинуть свои требования так высоко, как это сделал Григорий VII, надо было обладать безграничной смелостью и невозмутимой самоуверенностью. Можно сказать, что Григорий в своих требованиях не только дошел до крайних пределов, допускавшихся легковерием его современников, но даже переступил эти пределы. Многие современники Григория, при всей своей умственной покорности, не могли следовать за ним и нашли, что его притязания превосходят всякую меру. Вся Ломбардия и большая часть итальянских епископов, а наконец и сами римляне решительно объявили себя против папы и вступили с ним в открытую войну.

Жестокое унижение светской власти в Каноссе произошло не от безвыходного положения Генриха, а преимущественно от ошибочного расчета. Генрих еще имел возможность бороться с своими врагами, но он считал более благоразумным действовать переговорами и уступками, чем подвергать свою корону случайностям такой борьбы, в которой перевес материальной силы находился на стороне его противников. Каносса доказала ему, что переговоры невозможны, и что все сколько-нибудь возможные уступки будут отвергнуты с гневом или с презрением. Своим пребыванием в Каноссе Генрих еще больше запутал свои дела; его друзья получили повод усомниться в его мужестве, а враги его к длинному списку его преступлений против церкви прибавили нарушение того обещания, ценой которого Генрих купил себе прощение папы. Зато Генрих получил достаточно ясное понятие о своем собственном положении и о настоящих замыслах папы. Этого было довольно. Выбравшись из Каноссы, Генрих быстро привел в порядок свои дела, разбил возмутившихся князей в нескольких сражениях и в 1080 г. окончательно укротил сторонников папы в Германии. В это же самое время войска ломбардских городов, поддерживавших Генриха, одержали решительную победу над войсками графини Матильды. В 1081 году Генрих снова вошел в Италию, но уже совсем не для того, чтобы приобретать себе простуду подвигами покаяния. Генрих шел в Рим грозным властелином, достойным сыном Генриха III, чтобы выгнать из Рима Григория VII и посадить на его место Гвиберта, архиепископа Равеннского, принявшего имя Климента III. В 1084 году Генрих действительно вошел в Рим, принял из рук Климента императорскую корону и осадил замок св. Ангела, в котором сидел Григорий, по-прежнему не хотевший слышать об уступках и переговорах. Если бы Григорий попался в руки своего давнишнего врага, ему, Григорию, пришлось бы, вероятно, очень плохо. Но его выручил Роберт Гискар, предводитель норманнов, завоевавших Южную Италию и Сицилию в сороковых годах XI века. Роберт прогнал войска императора, сжег и разграбил Рим и увел с собою папу в Салерно, где Григорий и умер в мае 1085 года, проклиная до последней минуты Генриха и антипапу Гвиберта.

Пока Григорий VII был жив, многие члены клерикальной корпорации боялись и ненавидели его как сурового деспота, не щадившего никаких человеческих слабостей. Эта боязнь и эта ненависть заставляли многих прелатов держаться от него подальше, относиться враждебно к его планам и даже действовать заодно с Генрихом IV. Когда же Григорий умер, тогда, разумеется, ненависть и боязнь, возбужденные его личным характером, немедленно утихли, и его властолюбивая идея обрисовалась перед глазами духовенства во всей своей обаятельности. Имя Григория VII сделалось знаменем, вокруг которого сомкнулась вся клерикальная корпорация.

В продолжение двухсот лет все преемники Григория VII идут по его следам и гоняются за его любимой мечтой с такою напряженною страстностью, которая находится в резкой дисгармонии с их почтенными летами и с их монашескими обетами. Принимая наследие великого папы, дряхлые старики оживают, воодушевляются и становятся энергическими бойцами до последней минуты своей жизни. Всем им грезится замок Каносса, всем им хочется, чтобы какой-нибудь король или император, одетый в грязные лохмотья, ползал перед ними на коленях и обливал их туфли слезами раскаяния или бессильной злости. Победа над светской властью и господство над католическим миром, господство во что бы то ни стало, господство нераздельное и безграничное — вот признанная цель папской политики от Григория VII до Бонифация VIII. Для достижения этой цели все средства оказываются одинаково дозволенными и похвальными; личные выгоды, личная безопасность и личная добросовестность пап постоянно и ежеминутно приносятся в жертву отвлеченному принципу. Преемники Григория VII очень часто поступают бессовестно, но почти всегда бескорыстно. Обман и насилие употребляются ими не затем, чтобы обогатить себя и своих родственников, а только затем, чтоб возвеличить папский престол, на котором каждому из этих задорных стариков придется просидеть очень недолго. Это бессовестное бескорыстие продолжается до Бонифация VIII, то есть до тех пор, пока сами папы не убедились окончательно в неосуществимости своей идеи. После Бонифация папы отказываются понемногу от мечты Гильдебранда, наслаждаются жизнью, поощряют поэтов, живописцев и музыкантов и набивают карманы своим племянникам или побочным детям.

Ближайшие преемники Григория VII взбунтовали против Генриха IV двоих его сыновей, сначала старшего, Конрада, потом второго, Генриха, которому удалось свергнуть отца и вступить на его престол под именем Генриха V.

Главным яблоком раздора между Генрихом IV и папами был вопрос об инвеститурах, то есть о праве назначать епископов и аббатов.

Когда Генрих V утвердился на престоле при содействии клерикальной партии, тогда папа Пасхалис II потребовал от него, чтобы он отказался от инвеститур.

Генрих решительно отклонил это требование. Церквам, говорил он, отдано громадное количество земель и регальных прав. Отказываясь от инвеститур, король сразу теряет на вечные времена большую часть своего королевства. Эта часть может перейти Бог знает куда, в руки его злейших врагов, и он, король, принужден смотреть на это и молчать. Может ли король собственными руками приготовить себе и своим наследникам такое невыносимое положение?

Пасхалис отвечал, что духовенство будет довольствоваться десятиною и добровольными пожертвованиями, и что все уступленные земли, вместе с регальными правами, отойдут обратно к королю и к его преемникам.

Генрих возразил на это, что он ни под каким видом не решится ограбить таким образом церковь.

Пасхалис дал королю клятвенное обещание, что он, папа, собственной своей властью отберет у церквей все их поместья и оброчные статьи и потом возвратит их королю.

На таких условиях Генрих согласился отказаться от инвеститур.

Тем и кончились предварительные переговоры.

В 1111 году Генрих явился в Рим для коронации. Чтобы отклонить от себя всякое подозрение в посягательстве на церковную собственность, Генрих в ватиканском соборе, в присутствии папы, духовенства и народа, приказал прочитать следующий декрет: «Мы, Божиею милостию, Генрих, августейший император римлян, отдаем Св. Петру, всем епископам и аббатам и всем церквам все, что наши предшественники, короли или императоры им уступили или отдали в надежде вечного возмездия. Будучи грешными и боясь строгого суда, мы отнюдь не желаем отнимать у церкви эти дары». После чтения этого декрета Генрих обратился к папе и пригласил его исполнить данное обещание. Тогда все епископы и аббаты, как итальянские, так и немецкие, закричали в один голос, что папа замышляет богопротивную ересь, и что они решительно не хотят ему повиноваться, если он осмелится произвести обещанный переворот. Пасхалис объявил тогда Генриху, что он не в силах идти навстречу такому страстному негодованию.

Генрих рассердился и посадил под арест папу вместе со многими из высших церковных сановников. Но один кардинал и один епископ ускользнули из собора, где происходила эта бурная сцена, пробрались в город и возмутили римлян, которые на другой день утром, с оружием в руках, пошли освобождать Пасхалиса и его товарищей по заключению. Произошла жаркая схватка, в которой жизнь Генриха подвергалась опасности; наконец, королевские войска одолели, но Генрих отошел прочь от Рима и увел с собою своих пленников. Пасхалис вместе с шестью кардиналами просидел под арестом два месяца в крепости Трибукко; с ним обращались очень дурно и ему намекали очень часто, что Генрих скоро прикажет его казнить вместе с кардиналами, если он не уступит ему в споре об инвеститурах. В этих угрозах не было ничего особенно неправдоподобного; Пасхалис знал хорошо, как непочтительно поступал Генрих V с своим отцом; Пасхалис видел и чувствовал, что с ним самим обращаются как с преступником; поэтому он мог ожидать, что его действительно еели не убьют, то, по крайней мере, уморят в тюрьме. Он согласился на все условия Генриха. Он уступил Генриху право назначать епископов и аббатов, объявил полное прощение всем сторонникам Генриха и обещал никогда не отлучать его самого от церкви. Папа и кардиналы получили свободу только тогда, когда трактат, заключающий в себе эти условия, был подписан и скреплен печатями, когда все пленники подтвердили его клятвой, данной на святых дарах, и когда Пасхалис собственноручно возложил на Генриха императорскую корону. Отмстивши таким образом папству за Каноссу, Генрих V возвратился в Германию. Но тут обнаружилось то сильное, неизгладимое впечатление, которое было произведено на умы клерикалов деятельностью Григория VII. Кардиналы и епископы, уже восстановленные против Пасхалиса его разорительным проектом о церковных поместьях, закричали теперь, что папа позорит церковь, уступая так малодушно лучшие завоевания Григория VII, за которые пролиты реки крови и отправлены в ад тысячи христианских душ, отлученных от церкви. Те прелаты, которые вместе с папою сидели в крепости и были спасены его уступками, не оказывали Пасхалису никакой нравственной поддержки против недовольных. Все ревностные католики требовали, чтобы папа нарушил обещание, которое было вырвано у него насильно. Пасхалис принужден был созвать в Латеранском дворце вселенский собор, который уничтожил привилегию, данную Генриху V, и произнес против него приговор отлучения. Пасхалис не мешал собору действовать таким образом, но, со своей стороны, он остался верен данной клятве и не подтвердил приговора, направленного против императора. Пасхалис, очевидно, еще не стоял на той точке зрения, которая вменяла папам в обязанность нарушение клятв, невыгодных для клерикальной корпорации. Советники Пасхалиса именно за то и негодовали на него, что он неспособен был подняться на эту высоту политического понимания.

Преемник Пасхалиса, Гелазий II, отлучил Генриха от церкви в 1118 году и вслед затем бежал во Францию, чтобы не подвергнуться мщению отлученного императора, который во все время своего царствования был очень силен в Германии и в Италии, несмотря на свои жестокие распри с духовенством. Наконец, в 1122 году, обе партии, утомленные многолетней борьбой, заключили мир в Вормсе.

По этому договору клирики должны были получать церковные должности от духовной власти, а поместья, приписанные к их церкви, — от светской власти. Вопрос об инвеститурах остался нерешенным ни в ту, ни в другую сторону, и мир, заключенный вследствие обоюдного утомления, был годен только на то, чтобы в ближайшем будущем возбудить новые войны. В самом деле, назначение должностных лиц может принадлежать только какой-нибудь одной власти; если же оно принадлежит двум различным властям, то участие одной из двух должно превратиться в пустую формальность. Но так как каждая из двух властей желает, чтобы такое превращение совершилось не с нею самой, а с ее противницей, то борьба становится неизбежной. Духовная власть будет требовать, чтобы приписанные поместья предоставлялись непременно каждому клирику, получившему церковную должность. А светская власть будет утверждать, что она имела право отказывать в поместьях тем должностным лицам, которых выбор она не одобряет. Такие споры решаются обыкновенно не аргументами, а оружием.

IX
АРНОЛЬД БРЕШИАНСКИЙ

Генрих V умер в 1125 году. Его ближайшие преемники Лотарь и Конрад III были заняты междоусобными войнами в Германии, и потому имели мало влияния на итальянские дела.

В это время продолжительные раздоры пап с императорами начали приносить свои естественные плоды. В Италии стали появляться умные люди, которые, не примыкая ни к папе, ни к императору, постарались и сумели подвергнуть внимательной и добросовестной критике противоположные притязания обеих враждующих сторон.

С одной стороны, этим людям очень не нравилось то господство грубой материальной силы, которое называлось феодальным порядком и находило себе верховного представителя и защитника в особе римско-германского императора. С другой стороны, эти люди решительно осуждали теократическую утопию Гильдебранда.

Критика этих людей имела, конечно, чисто теологический характер. В то время теология была венцом всех человеческих знаний и давала ответы на всевозможные вопросы жизни. Быть мыслителем — значило быть теологом. Критиковать какую-нибудь теорию или какое-нибудь учреждение — значило рассматривать вопрос, насколько эта теория или это учреждение согласуется с идеями и предписаниями, изложенными в канонических книгах. Дальше этого критика самых смелых мыслителей не могла и не хотела идти. Несмотря на свою сдержанность и ограниченность, эта критика имела очень важное значение, потому что, во имя текста канонических книг, она решительно опрокидывала умствования тех живых авторитетов, которые присвоивали себе исключительное право понимать и комментировать эти книги. Исходная точка этой критики в XII столетии была та же самая, с какой в XVI веке отправились многочисленные основатели различных протестантских сект.

Итальянские мыслители XII века, принадлежавшие сами к духовенству, направили свои первые удары именно на замыслы и действия клерикальной корпорации, а не на уродливые и безнравственные особенности феодального порядка, — это обстоятельство объясняется двумя главными причинами. Во-первых, эти мыслители, при чисто теологическом характере своего образования и своих исследований, придавали особенно важное значение всему тому, что делало, говорило и думало духовенство; заблуждения духовенства были гораздо более вредны и опасны, чем безнравственность и нелепости, наполнявшие собою досуги знатных феодальных буянов, грабителей и святотатцев. Последние были следствием, между тем как первые были причиною. Последние были только симптомом болезни, между тем как первые отравляли собою лекарство и, следовательно, уничтожали возможность выздоровления. Так думали свободные мыслители, и такие думы вели их к тому практическому заключению, что надо прежде всего победить болезнь в тех людях, на которых лежит обязанность лечить нравственные недуги остального общества.

Во-вторых, Италия, благодаря роскошному развитию городской жизни, уже в XII столетии успела избавиться от самых мрачных явлений феодального порядка. Крепостная зависимость уже не существовала. Большая часть магнатов добровольно приписалась к городам. Те феодалы, которые еще охраняли свою самостоятельность, не могли безнаказанно грабить на больших дорогах купцов и путешественников, потому что эти люди были гражданами сильных и воинственных республик, всегда готовых заступиться за своих обиженных членов. Конечно, насилия и самоуправства было все-таки еще чересчур достаточно и внутри городов, и в сношениях между различными городами, но эти крупные несовершенства зависели уже не столько от дурного качества учреждений, сколько от необузданной страстности и умственной неразвитости самих граждан. Надо было морализировать и гуманизировать людей, а так как единственным двигателем нравственного совершенствования могло быть — по мнению тогдашних мыслителей — только духовенство, то опять-таки надо было прежде всего искоренять заблуждения, водворившиеся в умах самих клириков.

По своему географическому положению Италия была совершенно обеспечена против императорского деспотизма. Император не мог жить в Италии, и во время его отсутствия итальянцы всегда могли переделывать по своему все политические и общественные задачи, решенные императором во время его мимолетного пребывания на Аппенинском полуострове. Императоры обыкновенно понимали свое бессилие и воздерживались от излишеств. Клерикальный деспотизм, напротив того, был для Италии очень опасен. Папа жил постоянно в самом центре Италии и держал во всех ее городах, местечках и деревнях таких ревностных, искусных и влиятельных агентов, каких никогда не мог иметь в своем распоряжении ни один император. Эти агенты, пользовавшиеся повсеместным уважением, могли значительно исказить характер свободных учреждений, развившихся во всех городах северной и средней Италии.

По всем этим причинам свободные мыслители XII века сосредоточили свое внимание на борьбе с тенденциями папства. Эту борьбу открыл своими смелыми проповедями монах Арнольд, уроженец города Брешии, изучавший философию и богословие во Франции, под руководством знаменитого Абеляра. Арнольд обладал всеми качествами, необходимыми для громадного успеха. Сила его красноречия была увлекательна; все, что он говорил, составляло его глубокое убеждение, за которое он готов был спорить, сражаться, страдать и умереть; его частная жизнь была так чиста и безукоризненна, что самые строгие аскеты ни к чему не могли в ней придраться; его знания были настолько обширны, что он легко опровергал самыми почтенными цитатами все аргументы своих противников; кроме Священного Писания, он изучил литературу Древнего Рима и мог, таким образом, вызывать перед своими слушателями исторические воспоминания, к которым тогдашние итальянцы были особенно неравнодушны; все стороны его богато одаренной личности возбуждали к себе самое восторженное сочувствие во всех людях, способных смотреть на вещи собственными глазами и размышлять собственным умом. Являясь перед своими слушателями то глубоким ученым, то смелым трибуном, то смиренным христианином, то вдохновенным учителем чистой нравственности, оставаясь везде и всегда верным самому себе и своим убеждениям, облекая в свои пламенные речи то, чтб шевелилось и созревало понемногу во всех свежих умах, — Арнольд вскоре после своего первого появления у себя на родине, в Брешии, обратил на себя внимание всей Италии и собрал вокруг себя толпу искренно убежденных последователей, которые от рассуждений готовы были перейти к поступкам.

Это умственное движение могло принять опасные размеры; клерикалы всполошились и задушили его вовремя. В 1139 году Латеранский собор, созванный Иннокентием II, проклял Арнольда Брешианского как основателя новой ереси так называемых «политиков». Арнольд бежал из Италии в Швейцарию, в окрестности Констанца. Клерикалы не оставили его в покое. Св. Бернард Клервальский, великий искоренитель ересей и вольнодумства, написал к епископу констанцскому письмо о том, что в его епархии укрывается ядовитый человек, способный взбунтовать своим присутствием самое кроткое стадо овец.

«Вы увидите в нем, — писал Бернард, — человека, который открыто возмущается против духовенства, доверяясь тиранической власти военных людей, — человека, который восстает даже против епископов и изливает свою ярость на все духовное сословие. Зная это, я полагаю, что в такой великой опасности всего лучше и всего спасительнее будет для вас поступить по предписанию апостола, который говорит: „Измите злаго от вас самих“. Друг церкви, впрочем, желал бы лучше заключить его в оковы, чем обратить в бегство, потому что, продолжая блуждать, он может наделать еще больше вреда. Наш господин папа, услышав о злых делах этого человека, дал письменное приказание схватить его, когда он находился еще среди нас; но никто не захотел сделать такое доброе дело».

В Констанце доброе дело также осталось несделанным, несмотря на трогательные вопли Бернарда. Продолжительная борьба пап с императорами породила во всей католической Европе глухое, но глубокое умственное брожение, благодаря которому идеи Арнольда везде находили себе горячих поклонников. Эти поклонники не в силах были бороться с фанатическим большинством, подстрекаемым разными пастырскими посланиями и воззваниями, вроде письма св. Бернарда; но они всегда могли укрыть любимого учителя от его преследователей и, в случае надобности, препроводить его потихоньку в какую-нибудь другую область, в которой клерикальные страсти еще не были возбуждены. Когда фанатики зашумели в Констанце, Арнольд благополучно перебрался в Цюрих и продолжал проповедывать там евангельскую нравственность и политическую свободу.

Между тем дело Арнольда не заглохло и в Италии, несмотря на его отсутствие. Его единомышленники продолжали работать в самом Риме, в центре клерикального могущества, на глазах у самого папы. В 1143 году им удалось нанести папе жестокий удар. Римляне всегда любили вспоминать о славном прошедшем своего родного города; эти воспоминания имели всегда живое политическое значение, потому что потомки, воодушевляясь историческими картинами, проникались страстным желанием хоть сколько-нибудь поравняться с предками. Наслушавшись рассказов о республиканских доблестях и о военной славе, римляне начали злиться и волноваться; им захотелось испробовать над кем-нибудь свое могущество и свою храбрость; они затеяли войну с жителями соседнего городка Тиволи; тиволяне разбили войско, пожелавшее воскресить славу Древнего Рима; римляне рассердились еще больше, собрали новые легионы и порешили стереть Тиволи с лица земли; на этот раз тиволянам пришлось плохо, и римляне уже думали, что сделали первый шаг к завоеванию Вселенной, как вдруг папа Иннокентий II принял тиволян под свое покровительство и приказал завоевателям идти домой. Завоеватели разъярились тогда не на шутку. Политики вовремя подлили масла в огонь разными искусными соболезнованиями, упреками, насмешками и восторженными речами. Дворяне действовали заодно с народом; они рассыпались по площадям и стали кричать во всеуслышание, что папа нарочно отнимает у римлян их славу и уничтожает потихоньку их привилегии; толпа кинулась со всех сторон в Капитолий, выбрала себе там сенаторов и воскресила римскую реепублику, к которой римляне порывались еще во времена Оттонов. Это народное движение так огорчило Иннокентия II, что он заболел и вскоре умер.

У республиканского правительства было много врагов. Многие дворяне и простые граждане держали сторону папы, отчасти из религиозного усердия, отчасти потому, что сенат занимался серьезным преследованием буянов и грабителей. С этими защитниками папы, очень похожими на защитников бывшего неаполитанского короля Франциска II, республиканцы принуждены были вести уличную войну. Очень часто приходилось осаждать, брать приступом и разрушать укрепленные башни, в которых отсиживались, вместе со своими вооруженными клиентами, благородные враги порядка и общественного спокойствия.

Кроме того, папы находились в союзе с королем Обеих Сицилии и настоятельно требовали у него помощи против непокорных римлян.

Чтобы сколько-нибудь уравновесить шансы, республиканский сенат послал депутацию к германскому королю Конраду III с просьбой одобрить сделанные преобразования и приехать лично в Рим для принятия императорской короны. Конрад не отвечал сенату на его письмо.

«Если сыновья и верноподданные, — вторично писал сенат к Конраду, — могут позволить себе судить действия своего государя и отца, то мы изумляемся, что Ваше Королевское величество не отвечали на те письма, которыми мы извещали Вас о наших распоряжениях. Между тем все наши поступки направлены нашею верностью к Вашей чести. Сенат, по милости Божией, восстановлен. Константин и Юстиниан со славою управляли империей при содействии этого сената и римского народа. Мы желаем и мы стараемся устроить так, чтобы вы могли управлять подобно им и чтобы вы могли получить обратно все те почести, которые вам принадлежат и которые были у вас отняты… Мы положили основание этому новому порядку, потому что мы поддерживаем мир и правосудие в пользу всех тех, кто дорожит этими благами; мы захватили башни, крепости и дома тех господ, которые, вместе с Сицилийцем и папою, хотели сопротивляться Вашей державе; одни из этих укреплений мы верно храним от Вашего имени; другие срыты нами до основания. Пусть Ваша премудрость вспомнит, как много зла причинили императорам, Вашим предшественникам, папский двор и те дворяне, о которых мы говорим. Эти же самые люди, заодно с Сицилийцем, готовят Вам впереди еще большие бедствия».

План римских политиков, сформированных в школе ересиарха Арнольда, состоял, очевидно, в том, чтобы тешить немецких королей красноречивыми выражениями покорности и вымаливать у них таким образом если не деятельную помощь, то, по крайней мере, доброжелательный нейтралитет. Этот план был неосуществим; эпистолярное красноречие сената никого не могло обмануть, величественные сближения Конрада с Константином и с Юстинианом никак не могли доказать немецкому королю, что его интересы совпадают с желаниями римских республиканцев, и что новый сенат заботится очень сильно о процветании его могущества и из любви к нему ссорится с папою и с сицилийским королем. Искренних союзников сенат мог найти себе только в республиканцах Северной и Средней Италии; ему надо было не рассыпаться в бесполезных нежностях перед Конрадом, который никак не мог ему сочувствовать, а завести сношения с Венецией, с Генуей, с Пизой, с Флоренцией и с Миланом. Только хорошо организованная федерация свободных итальянских городов могла сопротивляться с успехом и немцам, и папе, и Сицилийцу. Но чтобы возвыситься до такой разумной политической комбинации, надо было прежде всего посмотреть на современную действительность трезвыми глазами, назвать каждую вещь ее настоящим именем, отказаться от всяких фикций и отложить попечение об умершем и истлевшем величии Древнего Рима. Кроме того, надо было, чтобы римляне выяснили себе и ограничили свои собственные желания. Им хотелось еще, кроме политической свободы, чтобы Рим был столицей всемирной империи и резиденцией первосвященника, господствующего над католической Европой. Этого было уже чересчур много за раз. Одни желания мешали другим. Тщеславие сталкивалось с любовью к свободе. Император и папа никак не могли согласиться на то, чтобы изображать своими высокими особами живые, но невинные украшения вечного города, находящегося под управлением республиканского сената. Гоняясь таким образом за многими зайцами, римляне постоянно оставались ни при чем. Этих средневековых римлян можно назвать ложными классиками в политике.

Конраду некогда было идти в Италию. Он продолжал отмалчиваться от наивно хитрых риторических упражнений римского сената. Папа Люций II начал надеяться, что римляне, оставшись без союзников, не осмелятся защищать против него свои республиканские учреждения. Однажды, в 1145 году, Люций собрал своих приверженцев, надел на себя полное святительское облачение, окружил себя священниками и монахами, и во главе всей этой военной и духовной толпы двинулся торжественно медленным шагом к Капитолию, где заседает сенат. Народ сначала оторопел перед этим величественным зрелищем и не знал, на что решиться. Но потом, когда процессия уже подошла к Капитолийскому холму, римляне вдруг сообразили, что папа идет в Капитолий совсем не для того, чтобы обрадовать сенаторов пасторским благословением. Римлянам сделалось совестно отдавать свое правительство на жертву папским солдатам. Римляне схватились за камни и начали действовать ими так искусно, что зашибли очень серьезно самого Люция. Папа упал; спутники его отступили; сенат остался нетронутым, а Люций через несколько дней умер от полученной раны. — Преемник Люция, Евгений III, попробовал примириться с республиканцами; он признал их сенат с тем условием, чтобы римляне признали городского префекта, назначенного от папы. Разумеется, это совместное существование двух правительств в одном городе было невозможно и бессмысленно. Власть папы оказалась настолько ничтожной, что он заблагорассудил удалиться из Рима и заняться путешествиями по Италии и по Франции. После отъезда папы республиканцы почувствовали себя полными хозяевами своего города и вызвали из Швейцарии великого учителя, Арнольда Брешианского. Ересиарх, отлученный от церкви, явился в столицу католического мира; за ним шли две тысячи швейцарцев, проникнутых его идеями и решившихся помогать ему во всех его предприятиях; римляне встретили Арнольда с восторгом, к великому соблазну благочестивых папистов; проклятый еретик сделался полновластным законодателем римской республики.

Умея возбуждать народный энтузиазм, Арнольд, к сожалению, не обладал способностью строить прочные политические здания. У него было слишком много воображения и слишком мало практической сметливости. Под его руководством римляне продолжали разыгрывать археологические комедии и гоняться за призраком древнего римского величия. Арнольд учредил в Риме сословие всадников, занимавшее средину между сенаторами и плебеями, воскресил должность консулов, которые должны были председательствовать в сенате, и доказал народу, что для полноты благополучия и для большего сходства с Древним Римом необходимо завести трибунов, обязанных защищать интересы плебеев. Политическое значение папы, по совету Арнольда, было совершенно уничтожено, а власть императора подвергнута значительным ограничениям. Все это, несмотря на рабское копирование умерших учреждений, могло бы, пожалуй, жить, развиваться и приносить хорошие плоды, если бы только не было на свете людей, желавших разрушить до основания это новое государственное устройство. Но такие люди существовали; их было очень много, они были очень сильны, и Арнольд, вместе со своими последователями, не мог не знать о их существовании. Арнольду было достаточно известно, что папа был злейшим врагом римской республики, и что немецкие императоры также смотрели на нее очень косо. Значит, прежде чем заботиться о внутреннем украшении нового здания, надо было припасти средства для жестокой борьбы за право самобытного политического существования. Прежде чем утешаться классическими названиями правителей и чиновников, надо было задать себе вопрос: как мы встретим и чем мы прогоним северных варваров, которые рано или поздно непременно придут к нам ломать наши величественные декорации и рвать наши прелестные тоги? — К этому вопросу, в котором заключалась вся будущность их скороспелой республики, римляне, и вместе с ними Арнольд, относились с невероятным легкомыслием. Они почему-то были уверены, или по крайней мере старались себя уверить, что северный варвар с великим удовольствием наденет на себя приготовленный для него костюм и примет самое благодушное участие в веселом археологическом представлении. Немецкий император, по их мнению, в одну минуту должен был поверить им на слово, во-первых, что он — прямой наследник Константина и Юстиниана, а во-вторых, что Константин и Юстиниан благоговели перед республиканскими учреждениями. Римляне, очевидно, полагали, что борьба с немецким императором ни в каком случае не может иметь для них счастливого исхода; считая себя, таким образом, не в силах отразить опасность, они зажмуривали глаза и старались обманывать и убаюкивать себя приятной надеждой, что опасность совсем не существует или рассеется сама собою.

А между тем у римлян была под руками возможность одолеть императора. Впереди было еще достаточно времени, чтобы сгруппировать все материалы для самой напряженной борьбы за новорожденную римскую свободу. Арнольд явился в Рим в 1145 году, а немцы вошли в Италию в 1154. В девять лет Арнольд, при своем увлекательном красноречии, при своей беспредельной неустрашимости, при своей изумительной способности воспламенять массы, овладевать их умами и пробуждать в народе высшие и бескорыстные стремления, — Арнольд мог бы навсегда закрыть немцам дорогу в Италию. Если бы Арнольд объехал в это время все свободные города Ломбардии и Тосканы, если бы он принял на себя обязанность объяснить всем итальянским республиканцам, что им всем грозит одна и та же опасность, против которой необходимо действовать с полным единодушием, то федерация свободных городов состоялась бы непременно, и Рим был бы спасен вместе с остальной республиканской Италией. Ломбардская лига состоялась, под неотразимым влиянием событий, без инициативы какого-нибудь передового гения — в 1167 году. Но назначение гениальных людей именно в том и состоит, чтобы ускорять естественное движение событий и постигать раньше других те общественные потребности, которые впоследствии сделаются осязательно-понятными для самых обыкновенных умов. Так как в 1167 году необходимость лиги была ясна для всех свободных граждан Северной Италии, то, разумеется, эту лигу можно было бы заключить пятнадцатью годами раньше, если бы в это время какой-нибудь сильный ум ускорил, с этой стороны, развитие общественного самосознания. За отсутствие такого практического ума поплатились очень дорого и Ломбардия, и Рим, и в особенности сам Арнольд.

X
ФРИДРИХ БАРБАРОССА

В начале 1152 года Конрад III умер, и германская корона досталась его племяннику, Фридриху Барбароссе, человеку молодому, храброму, деятельному, властолюбивому и очень даровитому. Германия уже давно страдала от соперничества двух сильных владетельных домов, из которых один господствовал над Швабией и Франконией, а другой — над Баварией и Саксонией. К швабо-франконскому дому принадлежали те императоры, которые во все время своего царствования боролись с папами. Саксоно-баварский дом, напротив того, отличался своей постоянной преданностью интересам церкви. С половины XII века сторонники первой династии стали называть себя «гибелинами», а приверженцы второй — «гвельфами». Слово «гибелины» происходит от имени замка Waiblinga, или Gueibelinga, составлявшего родовую собственность франконской династии. Слово «гвельфы» происходит от имени Гвельф, или Вельф, которое встречалось особенно часто в семействе герцогов баварских. Вступление Фридриха Барбароссы на германский престол помирило на время обе враждебные партии, потому что Фридрих находился в очень близких родственных отношениях с обоими домами. После смерти Конрада он сделался главою гибелинской династии; в то же время он был двоюродным братом Генриха-Льва, герцога Саксонского, и племянником Гвельфа VI, герцога баварского. Силы Германии, не развлекаемые междоусобными войнами, соединились под предводительством молодого короля и двинулись на Италию --с тем, чтобы совершенно уничтожить республиканскую свободу ее богатых и многолюдных городов.

Папа Евгений III не замедлил пожаловаться Фридриху на своеволие римлян и обязался немедленно возложить на него императорскую корону, как только он явится в Рим. В ответ на эту любезность Фридрих обещал проучить римских вольнодумцев, уничтожить их глупую республику и распорядиться насчет Арнольда Брешианского со всей подобающей энергией.

К воплям папы присоединились жалобы некоторых итальянских магнатов, которые уверяли короля, что им житья нет от соседних республик. Фридрих окончательно убедился в том, что Италия зазналась, и что ее следует наставить на путь истины. Он объявил всем своим немецким вассалам, что раньше истечения 1154 года им предстоит отправиться вместе с ним за Альпы.

Звери бежали на ловца со всех сторон. Вслед за магнатами Фридриху принесли свою жалобу некоторые республиканцы. Весною 1153 года Фридрих председательствовал на имперском сейме в Констанце. Вдруг к его ногам бросились двое граждан ломбардского города Лоди. По обычаю, установленному для просителей, они держали в руках кресты; голос их прерывался от рыданий, когда они стали умолять Фридриха, чтобы он возвратил свободу их родному городу, который слишком сорок лет тому назад был взят и разрушен миланцами. Просители описали королю те притеснения, которым подвергались жители разоренного города; эти жители были поселены в четырех разных слободах, обложены тяжелыми податями, лишены всяких политических прав и доведены таким образом почти до положения крепостных крестьян. Фридрих был деспот по своему характеру. Но у него не было недостатка в хороших качествах; он умел быть великодушным и старался, по своему крайнему усмотрению, действовать разумно и справедливо. Он принял к сердцу жалобу угнетенных лодийцев, обнадежил плачущих просителей и тотчас же приказал своему канцлеру написать и отправить к миланцам королевский указ о немедленном освобождении всех жителей бывшего города Лоди от всех налогов и стеснений, которым они подвергались со стороны завоевателей. Один из придворных чиновников короля, Сихерий, тотчас повез изготовленный указ в Италию.

Сихерий заехал сначала в те слободы, в которых жили порабощенные лодийцы. Здесь он объявил местному начальству и обывателям, что король возвратил лодийцам все их прежние права, и что указ, заключающий в себе эту королевскую милость, будет немедленно передан миланскому правительству. Лодийцы ахнули, и ахнули не от радости, а от изумления и ужаса. Просители, плакавшие в Констанце у ног Фридриха Барбароссы, действовали по свободному вдохновению, безо всякого полномочия от своих сограждан. Намерения этих просителей были очень чисты и возвышенны, но поступок их был так неосторожен, что их сограждане не знали теперь, как разделаться с его вероятными последствиями. Лодийцам, действительно, жилось очень плохо под властью Милана. Они все мечтали об освобождении как о высшем и драгоценнейшем благе. Но они понимали очень хорошо, что для этого требуется не кусок пергамента, а сильная армия. Указ Фридриха мог только возбудить в Милане взрыв сильнейшего негодования, которое прежде всего должно было обрушиться на голову непокорных подданных, осмелившихся подавать жалобы на своих господ.

Слободы, в которых жили лодийцы, находились почти у самых ворот Милана и не были защищены стенами. Уступая первому порыву гнева, миланцы могли прямо с городской площади, на которой им будет прочитано письмо Фридриха, отправиться к слободам и сжечь дотла жилища, сады и жатвы непокорных подданных. Подобный подвиг был в высшей степени возможен, потому что в Милане господствовал державный народ, который, как известно, обыкновенно увлекается порывами страсти и очень редко подчиняется в своих действиях голосу благоразумного расчета. Можно было предвидеть, что миланцы не испугаются Фридриха, а напротив того, из чувства национальной гордости захотят показать ему наглядно, что они ни в грош не ставят его угрозы и указы. Это наглядное показывание всего удобнее могло быть произведено над бедными лодийцами. Впоследствии миланцам придется пострадать от Фридриха и пожалеть о необузданном порыве гнева; но истребленным или разоренным лодийцам от этого позднего раскаяния будет не легче. Лодийцы стали упрашивать Сихерия, чтобы он уничтожил королевский указ или, по крайней мере, удержал его при себе до тех пор, пока сам Фридрих не явится с войском в Италию. Сихерий, разумеется, ответил им, что они просят невозможного, и немедленно отправился с указом в Милан.

Миланские консулы собрали народ на городскую площадь для слушания королевской грамоты. Произошла бурная сцена. Взрыв негодования был громаден. Граждане вырвали письмо из рук герольда, разорвали, оплевали его и ногами втоптали его в грязь. Все клялись защищать свободу и честь родины до последнего издыхания. Многие порывались задушить и растерзать Сихерия, так что консулам и благоразумным гражданам едва удалось увести его с площади и выпроводить за город.

Души лодийцев пребывали в это время в их пятках. Они заблаговременно отправили жен и детей со всеми ценными пожитками в Кремону и в Павию, которые обе находились в постоянной контре с Миланом. Сами взрослые мужчины проводили только ночи в своих жилищах. Днем они бродили по лесам, чтобы не попасться в руки миланцам, которые, по их мнению, непременно должны были явиться рано или поздно.

Весь этот страх оказался, однако, совершенно излишним. Натешившись над королевским указом, миланцы успокоились и не захотели обижать перетрусивших лодийцев. Кроме того, несмотря на свою стычку с королевским послом, миланцы отправили даже к Фридриху тот денежный подарок, который обыкновенно посылался королям при их восшествии на престол. Свидетельствуя таким образом Фридриху свое почтение, миланцы и не думали извиняться перед ним в топтании его указа. Подарки и топтание очень дружелюбно уживались между собой в голове средневековых политиков. Первые изображали собою уважение независимых горожан к центральной власти, превратившейся в политическую фикцию; второе обозначало собою пламенную любовь этих горожан к автономии, развившейся незаметным образом до размеров живого, реального и неопровержимого факта.

В 1154 году, окончив уборку хлеба, миланцы пошли опустошать земли своих всегдашних недругов, павийцев и кремонян, которые незадолго перед тем старались повредить им при дворе нового короля. Вскоре после начала этих военных действий Фридрих Барбаросса перешел через Альпы с очень сильной армией. Подойдя к Пиа-ченце, Фридрих, по заведенному обычаю, остановился на Ронкальском поле, обнес свой лагерь стеной и в этом укрепленном лагере созвал сейм итальянского королевства. Началось разбирательство различных жалоб и притязаний.

Два ломбардские города, Лоди и Комо, были завоеваны миланцами. Представители обоих этих городов явились на сейм и стали жаловаться королю на своих угнетателей. Миланские консулы представили свои оправдания и возражения. Депутаты других городов стали говорить за них или против них, и таким образом Фридрих увидел, что Ломбардия распадается на две враждебные партии. На одной стороне стояли города Милан, Крема, Брешия, Пиаченца, Асти и Тортона; на другой — Павия, Кремона и Новара. Фридрих решился поддержать вторую партию, потому что она была слабее первой и, следовательно, менее опасна для королевской власти, которую Фридрих желал восстановить во всем ее первобытном величии. Однако же Фридрих не произнес на Ронкальском сейме никакого решительного приговора по делу о городах, завоеванных миланцами. Он только приказал прекратить те военные действия, которые были начаты незадолго до его прихода. Миланцы сочли нужным повиноваться и даже выпустили пленников, захваченных на павийской территории.

Затем Фридрих пошел к Новаре, и так как надо было идти через миланскую область, то он приказал миланским консулам составить для его армии удобный маршрут и заготовить для нее по дороге, на станциях, достаточное количество квартир и съестных припасов. Исполнить это поручение было трудно. Дорога, по которой должна была идти армия Фридриха, была совершенно опустошена недавними столкновениями миланцев с павийцами; кроме того, крестьяне бежали опрометью от немцев, которые имели обыкновение отнимать у хозяев насильно и бесплатно хлеб, скот и даже домашнюю утварь. Спасаясь из деревень в леса или в укрепленные города, крестьяне, конечно, уносили или увозили с собою все, что можно было захватить. Поэтому немцам приходилось странствовать в разоренной пустыне и терпеть во всем недостаток, несмотря на добросовестные усилия миланских консулов, облеченных, по воле Фридриха, в звание провиантмейстеров. К довершению несчастья, начались проливные дожди; люди и лошади вязли в грязи, подвигались вперед втрое медленнее и утомлялись втрое больше, чем обыкновенно; хорошие квартиры и обильная пища, при таких условиях, были особенно необходимы, а между тем взять их было неоткуда.

Немцы злились, ругались и во всех неудобствах похода усматривали злые умыслы коварных итальянцев. Дойдя до местечка Розаты, Фридрих так рассердился на погоду и на дорогу, что приказал миланским консулам убираться к черту и увести с собой всех жителей местечка, которое должно было сделаться добычей солдат. Консулы принуждены были повиноваться. Взрослые люди, старики и дети, женщины с грудными ребятами на руках, здоровые и больные — все вышли из Розаты, не захватывая с собой никакого имущества, и поплелись пешком, ночью, под холодным осенним дождем, по непроходимо грязной дороге, в Милан, до которого было слишком пятнадцать верст. К рассвету розатские выходцы добрались до Милана истомленные, промоченные до костей, не зная, где приютиться и каким образом добыть себе пропитание. Чувствуя неодолимую потребность сорвать на ком-нибудь свое зло, они стали громко жаловаться на миланских консулов, обвиняя их в том, что они своей бестолковостью рассердили короля Фридриха и погубили Розату. Миланский народ принял горячо к сердцу страдания разоренных соотечественников; их разместили по домам, обогрели, успокоили, накормили и обеспечили настолько, что они могли, не боясь голода и холода, приняться за приискивание каких-нибудь постоянных занятий в Милане или в его окрестностях. При своей впечатлительности и горячности, народ поверил жалобам выходцев, бросился к дому Герардо Нигро, одного из консулов, и разрушил его до основания. В это же самое время немецкие солдаты, разграбив Розату, стирали ее с лица земли.

Новые депутаты отправились из Милана в немецкий лагерь, объявили Фридриху, что народ наказал консулов за их нерасторопность, и предложили ему значительную сумму денег с тем условием, чтобы он признал права миланской республики на города Лоди и Комо. Это посольство не понравилось Фридриху. Все, что говорили ему послы, казалось ему беззаконием и дерзостью. Во-первых, что это за народ, наказывающий своих начальников и объявляющий об этом смело и торжественно ему, будущему римскому императору, настоящему и единственному источнику всякой земной власти? Во-вторых, как они, эти мещане, смеют подкупать императора деньгами? В-третьих, что это за права миланской республики на обладание другими городами? Надо еще посмотреть, имеет ли эта произвольно зародившаяся республика какие-нибудь права на самостоятельное существование. Выслушав миланских депутатов, Фридрих окончательно убедился в том, что Италия погибнет в пучине заблуждений и анархии, если твердый и мудрый правитель не примется за ее политическое перевоспитание. Фридрих был так великодушен, что обрек самого себя на этот тяжелый и опасный труд.

Желая показать миланцам, что они должны трепетать и благоговеть, а не рассуждать вкривь и вкось о каких-то правах какой-то республики, Фридрих, в ответ на любезности их депутатов, провел свою армию через самые плодородные земли миланской области и разрушил на своем пути все, что могло быть разрушено. Опустошительное шествие Фридриха закончилось тем, что он сжег два моста, построенные миланцами через реку Тичино, и срыл до основания два укрепленные замка, Трекалу и Галиату, защищавшие миланскую границу со стороны Новарской области.

Подвиги немецкой армии навели миланцев на поучительные размышления, но не возбудили в них желаний покориться грозному королю. Миланцы тщательно укрепили свой город и все замки своей территории; закупили на случай осады огромное количество съестных припасов и отправили послов в соседние города для возобновления старых союзных договоров.

Уже в конце 1154 года обозначились, таким образом, первые основания будущей Ломбардской лиги. Уже в это время в Милане, в первенствующем городе Ломбардии, зашевелилась мысль о неизбежности серьезной борьбы с немцами. Это обстоятельство подтверждает мою мысль о том, что спасение римской республики было очень возможно и что оно находилось в руках Арнольда Брешианского, который не сумел воспользоваться выгодами своего положения.

В феврале 1155 года Фридрих подошел к Тортоне и приказал этому городу отступиться от союза с Миланом и заключить союзный договор с Павией. Правительство тортонской республики отвечало Фридриху, что у них не принято покидать старых друзей в несчастии.

Фридрих объявил Тортону в опале и немедленно начал осаду этого города. Напротив городских стен король приказал поставить несколько виселиц, предназначенных для пленных тортонян, которые считались мятежниками и, следовательно, подлежали смертной казни. Эти виселицы делали свое дело после каждой стычки, но Тортона продолжала защищаться с образцовым мужеством. Когда миланцы узнали об опасном положении своих верных союзников, они тотчас послали в Тортону двести человек отборных воинов. Фридрих простоял перед Тортоною два месяца, выстроил множество хитрейших осадных машин и потерял достаточное количество храбрых воинов. Наконец Тортона сдалась от недостатка воды.

Единственный колодезь, которым пользовались жители, находился между городом и неприятельским лагерем; осаждающие набросали в этот колодезь кучи разной мерзости, трупы людей, лошадей и собак; потом они напустили в воду значительное количество растопленной смолы и серы; вода сделалась так горька, что даже люди, умирающие от жажды, не в состоянии были ее пить. На святой неделе, пользуясь четырехдневным перемирием, заключенным для празднования Пасхи, местное духовенство вышло из Тортоны, отправилось в немецкий лагерь и стало умолять Фридриха, чтобы он, наказывая мятежный и преступный город, заслуживший свою горькую участь, сделал исключение для клириков и позволил бы им немедленно удалиться куда-нибудь в такое место, где благонравие жителей и обилие хорошей воды радуют сердце каждого добропорядочного человека. Просьбы духовенства не убедили и не разжалобили Фридриха. Он отправил просителей обратно в город и продолжал свои осадные операции.

Однако Фридрих не решился поступить с населением целого города по всей строгости тех имперских законов, которые он прилагал во время осады к отдельным личностям тортонских пленников. Он позволил тортонянам выйти из города и унести с собой те вещи, которые они могли захватить за один раз. Затем солдаты Фридриха разграбили и сожгли город. Истомленные двухмесячными трудами и лишениями, тортоняне, худые, как скелеты, едва передвигая ноги, потащились в Милан. Там их приняли с распростертыми объятиями, как героев, выдержавших первую серьезную борьбу за общее дело. Граждане оказали тортонянам самое широкое гостеприимство, а консулы Милана обязались, от имени своей республики, выстроить Тортону заново, как только удалится от ее развалин немецкая армия.

После разрушения Тортоны Фридрих принял в Павии ломбардскую корону и потом отправился в Рим.

В это время римляне, по своему обыкновению, старались угодить и Богу и мамону, фантазировали на разные республиканские темы и собирались свидетельствовать свое почтение императору, слушали с восторгом проповеди еретика Арнольда, отлученного от церкви, и продолжали признавать папу высшим авторитетом в деле религии. В начале 1155 года папа Адриан IV, возмущенный этим хаосом внутренних противоречий, поразил Рим интердиктом, то есть запретил всем членам римского духовенства совершать в Риме обряды богослужения. Когда, в конце того же XII столетия, папа Иннокентий III наложил интердикт на Англию и на Францию, тогда Иоанн Безземельный и Филипп-Август приняли тотчас такие энергические меры, что английские и французские клирики не осмелились повиноваться папе и продолжали совершать богослужение почти во всех провинциях, пораженных интердиктом. Но в Риме ни у кого недоставало сообразительности и энергии на то, чтобы распорядиться таким образом. Ни Арнольд, ни республиканский сенат не приняли никаких мер против выполнения папского декрета. Церкви закрылись. Народ оробел, растерялся. Вместо того чтобы воспользоваться популярностью и красноречием Арнольда для одобрения унывающих римлян, сенат стал искать спасения в уступках и попросил Арнольда удалиться из города для того, чтобы Рим мог помириться с папой. Арнольд, со своей стороны, вместо того чтобы собирать все силы для решительной борьбы, по первому приглашению остроумного сената удалился из Рима на лоно сельской природы, в замок какого-то кампанского дворянина.

Подойдя к Риму, Фридрих велел тотчас отыскать и схватить Арнольда, для того чтобы передать его в полное распоряжение папе.

Фридриху было, разумеется, очень приятно, что он такой безделицей может доставить папе великое удовольствие. Получивши Арнольда, Адриан, разумеется, приказал сжечь его как можно скорее. Приговор был приведен в исполнение в конце мая, рано утром, у ворот del Popolo, недалеко от трех самых длинных и населенных улиц Рима. Римляне вооружились и сбежались к костру, когда уже все было кончено. Римляне поглазели, пожалели, покричали и разошлись по домам.

Депутаты от республиканского правительства явились в лагерь Фридриха и рассыпали перед ним жемчуг своего красноречия. Распространившись достаточно о древнем величии Рима, депутаты объяснили Фридриху, что вечный город недавно сбросил с себя несправедливую власть монахов и теперь снова может и должен подчинить весь мир своему господству. Во имя всех великих подвигов, совершенных древними и новыми римлянами, во имя всех их блестящих надежд и роскошных претензий, депутаты потребовали от Фридриха, чтобы он, до своего вступления в Рим, дал клятвенное обещание соблюдать все обычаи и древние законы Рима, охранять граждан от своеволия варваров и заплатить пять тысяч ливров серебра тем чиновникам, которые, от имени римского народа, увенчают его в Капитолии. Все это говорилось серьезно и торжественно тому самому человеку, по приказанию которого Арнольд Брешианский сделался мучеником итальянской свободы.

Фридрих, разумеется, дал почувствовать красноречивым депутатам всю тяжесть своего презрения к их заносчивому и тупоумному бессилию. Он отвечал на их требования, что он, как государь, идет в Рим предписывать законы, и никому не давал и не даст права стеснять его действия какими бы то ни было условиями. Осыпав новых республиканцев насмешками и упреками за жалкое пародирование Древнего Рима, Фридрих прогнал от себя депутатов, предоставляя им размышлять на досуге о гнусном равнодушии северных варваров к самым величественным историческим воспоминаниям. Однако же Фридрих не тронул республиканских учреждений Рима. Он только занял своими войсками Ватиканский холм, на котором находился собор св. Петра, необходимый для коронации.

Когда совершилась эта церемония, Фридрих тотчас удалился в свой лагерь, расположенный за стенами города, а римляне, обидевшись тем, что император обошелся без их согласия и осмеял их депутатов, бросились толпою к Ватикану и перебили тех немцев, которые не успели выбраться из города. Фридрих, услышав об этом движении, вышел из лагеря, напал на римлян, дрался с ними в продолжение нескольких часов, положил на месте до тысячи республиканцев и рассеял остальную часть городской милиции. Даже и после этой решительной победы Фридрих не стал вмешиваться в римские дела и не произвел никакой перемены в республиканском управлении. Напротив того, он на другой же день после сражения удалился вместе с папой от Рима к Тиволи. Летние жары привели за собою лихорадки, которые заставили Фридриха уйти как можно скорее из римской Кампаньи. Дойдя до Анконы, Фридрих был принужден распустить большую часть армии, потому что срок службы окончился, и немецкие бароны торопились воротиться домой. Оставив при себе сильный отряд, достаточный для того, чтобы совершить приличным образом отступление, Фридрих сам двинулся к Альпам и чуть-чуть не погиб при переходе через реку Адиж. На этой реке вероняне устроивали обыкновенно для императорских армий плавучий мост, в некотором расстоянии от Вероны, которая, таким образом, избавлялась от печальной необходимости отворять свои ворота немецким буянам и грабителям. Веронянам пришло в голову, что они посредством этого моста могут сразу отмстить Фридриху за всю Италию. Они построили мост так, что лодки, из которых он был составлен, были едва связаны между собой и должны были разъехаться от первого сильного толчка. Повыше моста они заготовили несколько здоровенных плотов, связанных из огромных строевых деревьев. Эти плоты решено было пустить вниз по течению быстрой реки, так, чтобы они разнесли мост вдребезги и разрезали отряд Фридриха пополам. С каждой из двух половин отряда вероняне легко могли управиться собственными средствами. Замысел этот расстроился единственно от того, что плоты опоздали на несколько минут. Они разбили мост тогда, когда весь отряд Фридриха был уже за рекой. Фридрих видел ясно, какая западня была устроена для него трудами добрых веронских граждан, но у него было так мало воинов, что ему невозможно было заняться наказанием виновных. Он поспешно отправился дальше и благополучно вернулся в свою Германию.

XI
РОНКАЛЬСКИЙ СЕЙМ

Тортона недолго оставалась разрушенною. Как только Фридрих двинулся из Павии в Рим для принятия императорской короны, — миланские консулы созвали в Милане парламент (народное собрание), напомнили ему, что тортоняне, из любви к общему делу, пожертвовали всем своим достоянием, и предложили ему обсудить, не пора ли будет исполнить в отношении к ним естественную обязанность верных союзников. Парламент решил, что надо немедленно выстроить Тортону заново на счет миланской общины. Государственная казна миланской республики не была настолько богата, чтобы сооружать на свой счет целый город. Но парламент, составленный из всех взрослых граждан Милана, вовсе и не хотел сваливать на казну эти экстраординарные расходы, решаясь оказать тортонянам такую беспримерную широкую помощь, миланцы просто и совершенно сознательно налагали на себя обязанность развязать свои кошельки и высыпать из них столько денег, сколько потребуется на данное предприятие. У кого не было кошелька, тот обязывался принести в общую складчину свое время, свой труд, силы своего ума и своих рук.

Миланцы сразу откомандировали к развалинам Тортоны целую треть своего городского населения. Из шести миланских частей две, Тичинская и Верчельская, целиком отправились на работы. Дворяне и горожане, конные и пешие, все пошли вместе. Пока они работали, другие принуждены были драться, потому что павийцы, упорные враги Милана и верные союзники Барбароссы, всячески старались помешать восстановлению мятежной Тортоны. Отдежурив таким образом три недели, обе части воротились домой, а к ним на смену пришли другие две части — Ренцская и Римская. Когда все части перебывали на работах, тогда на месте грязных и закопченных развалин оказался новый, красивый и крепкий город, в который миланцы с торжеством ввели своих возлюбленных друзей и союзников, пострадавших за общее дело республиканской свободы.

Наградив добродетель, миланцы стали наказывать порок, то есть павийцев, кремонян и других итальянских союзников императора. В течение 1156 и 1157 годов миланцы одержали над всеми этими супостатами ряд блестящих побед, вследствие которых влияние Фридриха оказалось почти уничтоженным на всем пространстве Ломбардии. Через два года после возвращения Фридриха в Германию все следы его грозного нашествия были заглажены, и миланцы сделались снова хозяевами Северной Италии.

Весною 1157 года Фридрих начал приготовляться к новому походу, направленному специально против миланцев. Он пригласил всех имперских князей явиться с войском в город Ульм, к Троицыну дню 1158 года, с тем, чтобы прямо из Ульма идти в Италию.

Поход состоялся в означенное время, и армия, собравшаяся в Ульме, оказалась до такой степени многочисленной, что начальники признали удобным разделить ее на четыре большие отряда, которые пошли через Альпы по четырем различным дорогам.

Первый удар обрушился на Брешию, находившуюся в союзе с Миланом. Но у брешианцев не хватило мужества подражать тор-тонянам. Через две недели после вступления Фридриха на их территорию они стали просить мира, заплатили значительную контрибуцию и покинули миланцев на произвол судьбы. Остановившись лагерем в Брешианской области, Фридрих потребовал к себе на суд мятежных миланцев; депутаты от Милана явились по этому приглашению, попробовали оправдать действия своей республики и, по своему обыкновению, предложили императору денежный подарок. Фридрих не принял от них ни оправданий, ни денег, объявил миланцев врагами «Священной Римской империи» и приказал армии готовиться к осаде нечестивого города.

В то время, когда немецкая армия приближалась к Милану, лодийцы толпами окружили императора и, держа в руках кресты, стали умолять его со слезами, чтобы он позволил им наконец восстановить свой город, который, как известно, был разрушен миланцами. Фридрих назначил им для нового города холм Монтегецоне, находившийся в четырех милях от старого Лоди. На этом холме он приказал положить в своем присутствии первые камни городских стен, и к концу года лодийцы за этими стенами могли уже собственными средствами отстаивать от миланцев свою независимость.

В начале августа войско Фридриха, состоявшее из 100 000 пехоты, окружило Милан со всех сторон. Пользуясь удобным случаем, кремоняне и павийцы натешились досыта над роскошными нивами и садами миланской области; они вырывали или сожигали виноградные лозы, смоковницы и масличные деревья, разрушали дома и хозяйственные строения и убивали пленников, которых им удавалось захватить. Им хотелось не грабить, а истреблять; ими управляло не корыстолюбие, а ненависть и жажда мщения за недавние победы миланцев.

Блокада Милана не привела за собой тех решительных последствий, которых можно было ожидать от энергии обеих воюющих сторон и от естественной непримиримости боровшихся принципов. Осажденные очень скоро начали чувствовать недостаток съестных припасов; вслед за голодом в городе появились заразительные болезни. В начале сентября миланцы послали к Фридриху депутатов с просьбой о мире.

Надо полагать, что осаждающая армия находилась также не в блистательном положении. По крайней мере, Фридрих обнаружил в своих требованиях такую умеренность, которая совершенно не соответствовала ни его личному характеру, ни его постоянным политическим стремлениям. Миланцы с радостью приняли его условия, и мир был заключен 7-го сентября. — По этому трактату миланцы признали независимость городов Лоди и Комо, поклялись быть верными императору, обязались выстроить ему на свой счет дворец и выплатить ему, в три срока, в течение года, девять тысяч марок. Кроме того, они отказались от регальных прав, которыми они владели в своем городе и в миланской области. Император обязался не вводить армии в Милан и удалиться от стен города после получения заложников, которых миланцы должны были ему выдать вперед до уплаты обещанной контрибуции. Далее он утвердил право миланцев выбирать себе консулов в народном собрании с тем условием, чтобы эти консулы, при вступлении в должность, присягали в верности императору. Наконец, он признал право миланцев заключать союзы с другими городами и согласился распространить условия мирного договора на те города, которые в данную минуту находились в союзе с Миланом.

Подписывая этот договор, миланские политики горевали преимущественно о том, что их республика теряет свои завоевания — Лоди и Комо. Остальные условия — о присяге всего города, о присяге консулов, о регальных правах — казались им простым и невинным освежением старых обычаев, которые, правда, начали порастать мохом забвения, но при всем том никогда не теряли своего исторического права на существование. Писаный закон был весь целиком на стороне императора; история всеми своими хартиями оправдывала его требования. Миланцы не могли предъявить ни одного такого документа, который освобождал бы их от присяги или отдавал бы в их распоряжение регальные права. Вся автономия Милана и других итальянских республик была явлением незаконнорожденным и не помнящим родства. Вследствие этого обстоятельства все итальянские республиканцы — кроме венецианцев — поневоле были очень уступчивы в области теории, где они действительно не могли найти для своих притязаний никакой опоры. Так как большая часть условий в договоре с Фридрихом имела чисто теоретический характер, то есть заявляла отвлеченные верховные права императора, то миланцы принуждены были признать справедливость этих условий.

Но для Фридриха заключенный договор был сносен только в ожидании лучшего. Фридрих вовсе не был расположен удовлетворяться отвлеченным заявлением своих верховных прав. Цель и задача всей его жизни именно в том и состояла, чтобы осуществить на самом деле все те притязания императорской власти, которые со времен Карла Великого обратились в пустые звуки. Для Фридриха все теоретические условия договора были зародышами, заключавшими в себе способность к бесконечному развитию. — Фридркг; желал иметь в Милане дворец. На что он ему был нужен? Не на то же, в самом деле, чтоб отдавать его внаймы и получать с него доход? — Имея свой дворец, император мог приезжать иногда в Милан и проводить в городе по нескольку недель. Живя в Милане, император мог и должен был приобретать некоторое влияние на городские дела. Уезжая из Милана, император мог оставить в своем дворце чиновника для окончания каких-нибудь дел, поступивших на рассмотрение самого государя. Словом, при благоприятных обстоятельствах и при некотором искусстве, можно было понемногу приделать к невинному дворцу — императорского наместника с целым придворным штатом.

Конечно, дворец сам по себе ничего не значит и ничего не может сделать. Но тут все идет одно к одному: и дворец, и консульская присяга, и регальные права. — Консулы выбирались каждый год, и, следовательно, каждый год должны были приносить присягу. Но где должна была совершаться эта церемония — в Германии или в Милане? Путешествие в Германию, при тогдашних путях сообщения, было настолько затруднительно и даже опасно, что его не стоило предпринимать единственно для того, чтобы совершить простой обряд. Если же церемония присяги должна была совершаться в Милане, то, разумеется, тут необходимо было присутствие доверенного лица, которое от имени императора наблюдало бы за надлежащим исполнением всех, предписанных формальностей. Одним из важнейших регальных прав было право чеканить монету. Другие регальные права заключались в собирании некоторых определенных доходов. Отказываясь от этих регальных прав в пользу императора, миланцы, очевидно, давали императору повод ввести в их город целый штат чиновников для заведывания монетным делом и всеми оброчными статьями, которые становились собственностью императорской казны. Представители высшей центральной власти, очевидно, не могли подчиниться этим требованиям: ведь таким образом в городе оказалось бы два правительства, которых неизбежные столкновения подавали бы повод к постоянным вмешательствам со стороны императора. Эти вмешательства, разумеется, могли понемногу вытравить все признаки республиканской свободы.

Трактат, заключенный Фридрихом с миланцами, должен был или оказаться мертвой буквой почти во всех своих частях, или обогатиться понемногу такими дополнительными и объяснительными условиями, при которых миланская автономия сделалась бы невозможною. Тотчас после заключения мира Фридрих созвал на Ронкальском поле сейм и при его содействии начал возделывать зародыши, вложенные в мирный договор. — Сейм составился многочисленный и блестящий. Съехались архиепископы и епископы, князья, герцоги, маркизы, графы и, наконец, консулы и судьи всех итальянских городов, признававших верховную власть императора.

Рассуждениями сейма стали, конечно, управлять те люди, на стороне которых находился перевес образования, то есть клирики и юрисконсульты. Благодаря влиянию этих двух корпораций, сейм отличился беспримерной покорностью — такой покорностью, что сам Фридрих не решился воспользоваться всеми уступками сейма в их полном объеме. Архиепископ Миланский, в своем ответе на тронную речь императора, выразился:

«Вам одним, — сказал он, обращаясь к Фридриху, — следует заботиться о законах, о справедливости и о чести империи; Вам предоставлено полное право предписывать народу новые законы; Ваша воля сама по себе составляет основание справедливости; Ваше письмо, приговор, указ — немедленно становятся для народа законом. Не должна ли, в самом деле, награда следовать за трудом, и не должен ли пользоваться наслаждениями власти тот, на ком лежит тяжелая обязанность защищать нас от врагов?»

Юрисконсульты, сформированные Болонским университетом, окончательно подкосили тех членов сейма, которые были расположены защищать права народа. Речи пламенных обожателей Юстиниановского кодекса лились на магнатов и на консулов, как бесконечные потоки холодного осеннего дождя. Не умея следить за тонкою нитью извилистой юридической аргументации, не понимая мудреных научных терминов, не зная ни римского права, ни его истории, изнемогая от скуки и от бесплодных усилий сосредоточить свое внимание, военные и торговые люди, заседавшие на сейме, доходили, наконец, до бессознательного и бесчувственного состояния, в котором они готовы были согласиться на все, лишь бы выбраться поскорее из-под дождя болонских исследований и доказательств. Практические люди — магнаты и консулы — помнили только смутно, что господин болонский доктор рассказывает им о римских законах и учреждениях, и что, следовательно, все описываемые порядки должны быть превосходны, потому что у римлян, завоевавших всю Вселенную или около того, разумеется, не могло быть в государственной жизни ничего дурного, несправедливого или нелепого. И практические люди соглашались на все. И как могли они не согласиться? Чуть только они затеяли бы спор, болонские доктора тотчас завели бы снова свои машины часа на три или на четыре, и наконец, рано или поздно, практикам, доведенным до одурения, все-таки пришлось бы сдаться на капитуляцию и просить пощады. А тут же кстати и немецкие солдаты были под боком на тот случай, если бы практикам вздумалось твердо стоять на своем, не прельщаясь никакими Юстиниановскими сентенциями.

По требованию Фридриха, юристы подняли на сейме вопрос о регальных правах, уже затронутый договором с миланцами. Сейм решил, что регальные права должны принадлежать императору и что под этим именем должны подразумеваться: право собирать таможенные пошлины; fodero, или право брать даром для войска съестные припасы; право содержать пристани, мельницы и рыбные ловли; право собирать какие бы то ни было доходы с больших рек. — Кроме того, сейм решил, что подданные должны платить императору подушную подать.

Все эти решения сейма находились в совершенной гармонии с духом и с буквой римского права, но их невозможно было помирить с живыми явлениями тогдашней действительности. Достоинства и владения герцогов, графов и маркизов уже давно сделались наследственными; многие города уже давно чеканили свою монету; таможни, пристани, мельницы, рыбные ловли и всякие речные доходы давно находились в руках городов или помещиков, которые привыкли смотреть на них как на свою неотъемлемую собственность. Перевертывать сразу весь этот установившийся порядок было так трудно и опасно, что Фридрих не решился присвоить себе на самом деле все те права, которые сейм предоставлял ему в теории. Он оставил регальные права в руках прежних владельцев, с тем условием, чтобы они, пользуясь доходами, платили ежегодный оброк императору как верховному сюзерену.

Сейм признал, что право выбирать консулов и судей принадлежит императору, с тем, чтобы выбор соответствовал желаниям народа. Зародыш, заключавшийся в консульской присяге, начал, таким образом, развертываться очень удачно. Пользуясь своим правом, Фридрих назначил в каждый епархиальный город по одному новому судье, который получил название «подесты».

Создавая эту новую должность, Фридрих определил, что подеста непременно должен быть уроженцем другого города для того, чтобы он, при отправлении своих судебных обязанностей, не поддавался родственному пристрастию и не увлекался духом местных партий.

Наконец, сейм отнял право войны и мира у всех городов и магнатов. Если бы смелые приговоры и решительные запрещения могли пересоздать в одну минуту всю физиономию действительной жизни, — то Ронкальский сейм положил бы конец всем частным войнам на всем пространстве Северной и Средней Италии.

XII
РАЗРУШЕНИЕ КРЕМЫ И МИЛАНА

На Ронкальском сейме законные представители итальянского королевства признали за императором такую обширную власть, которая, по-видимому, исключала всякую мысль о возможности сопротивляться ему или связывать его державную волю условиями каких-нибудь трактатов. После определений Ронкальского сейма, на котором в числе прочих присутствовали и миланские депутаты, — Фридрих имел полное право смотреть на свой мирный договор с миланцами как на любопытный памятник недавних, но уже осужденных и окончательно отвергнутых анархических заблуждений. Фридрих воспользовался этим правом не обращать внимания на условия трактата. Он ввел немецкий гарнизон в замок Треццо, находившийся на миланской территории, неприкосновенность которой была положительно гарантирована трактатом. Он отделил от миланской республики город Монцу, находившийся с давних пор под ее господством. Он отдал одному из своих приверженцев графства Мартеза-ну и Сеприо, которые также составляли часть неприкосновенной миланской территории. Он приказал разрушить укрепления города Кремы, который, в качестве постоянного союзника миланской республики, был огражден трактатом от произвольных распоряжений императорского правительства. Наконец, Фридрих переполнил меру миланского долготерпения: он послал в Милан своего канцлера для того, чтобы посадить подесту на место выборных консулов. Последние два приказания — о разрушении кремской крепости и о водворении в Милане подесты — были отданы в одно время и произвели одинаково сильный взрыв в обоих городах — в Креме и в Милане. Кремаски и миланцы взялись за оружие и прогнали императорских чиновников. Победа, одержанная учеными юрисконсультами на Ронкальском сейме, была очень замечательна не только по своей легкости, но также и по своей совершенной бесплодности. На сейме оппозиция покорилась и умолкла; законы, предложенные приверженцами Фридриха, были приняты единогласно, болонские аргументы убедили и оглушили всех членов собрания; по-видимому, все было кончено; по-видимому, немцам оставалось только загребать обеими руками обильные плоды итальянской покорности. Но все было только по-видимому. На самом же деле настоящие трудности именно тогда только и начинались, когда надо было вводить в мелкие подробности действительной жизни общие законы, единогласно принятые и утвержденные всеми представителями нации. Жизнь, молчавшая на сейме, проснулась во всем своем непобедимом могуществе, когда чужая рука дотронулась до ее собственных созданий и отправлений. Жизнь не умела аргументировать, но умела крепко стоять за то, что ей было дорого и необходимо. Жизнь спокойно уступила болонским докторам поле отвлеченных политических соображений, согласилась со всеми их доводами, подписала все их протоколы — и потом вдруг начала бушевать, когда ее, на основании всех этих соображений, доводов и протоколов, стали связывать по рукам и по ногам. Труды болонских теоретиков оказались потерянными; жизнь ни в чем не убедилась, ничему не поверила, ни от чего не отказалась; все ее привычки, страсти и потребности остались на прежних местах и сохранили прежнюю силу, все юридические рассуждения прошли мимо ее ушей.

Прогнавши императорского канцлера, миланцы пошли на замок Треццо, занятый немецким гарнизом, и взяли его приступом. Фридрих объявил миланцев и всех их союзников мятежниками и врагами империи. На этот раз у миланцев оказалось немного союзников. К ним примкнули только кремаски и брешианцы. Даже тортоняне, облагодетельствованные миланской республикой, не могли или не осмелились действовать с ней заодно.

Фридриху незачем было подходить к Милану и осаждать его. Фридрих мог действовать издали, наверняка, не подвергая своего дела случайностям сражения. Миланская область была окружена со всех сторон территориями враждебных городов, которые нисколько не были расположены снабжать миланцев съестными припасами. Чтобы заморить миланцев голодом, Фридриху стоило только постоянно выжигать в миланской области обе жатвы, летнюю и осеннюю, и кроме того содержать сильные караулы на всех дорогах, ведущих к Милану, так, чтобы ни один воз с хлебом и ни одна голова скота не могли проскользнуть в опальный город. Против этой тактики миланцы ровно ничего не могли предпринять; гибель их была неизбежна; чтобы спастись от голода, им надо было бы завоевать всю Северную Италию и прогнать Фридриха за Альпы, что, очевидно, было для них совершенно невозможно. Что же касается до отдельных побед, то они были для миланцев совершенно бесполезны, потому что не отнимали у Фридриха возможности делать опустошительные набеги на миланскую территорию и предавать смертной казни предприимчивых мужиков, которые, соблазняясь высокими ценами, пробовали пробираться с хлебом или скотом в Милан из соседних областей.

С маленьким городком Кремою можно было распорядиться быстрее и решительнее.

В июле 1159 года Фридрих подошел к его стенам и начал осадные работы. Миланцы тотчас прислали в Крему 400 человек вспомогательного войска под начальством одного из консулов, обязавшись при этом содержать этот отряд на свой счет во все время осады. Кремаски делали постоянные вылазки, мешали осадным работам, портили машины и один раз нанесли немцам такое чувствительное поражение, что Фридрих рассердился и приказал повесить напротив стен несколько человек пленников из осажденного города. Кремаски увидели это выражение неудовольствия и в ответ на него немедленно повесили на своих стенах равносильное число пленных немцев. Тогда Фридрих объявил им через герольда, что уж теперь он ни за что не смилуется над ними и после взятия города не даст никому никакой пощады. Вслед затем сорок человек кремских заложников, оставшихся во власти императора после сентябрьского мира с миланцами, отправились на виселицу. Тут же подвернулись под расходившуюся руку и пошли по той же дороге шестеро депутатов, отравленных из Милана для переговоров с Пиаченцою. В числе этих депутатов умер на виселице племянник миланского архиепископа, — того самого, который на Ронкальском сейме красноречиво прославлял немецкое трудолюбие, и достойный прелат узнал теперь, что это трудолюбие может совершаться в ущерб его ближайшим родственникам.

Еще не все кремские заложники были перевешаны. Оставалось еще десятка два несовершеннолетних. Придерживаясь того эпикурейского правила, что разнообразие возвышает цену наслаждений, Фридрих придумал для тех новую комбинацию, гораздо более занимательную, чем простая виселица. Он приказал привязать их к подвижной деревянной башне и потом покатить эту башню, наполненную вооруженными воинами, к стенам осажденного города. Кремаскам представилась мучительная дилемма: стрелять по башне — значило своими руками убивать собственных детей, а не стрелять — значило отдать город тем воинам, которые сидели внутри башни. Как бы ни распорядились кремаски, Фридрих получал во всяком случае выгоду или удовольствие, то есть захватывал осажденный город или подвергал его мятежных жителей самой жестокой нравственной пытке. Кремаски действительно выдержали эту пытку; живя в железном веке, они поступили как железные люди; святая обязанность защищать отечество перевесила в них все остальные соображения.

Чем громче кричали привязанные дети, тем дружнее и сильнее работали кремские катапульты, бросавшие в подвижную башню огромные каменные глыбы. Наконец башня зашаталась; еще несколько ударов, — и она наверное похоронила бы под своими развалинами приютившихся в ней немецких воинов. Фридрих приказал отвезти ее прочь от городской стены. Заложников отвязали от расшатавшейся башни. Из них девять человек было убито и двое тяжело ранено.

Осада ничтожного городка затянулась на полгода. Наконец начальник кремских инженеров, Маркезе, польстился на выгодные предложения Фридриха и передался на его сторону. Зная все условия местности как свои пять пальцев, эта перелетная пташка повела осадные работы так успешно, что сопротивление скоро сделалось невозможным. В январе 1160 года кремаски положили к ногам императора свою покорность, умоляя его только о том, чтобы он не отдавал их в руки кремонян, их злейших врагов. Фридрих, в минуты гнева, умел выдумывать и приводить в исполнение самые утонченно-жестокие меры. Но когда борьба была окончена, тогда у него не поднималась рука на то, чтобы хладнокровно давить побежденных и обезоруженных врагов. Так случилось и теперь. Фридрих нарушил грозное обещание, данное кремаскам через герольда в горячую минуту, при начале осады. Фридрих не только выпустил кремасков из города на все четыре стороны, но даже позволил им захватить те вещи, которые они могли унести за один раз на собственных плечах. Словом, кремаски приняли точно такие условия, какие лет пять тому назад были предоставлены тортонянам. После удаления жителей немцы, разумеется, сожгли и разрушили оставленный город. В этом последнем удовольствии Фридрих уже никак не мог себе отказать. Мятежный город непременно должен был исчезнуть с лица земли.

Покончив с Кремою, Фридрих специально занялся Миланом. Однако в 1160 году Фридрих был принужден распустить почти все немецкое войско, утомленное продолжительной кампанией, и поддерживать войну силами одних итальянских городов и магнатов. Миланцам удалось на время вздохнуть свободнее. Они разбили императора при замке Кассано и успели благополучно собрать с своих полей обильные жатвы. Но торжество их продолжалось недолго. В половине 1160 года к императору снова собралась из Германии стотысячная армия, и Фридрих в июле и в сентябре выжег на корню все миланские хлеба, сначала пшеницу, а потом просо и сорго. Увлеченный процессом борьбы, Фридрих, по своему обыкновению, свирепствовал над пленниками: одним он рубил руки, других отправлял на виселицу. Так же точно поступал он и с крестьянами, старавшимися провозить в Милан съестные припасы из соседних областей. К довершению несчастья, около этого времени пожар истребил в Милане две части, то есть целую треть города, и как раз ту треть, в которой находились огромные запасные магазины, переполненные хлебом 1160 года. Вследствие уничтожения обеих жатв и вследствие этого пожара миланцы уже в начале зимы 1161 года остались без хлеба. До новой уборки можно было двадцать раз умереть с голоду, и, кроме того, надо было предвидеть заранее, что и на будущий год обе жатвы не уйдут от рук немецкой армии. Миланцы кое-как перебились до весны, то отнимая насильно съестные припасы у жителей соседних областей, то наполняя себе желудки разной неудобоваримой дрянью; наконец, не стало сил терпеть, тем более, что и впереди надеяться было не на что. Миланцы послали к императору своих депутатов и объявили ему, что они, для доказательства своего смирения, готовы в шести местах разрушить городскую стену и подчиниться подесте, назначенному от короны. Фридрих потребовал безусловной покорности. Консулы и вместе с ними некоторые непоколебимые патриоты решили, что надо умирать за свободу отечества. Но масса была измучена. Массе хотелось есть, а не удивлять мир геройскими добродетелями. Масса настояла на том, что надо сдаться. 1 марта 1162 года миланские консулы отправились к императору, которого главная квартира находилась в Лоди. Они положили перед императором свои обнаженные мечи и объявили ему, что город сдается безусловно, и что все миланцы будут исполнять буквально все императорские приказания. Три дня спустя триста миланских рыцарей, по приказанию Фридриха, сложили к его ногам свои мечи и отдали ему тридцать шесть городских знамен. В это же время Джунтеллино, начальник инженеров, вручил ему городские ключи. Император не сказал ни слова о своем окончательном решении и потребовал только, чтобы к нему явились граждане, занимавшие консульские места в последние три года и чтобы вместе с тем ему представили все знамена, еще оставшиеся в Милане.

Все миланцы, носившие оружие, пошли в Лоди хоронить свою свободу. Лодийцы могли насладиться вдоволь унижением своих бывших повелителей и угнетателей. Граждане трех городских частей шли впереди и держали в руках кресты, по обычаю умоляющих. За ними ехала, на восьми волах, покрытых широкими красными коврами, священная колесница — кароччио, на которой находилось главное знамя республики, прикрепленное к высокой красной мачте. Граждане трех остальных частей замыкали шествие и также держали в руках кресты. Когда кароччио приблизилось к императору, миланские трубы пропели свою лебединую песню, и мачта, стоявшая на колеснице, склонилась вместе с священным знаменем к подножию престола. По приказанию Фридриха, мачту подняли снова; кароччио и вместе с ним восемьдесят четыре знамени были отданы немцам. Один из миланских консулов стал тогда умолять Фридриха о пощаде. Весь миланский народ бросился на колени и залился слезами. Один из миланских магнатов, граф Бландрата, служивший в армии императора во все время последней войны, выхватил крест из рук какого-то миланца и также бросился на колени перед престолом вымаливать пощаду побежденному Милану. Даже немцы, страстные охотники грабить и жечь итальянские города, не выдержали и расчувствовались. Весь двор, вся армия утирали слезы, глядя на тысячи изнеможенных людей, рыдавших у ног победителя. Если бы Фридрих вздумал в эту минуту пустить дело Милана на голоса, то, право, могло случиться, что немцы решили бы простить негодным миланцам все их продерзости и неистовства. Но Фридрих молчал и всеми мускулами своей мужественной физиономии выражал суровость, равнодушие и какую-то затаенную, непоколебимую решимость. Жена Фридриха в это время находилась вместе с ним в Лоди, но ей было запрещено присутствовать при сдаче кароччио, потому что император боялся, что она своей чувствительностью испортит ему всю церемонию и собьет его самого с толку. Миланцы не смели подходить к ее окнам, но издали бросали в ту сторону свои кресты; само собою разумеется, что из этого смиренного крестобросания ровно ничего не вышло. Императрица сидела смирно в своих покоях и не смела тревожить сурового супруга своими просьбами и слезами.

Достаточно намозолив себе колени и наплакавшись досыта, миланцы встали и принесли императору установленную присягу. Затем Фридрих отобрал себе четыреста заложников и в том числе бывших консулов, а всем остальным гражданам приказал идти домой, сломать всю городскую стену и засыпать рвы, так чтобы он, император, мог свободно войти с армией в покорный Милан. В то же время Фридрих послал в Милан двенадцать коммиссаров для присяги от тех граждан, которые во время сдачи знамен оставались дома.

Прошло десять дней, Миланцы все еще не знали, что с ними будут делать. Император в это время перешел с армией из Лоди в Павию и очень мало заботился о том тревожном ожидании, в котором находилось все миланское население. Вдруг, 16-го марта, консулы получили приказание вывести из Милана всех жителей. Консулы повиновались. Многие граждане со страху разбежались в Павию, в Лоди, в Бергамо, в Комо и во все другие ломбардские города. Прошло еще девять дней. Город стоял совершенно пустой.

Наконец, 25 марта император подошел к Милану со своей армией и объявил народу свое милостивое решение. Оказалось, что Милан должен быть срыт до основания, и что имя миланцев должно совершенно исчезнуть с лица земли. Дело разрушения было немедленно поручено злейшим врагам Милана. Фридрих разделил весь город между своими итальянскими воинами. Восточная часть досталась лодийцам; Римская — кремонянам; Тичинская — павийцам; Верчельская — новарцам; Комская — комаскам; Новая — вассалам графств Сеприо и Мартезаны. Разрушители принялись за работу с таким радостным усердием, что к началу апреля, когда Фридрих поехал обратно в Павию, только пятидесятая часть города оставалась на своем месте. В одну неделю богатейший город Италии превратился в кучу пепла и мусора.

Фридрих дорожил своей победой. В 1159 году, начиная свою последнюю войну против миланцев, он дал обет не надевать императорской короны до тех пор, пока Милан будет сопротивляться. Теперь Милан был уничтожен. Со всех концов Италии съехались в Павию депутаты от провинций, епископы, графы, маркизы, подес-ты и консулы, с усерднейшими поздравлениями. Фридрих вышел ко всем этим сладкоречивым господам с императорской короной на голове.

Брешианцы и пиачентинцы, последние друзья миланцев, оставшихся без родины и без приюта, — почислили дело свободы окончательно проигранным и решились во всем повиноваться императору. Они сломали свои башни, разрушили стены, засыпали рвы, заплатили огромные контрибуции и подчинились подестам, назначенным от короны.

Генуя, одна из первых морских держав тогдашней Европы, прислала Фридриху поздравительную депутацию, уверила его в своем беспредельном и неизменном повиновении и даже воспылала таким неудержимым усердием, что даром предложила ему свои услуги для завоевания Сицилии, которая до тех пор еще никогда не принадлежала немецким императорам. Италия была воспитана. Воплощенное трудолюбие было увенчано. Теперь можно было приняться за наслаждения. Все шипы были обломаны, и розу можно было мять без малейшей осторожности.

XIII
ВЕРОНСКАЯ КОНФЕДЕРАЦИЯ

Грозный рыжебородый император действительно сделал очень много для политического воспитания Италии. Но с Фридрихом случилось то, что случается очень часто со всякими педагогами. Его уроки подействовали совсем не так, как он желал. Итальянцы, погубившие Милан своей упорной враждой и разрушившие его своими собственными руками, вовсе не были расположены сделаться рабами немцев и отказаться от своей республиканской автономии. Они были уверены, что немцы будут постоянно их добрыми союзниками, а император — сильным и бескорыстным покровителем их свободы. Фридрих живо вылечил их от этого ребяческого заблуждения.

В конце лета 1162 года император уехал в Германию и оставил в Италии своего наместника Райнальда, канцлера империи и архиепископа Кельнского. Канцлер и архиепископ Райнальд обнаружил замечательное беспристрастие. Он стал обирать и угнетать безразлично всех ломбардцев, как тех, которые сопротивлялись императору, так и тех, которые постоянно сражались под их знаменами. Пример такого беспристрастия был уже отчасти подан самим императором, который до своего отъезда из Италии уничтожил выборных консулов в Болонье, в Ферраре, в Фаэнце, в Имоле, в Парме, в Комо и в Новаре, несмотря на то, что эти города не были в союзе с миланцами. Подесты, назначенные императором на место выборных консулов, чувствовали свою независимость от тех населений, над которыми они должны были чинить суд и расправу. Поставленные выше контроля местных обществ, они старались угождать только императору и его наместнику. Центральная власть требовала от местных правителей, чтобы все было спокойно, и чтобы граждане платили исправно как можно больше налогов. До всего остального центральной власти не было никакого дела. Подеста мог набивать себе карманы, мог строить себе дворцы, мог гонять свободных граждан к себе на барщину, мог сажать их, не отдавая никому отчета в своих распоряжениях. При подестах жители Ломбардии платили в шесть раз больше того, что требовалось с них при выборных консулах. Эти деньги шли, конечно, не на общеполезные предприятия и учреждения, а на домашние расходы подесты, наместника и императора. Всем ломбардцам было плохо, но миланцам и кремаскам приходилось особенно тяжело. Местные правители считали себя обязанными действовать в отношении к ним бессовестно и бесчеловечно.

Кремаски и миланцы были обложены такими поборами, что им самим для удовлетворения всех личных и хозяйственных потребностей оставалась всего одна треть собираемой жатвы. Между тем кремская и миланская территории были совершенно опустошены во время войны; скот, виноградники, фруктовые сады, хозяйственные строения — все это было уничтожено, и все это надо было заводить вновь; все это требовало расходов, а деньги уходили постоянно в бездонные карманы местных правителей и канцлера Райнальда. Кроме того, граждан Милана гоняли насильно на казенные работы; их заставляли строить для императора замки и дворцы из камней миланских развалин. Сопротивление было невозможно; о восстании нечего было и думать: у миланцев было отобрано оружие, и они были поселены в четырех различных местечках, открытых со всех сторон первому встречному усмирителю. Многие миланцы не в силах были терпеть свое унижение и уходили из своей разоренной родины в другие итальянские города; там они передавали своим новым знакомым все подробности своего великого народного горя, и рассказы их медленно подготовляли материалы для новой бури. Все города Северной и Средней Италии чувствовали на себе руку немецкого правительства. Все они жалели о своей поблекшей свободе и прислушивались с глубоким сочувствием к рассказам тех людей, которых страдания были живым укором для каждого итальянца, изменившего общему делу во время последней войны.

Миланских выходцев принимали радушно и почтительно даже в тех городах, которые беспредельно ненавидели Милан во время его могущества. Бергамо, Комо, даже Лоди, Павия и Кремона начали сочувствовать миланцам, когда увидели, что доведено до нищеты целое население богатой и плодородной области.

В конце 1163 года Фридрих снова приехал в Италию с блестящей придворной свитой, но без армии. Он был уверен, что на этот раз нигде не встретит сопротивления. Он не ошибся. Ему действительно пришлось услышать только робкие стоны и смиренные жалобы.

В начале 1164 года он проезжал из Лоди в Монцу, где строился для него великолепный дворец. Узнавши о том, что его ждут, миланцы вышли толпою на дорогу и простояли в ожидании императорского поезда целую ночь, под холодным дождем, чуть не по колено в грязи. Наконец, показался император. Миланцы бросились на колени перед его лошадьми и, заливаясь слезами, стали умолять его о том, чтобы он облегчил их участь и усовестил сколько-нибудь местных администраторов. Фридриха, по-видимому, тронули слезы просителей; он даже приказал отпустить тех заложников, которые были взяты после сдачи Милана; но, не желая утомлять и тревожить себя мелкими дрязгами, он великодушно предоставил рассмотрение всех жалоб своим агентам, то есть — тем самым местным начальникам, против которых эти жалобы были направлены.

Города Веронской мархии также попробовали жаловаться и получили от императора доброжелательный совет постоянно обращаться с своими просьбами и претензиями к местному начальству, которое собственно для того и существует, чтобы воздавать каждому по его заслугам. Фридрих не имел причины раскаиваться в том, что не взял с собою немецкой армии. Но вдруг оказалось, что города Веронской мархии недовольны императорской резолюцией. Когда император уехал в Эмилию — города Верона, Виченца, Падуя и Тревиза обсудили сообща свое положение и заключили между собою союз для того, чтобы ограничить неумеренные притязания немецкого правительства, отменившего или нарушившего множество вековых прав, привилегий, обычаев и законов. Венеция, никогда не подчинявшаяся немецким императорам, также приступила к этому союзу, потому что возрастающее могущество Фридриха становилось для нее опасным.

Условившись с венецианцами, веронские конфедераты взялись за оружие, прогнали от себя императорских наместников и начали воевать с соседними магнатами, не желавшими присоединиться к их лиге. Как только Фридриху донесли об этом, он тотчас воротился в Павию и собрал милиции тех ломбардских городов, на верность которых он всего более мог рассчитывать. Павийцы, новарцы, кремо-няне, кодийцы и комаски пошли под начальством императора опустошать веронскую территорию. Армия Веронской лиги вышла к ним навстречу. Тут Фридрих заметил, что его войска идут за ним неохотно и обнаруживают сочувствие к делу мятежников, которых они должны были усмирять или истреблять. Фридрих понял, что он находится в руках своей итальянской армии, которая в решительную минуту может передаться на сторону мятежников, задержать его самого в плену и выдавить из него какие угодно уступки в пользу ломбардских городов. Эта мысль до такой степени поразила Фридриха, что он тайком убежал из своего собственного лагеря и поспешно уехал в Германию за немецкой армией.

Отсутствие Фридриха продолжалось два года. В это время веронские конфедераты укрепили свои города и замки, втянули в свою лигу многих магнатов веронской епархии и приобрели себе особенно полезного союзника в лице папы Александра III, который, вступив на престол в 1159 году, с этого времени находился постоянно в открытой борьбе с императором, державшим сторону его противника, антипапы Виктора III. Уже предшественник Александра III, Адриан IV, по многим вопросам вел с императором неприятную переписку, несмотря на то, что император великодушно подарил ему опасного еретика и демагога Арнольда Брешианского. Вопрос об инвеститурах, кое-как замятый Генрихом V, опять всплыл наверх, принявши новую форму. Опять обозначилась невозможность провести между обеими властями такие границы, которыми обе стороны были бы навсегда довольны. Адриан умер именно в то время, когда спор начинал делаться горячим и рисковал превратиться в обмен ругательств и проклятий.

После смерти Адриана голоса кардиналов разделились. Одна партия, более многочисленная, выбрала кардинала Ролланда, который принял имя Александра III. Другая, составлявшая сильное меньшинство, провозгласила папою кардинала Октавия, который назвал себя Виктором III. Это двойное избрание произошло в 1159 году, в то время, когда Фридрих осаждал Крему. Республиканские учреждения продолжали существовать в Риме, но неизвестно — для кого и зачем они существовали. После смерти Арнольда они потеряли всякий смысл. Республиканский сенат подчинился римским дворянам, стал потакать их проделкам и совершенно утратил уважение и доверие народа. Когда Александр и Виктор стали спорить между собой о папском престоле, тогда обнаружился полный разлад между римским народом и его республиканским правительством. Народ стоял за Александра, а сенат вместе с дворянами поддерживал Виктора. Виктор захватил своего противника в плен, но народ отбил его вооруженной силой, после чего Александр ушел из Рима, где самовластно хозяйничала сенатская и дворянская партия, имевшая в своем распоряжении множество укрепленных башен. Виктор, тщеславный и изворотливый интриган, заботился только о том, чтобы сначала как-нибудь добыть, а потом как-нибудь удержать папскую тиару. Чувствуя незаконность своего избрания, он начал подольщаться к императору, которому, разумеется, было приятно и выгодно иметь дело с любезным, уступчивым и безгласным папою. В 1160 году Фридрих созвал в Павии собор и пригласил на этот собор обоих пап, собираясь решить, кому из них должна принадлежать тиара. Виктор явился в Павию, и Фридрих вместе со своими епископами признал его папой. Александр, изгнанный из Рима и бродивший по итальянским городам, отвечал, напротив того, на приглашение императора, что законный преемник св. Петра не подлежит суду соборов и земных правителей. Тогда начались, разумеется, взаимные проклятия. Собор, созванный Фридрихом, проклял Александра, а Александр, с своей стороны, отлучил от церкви императора и разрешил его подданных от присяги. Все это произошло раньше падения Милана.

Партия Александра III была очень сильна. Его признавали Франция и Англия. Все искренние католики во владениях самого Фридриха находили, что император поддерживает незаконного папу единственно для того, чтобы через это подставное лицо господствовать над Церковью. Все клерикалы, дорожившие самостоятельностью и могуществом своей корпорации, смотрели с величайшим негодованием на угодливость антипапы, готового ради своих личных выгод отказаться от грандиозных принципов Григория VII. Сторону Фридриха в его борьбе с законным папой держали только те духовные особы, для которых осязательное и питательное блюдо чечевицы было дороже самых величественных отвлеченных прав. Такие особы везде и всегда имеются в слишком достаточном количестве, но они никогда не могут составить собой силу своей партии, потому что они всегда согласны с победителем и начинают действовать только тогда, когда можно лягать мертвого врага и заниматься дележом добычи. Фридрих имел, таким образом, очень смелых, деятельных и упорных врагов и очень трусливых друзей, которые всегда готовы были поздравить его с одержанными победами, но со своей стороны ничего не делали для того, чтобы переработать убеждения народа и дать отпор неутомимой пропаганде искренних папистов. Клерикальные враги Фридриха не дремали тогда, когда Северная Италия начала волноваться. Представители гильдебрандовских тенденций заключили тесный союз с защитниками и восстановителями республиканской свободы. Этот союз не мог быть особенно прочен. После победы он непременно должен был разрушиться. Но он был удобен именно тем, что давал обеим сторонам возможность одержать победу над сильным и воинственным императором. Клерикалам нужна была здоровая дубина, которая переломила бы меч Фридриха Барбароссы. Этой дубиной оказались для них итальянские республиканцы. Республиканцам для победы необходимо было только единодушие и единовременное воодушевление. Эти ингредиенты были им доставлены трудами клерикалов.

Когда партия Александра III соединилась с ломбардскими республиканцами, тогда во всех городах Северной Италии началась стройная, постоянная и неумолимая деятельность многих сотен самых искусных и самых влиятельных агитаторов и дипломатов. Где нужно было разогреть республиканские страсти, там говорилось с жестами и со слезами о неистовствах немецкого тирана, угнетающего прекрасную Ломбардию и даже поднявшего свою святотатственную руку на вековые права католической церкви. Где граждане сомневались в законности сопротивления, там церковь благословляла и ободряла бойцов, готовых идти на смерть за ее святое дело. Где существовала между различными городами застарелая ненависть, не позволявшая им соединиться и сражаться вместе под одним знаменем, — там говорилось всем и каждому о христианской любви и о священной обязанности прощать обиды. Словом, восприимчивые нивы ломбардских умов обработывались ревностными проповедниками так искусно, что общее восстание против немецкого господства становилось неизбежным.

В это же самое время партия Александра III оказывала Ломбардии еще и ту услугу, что оттягивала силы Фридриха то в Германию, то в Рим, до тех пор, пока все элементы вооруженного восстания окончательно созрели в угнетенных городах Северной Италии.

XIV
ЛОМБАРДСКАЯ ЛИГА

Фридрих перешел через Альпы с сильной немецкой армией в конце осени 1166 года. Войска Веронской лиги были готовы сражаться, но император хотел сначала усыпить и разъединить конфедератов переговорами. Поэтому он дал городам несколько неопределенно благосклонных обещаний и пошел на юг к Ферраре и Болонье. Прошло полгода, наступила весна, и во все это время не случилось ни одного столкновения между немцами и ломбардскими мятежниками. В начале апреля вероняне пригласили депутатов от угнетенных городов съехаться для совещания в монастырь Пундито, находившийся между Бергамо и развалинами Милана. Кроме членов Веронской лиги, на этот съезд прислали своих уполномоченных города Кремона, Бергамо, Брешия, Мантуя и Феррара. Явилось также несколько миланских граждан, пользовавшихся полной доверенностью своих несчастных соотечественников. Миланцы напомнили съезду, как бился, как страдал, как изнемог и погиб их родной город в неравной борьбе за то общее дело, о защите которого приехали совещаться ломбардские депутаты. Миланцы удостоверили депутатов, что в их согражданах не угасли под немецким гнетом ни прежнее мужество, ни прежняя любовь к отечеству и свободе. Миланцы потребовали, чтобы их город был восстановлен и чтобы им таким образом снова дана была возможность проливать свою кровь за свободу и благосостояние всей Ломбардии. Многие из депутатов, выслушавших это требование, получили свое полномочие от таких городов, которые всегда были заклятыми врагами Милана. Но теперь были уже не те времена, когда ломбардские города бесились от жиру и лезли в драку, чтобы обнаружить друг над другом свое молодечество. Общее горе притупило мелкие враждебные страсти и уничтожило воспоминание о прежних взаимных оскорблениях. Чиновники Фридриха, с одной стороны, и клирики, с другой, объяснили горожанам, что пора наконец взяться за ум. Чувствуя на себе руку первых и слушая поучения вторых, горожане убедились понемногу в необходимости единодушия. Депутаты всех городов обещали миланцам склонить своих сограждан к тому, чтобы они восстановили стены Милана и с оружием в руках охраняли его жителей до тех пор, пока эти жители не будут в состоянии защищаться снова собственными средствами. Затем депутаты составили форму той присяги, которая требовалась от членов конференции. Эту формулу решено было представить народному собранию каждого города; если народное собрание одобрит и утвердит ее, то все граждане должны будут повторить эту присягу, и город окажется присоединенным к союзу. Этой присягой города обязывались в течение двадцати лет постоянно помогать друг другу против всякого, кто осмелится нападать на привилегии, приобретенные городами от начала царствования Генриха IV до вступления на престол Фридриха Барбароссы. Убытки и потери, понесенные в войне каждым членом союза, должны были распределяться на весь союз, который, таким образом, подчинял себя системе взаимного страхования.

После съезда депутатов миланцы недели три находились постоянно в самой мучительной тревоге. Они переживали те ощущения, которые, четырнадцать лет тому назад, достались на долю лодийцам после проезда Сихерия. Они были уверены, что молва о их преступных надеждах и еще более преступных сношениях с мятежниками разнеслась по всей стране и уж, конечно, дошла до их близких соседей павийцев, которых преданность императору оставалась совершенно непоколебимой, несмотря на все то, что делалось вокруг них во всей Ломбардии. Миланцы боялись не без основания, что павийцы примут на себя обязанность смирить и наказать их самым жестоким образом. В Павии действительно много толковали о том, что следует отправиться к беззащитным миланским местечкам, выжечь их дотла и перерезать жителей, чтоб впредь не смели сговариваться с бунтовщиками. Но доблестное намерение павийцев осталось невыполненным. Надо полагать, что клерикальная дипломатия сделала тут свое дело и каким-нибудь образом помешала этому замыслу развиться и созреть.

27-го апреля безоружные миланцы все еще с великим страхом посматривали на павийскую дорогу. Вдруг в местечко Св. Дионисия въехали десять рыцарей с знаменами бергамской общины; за ними показались знаменщики Брешии, Кремоны, Мантуи, Вероны и Тревизы. Далее шли милиции этих городов и везли за собой целый обоз оружия для миланцев, которые вдруг сообразили, что теперь они спасены и что отечество их воскресает из пепла. Радостная весть быстро облетела все четыре местечка; жители сбежались со всех сторон, вооружились, снова почувствовали себя свободными гражданами великой республики и с криками преступного восторга кинулись во весь опор к развалинам Милана. Пришедшие милиции были уже теперь войсками Ломбардской лиги. Они расположились лагерем у миланских развалин и стали работать вместе с миланцами над очищением засыпанных рвов и над восстановлением разрушенных стен. Те же самые крестьяне, которые в 1162 году разрушили одну из частей Милана, строили теперь этот город заново, вместе с его обитателями. Войска Ломбардской лиги ушли только тогда, когда восстановленные укрепления уже давали миланцам возможность отражать врагов без посторонней помощи.

Павию невозможно было втянуть в беззаконную Ломбардскую лигу. Союзники знали это и не хотели тратить время на бесполезные попытки, тем более, что они легко могли обойтись без содействия павийцев. Но город Лоди был положительно необходим для Ломбардской лиги. Этот город лежит между Кремоною и Миланом. В этом городе находилась главная квартира императора во время его последней войны с миланцами. Если бы этот город остался в руках Фридриха, то Фридрих мог бы отрезать Милан от лиги и по-прежнему морить его голодом, опустошая миланскую территорию неожиданными набегами. Отделить лодийцев от императора было нелегко. Лодийцы видели в Барбароссе своего благодетеля и освободителя, а к Ломбардской лиге относились совершенно недоброжелательно. Кремонянам, которые постоянно были друзьями и покровителями лодийцев, было поручено вести с ними переговоры насчет их присоединения к лиге.

Первое посольство от Кремоны кончилось полной неудачей. Лодийцы закричали все в один голос — и консулы, и советники, и граждане, что они за своего возлюбленного императора, отца и благодетеля, всегда готовы будут жертвовать всем на свете — имуществом, жизнью, женами и детьми. Кремонские послы раскланялись и уехали ни с чем.

Второе посольство также потратило даром все сокровища самого убедительного красноречия. Лодийцы пылали усердием и твердили свою старую песню. Тогда кремоняне созвали депутатов от Милана, от Бергамо, от Брешии и от Мантуи и объяснили им, что просьбы и аргументы на лодийцев не действуют. Депутаты решили, что надо добыть Лоди силой.

Собрались милиции этих городов, окружавших Лоди со всех сторон. Но прежде начала военных действий кремоняне отправили в Лоди последнее посольство, которому поручено было сказать, что дальнейшее упорство подвергнет Лоди всем ужасам войны, осады и, быть может, разрушения. Лодийцы отвечали, что они готовы погибнуть, если у кремонян, их бывших друзей и постоянных сподвижников, хватит жестокости преследовать их за то, что они хотят свято исполнить долг верности и благодарности.

Получив отрицательный ответ, союзники тотчас осадили город и в скором времени довели лодийцев до того, что им приходилось или умереть с голода, или присягнуть Ломбардской лиге. Лодийцы сдались, произнесли требуемую присягу и остались полными хозяевами своего города, сделавшись с этого времени членами лиги. Тогдашние итальянцы были еще до такой степени прямодушны и честны, что данная клятва послужила для союзников совершенно достаточным обеспечением. Им после этой клятвы уже незачем было ни выгонять лодийцев из их города, ни ставить в этот город свой гарнизон.

Союз быстро разрастался. Осенью 1167 года, вскоре после вразумления лодийцев, к союзу принадлежали уже пятнадцать значительных городов, а именно: Венеция, Верона, Виченца, Падуя, Тревиза, Феррара, Брешия, Бергамо, Кремона, Милан, Лоди, Пиаченца, Парма, Модена и Болонья. При таком составе союза уже не страшно было померяться силами с императором, тем более, что первому приходилось вести у себя дома оборонительную войну, между тем как последний принужден был вести постоянно наступательную войну в чужой земле, где все было ему враждебно — и люди, и климат.

Именно в 1167 году климат чужой земли жестоко дал себя знать великолепной армии Фридриха Барбароссы. Фридрих в конце июля вздумал осаждать Рим, в котором господствовал в это время его неутомимый противник Александр III. Осада окончилась полным успехом: Александр бежал на юг к сицилийскому королю, но в немецком лагере открылась мареммская лихорадка, которая в короткое время уничтожила почти всю армию и всех самых надежных советников и чиновников Фридриха. Император остался почти ни с чем и стал поспешно пробираться на север с ничтожными остатками своего войска. При этом он тщательно обходил области городов, присоединившихся к Ломбардской лиге, и направлялся к Павии. Дорога его лежала через территорию маленького городка Понтремоли, который нисколько не участвовал в волнениях Ломбардии. Этот городок вздумал покуражиться над императором и решительно запретил ему идти через свои земли. Фридрих очутился в безвыходном положении. Его отряд был так слаб, что не было никакой возможности идти напролом. Фридрих не знал, что делать и куда деваться. Наконец, его выручил один из местных магнатов, маркиз Маласпи-на; он вышел к нему навстречу и повел его в Павию через горные ущелья, находившиеся в его владениях.

В Павии император собрал сейм, но результат этого собрания оказался так же похожим на настоящий сейм, как мизерный отряд Фридриха, спасовавший перед Понтремоли, был похож на настоящую армию. По приглашению императора явилось всего пятеро магнатов да депутаты от четырех городов — Павии, Новары, Комо и Верчелли. На этом маленьком кусочке сейма Фридрих произнес молниеносную речь против гнусных ломбардских мятежников, поклялся наказать их так, как никто никогда не наказывал, и даже для большей картинности бросил посреди собрания свою перчатку как залог будущей беспощадной борьбы. Все города, присоединившиеся к конфедерации, кроме Кремоны и Лоди, — были объявлены врагами империи. Собрание во всех этих случаях старалось сочувственно шуметь и вообще изображать собою настоящий сейм, многочисленный и оживленный.

После закрытия сейма Фридрих пошел со своими итальянскими вассалами опустошать миланскую область. В это время Ломбардская лига собрала свой сейм и решила выгнать из Италии ее иноземного угнетателя. Войска лиги пошли навстречу к императору, но Фридрих уклонился от сражения, ушел из миланской области и бросился грабить и жечь территорию Пиаченцы. Союзники за ним; он от них; в таких движениях прошла вся зима. Фридрих везде старался испортить, уничтожить или стянуть плохо лежавшую собственность мятежных подданных; а когда собственники являлись на место его подвигов с достаточным количеством дреколья, тогда он увертывался и переносил свою деятельность в другие, хуже охраненные земли, откуда его, вслед за тем, также выгоняли за непочтительное обращение с собственностью. Наконец, Фридрих сам заметил, что преемнику Августа и Константина Великого не совсем прилично заниматься похищением мужицкой скотины, поджиганием ничтожных деревушек и разными другими подвигами мелкого мародерства.

Весной 1168 года он уехал в Германию так быстро и с такой таинственностью, что его собственные итальянские воины узнали о его отъезде только тогда, когда его не было уже в Италии. Его опять обидели во время этого путешествия жители одного маленького итальянского городка Сузы. Эти дерзкие люди остановили его, отобрали у него всех заложников, которых он вез с собою, и отпустили его только тогда, когда убедились, что в его свите нет ни одного итальянца.

Все воспитательные труды Фридриха Барбароссы пошли прахом. Несчастная Италия каменела в разврате анархических заблуждений.

После таинственного отъезда императора в Германию, его партия, и без того малочисленная, окончательно расстроилась. Новара, Верчелли и Комо примкнули к ломбардскому союзу. Их примеру последовали один за другим магнаты, заседавшие на последнем императорском сейме. Даже маркиз Маласпина, выручивший Фридриха в окрестностях Понтремоли, не устоял против общего течения и подружился с мятежниками. Неизменно верными вассалами императора остались только один город и один магнат: Павия и маркиз Монферратский.

Чтобы парализовать деятельность этих последних приверженцев императора, ломбардцы решились построить между Монферратом и Павийскою областью укрепленный город, который должен был прервать сообщение между обеими территориями. Имя, данное этому городу, показывает ясно, как сильно было в республиканской партии влияние клерикальной корпорации. Город был назван Александрией, в честь Александра III, которого ломбарды считали вождем и верховным покровителем своей лиги. В половине 1168 г. все войска Кремоны, Милана и Пиаченцы расположились лагерем у слияния речек Танаро и Бормиды и принялись за построение нового города. Они вырыли широкий ров, впустили в него воды двух соседних рек, соорудили достаточное количество домов и потом согнали в новорожденную Александрию жителей восьми окрестных деревень. Этим жителям лига предоставила право устроить у себя свободное республиканское правительство. Кроме того, лига попросила папу учредить в новом городе отдельную епархию. Александрия расцвела так быстро, что уже в первый год своего существования могла выставлять в поле до 15 000 конных и пеших воинов. Еще до основания Александрии к союзу присоединились города Тортона и Асти, лежащие недалеко от того места, где лига считала нужным построить себе новый оплот.

Итальянские войны начинали надоедать немецким феодалам. Фридрих был принужден оставлять между своими походами довольно значительные антракты. После 1168 года он, в продолжение целых шести лет, совсем не показывался в Италии, и ломбарды остались ненаказанными.

Дела ломбардского союза шли превосходно. Если бы ломбарды обладали достаточной дозой политической предусмотрительности, если бы они сумели воспользоваться вполне выгодами своего положения, то могли бы навсегда избавить Италию от чужеземного господства и навсегда упрочить за ней все удобства национальной независимости. Для этого стоило только превратить временный союз ломбардских городов в вечную и хорошо организованную федерацию равноправных республик, не зависящих ни от какого призрака, подобного «Священной Римской империи». Но основание этой федерации требовало двух главных условий, которые оба при тогдашнем уровне политического развития были одинаково неисполнимы.

Во-первых, требовалось уничтожение той политической фикции, которая связывала между собой Италию и Германию, две страны, не сходные ни по климату, ни по характеру жителей, ни по их языку, ни по складу и направлению всей общественной жизни и зарождающейся умственной культуры. Во-вторых, отдельные итальянские города должны были признать над собой общее федеральное правительство и отказаться, в пользу этого правительства, от известной доли своей муниципальной автономии.

Но тогдашние люди были чрезвычайно робки в области мысли и неукротимо смелы в действительной жизни. Их ум нес на себе кротко и терпеливо всю тяжесть старых понятий, выработанных далеким прошедшим и давно потерявшим свой живой смысл и свое первобытное значение. Их воля в то же время возмущалась против всякого стеснения и вступала в упорную борьбу с каждым препятствием, нарушавшим свободную игру их могучих страстей. Они готовы были каждый год давать императору по нескольку генеральных сражений, но посягнуть на существование целой политической системы, убить критикой такую идею, с которой жили и умерли их родители и предки, — это было для них совершенно невыносимо. Все их политические понятия находились под верховным господством теологии. Им был неизвестен тот чисто утилитарный взгляд на общественную жизнь, который характеризует собой настоящее время. Встречаясь с каким-нибудь учреждением, теперешние европейцы прежде всего задают себе вопрос: на что оно нужно? Кому, чем и как оно приносит пользу? Если этот вопрос не находит себе удовлетворительного ответа, то ненужное учреждение осуждается общественным мнением и рано или поздно падает, несмотря на то, что у этого учреждения имеется замечательное или даже блестящее прошедшее. Люди XII века, напротив того, уважали в теории каждое учреждение, которому удалось очень долго прожить на свете. Они, не зная наверное, как сложилось и выработалось то или другое старое учреждение, утверждали, что его основатели обладали разными сверхъестественными достоинствами и дарованиями, которые и упрочили за их созданием его изумительную долговечность. Как же могли простые люди накладывать руку на то, что было создано нечеловеческим разумом? Если старое учреждение вламывалось в новую жизнь, если оно давило и стесняло проявления свежих сил, развернувшихся недавно, под влиянием новых условий, то люди защищали самостоятельность и оригинальность настоящего от притязаний прошедшего, люди устроивали против старого учреждения разные заборы и частоколы, которые должны были удерживать его в известных границах, люди вступали даже в борьбу со старым учреждением и заставляли его попятиться назад. Но при этом все-таки никогда не поднимался и не мог подняться вопрос, быть или не быть тому старому учреждению, которое однако же не доставляло живым людям ничего, кроме хлопот, убытков и огорчений. Поэтому ломбардские союзники, имевшие полную возможность навсегда запереть немецкому королю вход в Италию, никак не могли подумать об уничтожении «Священной Римской империи».

Города боролись с императором из-за того, чтобы упрочить за собой полную самостоятельность, оставаясь в то же время в номинальной зависимости от империи. Стремясь к этой цели, которая была понятна и дорога каждому гражданину, ломбардские города никак не могли добровольно отказаться от какой бы то ни было доли своей автономии. Господство центрального союзного правительства, составленного по выбору из лучших ломбардских граждан, было все-таки невыносимо для отдельных городов и не могло быть принято ими добровольно. Миланец хотел, чтобы важнейшие государственные вопросы — о войне и мире, о налогах, о сношениях с другими державами — решались непременно миланскими гражданами, в миланских советах, на миланской городской площади. Он никак не хотел отдавать решение этих вопросов собранию, составленному из миланцев, лодийцев, кремонян, веронян, тревизанцев, падуанцев, вичентинцев и других союзников, — такому собранию, в котором миланцы одни, сами по себе, окажутся совершенно ничтожным меньшинством. Ему казалось невыносимо позорным то обстоятельство, что его Милан должен будет платить деньги, вооружаться, воевать и мириться не тогда, когда он, Милан, сам того желает, а тогда, когда позволят или прикажут все эти лодийцы, падуанцы, кремоняне, которых он и знать совсем не хочет. Так же точно думал, в свою очередь, каждый гражданин Лоди, Вероны, Пиаченцы, Тревизы и всех других союзных городов.

При такой безграничной щекотливости муниципального самолюбия прочная и сложная организация союза была сильна и могла действовать решительно только тогда, когда над ней висела общая и очевидная опасность, одинаково понятная всем союзным городам. Тут являлось общее воодушевление; все силы напрягались, все жертвы были нипочем, потому что каждый гражданин стоял за свой собственный город и защищал свое собственное достоинство, свое личное политическое могущество и значение. Но когда опасность исчезала или удалялась, тогда лига засыпала; каждый город составлял себе свои отдельные политические планы, преследовал свои частные цели, вступал в соглашения с естественными врагами союза и готов был поссориться из-за каждой безделицы с теми соседями, которые недавно защищали вместе с ним общее дело ломбардской независимости. История Александрии представляет разительный пример этого политического неряшества. Когда Фридрих ушел в Германию, тогда союзники, под свежим впечатлением только что выдержанной войны, принялись за дело очень горячо; работа закипела у них под руками: и город они выстроили, и ров вырыли, и воду в него провели, и жителей согнали, и с папой вошли в сношение насчет учреждения новой епархии; одного только не успели сразу сделать — обнести город хорошей каменной стеной: нельзя же, в самом деле, все вдруг! Отложили эту часть работы до будущего сезона, а покуда, чтобы город не оставался совсем без укреплений, насыпали вокруг него земляной вал. После этого прошло шесть лет. Кажется, в это время можно было построить превосходнейшую стену. Между тем стена не строилась, и когда Фридрих в 1174 году пришел осаждать Александрию, он увидел перед собою тот самый мизерный вал, который был насыпан на время в ожидании лучшего. Союзники в шесть лет не успели построить стену, успевши однако же в одно лето построить целый город, в котором помещалось по меньшей мере сорок тысяч жителей. Ясное дело, что во время шестилетнего антракта Ломбардская лига была погружена в летаргический сон. Лига не имела ни общественной казны, ни правильного сейма; она не собирала со своих членов никаких налогов: когда необходимо было обсудить какое-нибудь общее дело, тогда съезжались консулы и подесты союзных городов; но решения этого съезда еще не имели обязательной силы для членов союза; эти решения представлялись в каждом отдельном городе на рассмотрение народному собранию, которое всегда могло отказать им в своем согласии. Члены союзного съезда назывались «ректорами общества городов» и выбирали из своей среды президента. Власть их была очень ограничена. Обязательства каждого города, приступающего к союзу, были в высшей степени эластичны и неопределенны. Город обязывался не заключать с императором и с его приверженцами отдельного мира и перемирия и вести с ним войну без фальши, с добросовестным напряжением всех сил до тех пор, пока общая цель союза будет достигнута. При этом ничего не говорилось о том числе войск, которое город должен выставить против общего врага для того, чтобы напряжение сил действительно могло считаться добросовестным. Предполагалось, что каждый город, из чувства самосохранения, будет пускать в ход все свои силы; но это предположение часто оказывалось ошибочным. Случалось даже не раз, что города прямо нарушали свои обещания и, соблазнившись лестными предложениями императора, заключали с ним отдельный мир в то самое время, когда лига всего более нуждалась в их единодушном и добросовестном содействии.

XV
ОСАДА АЛЕКСАНДРИИ И СРАЖЕНИЕ ПРИ ЛИНЬЯНО

Фридрих никак не хотел признать себя побежденным. Осенью 1174 года он снова перешел через Альпы с сильным немецким войском. Маленькому, но дерзкому городу Сузе пришлось немедленно раскаяться в том, что шесть лет тому назад его жители обошлись непочтительно с императором, растерявшим в Италии своих храбрых сподвижников. Фридрих запомнил обиду и выжег Сузу дотла.

Затем он направился к городу Асти, принадлежавшему к Ломбардской лиге и постоянно обижавшему верного союзника императора, маркиза Монферратского. Узнавши о вступлении Фридриха в Италию, Ломбардская лига встрепенулась; ректоры собрались на съезд и послали в Асти депутатов с просьбой держаться против императора упорно и мужественно и с обещанием прислать на выручку сильное войско, как только осажденному городу придется плохо. Ломбарды вообще не любили сталкиваться с немцами в открытом поле и старались по возможности утомлять и ослаблять их армии продолжительными осадами. Но астийцы обманули ожидания союзников. Они были перепуганы до крайности слухами о необыкновенной свирепости немецкой армии и о каких-то особенно ужасных фламандцах, которые всех побеждают и никому не дают пощады. Как только Фридрих подошел к их городу, они даже не попробовали сопротивляться и тотчас поднесли ему городские ключи. Из Асти император двинулся в Александрию, которая оскорбляла его самым фактом своего существования и, следовательно, непременно должна была подвергнуться совершенному разрушению.

Александрийцы не оробели, несмотря на дурной пример, поданный им соседним городом Асти, и несмотря на мизерность того земляного вала, которым наградили их ломбардские союзники. Познакомившись с этим валом, Фридрих подумал, что город не выдержит первого приступа: свирепые немцы и ужасные фламандцы со всех сторон полезли на жалкие александрийские укрепления; но граждане отбивали их на всех пунктах, прогнали их обратно в лагерь и даже сожгли их осадные машины. Тогда Фридрих начал блокаду, не обращая никакого внимания на проливные дожди, от которых все окрестности Александрии превратились в одну сплошную трясину. Реки разливались, затопляли немецкий лагерь, портили машины, съестные припасы, платье и оружие; солдаты валялись в грязи и умирали целыми сотнями от всевозможных лихорадок и горячек; за каждым куском хлеба и за каждой вязанкой сена приходилось посылать сильные отряды, которые очень часто возвращались с пустыми руками, потому что жители, зная бесцеремонность немецких солдат, прятались со всем своим имуществом в укрепленные города; видя в лагере верную смерть от голода или от болезней, солдаты стали разбегаться, и армия Фридриха грозила быстро превратиться в фикцию, подобную «Священной Римской империи», за призрачное величие которой она должна была стоять по пояс в грязи и сражаться с гибельными итальянскими лихорадками.

Упорство Фридриха продолжалось четыре месяца. Александрийцы, видя истощение своих запасов, обратились к союзу с просьбой о помощи. Ломбардский съезд, заседавший в Модене, решил, что надо отбить немцев и ввезти в Александрию большой обоз съестных припасов. На этот раз съезд определил в точности, сколько воинов — конных и пеших — должен выставить каждый союзный город; съезд сделал также раскладку той суммы денег, которая должна быть употреблена на закупку припасов. Консулы всех городов обязались клятвой исполнить все эти требования съезда.

В 1175 году, в половине великого поста, союзная армия собралась под Пиаченцою и оттуда двинула к Александрии два транспорта припасов — один сухим путем на возах, а другой на барках вверх по реке По и ее притокам. В начале страстной недели союзники расположились у Тортоны в тринадцати верстах от императорского лагеря.

Фридриху невозможно было продолжать блокаду. Он решился сделать последнее отчаянное усилие и при этом дошел до такого самоотвержения, что не пожалел даже своей императорской чести. Он предложил осажденным перемирие на последние дни страстной недели. Потом, когда перемирие было заключено, и когда александрийцы спокойно предавались молитве и благочестивым размышлениям, Фридрих ночью ввел своих воинов в город через подземный ход, который уже давно был прорыт немецкими инженерами от лагеря до самой городской площади. Как ни хитро была устроена эта последняя ловушка, однако же и здесь получилась неудача. Александрийцы переполошились вовремя, высыпали из домов с оружием в руках, перебили всех немцев, уже вылезших из подкопа, заметили, что площадь подрыта, продавили тот слой земли, который лежал над тоннелем, и похоронили таким образом всех воинов, которые находились еще в подземелье. Ободренные своей победой, они отворили ворота, сделали сильнейшую вылазку, опрокинули императорские войска, шедшие на приступ, и сожгли большую деревянную башню, из которой осаждающие осыпали их укрепления камнями и стрелами.

Все это произошло в ночь с пятницы на субботу. На следующую ночь Фридрих собрался в путь, зажег свой оставленный лагерь и в самое Светлое воскресенье направился к Павии со своей измученной и малочисленной армией. Ему надо было идти мимо ломбардского лагеря, и союзники были так сильны, что могли не только отрезать ему отступление, но даже совершенно уничтожить всех его немцев и фламандцев. В этом отчаянном положении Фридрих обнаружил замечательную находчивость и глубокое понимание тех внутренних противоречий, из которых слагается образ мыслей его современников. Фридрих подошел к ломбардской армии и потом в виду неприятеля, уже выстроившегося в боевой порядок, приказал своим солдатам остановиться и заняться устройством лагеря. Союзники увидели, что император не хочет сражаться, и стали в тупик. В самом деле, как тут распорядиться? Можно ли нападать на императора, который спокойно и доверчиво расположился отдыхать в виду своих подданных? Не будет ли такое нападение гнусной изменой и преступным посягательством на самые святые чувства человеческой природы? — Озадаченные этими вопросами, союзники оказались самыми почтительными и любезными мятежниками. Они не тронули немцев и добровольно выпустили из рук все выгоды своего положения. Обе армии провели целые сутки в самом близком соседстве. На другой день утром некоторые итальянские дворяне, жившие в ладу с обеими партиями, попробовали устроить примирение. Император отвечал, что, сражаясь за права империи, он готов однако же отдать спорные вопросы на решение посредникам, назначенным с обеих сторон. Союзники объявили, в свою очередь, что они также согласны подчиниться решению третейского суда, лишь бы только при этом не были нарушены права римской церкви и муниципальной свободы.

Обе стороны согласились в выборе шестерых посредников и, начавши переговоры, условились между собой распустить немедленно обе армии. Это последнее условие было особенно выгодно для императора: армия его ни в каком случае не могла устоять против союзных сил, а распуская ее, он обнаруживал свою великодушную доверчивость и, спасая себя от верного поражения, разогревал в то же время почтительные чувства ломбардских мятежников. Переговоры были вообще гораздо опаснее для ломбардского союза, чем сражения. Во время переговоров императору удалось перетянуть на свою сторону город Комо и поколебать доверие союзников к Кремоне. Император назначил кремонских консулов суперарбитрами в разбираемом споре и обещал положиться на их решение в том случае, если выбранные посредники не успеют согласиться между собой. Союзники после этого стали смотреть косо на кремонян, приняли в соображение их старинную привязанность к императору и припомнили тут же, что кремонская милиция пришла выручать

Александрию уже после начала переговоров и после распущения обеих армий.

Если бы Фридриху удалось затянуть переговоры, то в ломбардском союзе обнаружились бы, по всей вероятности, очень серьезные несогласия. Но клерикальная партия вмешалась в дело и положила конец всем преждевременным миролюбивым фантазиям, под прикрытием которых император расстроивал лигу и набирал себе в Германии новую армию. Переговоры, начавшиеся в лагере, были перенесены в Павию, куда вслед за императором приехали, по его приглашению, уполномоченные легаты от папы Александра III.

Фридрих дал этим легатам публичную аудиенцию на павийской площади, в присутствии павийского парламента, или народного собрания. Один из легатов, епископ города Остии, произнес строгую нравоучительную речь, в которой были подробно перечислены тяжелые преступления Фридриха против его святой матери, римской церкви. Епископ убедительно советовал императору раскаяться, исправиться и пожалеть о собственной душе, подвергающейся самой смертельной опасности, и о христианском мире, изнемогающем под гнетом невыносимых страданий. Павийцы, принимавшие постоянное участие во всех тяжелых преступлениях императора, старались показать своими громкими восклицаниями, что они все-таки умеют сочувствовать невыносимым страданиям, о которых повествовал строгий и красноречивый епископ. Фридрих тоже обнаружил признаки глубокого сокрушения и отвечал легатам, что для прекращения невыносимых страданий он готов решиться на самые значительные пожертвования.

Затем начались совещания уже не на площади, а в дворцовых покоях, при затворенных дверях, потому что профанам не следовало знать, каким образом папские легаты расхваливают невыносимость страданий, стараясь сбыть ее с рук за самую выгодную цену, и каким образом императорские министры отпускают им по золотникам монету растроганного императора, то есть его самые значительные пожертвования. Вообще, когда два принципа, желающие казаться одинаково величественными и непоколебимыми, принуждены торговаться между собою, тогда следует затворять двери как можно плотнее, чтобы процесс диалектической борьбы и искусного лавирования оставался навсегда неизвестным наивной публике. Самые значительные пожертвования Фридриха оказались недостаточными для излечения невыносимых страданий, и легаты уехали из Павии, объявляя во всеуслышание, что примирение императора с церковью невозможно. Вместе с легатами уехали и представители Ломбардской лиги, которая ни под каким видом не хотела примириться с мучителем церкви. Прекращение переговоров было очень счастливым событием для республиканцев, потому что император старался только выиграть время, перессорить союзников и потом напустить на отдельные города новую армию, формировавшуюся в Германии.

В ожидании этой армии Фридрих прожил в Павии целый год. Во все это время военные действия ограничивались опустошением полей, и даже эти опустошения производились в очень скромных размерах; Фридриху не с чем было пускаться в обширные предприятия, а ломбарды никогда не умели или, по своей почтительности, не осмеливались вести наступательную войну.

Наконец, в мае 1176 года немецкая армия перешла через Альпы и вступила в город Комо, державший сторону императора. Узнавши о ее приближении, Фридрих поспешно выехал из Павии, проехал тайком через миланскую территорию и потом, принявши начальство над армией, повел ее к замку Линьяно, находившемуся в графстве Сеприо.

Миланцы видели, что первый удар направляется против них. Они уже давно понимали, что император недаром поселился в Павии и что он заготовляет материалы для таких серьезных столкновений, в которых должна окончательно решиться судьба республиканской Ломбардии. Миланцы заблаговременно приняли все меры для самой упорной обороны. В январе 1176 г. они потребовали от союзных городов повторения тех клятвенных обязательств, по которым, в случае опасности, все силы союза должны были идти на помощь к осажденному городу. Потом они сформировали два отборные кавалерийские отряда. Один состоял из девятисот воинов и назывался «когортою смерти». Другой, составленный из трехсот молодых людей, принадлежавших к лучшим миланским фамилиям, должен был защищать главное знамя республики, и назывался поэтому «когортою каррочио». Оба отряда дали торжественную клятву умирать за отечество на поле сражения и не отступать ни под каким видом. До изобретения огнестрельного оружия, когда военное искусство находилось в младенчестве и когда все сражения решались исключительно рукопашными схватками, — серьезное выполнение патриотического обета, данного обеими когортами, действительно могло принести миланской республике самую существенную пользу.

В последних числах мая миланцы узнали, что император с своей новой армией находится в двадцати верстах от их города. В это время к миланцам успели присоединиться только войска Пиаченцы и по нескольку воинов из Вероны, из Брешии, из Новары и из Верчелли. Миланцы однако же не стали дожидаться остальных союзников и пошли вместе со своим каррочио навстречу к неприятелю. Столкновение произошло 29 мая возле замка Линьяно. Сначала когорта каррочио поколебалась, и немцы, под начальством самого Фридриха, рубившегося в первом ряду, подошли очень близко к священной миланской колеснице. Тут «когорта смерти» повторила громко свою великую клятву и бросилась на императорское войско с такой яростью, что общий вид сражения немедленно переменился. Сам император, опрокинутый с лошади, куда-то исчез; главное знамя его очутилось в руках миланцев; по рядам немецкой армии пробежал тревожный слух о том, что император убит; все миланское войско воодушевилось и кинулось на немцев вслед за «когортою смерти»; немцы не выдержали и побежали; миланцы преследовали их на расстоянии десяти верст и, наконец, загнали их в реку Тичино, в которой многие из беглецов утонули. Особенно плохо пришлось комоскам, изменившим общему делу ломбардского союза; почти вся милиция города Комо легла на поле сражения или была истреблена во время преследования; богатый лагерь императорской армии весь целиком достался победителям. Словом, поражение было такое решительное, какого Фридрих Барбаросса еще никогда не испытывал.

В продолжение нескольких дней друзья и враги императора решительно не знали, куда он девался. Его не было ни на линьянском поле среди убитых, ни в Милане в числе пленников. Жена его, находившаяся в Павии, уже носила по нем траур и молилась об упокоении его гордой и неукротимой души. Наконец, он сам явился в Па-вию, и его исчезновение объяснилось очень просто. Ошеломленный ударом, свалившим его с лошади, он очнулся только тогда, когда сражение было уже окончено и когда ломбарды, добивавшие разбитых немцев, находились в нескольких верстах от Линьяно, по дороге к реке Тичино. Тут Фридрих сообразил, конечно, глядя на груды своих убитых сподвижников, что ему остается только уходить как можно скорее и осторожнее, чтобы не попасться в плен. Разными глухими тропинками, перелесками и оврагами он стал пробираться к Павии и благополучно дошел до этого города тогда, когда уже никто не смел сомневаться в его смерти.

Ломбардская война продолжалась уже двадцать два года. Семь немецких армий, одна за другой, приходили в Италию защищать права «Священной Римской империи». Эти армии, в общей сложности, заключали в себе по меньшей мере полмиллиона людей, оторванных от родной земли и от производительных занятий. Из этого полумиллиона воротились на родину очень немногие; большинство погибло не столько от оружия республиканцев, сколько от болезней и лишений, составлявших неизбежное следствие такого климата, к которому не могли привыкнуть немецкие солдаты, и такой системы войны, при которой целые обширные и богатые области опустошались и выжигались без малейшей надобности. Две армии, пятая и шестая — та, которая ходила в Рим, и та, которая осаждала Александрию, — были почти совершенно истреблены, одна — мареммскою лихорадкою, другая — голодом и различными болезнями. Трудов и пожертвований было вообще принесено так много, что дальнейшие требования становились уже неудобоисполнимыми. Сам Фридрих делал со своей стороны все, что было возможно; никто из его злейших врагов не мог и не хотел сомневаться ни в его храбрости, ни в его распорядительности, ни в его настойчивости, ни в его умении переносить спокойно и хладнокровно самые тяжелые неудачи. Чего только он ни придумывал для укрощения Италии? Выигрывал сраженья, выжигал поля, брал и разрушал до основания богатые города, назначал в Ломбардию своих чиновников, давая им полное право грабить и вешать граждан, вешал сам пленников и заложников, созывал сеймы, говорил речи, напускал на своих противников — всю непобедимую ученость болонских юристов, — и все-таки в двадцать два года отодвинулся от своей цели, вместо того, чтобы подойти к ней ближе. Все усилия Фридриха привели за собой только тот результат, что Ломбардия начала понимать цену своей независимости и, повинуясь голосу этого возникающего самосознания, выработала себе такую организацию, которая, при своей рыхлости и неповоротливости, все-таки одним фактом своего существования совершенно обеспечивала свободу отдельных ломбардских республик. Милан, с которым Фридрих поссорился при первом своем вступлении в Италию, Милан, стертый Фридрихом с лица земли, — этот самый Милан стоял на своем прежнем месте, во всем своем прежнем величии, по-прежнему боготворил свою свободу и обнаруживал способность наносить своим обидчикам такие удары, от которых могла рассыпаться вдребезги самая сильная и благоустроенная армия. Пора было, наконец, понять настоящий смысл всех этих событий; пора было уступить необходимости прекратить бесплодную трату человеческих сил и откровенно помириться с существованием свободных ломбардских городов как с таким фактом, который создан потребностями целого народа и не может быть уничтожен произволом отдельной личности.

После линьянского сражения Фридрих серьезно стал думать о мире.

XVI
ПЕРЕГОВОРЫ И МИР

Ломбардская война чрезвычайно замечательна по совершенно анонимному характеру. В этой войне мы не видим на стороне победителей ни одного блестящего имени, ни одной крупной личности, управляющей ходом событий. Действуют целые народы — миланцы, вероняне, кремоняне, лодийцы и др. Их страсти, их любовь к свободе, их мужество, их терпение, взрывы их патриотического восторга или негодования, их подвиги и их ошибки обусловливают собою все различные фазы упорной двадцатидвухлетней борьбы. Можно рассказать очень подробно всю эту борьбу с начала до конца, не назвавши ни одного ломбардского полководца или государственного человека. Почему ломбардские города — Тортона, Крема, Милан, Александрия — выдержали такие осады, которые своей продолжительностью губили силы императорских армий? Не потому, что в этих городах сидели гениальные инженеры и замечательные коменданты, а потому, что все граждане, от консула до поденщика, готовы были для спасения отечества питаться по нескольку недель крысами, лягушками, травою и вареными подошвами.

Почему Ломбардия, порабощенная и задавленная Фридрихом, после разрушения Милана поднялась против своих притеснителей и завоевала себе снова всю свою прежнюю свободу? Не потому, что в городских советах сидели глубокомысленные и дальновидные администраторы, а потому, что весь народ кипел неукротимым негодованием, чувствовал глубоко каждое из наносимых ему оскорблений и бросался в опасность, не справляясь о том, как велики силы его обидчиков.

Почему Милан поднялся из своих развалин? Не потому, что государственные люди взвесили те выгоды, которые его существование доставляло Ломбардии, а потому, что миланцы страстно любили свой родной город, и потому, что их патриотическое чувство нашло себе отголосок в груди всех ломбардов, поднявших оружие за свою потерянную свободу.

Почему ломбардские союзники упустили Фридриха в окрестностях Тортоны, когда его армия, ослабленная неудачной осадой Александрии, могла быть совершенно уничтожена? Не потому, что ломбардские полководцы руководствовались какими-нибудь ошибочными расчетами, а потому, что ломбардская армия, изображавшая собой цвет ломбардского народа, чувствовала к особе императора невольное и непобедимое уважение.

Почему миланцы разбили под Линьяно сильную императорскую армию, только что пришедшую из Германии и, следовательно, еще не успевшую раскиснуть под влиянием итальянского климата и лагерных неудобств? Не потому, что план сражения был составлен каким-нибудь даровитым и опытным специалистом, а потому, что лучшая часть миланской армии, то есть народа, поклялась умереть за отечество и вспомнила свою клятву в решительную минуту.

Именно потому я и представил читателям довольно подробный отчет об осадах и сражениях, что во всех этих операциях проявлялись во время ломбардской войны не сухие выкладки полководцев, а живые порывы великих и вечно юных, вечно современных народных чувств.

Руководствуясь непосредственными внушениями своего патриотического чувства, ломбарды умели побеждать своих притеснителей, и — что еще труднее — умели также переносить сильные поражения, не отчаиваясь в успехе своего дела. Но когда победа была одержана, тогда одно голое чувство при всей своей пламенности решительно не могло вразумить ломбардов, каким образом следует пользоваться победой, то есть на каких условиях можно помириться с побежденным врагом. После сражения при Линьяно обозначилась вполне существенная разница между воюющими сторонами. Когда побеждал император, тогда он преследовал своих врагов неутомимо и беспощадно, принуждал их к безусловной сдаче, срывал до основания целые города, разбрасывал бывших мятежников в беззащитные слободы и деревни, смирял их непомерными налогами и каторжными работами, словом, выжимал из своей победы весь ее сок до последней капли, так что побежденные враги долго не могли собраться с силами для новой борьбы. Ломбарды поступали совсем наоборот; уничтожив немецкую армию, они тотчас успокоились и прекратили военные действия, они не пошли осаждать Павию, не постарались отрезать Фридриху сообщение с Германией и не предприняли ровно ничего ни против маркиза Монферратского, ни против других итальянских приверженцев императора. Теряя свою армию, Фридрих терял только возможность опустошать ломбардские поля и разрушать ломбардские города; вместе с своей армией он нисколько не терял возможности защищать свою личность и свою корону. После десяти поражений, подобных линьянскому делу, его личность и его корона оставались бы по-прежнему в совершенной безопасности по той простой причине, что их охраняла простодушная почтительность самих победителей. Ломбарды могли в пылу сражения сбить Фридриха с лошади, но они были совершенно не способны идти к Павии с явно сознанным намерением взять немецкого императора в плен и повелительным тоном продиктовать ему условия мирного договора. После сражения при Линьяно ничто не принуждало Фридриха просить мира и делать победителям уступки. У Фридриха не было армии, а ломбарды, по своей скромности, осмеливались вести только оборонительную войну; при таких условиях военные действия прекращались сами собой именно тогда, когда это прекращение было особенно необходимо для Фридриха; и это естественное перемирие, состоявшееся без всяких взаимных обязательств и без всяких пожертвований со стороны императора, должно будет продолжаться до тех пор, пока самому императору будет угодно и выгодно возобновить свои посягательства на ломбардскую свободу. Во время наступившего затишья Фридрих мог преспокойно жить в Павии, важничать, куражиться, расстроивать ломбардский союз дипломатическими интригами и собирать в Германии новую армию — словом, открыто, в присутствии самих ломбардов, заготовлять снова те цепи, которые один раз уже были разорваны республиканцами Северной Италии.

Каштаны, добытые из горячей золы руками храбрых ломбардов, попали на стол к его святейшеству Александру III. Фридрих, разбитый при Линьяно, послал своих уполномоченных не к «ректорам общества городов», а к папе. Папа объявил сначала на публичной аудиенции, что он ни под каким видом не оставит своих союзников и не заключит с императором отдельного мира. Однако же папа не отказался вести переговоры и очень скоро сошелся с уполномоченными Фридриха в определении тех условий, на которых император может получить его пастырское прощение и благословение. Окончательное заключение мира между папой и императором было, правда, отложено до решения ломбардского вопроса, но роль папы совершенно изменилась с той минуты, как он условился с уполномоченными Фридриха. Цель папы была уже достигнута; ему уже нечего было желать и ожидать от продолжения военных действий, ему и его клирикам уже не за что было гневаться на императора и незачем было разогревать воинственные страсти республиканцев; теперь надо было переменить тон, заговорить о сладости мира и напомнить ломбардам о повиновении предержащим властям; вчерашние агитаторы должны были сегодня превратиться в миротворцев, в усыпителей и в тайных врагов республиканского воодушевления, которое теперь одно мешало папе насладиться вполне плодами выгодного и почетного мира.

Папа обещал императорским послам поехать немедленно в Ломбардию и, в качестве председателя ломбардского конгресса, заняться соглашением противоположных интересов, волновавших до сих пор священную империю. Таким образом, папа принимал на себя обязанности посредника. Это обстоятельство показывает довольно ясно, что он уже не считал себя воюющей стороной, несмотря на то, что он торжественно отказывался от заключения отдельного мира. В ожидании окончательного примирения положено было прекратить военные действия на всем пространстве Италии. Хотя и незаметно было, чтобы до заключения этого форменного перемирия почтительные ломбарды позволили себе какую-нибудь наступательную дерзость, однако не трудно понять, кто нуждался в этом условии и чьи интересы им ограждались. Ломбарды получили, таким образом, на свою долю горячую золу и обожженные руки. Каштаны же отодвинулись от них в туманную даль неопределенного будущего и остались по-прежнему в распоряжении важных особ — папы и императора.

Ломбарды ухитрились действовать так искусно, что победа не усилила, а ослабила их партию. Вскоре после дела при Линьяно два города, Кремона и Тортона, соблазнились великодушными предложениями императора и, отделившись от мятежного союза, бросились в распростертые объятия Фридриха Барбароссы. Тортоняне так расчувствовались, что забыли даже, как они, по милости этого самого Фридриха, открывающего им свои объятия, пили несколько недель отравленную воду и потом тащились в Милан, не имея на свете ни кола, ни двора, ни родины, ни гражданских прав.

Примеру Кремона и Тортоны последовала Равенна, которая, впрочем, никогда не помогала ломбардам, хотя и принадлежала к их союзу.

Фридрих так мало нуждался в мире, что очень долго торговался с ломбардами насчет того, в каком городе назначить местопребывание конгресса. Ломбарды предлагали Болонью, Пиаченцу, Феррару или Падую. Император возражал, что все эти города, принадлежащие к Ломбардской лиге, не могут считаться нейтральными, — и предлагал, со своей стороны, Павию или Равенну, которых нейтралитет был также более чем сомнителен. Наконец, обе стороны согласились вести переговоры в Венеции, которая сначала принадлежала к союзу, а потом осаждала Анкону заодно с императорскими войсками. Венеция держала себя особняком от Ломбардии и не признавала над собою власти немецких императоров. У Венеции были свои специальные интересы и своя самостоятельная политика. Поэтому Венеция могла служить нейтральным полем для обеих договаривающихся сторон.

Папа приехал в Венецию в конце марта 1177 года. До начала конференций ломбарды потребовали от венецианского дожа и от народа клятвенного обещания не впускать в город императора во все время переговоров. Ломбардские депутаты боялись, что в присутствии императора исчезает вся их смелость и настойчивость, и получится снова тот печальный результат, к которому девятнадцать лет тому назад пришли члены знаменитого Ронкальского сейма. Дож и народ исполнили желание ломбардов, и конференции открылись в половине мая, почти через год после сражения при Линьяно. Этот год был потерян ломбардами и выигран императором. Ломбардские депутаты высказали свои желания в предварительной петиции, поданной императору, который во время конференций жил в окрестностях Равенны. Ломбарды соглашались платить деньгами или натурой те подати, которые требовались с итальянских городов на содержание императорской армии в то время, когда император шел в Рим для коронации. Они соглашались также присягать императору и выставлять, по его требованию, известное число вооруженных людей. За все это они желали, чтобы император признал их право выбирать себе консулов, поддерживать и увеличивать городские укрепления и возобновлять, когда им заблагорассудится, договор ломбардского союза, обязанного защищать своих членов против всякого обидчика и даже против самого императора, если император будет нападать на Церковь или на союзные города. Наконец, они желали получить от императора полную амнистию за все прошедшее и оставить все регальные и феодальные права в руках прежних владельцев.

В ответ на эту петицию император через своих уполномоченных предложил ломбардам выбрать одно из двух — или подчиниться решениям Ронкальского сейма, или возвратиться к тому положению, в котором находились города во время царствования Генриха IV, то есть тогда, когда воспоминание о зависимости городов было еще очень свежо и когда внутренняя организация ломбардских республик только что начинала выработываться. Мудрая политика ломбардов, которые выпрашивали себе амнистию и, следовательно, сами признавали себя бунтовщиками, — придавала Фридриху такую силу и бодрость, что он совершенно забывал линьянское сражение и заявлял, со своей стороны, притязания, едва ли осуществимые даже после самой блестящей победы.

Говорить с ломбардами о Ронкальском сейме — значило бросить им в глаза горькую и оскорбительную насмешку, потому что вся война, со всеми своими бесчисленными бедствиями, была только одним постоянным протестом республиканской Ломбардии против ронкальских постановлений, придуманных заучившимися и раболепствующими юристами. Поворачивать богатые и могущественные города назад к фазе их бессильного детства — значило просто отказываться от примирения. На такие предложения следовало отвечать повторением линьянского урока в улучшенном и дополненном виде. Но ломбарды, по своей всегдашней скромности, пустились в почтительную аргументацию и стали доказывать императорским уполномоченным, что на Ронкальском сейме император просто отдавал приказания, во всех отношениях невыгодные для городов, — и что Генрих IV, постоянно воевавший с величайшими из пап, был лютым тираном, которого распоряжения не должны иметь никакой обязательной силы для добрых католиков. Само собою разумеется, что ни Фридрих, ни его уполномоченные не убедились этими доводами. Спор затянулся, и все члены конференции увидели ясно невозможность прийти к какому бы то ни было удовлетворительному соглашению. Но папе хотелось предаться в полном спокойствии пожиранию добытых каштанов. Поэтому он постарался своим личным влиянием и происками своих бесчисленных агентов склонить императора и ломбардов к заключению перемирия, во время которого все должно было оставаться по-старому. В конце июня уполномоченные Фридриха подписали вечный мир с Церковью и шестилетнее перемирие с ломбардским союзом. Это перемирие можно было назвать шестилетней отсрочкой, данной императору для того, чтобы он мог собраться с силами и потом наводнить Ломбардию новыми толпами немцев и фламандцев.

После окончания переговоров, после размена взаимных ратификаций и торжественных клятв, император въехал в Венецию, публично расцеловал священные туфли Александра III, отслушал молебен, во время которого папа снял с него приговор отлучения, — потом проводил папу к его лошади, подержал ему стремя, хотел, по установленному церемониалу, вести папскую лошадь под уздцы вплоть до монастыря Св. Николая, в котором находилась квартира папы. Но Александр обнаружил, с своей стороны, большую любезность и уволил императора от исполнения этой последней обязанности. Пока папа кушал таким образом каштаны, ломбарды с наслаждением потирали свои обожженные руки и добродушно гордились торжеством Александра III как прекраснейшим и важнейшим результатом линьянской победы.

Вскоре после этого примирения папа поехал в Рим, где бессильный республиканский сенат добровольно признал над собой его господство, а император отправился в Германию.

Во время шестилетнего перемирия Фридрих не показывался в Италии, но издали продолжал интриговать против ломбардского союза, не совсем безуспешно. В начале 1183 года он возобновил свой договор с Тортоною и придал ему всевозможную гласность, чтобы показать ломбардским городам, какую хорошую цену он готов платить отступникам, покинувшим общее дело союза. Приманка подействовала, и в ряды отступников вошла Александрия, обязанная Ломбардской лиге своим существованием. Чтобы умилостивить императора, Александрия решилась загладить грех своего незаконного рождения. В назначенный день все александрийцы вышли из города и отдали себя в распоряжение императорского чиновника, ожидавшего их за воротами. Этот чиновник ввел их обратно в город и объявил им с надлежащей торжественностью, что император по своему беспредельному великодушию дарует им новое отечество, которое с этой минуты будет называться не Александрией, а Цезареей. — Цезарейцы получили позволение управляться по-прежнему выборными консулами. Кроме того, император обязался защищать Цезарею, в случае нападения со стороны соседей, то есть членов ломбардского союза.

Перемирие должно было окончиться 1-го августа 1183 г. Но при дворе Фридриха образовалась сильная партия, желавшая мира. Во главе этой партии стоял старший сын императора, Генрих. Отец обещал молодому человеку сделать его своим соправителем, и молодой человек боялся, чтобы возобновление войны не помешало императору исполнить данное обещание. Генрих убедил своего отца отправить уполномоченных в Пиаченцу, где заседал весной 1183 года съезд ломбардских ректоров. Уговорившись с ними об условиях мира, императорские послы пригласили консулов и ректоров в Констанс на имперский сейм. Там окончились переговоры в присутствии самого императора, и обе стороны подписали трактат вечного мира 25-го июня 1183 года. — В Констансе император принял все те условия, на которые он никак не хотел согласиться шесть лет тому назад, в Венеции. Все желания ломбардов осуществились. — Ни о постановлениях Ронкальского сейма, ни о временах Генриха IV не было и помину.

Император уступил городам все регальные права, которыми они владели в минуту заключения трактата. Он признал за городами право собирать войска, укрепляться как угодно и чинить собственной властью суд и расправу по всем делам, как гражданским, так и уголовным. Он позволил городам поддерживать существование Ломбардской лиги и возобновлять союзный договор, когда им заблагорассудится. Наконец, он обещал не жить ни в каком ломбардском городе так долго, чтобы его пребывание сделалось для данного города убыточным или обременительным.

Все эти уступки были очень важны. Но Фридрих, разумеется, не мог отказаться решительно и безвозвратно от тех властолюбивых планов, для осуществления которых он погубил сотни тысяч немцев и итальянцев. Он постарался украсить Констанский трактат несколькими статейками, в которых затаено его желание втереться снова в итальянские дела и понемногу отобрать назад сделанные уступки. — За городами было признано право выбирать себе консулов, но при этом постановлено, чтобы выбранные лица были утверждаемы в своей должности императорским легатом или местным епископом, если он был в то же время графом данного города. Далее, признавая за городами право самостоятельного суда, император выговорил себе право назначать в каждом городе по одному судье, которому можно было подавать апелляцию по гражданским процессам, если ценность процесса превышала сумму 25 ливров. — Наконец, города обязались поддерживать силой оружия права империи над теми итальянскими магнатами и республиками, которые не принадлежали к ломбардскому союзу. Таким образом, император удерживал за собой право вмешиваться и во внутреннюю жизнь, и во внешнюю политику тех городов, с которыми он заключил мир. При благоприятных обстоятельствах это право могло окрепнуть, развернуться и приготовить для республиканской Ломбардии много новых хлопот, хронических страданий и кровопролитных сражений.

В 1184 году Фридрих приехал в Италию, и тут под свежим впечатлением заключенного мира начался живой обмен любезностей между грозным императором и самыми закоренелыми мятежниками. Миланцы больше всех других ломбардов старались показать Фридриху, как они рады его видеть и как они дорожат его добрым расположением. Фридрих, со своей стороны, желал выразить им свою благосклонность и для этого позволил им выстроить заново городок Крему, который с 1160 г. оставался разрушенным. Кремоняне, заклятые враги кремасков, помешали восстановлению этого города в то время, когда ломбардский союз хозяйничал в Северной Италии; теперь, когда сам император простил жителей разрушенного города, кремоняне рассердились и выразили свое негодование так дерзко, что Фридрих решился их наказать. Он в первый и в последний раз в жизни принял под свое начальство миланскую милицию, взял с собой миланское каррочио, вошел в кремонскую область, сжег несколько замков и заставил кремонян просить пощады.

Вслед затем Фридрих предоставил миланцам право выбирать себе подесту и облекать его в звание городского графа, не дожидаясь ниоткуда разрешения или утверждения. В это же время Фридрих женил своего сына Генриха на Констанции, наследнице Сицилийского королевства. В 1188 году Фридрих отправился в Палестину воевать с неверными, а в 1189 году 10-го июня Фридрих утонул в маленькой, но очень быстрой и холодной речонке Салефе.

XVII
КОНСУЛЫ И ПОДЕСТЫ

Мы видели выше, что в начале XI века многие помещики приписались к итальянским городам и получили в них право гражданства. Во время войны с Фридрихом Барбароссой каждая ломбардская республика имела свое дворянство, воинственное, храброе, буйное и властолюбивое. Пока продолжалась упорная война с опаснейшим врагом ломбардской свободы, нравственные свойства и стремления дворян были очень полезны общему делу, потому что дворяне гораздо менее остальных граждан были расположены молчать и благоговеть перед так называемым преемником Юстиниана и Константина Великого.

Каждый помещик, обладавший укрепленным замком, искал себе и часто находил такую полную независимость, о которой никогда не мог мечтать ремесленник или купец, выросший в городе. Каждый помещик хотел быть в своем имении владетельной особой, и эта цель в XII веке вовсе не могла считаться недостижимой. Богатый и сильный помещик не хотел признавать над собой никакой посторонней власти и не подчинял своей личной воли никаким законам, кроме того договора с королем или с императором, на основании которого он, помещик, владел своим имением. Император или король, по мнению помещика, был только первым между равными (primus inter pares), и эти равные имели полное право сопротивляться ему, если он своими распоряжениями нарушал их выгоды или затрогивал их дворянскую честь.

В случае надобности каждый помещик был способен окружить себя вооруженными людьми, запереться в укрепленном замке и отбиваться до последней крайности от нападений. О такой единичной борьбе ни один простой гражданин не мог и подумать. Простые граждане могли сопротивляться только в массе, только тогда, когда негодование охватывало целый город и возбуждало против иностранных угнетателей поголовное восстание. Каждый гражданин отдельно чувствовал себя бессильным и был поставлен в необходимость переносить многие несправедливости молча и скрепя сердце, потому что не мог надеяться, чтобы все его сограждане поднялись разом за нанесенное ему оскорбление. Именно в этих случаях дворяне, приписавшиеся к городам, являлись драгоценными представителями индивидуальной дерзости и запальчивости, воспитанной в уединении мрачных и неприступных замков. Дворяне первые поднимали гвалт, отражали силу силой и увлекали за собой сотни и тысячи оскорбленных граждан, не решавшихся выдвинуться вперед и обнаружить свое собственное неудовольствие.

Читатель помнит, конечно, что после разрушения Милана первая мысль о возможности и о необходимости новой борьбы с императором родилась в веронской мархии. В этой провинции составилась веронская конфедерация, из которой развилась впоследствии Ломбардская лига. Эта провинция отличается гористым местоположением. Горы, крутые холмы и дикие скалы подходят очень близко к самым богатым и цветущим городам. На этих горах, холмах и скалах местные дворяне устроили себе неприступные замки, которые дали им возможность сохранить всю свою независимость и приобрести сильнейшее влияние над окружающими городами. Сначала это влияние создало веронскую конфедерацию и освободило Ломбардию от немцев; а потом это же самое влияние подчинило ломбардские республики господству многих мелких туземных тиранов.

Война была единственным серьезным занятием и любимой забавой тогдашних итальянских дворян. Только войной они могли прославить свое имя, составить себе карьеру или добыть себе богатство. Война соответствовала вполне всем особенностям их темперамента, всем их потребностям и наклонностям; она одна давала достаточную пищу всем способностям их ума, не требуя от них в то же время никаких предварительных сведений и усидчивых трудов; одна война вела в то время ко всему, чего только могло пожелать пылкое дворянское сердце, даже и к верховной власти. Престолы возникали и падали с такой замечательной быстротой, и короны так часто доставались счастливым бойцам, что каждому предприимчивому помещику XII века было в высшей степени позволительно мечтать об основании или завоевании какого-нибудь королевства и даже располагать все свои поступки сообразно с этими беспредельно властолюбивыми мечтами. Это было особенно позволительно тем помещикам, владения которых были окружены со всех сторон крошечными и вечно волнующимися республиками. Мудрено, почти невозможно было устоять против властолюбивых фантазий, когда для их осуществления требовалось только, чтобы человек давал волю всем своим хищным инстинктам, с которыми он и без того не в силах был управиться. Воевать надо было и для того, чтобы добыть какую-нибудь корону, и потому, что буйство и озорство веселило сердце тогдашнего человека, и, наконец, просто потому, что больше нечего было делать в безграмотное время такой особе, которая по своему благородному происхождению не могла заниматься ни торговлей, ни ремеслом.

Простые граждане могли также желать войны, когда они считали ее необходимой для благосостояния или для чести обожаемой родины; простые граждане могли даже увлекаться сильными ощущениями такой игры, в которой тысячи людей ставят на карту свою жизнь. Но при этом простые граждане никогда не могли упускать из виду убыточную и бедственную сторону войны, отрывавшей их от работы, путавшей их торговые предприятия и никогда не вознаграждавшей их за понесенные утраты и пожертвования. Для простых граждан война была во всяком случае злом, и они сами понимали это очень хорошо; они всегда желали мира, хотя и нарушали его очень часто разнообразными вспышками своих еще не угомонившихся страстей.

Дворяне, напротив того, как солдаты от рождения, по страсти и по ремеслу, любили войну со всех сторон и находили ее выгодной и привлекательной во всех отношениях. Они понимали, что продолжительный мир погрузит их в ничтожество, подчинит их действию общих законов и посадит им на голову разных плебеев, разбогатевших за прилавком или за банкирской конторкой. Эта неукротимая воинственность дворян была очень полезна, когда надо было поднять всю Ломбардию против Фридриха Барбароссы и его наместников. Но эта воинственность не могла же исчезнуть без следа на другой день после заключения Констанского мира. Она продолжала существовать, продолжала искать себе пищу и, не брезгая ничем, вовлекла Ломбардию в бесконечный ряд нелепейших междоусобий, которые очень многим ясновельможным рыбакам доставили желанную возможность воспользоваться мутностью взволнованной воды. Поселяясь в городах, дворяне вовсе не желали безусловно подчиняться местным законам и правительству. Они запасались заранее всеми средствами сопротивления. Каждый дворянин строил свой городской дом так, что он оказывался похожим на маленькую крепость. Массивные стены, сложенные из огромных кусков дикого камня, тяжелые двери, обложенные толстыми железными досками, узкие окна, похожие на бойницы и едва пропускавшие свет и воздух в темные комнаты дворянского жилища, — все было приноровлено к тому, чтобы городской домик в случае надобности мог укрыть своего хозяина от представителей правосудия и выдержать настоящую осаду. При каждом дворянском доме, построенном в солидном стиле, находилась, обыкновенно, башня, которая относилась к дому так, как цитадель относится к укрепленному городу. Когда вражеская сила, действовавшая во имя закона, взламывала железные двери и проникала в дом, тогда благородный хозяин удалялся со своими сподвижниками в башню и там выдерживал новую осаду, которая,

обыкновенно, стоила очень дорого осаждающему отряду. В башне имелось всегда, на случай подобных столкновений, достаточное количество съестных припасов, стрел, камней и всякого другого оружия.

У дворянина, сделавшего какое бы то ни было преступление, никогда не могло быть недостатка в смелых защитниках, готовых драться за него до последней капли крови. Каждый дворянский род составлял плотную ассоциацию, которая вся целиком вступалась за каждого из своих членов, в том числе и за самых отъявленных негодяев. Провинившаяся особа бежала немедленно к признанному главе своего рода и объявляла ему, что приключилась беда, за которую ей предстоит близкое знакомство с виселицей. Патриарх оставлял преступника в своем крепком доме и посылал гонцов ко всем своим родственникам объявить, что произошел крупный случай и что надо собираться для защиты близкого человека. Родственники вооружались, захватывали с собою всю дворню, всех своих друзей, знакомых и прихлебателей и бежали со всех сторон в твердыню патриарха. Случалось иногда, что целая улица была застроена домами одного рода; тогда родичи запирали свою улицу цепями, устроивали баррикады и задавали воинам правительства генеральное сражение, которое далеко не всегда оканчивалось поражением и усмирением благородных инсургентов. Простые граждане, купцы и ремесленники, не пристроившиеся к родовым ассоциациям в качестве слуг или прихлебателей, составляли в каждом городе большинство, но так как члены этого большинства не были связаны между собой тесными взаимными обязательствами, то они при столкновениях с дворянами обыкновенно оставались внакладе и терпели горькую муку от предприимчивых родичей, всегда готовых поднять знамя бунта и залить улицы города кровью своих незнатных соотечественников. Эти члены большинства желали, чтобы правительство было как можно сильнее и расправлялось с дерзкими нарушителями общественного спокойствия самым решительным и беспощадным образом, нисколько не стесняясь знатностью, многочисленностью и отважностью того рода, который брал преступника под свое покровительство. Члены большинства всегда хватались за оружие и бежали помогать должностным лицам, встретившим сопротивление со стороны дворянского рода. Но члены большинства находили, что правительство действует слишком робко, часто смотрит сквозь пальцы на непозволительные беспорядки, часто делает виновным незаконные послабления и даже иногда грешит явным пристрастием.

Выборные консулы были очень хороши во время общенародной борьбы с императором, потому что в этих представителях народа кипели те самые страсти, которые одушевляли всех ломбардских граждан. Но после Констанского мира, когда главной задачей каждого ломбардского правительства сделалось строгое подавление внутренних беспорядков, — выборные консулы стали казаться недостаточными. Если консул был дворянином, то все дворянские роды, жившие в городе, были его родственниками или его друзьями, или его личными и родовыми врагами. Родственникам и друзьям консул спускал с рук всевозможные непозволительные проделки. Врагов, напротив того, он давил всею тяжестью той силы, которая была вручена ему совсем не для личного мщения. Если даже консул из дворян был справедлив, как Аристид, то всегда находились люди, которые подозревали его то в излишней мягкости к родным и друзьям, то в непомерной суровости к врагам. Эти подозрения были так правдоподобны и оправдывались так часто, что народ привык смотреть на выборных консулов как на людей партии, от которых невозможно ожидать беспристрастного суда и общеполезной административной деятельности. Если же консул был плебеем, не пристроенным ни в какой родовой ассоциации, тогда обнаруживалось другое неудобство. Отслужив свой годовой срок, такой консул должен был воротиться в ряды народа и, следовательно, сделаться вместе со своим семейством беззащитной жертвой всей той ненависти, которую он мог возбудить против себя во время своего консульства справедливым и строгим преследованием знатных буянов, грабителей и убийц. Трудно было предположить, чтобы, имея в виду такую печальную будущность, консул постоянно думал только о пользе общества и всегда действовал с той беспощадностью и неустрашимой энергией, которая была необходима для ограждения личной и имущественной безопасности жителей. В каждом городе было всегда по нескольку консулов. В Милане, например, их было двенадцать человек. Они могли принадлежать или все к одной партии, или к разным партиям. В первом случае их консульство должно было ознаменоваться таким систематическим преследованием враждебных партий, вследствие которого эти партии были бы принуждены бежать из города. Во втором случае одни консулы стали бы действовать в пику другим: вместо правосудия получилось бы перекрестное преследование партий, и наконец эта глухая вражда скоро перешла бы в открытую войну между законными членами одного и того же правительства.

По всем этим причинам все ломбардские города, один за другим, сначала значительно ограничили власть консулов, а потом и совсем уничтожили у себя эту должность.

Консулы уступили свое место подестам.

Подеста выбирался один на целый город. Его призывали непременно из чужого города. Он отбывал свой годовой срок и потом уезжал домой. Два главные свойства подесты — единственность и чужеземность — соблюдались всеми итальянскими городами, устроившими у себя этот новый образ правления. Без этих свойств, особенно без чужеземности, подеста не был подестою. Основная мысль этого учреждения состояла именно в том, чтобы поставить над городом верховного судью, нисколько не связанного с местными партиями и не имеющего никакого основания бояться их мщения в будущем. Затем каждый отдельный город развивал эту основную мысль по-своему, то есть придумывал различные второстепенные условия, которым должен был удовлетворять иногородец, выбираемый в подесты. Болонцы требовали, например, чтобы подеста был дворянином; чтобы ему было от роду больше тридцати шести лет; чтобы он пользовался хорошей репутацией; чтобы он не состоял в родстве с избирателями и чтобы у него не было недвижимой собственности в пределах болонской республики. Выборы болонского подесты производились в сентябре. Для этих выборов назначалось по жребию сорок избирателей из членов двух советов — генерального и специального. Этих избирателей запирали вместе, назвавши им предварительно тот город, из которого, по определению обоих советов, следовало взять подесту. В двадцать четыре часа выборы должны были большинством двадцати семи голосов подарить городу нового подесту. Если в указанный срок требуемое большинство еще не было получено, то избирателей выпускали, а на место их запирали новый комплект, назначенный также по жребию. Когда же выборы были окончены, тогда писалось к выборному лицу письмо от имени болонской республики: в этом письме его извещали о результате выборов и просили приехать для занятия той важной должности, которой почтила его республика.

Самая важная обязанность каждого подесты состояла в том, чтобы умерять уголовными наказаниями резвость и пламенность местного дворянства. Собственно для этого и призывали подесту. Собственно для этого и произведено было повсеместное уничтожение консульства. Однако же, несмотря на то, что подестатство было прямо и очевидно направлено против дворянства, — все итальянские подесты без исключения выбирались постоянно из дворян. Нетрудно объяснить себе причины этого странного явления. Выбирая себе правителей из чужого города, граждане, разумеется, останавливались на тех именах, которые стояли на виду и пользовались общеитальянской известностью. А такая известность приобреталась, конечно, не скромными семейными добродетелями — не честностью, не кротостью, не аккуратностью, — а преимущественно громкими военными подвигами или яркими политическими талантами. Упрочить за своим именем такую известность могли только те семейства, которые у себя на родине стояли долго во главе правления. Эти семейства принадлежали к дворянству или, по крайней мере, вместе с своею известностью приобретали себе поместья и дворянское достоинство. Кроме того, граждане, желая иметь в лице подесты сурового усмирителя дворян, требовали от него, чтобы он был храбрым и опытным воином, способным осаждать и штурмовать твердыни благородных хищников. Подеста был судьею в том смысле, в каком назывались судьями правители еврейского народа. Он был главнокомандующим республиканских войск и водил эти войска то против внешних, то против домашних врагов народа. Если же подеста должен был обладать опытностью и дарованиями полководца, то, разумеется, всего естественнее было выбирать подесту из того сословия, которое занималось исключительно войною как любимым и единственным своим ремеслом.

Иногородный дворянин, избранный в подесты, приезжал обыкновенно в свою новую резиденцию с отрядом своих собственных воинов, которые оставались при нем в качестве телохранителей и действовали оружием вместе с гражданами против нарушителей общественного спокойствия. Узнав о том, что в городе совершилось какое-нибудь важное преступление, подеста вывешивал из окон своего дворца гонфалон (штандарт) правосудия, приказывал трубачам скликать граждан к оружию и потом выезжал сам верхом со своими телохранителями и собравшимся народом к тому месту, где укрывался преступник. Начиналась осада мятежного дома: подеста вел своих сподвижников на приступ и, взяв дом, немедленно разрушал его до основания; но, еще до расправы со строением, подеста часто без дальнейших толков и расспросов вешал самого хозяина на месте преступления, привязывая роковую веревку к железной решетке его собственного окна, из которого он за несколько минут перед тем пускал стрелы и каменья в охранителей законного порядка. Народ смотрел с удовольствием на такие казни и хвалил подесту за его энергию. Ненависть народа к благородным обитателям укрепленных домов была уже так сильна, что перед нею умолкла даже национальная гордость. Ломбардские республиканцы приучались переносить равнодушно и даже благосклонно присутствие иногородных воинов, которые, по приказанию своего начальника, подесты, хватали, убивали и вешали коренных туземцев. — Сами того не замечая, республиканцы в своей борьбе с аристократией шли быстрыми шагами к системе военного деспотизма. Чтобы сделаться деспотом, подесте надо было только превратить свою годовую власть в пожизненную. Ему позволялось иметь телохранителей, — стало быть, превращение было очень возможно. Оно могло совершиться даже без особенно сильных потрясений: народ, выбиравший себе каждый год нового властителя и смотревший с удовольствием на его самовластные, хотя и справедливые поступки, мог легко помириться с тою мыслью, что один властитель, также очень справедливый и добродетельный, будет распоряжаться в городе несколько десятков лет. Все дело в том, чтобы поворачивать народные привычки не вдруг.

В веронской мархии дворянство было так сильно, что целые республики распадались на два враждебные лагеря, называвшиеся именами своих воинственных и высокородных предводителей. В Виченце боролись между собою партии графов Виченцы и синьоров дель-Виварио; в Вероне враждовали Монтеккио и Сан-Бонифацио; в Ферраре — Салингверро и Аделарди. В этих городах обе партии были достаточно сильны, чтобы уравновешивать друг друга и поддерживать в республике кровопролитную анархию; но ни та, ни другая партия не была в состоянии образовать из своих приверженцев сильное и прочное правительство. Поэтому пришлось и этим республикам призывать к себе иногородного подесту, совсем не для того, чтобы усмирять и унижать местное дворянство, а просто для того, чтобы составить хоть какое-нибудь правительство. Призвание подесты было единственной возможной формой компромисса и перемирия между враждующими партиями. Обе стороны назначили от себя по одному комиссару, и эти два комиссара вместе выбирали такого подесту, которого ни та, ни другая партия не могла заподозрить в пристрастии.

XVIII
СИНЬОРЫ ДИ-РОМАНО И МАРКИЗЫ Д’ЭСТЕ

В первой половине XII века в армии императора служил бедный немецкий рыцарь Этцелин, не имевший за душой ничего, кроме той лошади, на которой он сидел верхом. Этот Этцелин отличился во время одного из итальянских походов, обратил на себя внимание высшего начальства и в награду за свою храбрость получил от императора два поместья в веронской мархии — Романо и Онару. Сын Этцелина, Альберик, разными искусными проделками приобрел себе новые земли. Наследник Альберика, Эччелино, так успешно пошел по следам отца, что его стали считать главою гибелинской партии в веронской мархии и к имени его присоединили прилагательное первый, признавая за ним, таким образом, силу и значение владетельной особы. Земли этого Эччелино лежали между территориями Вероны, Виченцы и Падуи, и по своему пространству и по числу жителей не уступали ни одной из этих трех республик.

Эччелино I, или Заика был современником Фридриха Барбароссы и во все время ломбардской войны держал себя так ловко, что не потерял ни одного клочка из своих владений. Вскоре после смерти Фридриха, Эччелино-Заика нашел себе новый случай обогатить свою фамилию и, разумеется, не выпустил этого случая из рук. — Эччелино был очень дружен с одним падуанским магнатом, Тизолино ди-Кампо-Сан-Пиетро. Многолетняя дружба была скреплена брачным союзом. Тизолино был женат на дочери Эччелино-Заики, и у него были от этой жены взрослые дети. Опекуны одной богатой наследницы, Чечилии Рикко, предложили руку своей воспитанницы старшему сыну Тизолино, то есть внуку старого синьора Эччелино ди-Романо. Тизолино счел долгом посоветоваться насчет этого предложения со своим верным другом и многоуважаемым тестем. Верный друг одобрил предлагаемый союз и пожелал своему молодому внуку всякого благополучия. Но в то же время он подумал про себя, что будет гораздо выгоднее приобрести руку Чечилии Рикко не для внука, носящего фамилию Кампо-Сан-Пиетро, а для сына, который под именем Эччелино II будет поддерживать и увеличивать блеск династии Романе Старый Заика подкупил опекунов Чечилии, увез богатую невесту в свой замок к Бассано и, не откладывая дела в долгий ящик, обвенчал ее со своим сыном, к немалому изумлению доверчивого Тизолино, который, конечно, никак не мог себе представить, чтобы седой дед, стоящий уже у дверей могилы, решился оскорбить своего родного внука и обмануть самого преданного из своих друзей. Все семейство Кампо-Сан-Пиетро было глубоко возмущено этой изменой и дало себе клятву мстить всеми возможными способами. Через несколько месяцев после свадьбы молодая жена Эччелино поехала без мужа осматривать свои владения, лежавшие в падуанской области. Свита ее была немногочисленна. Герардо, старший сын Тизолино, тот самый, который должен был жениться на Чечилии, подкараулив свою молодую тетку, разогнал ее людей, увез ее в свой замок и изнасиловал ее. После этого он отправил ее обратно к мужу, которому Чечилия откровенно рассказала о случившемся с нею несчастии. Эччелино развелся со своей опозоренной женой, но при этом удержал за собой ее обширные поместья и вскоре женился на другой богатой невесте, которая своим приданым также значительно увеличила его могущество. В это время Эччелино-Заика умер, поссорив насмерть семейство Романо и Кампо-Сан-Пиетро.

Эччелино II пользовался правами гражданства в городе Виченце и был одним из главных деятелей партии Виварио. В 1194 году противникам этой партии удалось назначить такого подесту, который открыто держал их сторону. Этот подеста выгнал из города всю партию Виварио. Дело, конечно, не обошлось без серьезного сопротивления. Эччелино дал подесте сражение на улицах города и при этом зажег несколько домов. Огонь разлился очень быстро и уничтожил значительную часть города; однако подеста одолел, и Эччелино ушел со своими приверженцами в замок Бассано. Изгнанная партия сгруппировалась теснее прежнего вокруг синьора ди-Романо, который, открывая в своих владениях приют для всех своих пострадавших соотечественников, своим рассчитанным великодушием приобрел себе новые права на их уважение, благодарность и преданность. Вероняне находились в союзе с Эччелино; они стали хлопотать о примирении обеих вичентинских партий. Благодаря этому ходатайству, изгнанники воротились в Виченцу, и обе партии решили, что на будущее время каждая из них будет назначать своего подесту. Таким образом, в Виченце оказалось два враждебных лагеря и двое полновластных правителей, которым надо было или действовать беспристрастно, или вступать между собою в открытую войну. Заключенное условие недолго удерживало свою силу. В 1197 году в Виченце опять оказался один подеста, и Эччелино снова принужден был бежать из города. На этот раз республика объявила ему войну и послала свою милицию осаждать один из его замков, Маростику. Эччелино заключил наступательный и оборонительный союз с Падуей и, нуждаясь в деньгах для войны, заложил падуанцам свое поместье, Онару, на значительную сумму. Падуанцы напали на вичентинцев, разбили их при Карминьяно и захватили у них 2000 человек в плен. В следующем 1198 году вероняне, недавно поддерживавшие синьора Эччелино, соединились с вичентинцами, опустошили падуанскую область и выжгли окрестности Падуи вплоть до самых ее стен, так что искры пожара, по словам очевидца, летели в самый город. Падуанцы перепугались и, посоветовавшись со своим союзником, стали просить мира; все пленники, заключенные при Карминьяно, были выпущены на волю, и мир действительно состоялся. Тогда и Эччелино попросил веронян, бывших своих союзников, снова помирить его с Виченцою; чтобы показать веронянам свое полное доверие, он отдал им в заложники своего малолетнего сына и позволил им ввести гарнизон в замки Бассано и Ангарани. Вероняне возвратили доверчивому синьору всю свою благосклонность; веронский подеста помирил изгнанников с гвельфскою партией, господствовавшей в Виченце, и потом отдал назад синьору Эччелино и сына, и оба замка. Но падуанцы очень рассердились на Эччелино за это примирение и конфисковали Онару, находившуюся у них в залоге.

Таким же бессмысленным характером отличаются войны, опустошавшие в это же самое время южную часть веронской мархии, где усиливался в окрестностях Феррары гвельфский дом маркизов д’Эсте. Во времена Фридриха Барбароссы главой гвельфской партии в Ферраре был Гульельмо Аделарди. У этого Аделарди не было наследников мужеского пола, и он завещал все свои обширные владения своей семилетней племяннице, Маркезелле. Находясь пред смертью в кротком идиллическом настроении, последний Аделарди вообразил себе, что в Ферраре водворится вечный мир, если его племянница и наследница выйдет замуж за Салингверру, предводителя местных гибелинов. Желая сделаться миротворцем и благодетелем отечества, умирающий призвал к себе в дом своего родового врага, помирился с ним и сдал ему с рук на руки маленькую Маркезеллу как будущую его невесту. Салингверра стал воспитывать ее со всевозможною заботливостью, как курицу, которая должна была в ближайшем будущем снести ему множество золотых яиц. Но феррарские гвельфы вовсе не разделяли тех миролюбивых стремлений, которым поддался их умирающий предводитель. Примирение с гибелинами казалось им по-прежнему тяжелым преступлением, которым оскорбляется память родителей, завещавших им свою старую родовую ненависть как драгоценное наследство. Примирение было невозможно в особенности и потому, что очень многие гвельфы и гибелины после окончания вражды решительно не знали бы, что из себя делать, куда девать свои силы и свое время, к чему себя приурочить и с какой точки зрения смотреть на собственные личности, оказавшиеся вдруг заштатными и ни на что негодными. Чувствуя невозможность примирения, феррарские гвельфы, конечно, не желали, чтоб Салингверра получил богатое наследство и, таким образом, упрочил бы за собой перевес над своими всегдашними противниками. Гвельфы ухитрились выкрасть Маркезеллу из дома ее воспитателя и нареченного жениха; затем они передали похищенную девочку в руки маркизу Обиццо д’Эсте, объявили маркиза ее женихом и, не дожидаясь совершения брака, ввели нареченного жениха во владение всеми поместьями покойного Аделарди. Маркезелла умерла, не достигнув совершеннолетия. По завещанию Гулиельмо, имение должно было перейти к детям его сестры. Но маркиз д’Эсте, предки которого уже со времен Отгона Великого считались владетельными особами, — маркиз д’Эсте, один из сильнейших итальянских магнатов, держал очень крепко то, что раз попадало в его руки. Племянники Гулиельмо по женской линии не стали даже и хлопотать о возвращении наследства. Маркиз приписался к Ферраре и сделался бесспорным главой тамошних гвельфов, так что вся эта партия во всей веронской мархии стала называться «партией маркизов». Салингверра, глубоко огорченный тем, что богатая невеста ушла у него из рук, напал на гвельфов с удвоенной яростью, и междоусобная война затянулась в Ферраре на сорок лет (1180—1220). В это время партии десять раз выгоняли друг друга из города; десять раз все имущество побежденных разграблялось и все их дома разрушались до основания, так что феррарские каменщики и плотники всегда были завалены работой.

Читателю известно, что гвельфами назывались сторонники папы, а гибелинами — приверженцы императора. Из десятой главы этого очерка читатель знает также происхождение и значение этих названий. Но читателя, по всей вероятности, не удовлетворяют эти сведения. Ему угодно знать подробно, чего же именно добивались эти две партии? Что они хотели сделать с папой и с императором? Какие общие перемены произошли бы в Италии и в Европе, если бы гвельфы или гибелины одержали полную победу над своими противниками? Какую политическую программу заявляла каждая из двух партий? И в каком отношении эти две программы были непримиримы между собой?

Обе враждебные партии были склеены из множества мелких и самых разнохарактерных кусочков. Обе партии, конечно, имели свои политические знамена, вокруг которых они собирались; но ни та, ни другая партия не имела своего особенного образа мыслей, которым она решительно отличалась бы от своей соперницы. Большая часть гвельфов были во всех отношениях похожи, как две капли воды, на большую часть гибелинов. С одной стороны, гибелины вовсе не были врагами католической церкви, за которую стояли гвельфы; с другой стороны, гвельфы нисколько не хотели разрушать «Священную Римскую империю», которую защищали гибелины. Далее, гвельфы вовсе не старались осуществлять теократические планы Григория VII, а гибелины нисколько не были расположены придавать императорской власти ту силу, которую она имела при Карле и при Оттоне. Гвельфы кричали: «мы за папу!» и при этом ничего не говорили о тех отношениях, которые должны установиться между папой и императором. Гибелины кричали: «мы за императора!» и также оставляли нетронутым вопрос о взаимных отношениях между обеими властями. Чего же хотели гвельфы? Они хотели победить и уничтожить гибелинов. А чего хотели гибелины? — Победить и уничтожить гвельфов. А потом? — Потом ничего. Полная победа над противниками составляла крайний пункт их политических выкладок, размышлений, планов, стремлений и мечтаний. Политические партии, как мы понимаем их теперь, стараются победить своих противников для того, чтобы своротить с своей дороги препятствие, мешающее осуществлению их высших и более обширных планов. Для гвельфов и для гибелинов, напротив того, победа была не средством, а высшей и единственной целью. Гвельфизм и гибелинизм вообще были только условными формами, в которые отливались враждебные страсти, возбужденные чисто личными столкновениями, обидами и взаимно противоположными властолюбивыми замыслами. В каждом городе имелось всегда достаточное количество сильных и знатных особ, которым было тесно жить вместе в одной маленькой республике. Эти важные особы составляли вокруг себя партию и старались выжить своих соперников. Завязывалась борьба, и воюющие стороны искали себе союзников в соседних городах, где также существовали свои партии, также нуждавшиеся в союзниках. Если, например, виченцские Виварио соединились с веронскими Монтеккио, то, разумеется, веронские Сан-Бонифацио должны были соединиться с врагами своих врагов, то есть с виченцскою партией графов Виченцы. Если первая коалиция решилась подать помощь феррарским Салингверрам, то феррарские Аделарди очень естественно должны были обратиться с просьбой о помощи к противникам первой коалиции, то есть к Сан-Бонифацио и к графам Виченцы. Постепенно расширяясь таким образом, каждая из двух коалиций могла охватить сначала всю веронскую или тревизанскую мархию, потом всю Ломбардию и, наконец, всю свободную Италию. Каждая из двух коалиций непременно должна была получить какоенибудь общее название, не имеющее однако же никакого определенного политического значения и нисколько не мешающее каждому отдельному члену той и другой коалиции преследовать свои частные, мелкие и узкие цели. Одна могла назваться «белою розою», другая — «алою розою», как это случилось в Англии. Или одна могла назваться «белыми», другая — «черными», как это случилось в Тоскане. Тут отсутствие общей идеи в каждой из коалиций было бы очевидно. Имена «гвельфов» и «гибелинов» до некоторой степени замаскировали это отсутствие и навели даже самих членов коалиции на ту мысль, что у них действительно, кроме частной городской вражды, есть еще какая-то общая мировая задача. На эту мысль обе итальянские коалиции были наведены не одними именами «гвельфов» и «гибелинов», но и теми историческими условиями, при которых они образовались и получили свои имена.

Во время великой борьбы Гильдебранда и его преемников с Генрихами IV и V в Италии, в Германии и во всей католической Европе были действительно настоящие, серьезные и глубоко убежденные гвельфы и гибелины, хотя имена эти еще не существовали. Невозможно представить себе более пламенного гвельфа, чем графиня Матильда Тосканская. В это же время Ломбардия была полна страстными гибелинами, которых глубоко возмутило известие о «Каносском покаянии».

Когда Фридрих Барбаросса старался поработить Ломбардию, тогда у него были в Италии и верные союзники, и упорные враги; каждая из этих двух партий имела впереди общую, великую и серьезную цель. Боевые клики: «за папу и свободу!» и «за императора!» имели свой живой и глубокий смысл.

После Констанского мира враждебные страсти не могли сразу вступить в дружеские сношения с Миланом, сражавшимся постоянно за папу и за свободу. Павийцы и миланцы еще злились друг на друга за те страдания, которыми наградила их недавно оконченная война. Обе партии, папско-республиканская и императорская, сплотившиеся во время упорной и продолжительной войны, еще не успели разложиться и стояли друг против друга с неостывшею ненавистью в душе. К этим-то двум, еще не разложившимся, партиям, быстро примкнули во всех ломбардских городах все задорные, жадные и властолюбивые личности, искавшие готового оружия для выполнения своих частных планов и для поражения своих личных или семейных врагов, которым не было никакого дела ни до папы, ни до императора. Личные замыслы и личные страсти раздули вражду, которую уже не поддерживало больше в данную минуту общее расположение великих европейских сил — папства и империи. Ловкие личности воспользовались для своих мелких целей тем злобным воодушевлением, которое осталось в бойцах после окончания серьезной войны. К гибелинам пристали те, которые хотели напакостить какому-нибудь гвельфу; гвельфами назвались те, которым было досадно на какого-нибудь гибелина. Возьмем известный нам пример Романо и Кампо-Сан-Пиетро. Они были друзьями, родственниками и членами одной политической партии. Оба были ревностными гибелинами. Вдруг произошла скверная история с Чечилией Рикко. Романо был главным коноводом гибелинской партии; при своем громадном богатстве и влиянии он мог натравить всех своих друзей, то есть почти всех местных гибелинов, на семейство Кампо-Сан-Пиетро. Последнему, очевидно, надо было для собственного спасения перебежать в лагерь гвельфов. Но, разумеется, он сделался гвельфом не потому, что глубокие размышления убедили его в законности папских притязаний и в необходимости обуздывать властолюбие немецких императоров. Сделавшись гвельфом с досады или со страху, он, тем не менее, должен был подделываться под общий тон своих новых союзников, то есть, в случае столкновения между императором и папой, он должен был становиться на сторону последнего. Главная же его обязанность состояла всегда в том, чтобы в качестве гвельфа донимать в своем родном городе тех людей, которые называли себя гибелинами. Пылкостью своей ненависти к этим людям он приобретал себе право считаться гвельфом и пользоваться, в случае надобности, содействием всех остальных гвельфов.

Император Генрих VI умер в 1197 году. После его смерти в Германии началась междоусобная война за императорский престол. В 1208 году один из претендентов, Отгон, герцог Аквитанский, представитель гвельфской, саксоно-баварской династии, был признан императором и отправился в Италию короноваться. Когда он вошел в Веронскую мархию, Эччелино II ди-Романо вел там упорную войну с маркизом Аццо VI д’Эсте. В 1207 году маркиз д’Эсте был провозглашен синьором города Феррары. Ловкие приверженцы маркиза доказали феррарским гражданам, что этот переворот необходим для торжества гвельфской партии, и отчасти красноречием, отчасти запугиванием и насилием принудили их отказаться от республиканского самоуправления. Но маркизу пришлось выехать из Феррары, чтобы подать помощь Виченце, осажденной синьором ди-Романо. Пользуясь отсутствием маркиза, Салингверра воротился в Феррару со своими гибелинами и выгнал всех приверженцев фамилии д’Эсте. Обе партии готовились к решительному сражению в то время, когда Отгон вступил в мархию и пригласил к себе в лагерь главных предводителей.

И гвельфы, и гибелины очутились в очень странном положении. В качестве императора Отгон IV был главою гибелинской партии; по своему рождению он был естественным предводителем гвельфов; кроме того, он находился в самых лучших отношениях с папою Иннокентием III. Значит, гвельфы и гибелины должны были открыть друг другу объятия и расковать мечи свои на рала. Оттон принял одинаково хорошо и маркиза, и Эччелино — первого за то, что он всегда был верным другом саксоно-баварской династии, с которой он, маркиз, находился даже в родстве, а второго за то, что он в качестве гибелина отстаивал право империи. Когда Эччелино и Салингверра стали жаловаться на маркиза и потребовали себе судебного поединка, чтобы доказать торжественно преступность коварного Аццо, император пригласил их замолчать и забыть навсегда старые дрязги, потерявшие свой смысл с тех пор, как искренний друг церкви вступил на престол Карла Великого. Чтобы окончательно успокоить главных бойцов, Оттон осыпал их монаршими милостями, которые, по правде сказать, стоили ему не очень дорого. Маркиза д’Эсте он сделал правителем Анконской мархии, а синьору Эччелино подарил город Виченцу. Оттон обвинил Виченцу в возмущении, взыскал с нее контрибуцию в шестьдесят тысяч ливров и назначил Эччелино подестою, ректором и депутатом империи в этом городе. Эччелино потребовал себе от виченцев присяги в верности; многие граждане, во избежание этой присяги, ушли в Верону, и Эччелино конфисковал в свою пользу все имущество этих эмигрантов. Таким образом уже два города, Феррара и Виченца, начали знакомиться.

Тотчас после своей коронации Оттон IV поссорился с Иннокентием III, и папа выдвинул против императора нового претендента, молодого сицилийского короля Фридриха, сына Генриха VI и внука Фридриха Барбароссы.

Гвельфы и гибелины попали снова в фальшивое положение. Все гвельфские города Ломбардии: Милан, Парма, Пиаченца, Болонья, Александрия, Тортона, Верчелли и другие стали поддерживать природного гвельфа Отгона и сделались, таким образом, врагами папы, принявшего под свое покровительство последнего представителя гибелинской династии. Гибелинские города Ломбардии: Павия и Кремона, — оказались усердными союзниками папы и противниками царствующего императора. Маркиз Монферратский, предшественник которого всегда сражался за Фридриха Барбароссу, стал также на сторону его внука. Маркиз Аццо д’Эсте остался верен принципу гвельфизма и объявил войну своему родственнику, Оттону IV, как только тот поссорился с папою.

В 1215 году Латеранский собор под председательством Иннокентия III приказал миланцам отложиться от императора Оттона, преданного церковному проклятию. Миланцы не послушались. В следующем году два кардинала приехали в Милан и от имени папы приказали правительству республики действовать заодно с Фридрихом против отлученного Оттона. Миланцы остались по-прежнему союзниками царствующего императора, продолжая при этом считать и называть себя гвельфами. Истощив все свое пастырское красноречие, кардиналы уехали из Милана и наложили на него интердикт. Итак, гвельфы за свой гвельфизм навлекли на себя церковное наказание. Один этот случай доказывает достаточно ясно, что ни у гвельфов, ни у гибелинов не было никакой определенной политической программы. И те, и другие руководствовались почти всегда своей любовью или своей ненавистью к личностям и к династиям, спорившим между собой за императорскую корону. Это замечание относится к искренним гвельфам и гибелинам, то есть к республиканцам, у которых не могло быть намерения прибрать к рукам свой родной город и уничтожить его свободные учреждения. Но кроме этих искренних гвельфов и гибелинов, ненавидевших или любивших Фридриха Барбароссу и его потомство, было, конечно, в обеих партиях много промышленников и приобретателей, которые, подобно маркизу д’Эсте и синьору ди-Романо, любили только свои личные выгоды и ненавидели только учреждения, мешавшие им обогащаться грабежом и утешать себя бесчинствами.

XIX
ДОМИНИКАНЦЫ В ЛОМБАРДИИ

Оттон IV умер в 1218 году. Фридрих в конце 1220 года принял в Риме императорскую корону из рук папы Гонория III и поклялся отправиться в Палестину, чтобы отнять у неверных Иерусалим, который слишком тридцать лет тому назад был взят султаном Саладином. Затем дела империи и церкви пришли в надлежащий порядок, так что гвельфы получили возможность быть настоящими гвельфами, а гибелины — настоящими гибелинами. Папа стал пилить Фридриха беспрестанными напоминаниями о крестовом походе, а Фридрих, у которого была бездна хлопот и в Сицилии, и в Германии, и в Ломбардии, слишком семь лет отделывался разнообразными отговорками и торжественными обещаниями немедленно сесть на корабль и лететь на помощь к угнетенным палестинским христианам. Кончилось тем, что папа Григорий IX осенью 1227 года разразился против Фридриха неожиданным приговором отлучения. После этого решительного поступка папа тотчас сблизился с ломбардскими гвельфами, которые не признавали Фридриха итальянским королем и не позволяли ему короноваться железной короной, хранившейся в миланской области, в городе Монце. Предвидя впереди сильные столкновения с энергическим внуком Барбароссы и узнавши, что Фридрих намерен созвать в Кремоне сейм итальянского королевства, миланцы стали хлопотать о возобновлении Ломбардской лиги, совершенно расстроившейся после Констанского мира. — Второго марта 1226 г. депутаты Милана, Болоньи, Пиаченцы, Вероны, Брешии, Фаэнцы, Мантуи, Верчелли, Лоди, Бергамо, Турина, Александрии, Виченцы, Падуи и Тревизы собрались в одной церкви мантуанской области и возобновили на двадцать пять лет Ломбардскую лигу. Все города, выславшие депутатов на съезд, поклялись помогать друг другу всеми силами в случае какого бы то ни было постороннего нападения. Присоединение Виченцы к возобновленному ломбардскому союзу доказывает, что Эччелино II, несмотря на многочисленные проскрипции и конфискации, не успел утвердить в этом городе свое господство.

Для противодействия Ломбардской лиге Парма, попавшая в руки гибелинов, Кремона и Модена, составили свой отдельный союз и обязалась защищать права императора.

Тогда депутаты, или ректоры Ломбардской лиги решили на сейме, чтобы ни один из городов, присоединившихся к лиге, не выбирал себе подесты из гибелинов или из подданных императора. Это решение показывает, что вторая Ломбардская лига пошла дальше первой и не побоялась открытого и полного разрыва с империей. Тот же сейм запретил ломбардским гражданам принимать от императора и от его приверженцев пенсии, подарки и ленные владения.

Григорий IX поддерживал это настроение ломбардских союзников всеми средствами своего духовного влияния. Нищенствующие монахи, недавно начавшие свою деятельность и обратившие на себя благоговейное внимание масс неслыханной строгостью своих уставов и дикой восторженностью своих проповедей, — рассыпались по городам и селам Ломбардии, собрали и увлекли за собой тысячи доверчивых слушателей, изобличили Фридриха в поразительном сходстве с апокалипсическим зверем и доказали добрым католикам, как дважды два четыре, что мир гибнет в пучине беззакония и что для спасения погибающего мира ломбарды непременно должны покаяться, исправиться, низринуть проклятых гибелинов в преисподнюю и, главное, предать суду священной инквизиции еще более проклятых еретиков, расплодившихся в Северной Италии под именем «катаров» или «патеринов». — Папство действительно находилось в очень опасном положении и имело достаточные основания прибегать для своей защиты к самым эстраординарным средствам — к нищенствующим орденам и к инквизиции. — Фридрих II в самом деле должен был казаться Григорию IX отвратительнее и ужаснее самого гнусного и кровожадного чудовища. Во-первых, у Фридриха был канцлер, Петр де-Винеис, величайший писатель своего времени, рассылавший по всей Европе такие циркуляры, которые уничтожали весь эффект папских проклятий и ругательных посланий. Во-вторых, Фридрих в трех днях пути от Рима завел обширную колонию сицилийских мусульман, которые по первому востребованию могли выставить к его услугам двадцатитысячную армию, совершенно нечувствительную к самым грозным проявлениям папского неудовольствия. Де-Винеис объявлял на всю Европу, что папа искажает факты и проклинает в припадках жалкой старческой злости самого усердного и добросовестного защитника высших католических интересов. А мусульманская когорта Фридриха могла, со дня на день, подойти к Риму и увести папу на юг в какой-нибудь крепкий замок Сицилийского королевства. При таких условиях как же можно было папским проповедникам не приравнивать Фридриха к ползающей гадине и к рыкающему льву и даже к более мудреным животным, не встречающимся в учебниках зоологии?

Еще опаснее Фридриха и его красноречивого канцлера, его бесчувственных мусульман — была глухая работа освобождающейся мысли. Вся южная Франция и северная Италия были глубоко затронуты еретическими доктринами; ни осуждение Абеляра, ни казнь его любимого ученика, Арнольда Брешианского, не остановили умственного движения. Ересь росла и в глубину, и в ширину; еретики становились с каждым десятилетием смелее в своем анализе, и число их постоянно увеличивалось. Они думали и говорили, что папа и прелаты не могут, по своему благоусмотрению, отворять и затворять простым смертным двери в Царство Небесное; они обвиняли папу и прелатов в самовольном и беззаконном захвате светской власти; они с презрением смотрели на индульгенции, они отрицали чистилище; они критиковали католические легенды. — Догматическая сторона их системы была еще более ужасна. "Они признавали, — говорит Сисмонди, — во Вселенной две творческие силы, — силу невидимого мира, которую они называли добрым Богом, и силу видимого мира, которую они называли злым Богом. Это — система Манеса (так называемый манихеизм) о вечности духа и материи. Первому они приписывали Новый Завет, второму — Ветхий, и чтобы доказать, что последний действительно создан Богом зла, они выставляли на вид все изложенные там преступления и те качества Бога ревнивого, мстительного и грозного, которые евреи усматривали в Верховном Существе. Они не допускали телесного сошествия Спасителя на землю; он, говорили они, сошел на землю только духовным образом и никогда не облекался в тело. В людях они видели ангелов, утративших свое первобытное величие; но их души, после нескольких переселений, должны возвратиться к своей прежней славе. Таковы были, по крайней мере, мнения некоторых из этих сектаторов; потому что, по-видимому, их верования не были однообразны, из чего следует заключить, что они предоставляли каждому верующему свободу обсуживать свою собственную веру. (Historié des républiques italliennes du moyen âge. T. II, p. III).

Как велика была притягательная сила еретических доктрин — можно видеть из того обстоятельства, что хитрый пройдоха Эччелино II на старости лет сделался патерином. В двадцатых годах XIII века он отказался от мира, разделил свои владения между своими сыновьями, Альбериком и Эччелино III, и так ревностно стал заботиться о спасении своей грешной души, что его прозвали Эччелино Монахом. Но этот монах был еретиком, и в 1231 году папа Григорий IX послал к сыновьям старого отшельника буллу, в которой он приказывал им представить отца в судилище инквизиции, если он не отречется от ереси. Булла эта, кажется, осталась без последствий. Что старый греховодник перед концом своей жизни занялся отмаливанием своих грехов, — в этом, конечно, нет ничего особенно замечательного. Личности, подобные синьору Эччелино, всегда стараются услужить и Богу и мамону, и обыкновенно начинают устроивать себе уютный уголок на том свете, когда земная жизнь перестает доставлять утомленному организму обильные и живые наслаждения. Но что старик, истративший всю свою жизнь на политические интриги, выучившийся смотреть хладнокровно на игру человеческих страстей, желаний и заблуждений, застраховавший себя достаточно против всяких порывов юношеского энтузиазма и давно потерявший способность увлекаться блеском и оригинальностью новизны, что такой старик, предавшись душеспасительным размышлениям, бросился на ту крутую и узкую тропинку, по которой шло гонимое меньшинство, — это факт чрезвычайно выразительный и красноречивый. Это значит, что чистый католицизм уже в XIII столетии начал превращаться в политическую машину, годную на то, чтобы запугивать и держать в повиновении неразмышляющие народные массы, но уже не соответствующую умственным и нравственным потребностям тех отдельных личностей, которые, задумываясь над загробной вечностью, старались сами оценить достоинства общеизвестных положений и предписаний, защищаемых официальными руководителями.

При таких обстоятельствах возможно ли было нищенствующим проповедникам, ученикам Франциска и Доминика, не говорить об испорченности мира и о необходимости очистить его кострами инквизиции?

Ревностные проповеди, повторяясь каждый день, принесли свои плоды. В начале 1228 года миланское народное собрание решило наказывать еретиков изгнанием и конфискацией всего имущества. Это решение, по-видимому, довольно милостиво, но при этом надо сообразить, что изгнанный еретик имел очень мало шансов найти себе безопасное убежище в каком-нибудь другом итальянском городе или даже в каком бы то ни было отдаленном уголке католической Европы. Правда, что еретиков было много, но преследователей было везде несравненно больше, и внимание их было доведено до высшей степени напряжения. Уступая требованиям задорных проповедников, миланцы в 1231 году обнародовали у себя эдикт папы и императора, осуждавший еретиков на смертную казнь. Наконец, в 1233 году Милан в первый раз разукрасился кострами, очищающими мир от умственной и нравственной заразы. В этом же году миланский подеста, Ольдрадо из Трессено, построил на городской площади общественный дворец и на фасаде этого здания, над барельефом, изображающим его, подесту, на коне, приказал поместить латинское двустишие, в котором строитель дворца с самодовольною игривостью объявляет потомству, что он первый, исполняя свою обязанность, жарил катаров:

Qui solium struxit,

Cathares, ut debuit, uxit.

Проповедями своими против еретиков прославились в особенности трое доминиканцев: Петр из Вероны, Роланд из Кремоны и Лев из Переи. Все трое считались святыми людьми. Костры загорались везде, где они появлялись и начинали говорить. Один из этих ревнителей устроил в Милане частное общество, которого члены обязывались подслушивать, подсматривать, выслеживать и разоблачать всякое еретическое коварство. Льву удалось сделаться миланским архиепископом. Местный капитул, глубоко убежденный в том, что святой человек стоит бесконечно выше земного честолюбия, вручил ему право назначить нового прелата. Лев воспользовался этим правом и объявил изумленным членам капитула, что он не знает никого достойнее самого себя. Увенчав свои добродетели архиепископскою митрой, святой человек сделался скоро самым буйным и горячим коноводом дворянской партии.

Нищенствующие монахи считали себя способными и обязанными пересоздать весь мир по тому аскетическому идеалу, к которому они стремились сами вслед за Франциском и Домиником. Их пламенный энтузиазм кидался с яростными обличениями на все, что не соответствовало их строгим требованиям. Многие доминиканцы декламировали в Ломбардии против роскоши, хотя вся роскошь тогдашних людей состояла разве только в том, что они ходили не босиком и подкладывали себе под голову во время сна не камень, а подушку.

Величайшей слабостью XIII века была его неукротимая воинственность. В своей жизни тогдашние люди были очень умеренны, но зато война губила у них из году в год безобразно много рабочих сил и готовых продуктов, тем более, что победители всегда разрушали до основания дома, башни и замки побежденных. С самоуверенностью искренних фанатиков, нищенствующие монахи вообразили себе, что они могут искоренить войну так же успешно, как они искореняют ересь. Проповедники стали доказывать своим слушателям, что у католика не должно быть никаких врагов, кроме тех чудовищ, которые искажают чистоту его религии. Особенно отличился своими проповедями против войны доминиканец Иоанн из Виченцы. Он начал свою деятельность в Болонье, в 1233 году. Вокруг него собрались толпами граждане, крестьяне окрестных деревень и в особенности воины, сознававшие, по-видимому, с глубоким сокрушением греховность своих обыкновенных занятий. Держа в руках кресты и знамена, толпа всюду следовала за своим учителем, ловила и затверживала его слова и готова была исполнять каждое его приказание. Закоренелые враги, ежедневно нарушавшие спокойствие Болоньи своими раздорами, бросались к ногам проповедника, обнимались между собой и давали клятву забыть старую вражду и простить друг другу взаимные оскорбления. Иоанн сразу сделался важным политическим деятелем. Правители Болоньи уполномочили его пересмотреть городское уложение и вычеркнуть из него те статьи, которые, по его мнению, могли подать повод к новым раздорам. Болонские граждане думали, что хорошие законы немедленно пересоздадут все их страсти, понятия и привычки и в одну минуту превратят задорных буянов в кротких и благоразумных любителей тишины и порядка. Иоанн разделял вполне их приятное заблуждение и с величайшим самодовольством исполнял обязанности полновластного законодателя.

Из Болоньи он отправился в Падую, где уже разнесся слух о премудром и святом доминиканце, укрощающем человеческие страсти и водворяющем на грешной ломбардской земле золотой век кротости и благочестия. Падуанское начальство вышло навстречу к Иоанну с городским каррочио, усадило его на священную колесницу и ввезло его в город как триумфатора. Народ, собравшийся на площади, выслушал с восторгом проповедь мира и тотчас же решил предать вечному забвению все частные распри. Иоанна упросили принять в Падуе законодательную власть, и монах, сделавшийся государственным человеком, быстро осчастливил город такими законами, вследствие которых все граждане непременно должны были любить и уважать друг друга. Падуанцы остались очень довольны, а Иоанн пошел дальше и осыпал такими же благодеяниями Тревизу, Фельтро, Беллуно и синьоров Камино, Конельяно, Романе и Сан-Бонифацио. Все города, через которые проходил усердный миротворец, предоставляли ему полное право перестроивать все существующие законы. Виченца, Верона, Мантуя и Брешия с простодушным восторгом подчинялись его законодательским экспериментам. Читатель легко может себе вообразить, насколько должен быть прочен мир и законный порядок в таких республиках, в которых и народ, и правительство, услышав хорошо произнесенную речь, разевают рот, развешивают уши и отдают себя в полное распоряжение красноречивого оратора. Читатель видит, конечно, что деятельность доминиканца Иоанна заключает в себе неизлечимое внутреннее противоречие, осуждающее ее на совершенную бесплодность; его проповедь могла произвести сильное впечатление только на очень страстных слушателей, мало размышлявших и увлекавшихся всем, что в данную минуту поражает их чувства и воображение; но эта ребяческая впечатлительность и подвижность, необходимая для успеха красноречивой проповеди, в которой все мысли стары, как мир, эта же самая впечатлительность и подвижность, свойственная в большей или меньшей степени всем народам, едва затронутым цивилизацией, — составляет настоящую причину той бестолковой воинственности, которой тяготятся сами воюющие народы и против которой вооружался простодушный доминиканец Иоанн. Значит, чем блистательнее были успехи миротворца, тем бесполезнее была вся его деятельность. Но миротворец, разумеется, сиял самодовольством, находился в прямых письменных сношениях с папой Григорием IX и получал от него постоянно самые обширные полномочия. Чтобы окончательно искоренить в Ломбардии плевелы междоусобной войны, Иоанн, предписавший свои законы целому десятку республик, созвал к 28-му августа 1233 г. торжественное собрание ломбардов на Пакварскую равнину, у реки Адижа, в четырех верстах от Вероны.

В назначенный день вся Пакварская равнина покрылась искателями человеколюбия и мира. Можно сказать наверное, что ни один из немецких преемников Константина и Юстиниана ни при каком торжественном случае своей жизни не видал перед собой и вокруг себя такого моря человеческих голов, какое окинул взором доминиканец Иоанн со своей высокой кафедры, поставленной среди равнины. Один современный писатель говорит, что на равнину собралось слишком четыреста тысяч человек, и Сисмонди не находит в этой цифре ничего неправдоподобного. На Пакварской равнине присутствовало все население Мантуи и Вероны, Брешии, Падуи и Виченцы; Тревиза, Венеция, Феррара, Модена, Реджио, Парма и Болонья выслали также значительную часть своих граждан; епископы всех названных городов, кроме Венеции, Феррары и Пармы, — патриарх Аквилейский, маркиз д’Эсте, синьоры Романо и все магнаты веронской мархии находились также в собрании со всеми своими вассалами и дружинниками.

Иоанн взобрался на свою непомерно высокую кафедру и заговорил. Говорил он долго, громко и горячо. Доказывал он трогательно и убедительно, что война противна духу католичества, нарушает все законы, божеские и человеческие, и огорчает до глубины души кроткого и миролюбивого пастыря, заседающего в Риме.

Окончив свою громовую проповедь, которую могла услышать разве только десятая доля присутствующих, Иоанн приказал всем собравшимся ломбардам обменяться между собой взаимным прощением обид, обручил для большей прочности заключенного мира маркиза д’Эсте с дочерью Альберика ди-Романо и произнес самые страшные проклятия против тех негодяев, которые снова возьмутся за оружие.

Блестящий успех пакварского представления окончательно убедил Иоанна в том, что он — великий государственный человек, способный держать в своих могучих руках судьбу всей Италии. Прямо с

Пакварской равнины он отправился в Виченцу, вошел в городской совет и потребовал, чтобы вичентинцы предоставили ему неограниченную власть над республикой, с титулами графа и герцога. Об Иоанне ходили уже в это время самые удивительные слухи; о нем говорили, что он своими молитвами воскресил великое множество мертвецов; вичентинцы не осмелились ни в чем отказать великому чудотворцу и немедленно вручили ему диктаторскую власть в полной уверенности, что он действует по внушениям свыше. Из Виченцы Иоанн отправился в Верону, вытребовал себе верховную власть и в этом городе и воспользовался этой властью, чтобы арестовать, осудить и сжечь на площади шестьдесят еретиков, принадлежавших к самым знатным и влиятельным семействам республики. В это время вичентинцы начали замечать, что в распоряжениях чудотворца нет ничего особенно премудрого, спасительного и божественного. Предоставляя Иоанну верховную власть, они надеялись, что он удовлетворит всем требованиям различных сословий, распределит между всеми гражданами общественные должности, захваченные дворянством, расширит права народа и вообще выработает для республики такую конституцию, которая навсегда положит конец всем междоусобным раздорам. Когда же они увидели, что их новый граф и герцог по своему властолюбию и тщеславию может выдержать сравнение с любым виченцским магнатом, когда они заметили, что Иоанн серьезно хочет прибрать их к рукам и думает удержать за собой диктатуру до конца своей жизни, тогда обожание быстро превратилось в ненависть и презрение, и рассказы о воскресших мертвецах стали встречать себе упорное недоверие и открытые насмешки. Падуанцы были также настроены враждебно к проповеднику, перед которым они недавно благоговели. Падуанцы смеялись над своими соседями, вичентинцами, отдавшими себя в кабалу монаху, подстрекали их к восстанию, обещали послать к ним на помощь сильный отряд. Этими переговорами управлял падуанский монах Джордано, пользовавшийся в Падуе всеобщим уважением и смотревший с завистью на внезапное возвышение Иоанна. Пока Иоанн судил и рядил в Вероне, вичентинцы взбунтовались против него под предводительством своего подесты Угуцио Пилио. Миротворец вздумал поддержать свое разрушающееся господство силой оружия. Он прибежал в Виченцу с веронскими солдатами, взял приступом дворец подесты и отдал его своим сподвижникам на разграбление. Но в это время подоспела падуанская милиция; солдаты Иоанна разбежались, а сам миротворец попался в плен. Его скоро выпустили по требованию папы, но с этого времени исчезло все его могущество. Ломбарды осмеяли его честолюбивые замыслы и скоро забыли о его существовании. Народные кумиры вообще возвышаются и падают очень быстро, но, по всей вероятности, ни одному из любимцев народа не удалось превзойти в этом отношении доминиканца Иоанна из Виченцы. Его первое появление в Болонье, его законодательств подвиги в республиках восточной Ломбардии, его беспримерное торжество на Пакварской равнине, его превращение в графа и в герцога и его комически жалкое падение — все это уложилось в один год. В 1232 году он был еще ничтожным и неизвестным монахом. В 1234 году он уже снова был ничтожным монахом, на которого никто не хотел обращать внимания.

История доминиканца Иоанна предвещала ломбардским республикам незавидную будущность. Народ, среди которого могут разыгрываться подобные истории, неспособен долго сохранять свою свободу. Увлекаясь любовью или ненавистью, поддаваясь ребяческому страху или несбыточным надеждам, такой страстный и впечатлительный народ будет непременно бросать свою свободу к ногам каждой выдающейся личности до тех пор, пока не наткнется на искусного и хладнокровного деспота, который медленно усиливающимся гнетом тихо и незаметно заморозит все проявления народной пылкости и самонадеянности.

XX
ЭЧЧЕЛИНО III СВИРЕПЫЙ

Когда Эччелино II занялся спасением своей души и погрузился в бездну еретических заблуждений, его сыновья, Эччелино III и Альберик, стали усердно заботиться о дальнейшем расширении своего могущества и о порабощении тех городов, возле которых находились их крепкие замки и обширные поместья. Альберик сосредоточил свое внимание на Тревизе, а Эччелино посвятил свои труды Вероне.

Альберику удалось на несколько времени подчинить Тревизу своему влиянию, но потом местные гвельфы при содействии падуанцев одержали перевес над его партией, и Тревиза присоединилась к Ломбардской лиге. Альберик до конца своей жизни остался богатым и сильным помещиком, принимал участие во всех войнах, опустошавших восточную Ломбардию, но не сделал ничего такого, что могло бы выдвинуть его из толпы тогдашних благородных интриганов и приобретателей.

Эччелино повел свои дела гораздо успешнее.

В первой четверти века Верона управлялась сенатом, состоявшим из восьмидесяти выборных членов. На выборах 1225 года партия Монтекки, к которой принадлежал Эччелино, одержала решительную победу и наполнила сенат своими приверженцами. Вслед за тем та же партия, заранее уверенная в полной безнаказанности, возбудила в городе восстание и выгнала из Вероны графа Сан-Бонифацио, предводителя веронских гвельфов. Сенат, составленный из гибелинов, одобрил эти насильственные поступки и, чтобы упрочить торжество гибелинской партии, провозгласил Эччелино вождем народа (capitano del popolo) и предоставил ему верховную власть над республикой. До этого времени титул capitano del popolo никогда не употреблялся: он был выдуман нарочно для Эччелино. От Эччелино, как от главы торжествующей партии, зависело определить отношения новой должности ко всем остальным государственным учреждениям Веронской республики. Эччелино поступил так, как поступают обыкновенно ловкие и осторожные люди, захватывая власть; он оставил на месте старые формы и влил в них новое содержание, невинность которого была ему достаточно известна. Каждый год выбирались сенаторы; каждый год приглашался подеста; сенаторы по-прежнему собирались и о чем-то рассуждали; подеста по-прежнему судил и наказывал каких-то беспокойных людей. Влияние capitano del popolo ограничивалось тем, что он направлял выборы к благой цели и обращал внимание приглашенного подесты на тех граждан, которые обнаруживали неблагоразумное упрямство. Этого было достаточно. Сенаторы и подеста оказывались всегда покорными и услужливыми людьми; они смотрели в глаза синьору капитано, угадывали и предупреждали его желания, произносили те слова, которые он им подсказывал, и всегда осуждали тех граждан, которых он находил неудобными. Так шли дела в продолжение восьми лет. В конце 1233 года неожиданный взрыв народного восторга отдал Верону на несколько недель в полное распоряжение доминиканцу Иоанну. Эччелино благоразумно уступил желанию народа, отодвинулся на самый задний план и нисколько не противодействовал Иоанну даже тогда, когда он вздумал воротить в Верону изгнанного графа Сан-Бонифацио. Но после падения Иоанна влияние Эччелино значительно усилилось. Гибелины были перепуганы возвращением Сан-Бонифацио и его гвельфов; гибелины видели, что народ нисколько не проникнут страстями их партии; пользуясь тревожным настроением своих сподвижников, Эччелино мог доказать им с величайшим успехом, что для прочного торжества гибелинизма необходимо принимать на будущее время такие строгие меры, которые отучили бы глупый народ от неприличных взрывов восторга. Когда партия боится за свое существование, тогда она обыкновенно старается запугать массу насильственными мерами. Так случилось и в Вероне. Встревоженные гибелины, сдвинувшись теснее прежнего вокруг синьора капитано, снова выгнали графа Сан-Бонифацио и переполнили городские тюрьмы теми гражданами, которые обратили на себя их неблагосклонное внимание во время диктатуры Иоанна. В это же самое время Эччелино стал убедительно приглашать императора в Северную Италию, постоянно напоминая ему о дерзких замыслах Ломбардской лиги, которая, по-видимому, решительно намерена была оторваться от империи. — Ломбардские союзники своими поступками действительно придавали значительный вес обвинениям Эччелино. В 1234 году старший сын императора, Генрих, взбунтовался в Германии против своего отца, находившегося в то время в Сицилийском королевстве. Миланцы немедленно вошли в сношения с немецкими мятежниками и предложили Генриху ломбардскую корону. Император, конечно, не был расположен смотреть сквозь пальцы на такие серьезные оскорбления и, восстановивши спокойствие в Германии, в августе 1236 г. вступил с войском в веронскую мархию. При свидании с Фридрихом Эччелино обратил его внимание на выгодное положение Вероны и очень легко убедил его в необходимости занять этот город немецким гарнизоном. В это же время Эччелино доказывал веронским гибелинам, что присутствие императорского войска будет чрезвычайно полезно для господства их партии. Фридрих доверил самому Эччелино начальство над тем отрядом, который расположился в Вероне. Опираясь, таким образом, на военную силу, которая повиновалась ему одному, Эччелино сделался совершенно независимым от своей собственной партии и получил возможность угнетать безразлично и гвельфов, и гибели-нов, и вообще всех граждан, сколько-нибудь дороживших своей умственной и нравственной самостоятельностью.

Фридрих опустошил территории Мантуи и Брешии и потом захватил врасплох и разграбил город Виченцу. В это время новые беспорядки принудили его воротиться в Германию. Уходя из Италии, император назначил Эччелино своим наместником и присоединил к его владениям завоеванный город Виченцу. Взятие Виченцы навело ужас на падуанцев, принадлежащих к ломбардскому союзу. Подестою Падуи был в это время Рамберг Гизилиери из Болоньи. Не отставляя его от должности, падуанцы составили для спасения республики комитет из шестнадцати знатнейших местных дворян. Кроме того, они в народном собрании вручили маркизу Аццо VII д’Эсте главное знамя республики и предоставили ему неограниченную власть на все время военных действий. Средневековые люди обладали вообще удивительной способностью устроивать в одном государстве или даже в одном городе по нескольку полновластных правительств. При этом оправдывалась обыкновенно глубокомысленная пословица о ребенке, теряющем глаза при семи няньках. Обилие нянек обошлось очень дорого падуанской республике. Маркиз д’Эсте уехал в свои владения и не сделал ровно ничего для защиты Падуи, а члены комитета оказались даже тайными союзниками Эччелино; один подеста добросовестно старался о спасении города, но подеста, как иногородец, не имел в Падуе никаких связей и, конечно, не мог справиться с комитетом, который нарочно путал все его распоряжения. Убедившись в том, что его соправители, члены комитета, находятся в переписке с неприятелями, Гизилиери решился сделать отчаянное усилие. Он собрал комитет и потребовал, чтобы его члены в виду угрожающей опасности дали клятву исполнять безотлагательно все приказания подесты. Изменники исполнили требование подесты. Тогда Гизилиери приказал им всем отправиться завтра утром в Венецию, представиться дожу и ожидать там дальнейших приказаний от падуанского правительства. Один из членов повиновался буквально. Остальные пятнадцать разбежались по своим укрепленным замкам и объявили открытую войну гвельфскому правительству Падуи.

Изменники, заседавшие в комитете, были, конечно, гораздо опаснее врагов. Сорвавши с изменников маски, Гизилиери, очевидно, оказал услугу республике и улучшил ее положение. Но падуанцы взглянули на дело иначе. Им показалось, что Гизилиери оскорбил дворян своей недоверчивостью и что, по милости подесты, республика потеряла самых доблестных своих защитников. Народное собрание отрешило Гизилиери от должности и пригласило на его место Марино Бадоэро из Венеции. В это время полновластный защитник гвельфской партии, маркиз д’Эсте, заключил отдельный мир с Эччелино и даже выдал ему двести человек падуанцев, составлявших гарнизон нескольких замков, которые, по условию, были отданы гибелинам. Таким образом, главная нянька падуанской республики собственноручно выколола глаз своему питомцу. Эччелино подошел с императорским войском к стенам Падуи; Бадоэро вышел к нему навстречу и отразил его. Но приверженцы бывшего дворянского комитета усердно интриговали в городе, выдумывали против подесты разные небылицы и, наконец, довели дело до того, что Бадоэро принужден был удалиться. Дворяне, воевавшие против падуанской республики, воротились в Падую, захватили правление в свои руки и вслед затем прислали в город синьора Эччелино, взяв с него клятву, что свобода республики останется неприкосновенной, а что все пленники будут выпущены на волю без выкупа. Эччелино поспешно принял все условия, вошел в Падую и в порыве радости поцеловал ворота города, который должен был сделаться столицей его владений.

Когда падуанские гибелины пригласили в свой город Эччелино, многие местные гвельфы вышли из Падуи, заняли укрепленный замок Монтаньяну и решились защищаться до последней возможности. В это время Эччелино составил в Падуе правительственный совет из тех дворян и граждан, на которых он мог вполне полагаться. Члены этого импровизированного совета тотчас вошли в свою роль, вообразили себя законными представителями падуанской республики и от ее имени попросили Эччелино назначить, по своему благоусмотрению, падуанского подеста. Эччелино стал жеманничать и скромничать; он говорил, что не смеет присвоивать себе право, принадлежащее целому народу. Члены совета упрашивали и настаивали. Эччелино уступил их пламенному желанию и назначил подестою одного из своих приверженцев, неаполитанского графа Театино. Любопытно заметить, что члены совета не осмелились поднести должность подесты самому Эччелино. Для него эта должность была уже слишком ничтожна.

Вслед за назначением падуанского подесты правительства трех республик, подчинившихся синьору Эччелино, — Вероны, Виченцы и Падуи, — решили, по внушению со стороны своего патрона, содержать постоянно на своем жалованье для безопасности гибелинской партии по сту человек немцев и по триста сарацинов из императорской армии. Это значило, очевидно, покупать себе унижение и страдание на свои собственные деньги. Оружие тех воинов, которых обязались содержать республики, конечно, должно было направляться исключительно против самих граждан, выплачивающих жалованье.

Гвельфы, удалившиеся в Монтаньяну, отразили армию Эччелино, составленную из немцев и сарацинов. Падуанский подеста Театино показал вид, что он боится восстания со стороны тех гвельфских семейств, которые остались в Падуе. Поэтому он потребовал от них заложников; через несколько дней он пригласил к себе всех самых влиятельных дворян и граждан города, принадлежащих к обеим партиям, и объявил им самым дружеским образом, что на их счет ходят в народе странные и тревожные слухи, что народ ожидает от них, по своей глупости, сигнала к восстанию, что он, подеста, с своей стороны, вполне уверен в их совершенной благонамеренности и непоколебимой верности императору, но что для прекращения всяких бессмысленных слухов, волнующих глупую толпу, было бы особенно полезно, если бы они, влиятельные люди, удалились на несколько дней из города в ближайшие замки падуанской территории. Подеста убедительно просил господ дворян и граждан дать ему это доказательство своей неизменной привязанности к императору и к законному порядку, водворенному в Падуе трудами императорского наместника синьора Эччелино III. Отказать подесте значило обнаружить свое недоверие или признать себя коноводом приготовляющегося восстания. Отказывая подесте, надо было тотчас же поднять народ и начать уличную войну. Но если желание произвести переворот и таилось в душе некоторых граждан, то во всяком случае этот переворот еще не был достаточно подготовлен. Поэтому дворянам и гражданам, собравшимся у подесты, оставалось только исполнить его просьбу и осудить себя на добровольное изгнание. Человек двадцать знатнейших падуанцев удалились из города в окрестные замки. Через несколько дней Эччелино приказал арестовать всех этих господ — и гвельфов, и гибелинов — и без всякого судебного исследования разместил их по различным тюрьмам. Одних он похоронил заживо в подземельях своих наследственных замков, а других отправил в Сицилийское королевство, где также нашлось для них приличное помещение. Известие об этих арестах пришло в Падую и произвело там панический страх, под влиянием которого было, конечно, очень неудобно думать о вооруженном восстании. Гибелины увидели с ужасом, что даже их партия нисколько не может рассчитывать на безопасность при том правительстве, которое они сами так старательно навязали своей родине. Кто мог бежать из Падуи, тот убежал; многие падуанские дворцы опустели. Эччелино срыл их до основания, конфисковал имущество бежавших граждан и посадил в тюрьму тех беглецов, которых ему удалось настигнуть и захватить. Эччелино боялся монаха Джордано, проповеди которого имели сильное влияние на падуанский народ и который мог произвести в городе сильное волнение. Однажды Эччелино послал к Джордано несколько человек своих рыцарей, которые очень вежливо попросили монаха пожаловать к синьору наместнику для каких-то важных совещаний. Джордано, к которому Эччелино относился всегда с глубоким уважением, спокойно сел на приготовленную для него лошадь. Его повезли не к наместнику, а за город, в укрепленный замок, где и оставили его в качестве арестанта. Падуанский народ перенес этот удар с примерной кротостью, и тогда Эччелино окончательно понял, что ему больше нечего бояться и незачем церемониться. Он набрал себе сильный отряд из падуанских юношей и стал поддерживать свою тиранию оружием тех самых людей, которых он угнетал. В этом явлении нет также ничего необыкновенного.

Осенью 1237 года Фридрих II снова вошел в Ломбардию, разбил миланцев при Корте-Нуова, взял в плен их подесту Петра Тиепола, сына венецианского дожа, и казнил его как преступника, вероятно для того, чтобы в лице беззащитного пленника оскорбить венецианскую республику, которая действительно с этой минуты объявила войну императору и приступила к ломбардскому союзу.

Остатки разбитой миланской армии нашли себе убежище во владениях богатого помещика Пагано-делла-Торре, за гостеприимство которого миланская республика заплатила впоследствии так дорого, что для нее было бы гораздо выгоднее, если бы делла-Торре совсем не оказал ей никакой услуги и если бы вся армия, сражавшаяся при Корте-Нуова, погибла без остатка во время своего отступления.

В 1238 году Фридрих осадил Брешию, простоял под ее стенами около трех месяцев, но не мог взять ее и в октябре был принужден снять осаду. Большую часть зимы на 1239 год он провел в Падуе у Эччелино, которого он постоянно любил и жаловал. Эччелино в это время снова вел войну с маркизом д’Эсте. Но император, по очень естественному сочувствию ко всем врагам республиканской свободы, хотел привлечь маркиза д’Эсте к своей партии и помирить его с Эччелино. Для этого он пригласил маркиза в Падую и женил сына, Ринальдо, на Аделаиде, дочери Альберика ди-Романо.

Эччелино не противился миролюбивым желаниям императора, но сам постоянно держал за пазухой камень. Его шпионы каждый день сообщали ему имена тех падуанцев, которые входили в дом маркиза д’Эсте. После отъезда императора из Падуи все эти посетители отправились на плаху или на виселицу.

В начале 1239 года папа Григорий IX, желая поддержать Ломбардскую лигу, снова отлучил императора от церкви. Фридрих, находившийся в это время в Падуе, собрал в общественный дворец па-дуанских граждан, объявил им о состоявшгмся отлучении и потом приказал своему канцлеру, Петру де-Винеис, произнести перед гражданами речь, в которой опровергались обвинения, высказанные в папской булле. Несмотря на всю убедительность защитительной речи, произесенной знаменитым канцлером, Фридрих был уверен, что папская булла поколеблет верность тех гвельфских дворян, которые, подобно маркизу д’Эсте и графу Сан-Бонифацио, недавно помирились с императорской партией. Поэтому Фридрих потребовал от них заложников. Этими признаками недоверия он только ускорил развязку. Не только Эсте и Сан-Бонифацио снова сделались его врагами, но даже и Альберик, родной брат Эччелино, перешел в гвельфский лагерь. — Эччелино в это время продолжал душить в Падуе всех честных граждан, сколько-нибудь способных поддерживать в народе воспоминания и сожаления о потерянной республиканской свободе.

Положение веронян, вичентинцев и падуанцев было бы еще до некоторой степени сносно, если бы жестокости Эччелино обусловливались исключительно политическим расчетом. В таком случае можно было бы надеяться, что Эччелино угомонится и станет обращаться с своими подданными по-человечески, когда окончательно убедится в том, что они покорились обстоятельствам и перестали думать о вооруженном восстании. Но эти скромные надежды скоро оказались совершенно несбыточными. Дело пошло как раз наоборот. Чем крепче чувствовал себя Эччелино на своем благоприобретенном престоле, чем покорнее и безгласнее становились граждане трех порабощенных республик, — тем откровеннее и смелее развертывался настоящий характер полновластного правителя, тем быстрее наполнялись обширные и многочисленные тюрьмы, и тем сильнее лились ручьи неповинной крови в пыточных застенках и на эшафотах, украшенных самыми замысловатыми орудиями казни. Эччелино обладал одной из тех редких и странных организаций, для которых человеческие страдания составляют неисчерпаемый источник самых любимых наслаждений. По своему телосложению Эччелино III был совершенно не способен любить женщин. Он был кастратом от природы. Этот органический порок составляет, по всей вероятности, основную причину его необыкновенной жестокости. Окруженный буйными и веселыми сверстниками, молодой

Эччелино не мог делить с ними радости любовных похождений; ему досадно было смотреть на их проказы; ему больно и завидно было слушать их хвастливую болтовню, в которой он не мог принимать никакого участия. Он чувствовал, он знал наверное, что его товарищи смеются над его вынужденным монашеством; он, может быть, слышал от них иногда добродушно-легкомысленные соболезнования, которые больнее самых злых насмешек ложились на его гордую душу. Он держался, по всей вероятности, в стороне от своих сверстников; он старался отталкивать от себя ледяной холодностью их непрошенное участие. Обрекая себя, таким образом, на добровольное уединение, молодой Эччелино приучился наблюдать издали окружающих людей, глубоко обдумывать свои наблюдения и затаивать в своем уме все результаты своих серьезных и печальных размышлений. При таких условиях властолюбие с юношеских лет должно было сделаться его единственной страстью; его умственные способности должны были развернуться, изощриться и закалиться до последних пределов своего естественного могущества; скрытность и притворство должны были сделаться для него второй природой; ненависть к людям должна была медленно всосаться во все изгибы его озлобленной души. Когда тридцатилетний Эччелино в 1225 году сделался правителем Вероны, в нем уже был готов тот бесцельно-кровожадный тиран, который, пятнадцать лет спустя, начал изумлять Италию своим зверством. Он ненавидел мужчин так, как несчастный урод способен ненавидеть всякое здоровое существо; он ненавидел женщин, потому что они напоминали ему о наслаждениях, которые, несмотря на его могущество и блестящие умственные способности, вечно должны были оставаться для него недоступными; он ненавидел детей, потому что сам никогда не мог сделаться отцом. Картины тихого и святого семейного счастья, выражение страстной любви, слезы жен, сестер, матерей, крики грудных детей — все, что может растрогать и обезоружить нормального человека, напоминая ему о его собственных, самых драгоценных привязанностях, — все это могло только бесить и ожесточать несчастного урода, потому что все это указывало ему на ту неизлечимую пустоту, которую он носил в самом себе и которую нельзя было наполнить никакими победами над гвельфами и над республиканскими учреждениями. Эччелино хотел мстить всему человечеству за свое уродство, так точно, как Франц Моор в «Разбойниках» Шиллера мстит своему красивому брату Карлу за свое физическое безобразие. Но Эччелино, подобно Францу Моору, был очень умен и превосходно владел собою. Поэтому он отложил свое мщение до тех пор, пока ему уже нечего было бояться. Когда он убедился в том, что добыча уже не может вырваться из его рук, тогда он дал полную волю всем своим затаенным, болезненно-зверским инстинктам. Он начал мучить людей для того, чтобы натешиться их страданиями. Он стал наказывать их за то, что они могут и смеют наслаждаться жизнью и возбуждать бессильную зависть своего властелина. Современные историки не заметили, чтобы Эччелино любил сам смотреть на пытки и казни; он хотел только, чтобы во всех подвластных ему городах лилась кровь и царствовал постоянный ужас, чтобы все его подданные чувствовали себя глубоко несчастными и, оплакивая своих друзей, постоянно боялись бы за свою собственную жизнь. Те города, в которых Эччелино не жил сам, нисколько не были счастливее его резиденции. Правители, назначенные тираном, старались угождать ему своею жестокостью и свирепствовали не хуже его самого. Особенно замечателен в этом отношении его племянник, Анседизий Гвидотти, которого Эччелино, переехавший в 1248 году в Верону, назначил правителем Падуи.

Утвердившись в Падуе, Эччелино истребил почти все семейство Кампо-Сан-Пиетро, находившееся в непримиримой вражде с фамилией Романо, с тех пор как Эччелино II женился на Чечилии Рикко. Из всего семейства Кампо-Сан-Пиетро уцелел только один ребенок, которого Эччелино III взял в плен в 1228 г. и которого он с тех пор воспитывал при своем дворе. Этот ребенок, Гулиельмо, приходился племянником синьору Эччелино; несмотря на это родство, Эччелино в 1240 году стал подозревать молодого Гулиельмо в каких-то непозволительных замыслах и приказал посадить его в тюрьму. Четверо дядей Гулиельмо, синьоры Вадо, явились к Эччелино и поручились ему за безукоризненное поведение своего молодого родственника. Эччелино принял их поручительство и освободил Гулиельмо, а этот, по своей молодости и глупости, очутившись на свободе, тотчас бежал из Падуи в свой замок Тривилио и укрепился там против Эччелино, который, разумеется, тотчас арестовал добродушных поручителей. Синьоры Вадо просидели несколько лет в тюрьме, где они, конечно, не могли сделать никакого нового преступления. Однажды Эччелино вспомнил о них и приказал наглухо замуровать дверь их темницы. Несколько дней слышно было, как они кричали и просили хлеба. Потом все затихло. Когда разобрали стену, которой заложена была дверь, тогда в тюрьме оказались четыре скелета, обтянутые черною и сухою кожей.

Гулиельмо был до такой степени глуп, что в 1246 году попробовал помириться с Эччелино, надеясь смягчить его своею покорностью, и отдался в его руки. В 1249 году Эччелино приказал ему развестись со своей женой, семейство которой навлекло на себя его гнев каким-то мнимым преступлением. Гулиельмо не послушался. Его посадили в тюрьму и через год казнили. Имущество его было конфисковано. Все его родственники и друзья, без различия пола и возраста, отправились в темницы, из которых никто не возвращался на свет.

Эччелино держался постоянно того неизменного правила, что все родственники и друзья осужденного преступника становятся подозрительными людьми и, следовательно, должны подвергаться бессрочному тюремному заключению. Средневековые тюрьмы вообще строились против всех правил гигиены, но тюрьмы Эччелино были нарочно устроены так, чтобы тюремное заключение, по своим результатам, оказалось равносильным смертной казни, и притом самой медленной и самой мучительной. Так как падуанская республика не имела никакого понятия о подозрительных людях и необходимости морить медленной смертью отца, мать, жену, сестер, теток, дядей, малолетних детей и племянников казненного преступника, — то, разумеется, существующие падуанские тюрьмы не могли удовлетворить синьора Эччелино ни своей поместительностью, ни своим внутренним устройством. Эччелино начал строить новые тюрьмы. Один из его придворных чиновников, желая угодить властелину, выпросил у него, как особенную милость, позволение заведывать постройкой и обязался сделать из новой тюрьмы настоящую могилу, в которую не проникает ни один луч дневного света и ни один глоток свежего воздуха. Усердный лакей сдержал свое обещание, а барин, со своей стороны, скоро отблагодарил его за оказанную услугу. Искусному строителю скоро пришлось испытать на собственной особе гигиенические достоинства новой тюрьмы, в которой он и умер от голода, от жажды, от духоты и от легионов вшей и клопов. Подобно всем умным тиранам, Эччелино глубоко презирал и с особенным удовольствием губил тех бездушных негодяев, которые лизали ему ноги и становились пассивными орудиями его жестокости. У него не было ни любимцев, ни друзей; для него не существовало различия между гвельфами и гибелинами. Он совершенно беспристрастно истреблял тех и других. Семейство Далесманини, отличавшееся богатством и знатностью, принадлежало очень давно к гибелинской партии и находилось постоянно в самом тесном союзе с синьорами Романе Вдруг одна женщина из рода Далесманини, жившая в Кремоне, после смерти своего первого мужа вышла за одного дворянина, принадлежавшего к партии графа Сан-Бонифацио. Узнавши об этой свадьбе, Эччелино послал своему падуанскому наместнику Анседизию Гвидотти приказание арестовать и казнить всех Далесманини. Родной брат Анседизия был женат на девушке из этой опальной фамилии. Но Анседизий был слишком исполнительным агентом, чтобы смущаться такими мелочными соображениями. Он боялся только, что поголовная казнь одного из знаменитейших гибелинских родов произведет в городе опасное возмущение. Поэтому он, арестовавши всех осужденных, для пробы отправил сначала на эшафот младшего и самого ничтожного из Далесманини. Все обошлось благополучно. Народ не шевельнулся. Друзья и вассалы арестованных молчали. Тогда Анседизий ободрился, и все члены рода Далесманини — мужчины, женщины и дети — один за другим погибли на эшафоте.

Каждое неосторожное слово наказывалось в Падуе так же строго, как заговор или вооруженное восстание. При таких условиях падуанцам был прямой расчет взбунтоваться, потому что бунт мог привести за собою освобождение, а покорность никому не доставляла полной безопасности. Но падуанцы были так запуганы ежедневными казнями, что не смели думать об освобождении и в то же время не могли постоянно удерживаться от всякого выражения своего негодования. Какой-то остряк сочинил басню, в которой говорилось о голубях, выбравших себе ястреба в цари; оказывалось, что этот царь был для них хуже злейшего врага. Сам автор или его приятель вполголоса продекламировал эту басню своим знакомым в общественном дворце. Слушатели переглянулись и обменялись между собой горькою улыбкою. Этого было достаточно. Шпионы Эччелино подслушали и подметили всю эту историю. Анседизий отправил на эшафот декламатора и всех его слушателей — всего двенадцать человек. Родственники и друзья казненных, по обыкновению, кончили свою жизнь в неподражаемых падуанских тюрьмах.

Эччелино не затруднялся отыскивать какой-нибудь предлог, когда ему хотелось сжить человека со света. Он просто приказывал арестовать его и отвести в застенок. Там его начинали пытать, требуя от него, чтобы он покаялся в своих преступных замыслах против правительства. Если пациент, побежденный невыносимою болью, признавался в чем-нибудь, то есть взводил на себя какую-нибудь напраслину, то желанный предлог был отыскан. Уличенного преступника вели на площадь и казнили. Если же субъект упрямился до конца, то он все-таки ровно ничего не выигрывал, — палачи продолжали встряхивать, сечь, пилить, ломать и коверкать его до тех пор, пока он не превращался в безжизненный кусок сырого мяса. Арестованному предоставлялось, таким образом, право выбирать непременно одно из двух: смерть на площади или смерть в застенке.

XXI
ФРИДРИХ II

Злодеяния синьора Эччелино кладут несмываемое пятно на великое имя императора Фридриха II. Фридрих был всегдашним покровителем Эччелино; Фридрих дал ему титул императорского наместника, окружил его своими войсками, завоевал для него Виченцу и сам, в свою очередь, во всех своих войнах постоянно пользовался его усердным содействием; стало быть, на Фридриха падает ответственность за преступления Эччелино. При этом, однако, не следует думать, чтобы Фридрих сочувствовал безумным и отвратительным жестокостям своего верного вассала и наместника. В характере Фридриха, полнокровного, здорового, живого и страстного эпикурейца, умевшего наслаждаться и женщинами, и вином, и поэзией, и наукой, не было ни одной черты, способной сколько-нибудь сблизить его с тщедушным Эччелино, который весь, как старая дева, был пропитан уксусом и желчью. Никто из современников Фридриха не упрекает его в жестокости. Данте помещает его в ад не за жестокость, а за неверие.

«Фридрих, — говорит о нем гибелин Николай Джамсилла, — был человеком великой души; но его мудрость, которая была в нем не менее велика, умеряла его великодушие, так что сильная страсть никогда не обусловливала собою его поступков: он действовал всегда по зрелому размышлению. Он усердно занимался философией; он любил ее для самого себя и распространял ее в своих владениях. Прежде счастливых дней его царствования в Сицилии трудно было найти писателя, но император открыл в своем королевстве училища для свободных искусств и для всех наук, он призвал преподавателей из различных стран света и предложил им щедрые награды. Он не удовольствовался тем, что назначил им жалованье; он, кроме того, из своей собственной казны выплачивал стипендии для содержания самых бедных учеников, так, чтобы во всех классах общества люди не были устранены нищетою от изучения философии. Он сам дал образчик своих литературных талантов, которые были направлены преимущественно к естественной истории; он написал книгу о природе и воспитании птиц; из этой книги можно увидеть, какие успехи сделал император в философии. Он любил справедливость и уважал ее так сильно, что каждому человеку позволено было вести тяжбы против императора, и при этом сан монарха не давал ему никакого преимущества в суде, и ни один адвокат не колебался поддерживать против него права последнего из его подданных. Но, несмотря на эту любовь к справедливости, он иногда смягчал ее суровость своим милосердием».

Этот портрет, конечно, написан рукою страстного обожателя и заключает в себе значительную дозу идеализации. Но если такой портрет не передает нам вполне верно действительных черт исторического характера, то он без всякого сомнения рисует нам, по крайней мере, черты того идеала, к которому стремился Фридрих II. Уж и это много значит. Думать о равенстве граждан перед законом в половине XIII века — это почти неправдоподобно, и, разумеется, такая мысль могла родиться только в голове гениального человека. Другой Фридрих II, великий король прусский, жил пятью столетиями позднее, почти накануне Французской революции, а между тем его панегиристы расславили по всему миру историю о сан-сусийском мельнике, который отвечал королю, что в Пруссии есть судьи. Что же мы должны думать об императоре, который во времена феодализма и кулачного права желал стоять перед судом на одной доске с последним из своих подданных? Эта черта не может быть выдумана Джамсиллою. Если бы эта черта не входила в идеал гениального императора, то историк побоялся бы этой вымышленной чертой унизить своего героя в глазах тех аристократических читателей, которые твердо веровали в законность своих родовых привилегий и навсегда хотели оставаться выше простого человечества. Наконец, действительность той черты, которую расхваливает Джамсилла, доказывается всего лучше теми законами, которые Фридрих II издал для своего Сицилийского королевства. Насчет покровительства наукам и стипендий для бедных студентов надо сделать только ту оговорку, что Фридрих воевал с Болоньей и старался подорвать ее знаменитый университет. Этим желанием объясняется большая часть тех щедрот, которыми просвещенный император осыпал университет, основанный им в Неаполе. Но что Фридрих сам действительно любил науку и понимал ее пользу для общества, — в этом невозможно сомневаться.

Возьмем теперь другой портрет, списанный с того же лица страстным гвельфом, флорентийским историком Джиованни Виллани.

«Фридрих, — говорит Виллани, — был одарен великим мужеством и редкими дарованиями; своей мудростью он был обязан столько же научным занятиям, сколько и своему естественному благоразумию; сведущий во всяком деле, он говорил на латинском языке, на нашем вульгарном (итальянском), на немецком, на французском, на греческом и на арабском. Богатый добродетелями, он был великодушен, и к этим дарованиям он присоединил еще изысканную вежливость. Как храбрый и мудрый воин, он был также очень страшен врагам. Но он слишком жадно гонялся за чувственными наслаждениями; по обычаю сарацинов, он держал множество наложниц; подобно сарацинам, он окружал себя мамелюками; он предавался всем влечениям чувств и вел эпикурейскую жизнь, не признавая того, что какая бы то ни была другая жизнь должна следовать за этой. Именно это обстоятельство составляло главную причину, почему он сделался врагом святой церкви». Темные черты обозначены в этой характеристике очень тщательно, а между тем о жестокости не сказано ни слова. Напротив того, Виллани именно хвалит его великодушие и его рыцарскую вежливость (courtoisie). Весь тон этой характеристики, написанной страстным гвельфом, показывает, что мы здесь имеем дело с личностью, выходящей из ряда вон и составляющей гордость и украшение своего века, с такой грандиозной личностью, перед которой преклонялись с невольным уважением даже ее политические противники. Папы не только отлучали Фридриха от церкви, но даже устроивали против него крестовые походы. Если бы можно было упрекнуть Фридриха в жестокости, то, конечно, это обвинение красовалось бы на первом плане в папских буллах и воззваниях. Папы всегда с особенным удовольствием принимали на себя роль защитников народной свободы, когда эта роль сколько-нибудь согласовалась с их собственными выгодами. Но папские буллы не упоминают о жестокости Фридриха. Первое отлучение, произнесенное в 1227 году Григорием IX, мотивировано тем, что император нарочно, желая отделаться от крестового похода, задержал крестоносцев в самых нездоровых местах южной Италии, погубил их заразительными болезнями и сам притворился больным, чтобы не ехать в Палестину и свободно предаваться порочным наслаждениям.

Второе отлучение, произнесенное тем же Григорием IX в 1239 году, основано на том, что император возбуждал в Риме мятежи против папы, угнетал духовенство и преследовал в своих владениях нищенствующих монахов, обобрал епископские кафедры, присвоил себе их доходы и, наконец, подчинил себе земли, принадлежащие Церкви.

Третье отлучение произнес Иннокентий IV в 1245 году на Лионском соборе. Тут Фридриха обвинили в том, что он, будучи вассалом папы в качестве Сицилийского короля, нарушил долг верности в отношении к своему сюзерену, что он остановил нечестивым образом кардиналов и прелатов, отправлявшихся в Рим, на собор, что он не обращал внимания на прежние приговоры и отлучения и, следовательно, провинился в ереси, что, наконец, он ведет дружбу с сарацинами и перенимает их обычаи.

В следующем 1246 году папа послал в Сицилийское королевство двоих кардиналов с поручением возбудить восстание против Фридриха. Этим кардиналам были даны письма папы к духовенству, к дворянству, к горожанам и к поселянам королевства. «Многие люди, — писал папа в своих воззваниях, — удивляются тому, что вы, подавленные позором рабства, угнетенные в ваших личных и имущественных правах, не стараетесь, подобно другим народам, добыть себе великое благо свободы. Но папский престол извиняет вас, принимая во внимание тот страх, который, по-видимому, овладел вашими сердцами под господством нового Нерона; папа чувствует в отношении к вам только сострадание и отеческую нежность; он старается своим содействием облегчить ваши горести или даже доставить вам радость полного освобождения. Ищите с вашей стороны, в вашем сердце, каким образом возможно было бы сбросить с ваших рук цепь рабства, старайтесь, чтобы ваша община процвела в свободе мира. Пусть распространится между народами молва, что ваше государство, отличающееся своим благородством и своим восхитительным плодородием, при помощи божественного провидения, соединяет также со всеми остальными своими преимуществами славу обеспеченной свободы».

Тут папа называет Фридриха «новым Нероном» и проливает слезы над страданиями его сицилийских подданных, но риторическое негодование и риторический плачь папы ровно ничего не доказывают или доказывают только то, что папа хотел донимать императора и мытьем и катаньем. Желая произвести восстание, папа, разумеется, должен был с ужасом говорить сицилийцам о цепях рабства и о новом Нероне, но на самом деле страдания сицилийцев были так мало заметны, что папа даже не упомянул о них на Лионском соборе, который однако же совещался о преступлениях Фридриха всего за год до отправления папских революционеров в Южную Италию. В жизни Фридриха встречаются, конечно, такие поступки, которые мы, с нашей теперешней точки зрения, должны признать жестокими, но в которых современники великого императора видели мало предосудительного. Эти жестокие поступки вытекали, действительно, не из зверских свойств личного характера, а из ошибочности общепринятых понятий. Человеческая жизнь ценилась в то время очень дешево. Уважение к отдельной личности было очень слабо. Поэтому немудрено, что совершенно невинные личности погибали очень часто за грехи своей партии или своего города. Таким образом Фридрих казнил, как мы видели, Петра Тиеполо, миланского подес-ту, который сам лично ни в чем не был перед ним виноват. Казнил он его не для того, чтобы потешиться его предсмертными мучениями или слезами его родственников, а для того, чтобы наказать в его лице миланцев, на которых он, Фридрих, был сердит за дело, и для того, чтобы оскорбить венецианцев, которыми он также был недоволен. Когда Григорий IX в 1240 году стал проповедывать против Фридриха крестовый поход, то Фридрих за эту проповедь очень рассердился и на папу, и на всех его приверженцев. В пылу своего гнева император приказал казнить смертью всякого, кто попадется в руки его солдатам с крестом на одежде. Приказание это, конечно, отзывается варварством. Но мы, люди XIX века, не имеем никакого права указывать на него пальцами и вдаваться по этому случаю в проявления человеческого негодования. Такие же точно приказания отдаются очень часто и выполняются с буквальной верностью даже в наше просвещенное и любвеобильное время.

Каждое европейское правительство вменяет себе в священную обязанность расстреливать или вешать на месте преступления каждого мятежника, захваченного с оружием в руках. Если ямайские события возбудили во всей Европе и особенно в Англии самое искреннее неудовольствие, то это произошло только от того, что на Ямайке вешали, расстреливали и засекали до смерти безоружных людей, которые никогда не были мятежниками. Если бы все эти засеченные, повешенные и расстрелянные негры были действительно мятежниками, то никто из европейских политиков и никто из писателей, кроме каких-нибудь заклятых утопистов, не сказал бы ни одного худого слова — ни губернатору Эйру, ни его усердным помощникам. Но ведь итальянские крестоносцы, поднявшие оружие против своего законного императора, были также мятежниками, и мятеж их был особенно опасен и заразителен именно потому, что он предпринимался под покровительством высшего религиозного авторитета. Знак креста, нашитый на платье, мог считаться такою же ясной уликой, какой считается в наше время оружие, захваченное в руках мятежника. Стало быть, вешая крестоносцев, Фридрих еще нисколько не обнаруживал в себе таких наклонностей, за которые его можно было бы назвать новым Нероном или поставить рядом с Эччелино III. В 1248 году Фридриху пришлось осаждать Парму, присоединившуюся в это время к гвельфской партии. Как только разнеслось по соседним городам известие о возмущении в Парме, так гибелины тотчас арестовали всех пармезанов, служивших в императорском войске и учившихся в университетах гибелинских городов. Всех этих людей, которые, может быть, нисколько не сочувствовали пармскому перевороту, обобрали до последней нитки, заковали в кандалы и отправили в лагерь к императору. Гибелины распорядились, таким образом, сами собой, без предварительного приказания со стороны императора; мысль арестовать всех наличных пармезанов явилась разом у всех граждан нескольких городов; эта мера всем казалась в высшей степени простой, естественной и законной. В тогдашней политике господствовал без малейших ограничений тот принцип, что каждый гражданин, где бы он ни был и как бы он себя ни вел, отвечает своим имуществом и своей личностью за поведение своего отечества. Парма провинилась — значит все пармезаны виноваты, и всех их можно трактовать как преступников. Фридрих совершенно логично провел эту мысль дальше и начал поступать с колодниками, представленными в его лагерь, так, как дед его, Барбаросса, поступал под стенами Тортоны с тортонскими, пленниками под стенами Кремы — с кремскими заложниками. Он, в виду осажденной Пармы, приказал казнить двоих пармских дворян и двоих простых граждан, объявив при этом, что каждый день будут производить такие же казни до тех пор, пока осажденный город не согласится на безусловную сдачу. Но тут железная логика императора столкнулась с живым и горячим чувством народной массы. Павийцы, служившие в армии Фридриха, послали к нему депутацию, которая выпросила у него помилование захваченных пармезанов. «Мы, — говорили павийские воины, — пришли драться с пармезанами оружием на поле сражения, но мы не хотим сделаться их палачами». Фридрих не принял этой просьбы за бунт, и казни прекратились. Вот и все жестокости, отмеченные историей в царствование Фридриха II. Такие же точно жестокости можно найти и у Карла Великого, и у Отгона Великого, и у всех величайших правителей, оставивших после себя в истории самую добрую память. Эти жестокости еще не объясняют нам, почему Фридрих оказывал постоянное покровительство такому образцовому негодяю, как Эччелино.

Фридрих не любил мучить людей без надобности, но он в значительной степени был одарен тем равнодушием к человеческим страданиям, которое часто сопровождает обширную политическую деятельность. Фридрих, подобно многим замечательным полководцам и администраторам, привык производить свои вычисления и операции над большими массами, в которых каждая отдельная личность со всеми своими горестями и радостями тонула и исчезала, как незаметная пылинка. Для успеха своего предприятия, для того, чтобы одержать победу или взять осажденный город, Фридрих, как опытный и хладнокровный полководец, всегда готов был с покойной небрежностью бросить на поле сражения какую-нибудь лишнюю тысячу раздробленных человеческих голов, отрубленных рук и переломанных ног. Для успеха своих политических спекуляций, для того, чтобы расстроить интриги своих врагов и сгруппировать вокруг себя сильную партию, Фридрих, как многие, подобно ему умные и расчетливые администраторы, точно так же не прочь был, в случае надобности, поставить два, три десятка лишних виселиц, допустить несправедливое сооружение нескольких костров, или уступить своим верным союзникам какую-нибудь ничтожную сотню темных человеческих существований. Это опять-таки была не жестокость; это только сухая и холодная расчетливость политического практика, — расчетливость, без которой самый гениальный администратор рискует иногда остаться в чистом проигрыше. Фридрих, которого не мешало бы самого отдать под суд и повести на костер за непочтительные размышления о неприкосновенных истинах, Фридрих, конечно, знал очень хорошо, что еретиков не следует преследовать и жарить; но мог ли он в самом деле серьезно смущаться такой безделицей, когда для него шло дело о высших интересах, об императорской короне и о будущности его династии? Что значили, в сравнении с вопросом об участи Гогенштауфенов, предсмертные страдания двух, трех десятков, или сотен, или тысяч невинных и глубоко убежденных чудаков? Если император, осуждая их на смерть, мог на минуту поправить свое затруднительное положение и смыть с себя упрек в ереси, то позволительно ли было с его стороны малейшее колебание?

Фридрих смотрел сквозь пальцы на пакостные проделки Эччелино по тому же самому побуждению, вследствие которого многие очень гуманные полководцы позволяли иногда своим солдатам грабить и разрушать до основания взятые города. Полководец чувствовал, что солдаты ему необходимы, и поэтому старался иногда ублажать их уступками, которые, собственно говоря, находились в сильнейшем разладе с его личными убеждениями. То же самое можно сказать об императоре Фридрихе и о его свирепом наместнике.

Чтобы отдать Фридриху полную справедливость, то есть, чтобы не взвести на него незаслуженно тяжелого обвинения, надо принять в расчет то обстоятельство, что он, в течение всей своей жизни, находился почти постоянно в самом затруднительном положении, боролся без отдыха за свою корону и удерживал ее на своей умной голове только беспрерывным напряжением своего непреклонного мужества и своих необыкновенных дарований. Гвельфские республики Ломбардии, под предводительством Милана, подняли против него оружие тогда, когда он, двадцатилетний юноша, находившийся под покровительством папы Иннокентия III, своего бывшего опекуна, только что начал добиваться императорского престола, ни в чем не успел еще проявить свой характер и свой образ мыслей и решительно ничем не мог оскорбить ломбардских республиканцев. Гвельфские республики ненавидели молодого Фридриха за грехи его деда, Барбароссы, которого опустошительные походы были памятны всей Ломбардии. Но Фридрих II, конечно, сам не был виноват в том, что его имя и его происхождение вызывали в уме ломбардов мучительно тяжелые воспоминания. Сделавшись императором, Фридрих также не подавал ни папе, ни ломбардам никакого серьезного повода к неудовольствию. В сношениях с папой он стоял на том, на чем стояли все его предшественники, и папа был недоволен именно тем, что бывший питомец Иннокентия III не позволяет духовной власти делать новые завоевания и осуществлять теократическую мечту Гильдебранда. В своих сношениях с ломбардами Фридрих никогда не нарушал Констанского трактата, составлявшего документальное основание тех прав, которыми всего более дорожили гвельфские республики. Фридрих был даже так осторожен, что, когда ему надо было короноваться, он пробрался из Германии в Рим, не вступая на территорию тех республик, которые были расположены к нему враждебно. В этом случае Фридрих делал важную уступку, потому что Констанский договор положительно предоставлял выбранному императору право не только проходить через земли итальянских республик, но даже требовать с них, во время шествия в Рим, исправления дорог, мостов и переправ и кормовые деньги для армии. Миланцы не обратили никакого внимания на эту сдержанность нового императора и, в ответ на нее, сами решительно нарушили Констанский договор, отказавшись выдать Фридриху железную корону, на которую он, по всем основным законам и установившимся обычаям, имел самое полное и бесспорное право. Когда папа поссорился с Фридрихом, тогда ломбарды окончательно закусили удила и, по своей старой привычке таскать из горячей золы каштаны для папского стола, вступили в непримиримую войну с таким императором, который не сделал им ни малейшего зла. В 1234 году они, завязавши сношения с мятежной партией принца Генриха, нанесли императору такое оскорбление, которого не простил бы им ни один человек, находящийся на месте Фридриха II. В 1236 году император, как мы уже видели, вошел в Ломбардию. С этого времени собственно и начинается постоянная война Фридриха с республиканцами, тесный союз его с Эччелино и быстрое возвышение последнего, получившего скоро возможность сбросить маску и запустить когти в живое человеческое тело. При всех своих дарованиях, Фридрих вел войну с республиканцами далеко не так счастливо, как это удавалось его деду. Фридрих II одержал, правда, две важные победы над своими врагами: одну в 1237 году, при Корте-Нуова, где он лично сам разбил миланцев, — другую в 1241 году, на Тосканском море, при Меларии, где его приверженцы-пизанцы одолели генуэзцев, которые везли на своих кораблях французских прелатов в Рим, на собор, созванный папой Григорием IX для торжественного суда над императором, уже давно отлученным от церкви. Но обе эти победы, очень важные по своим последствиям, не доставили Фридриху решительного перевеса над врагами, а только спасли его самого от падения и позволили ему продолжать борьбу. Далее Фридриху удалось взять Виченцу, и его партия отворила ему ворота Падуи; но тут Эччели-но, как хитрый шакал, выкрал добычу из-под лапы могучего льва. Взятие Виченцы и Падуи повредило императору, потому что, значительно усилив его наместника, оно поставило Фридриха в некоторую зависимость от синьора Эччелино и принудило его одобрять или, по крайней мере, пропускать без взыскания такие гнусности, на которые он, при других условиях, не согласился бы смотреть благосклонно.

Кровавые подвиги Эччелино начинаются с 1240 года, и с этого же времени начинаются почти постоянные неудачи Фридриха. Эти два ряда явлений находятся в причинной связи между собой. То есть, чем хуже шли дела императора, тем выше поднимал свою скверную голову его наместник, тем свободнее он себя чувствовал и тем смелее давал он простор своей затаенной кровожадности. В последнее десятилетие своего царствования Фридрих действительно каждый год получал какой-нибудь ошеломляющий удар. Тут действительно было не до жиру, и если бы он в это время вздумал укрощать своего наместника, то Эччелино, перекочевавши в лагерь его врагов, мог бы погубить его окончательно. А что Эччелино был в высокой степени способен на самую черную неблагодарность и на самое бессовестное предательство, в этом, конечно, не мог сомневаться опытный и благоразумный человек, подобный Фридриху. У Эччелино была даже приготовлена постоянная лазейка в гвельфский лагерь, потому что его родной брат, Альберик, был сам новообращенным гвельфом и поддерживал с синьором наместником какие-то тайные и чрезвычайно двусмысленные сношения, которые, смотря по обстоятельствам, могли сделаться очень опасными или для императора, или для гвельфов.

Положение Фридриха сделалось особенно затруднительным, начиная с 1243 года, когда на папский престол вступил Синибальд Фиеско под именем Иннокентия IV. Дом Фиеско, один из знатнейших в Генуе, принадлежал постоянно к гибелинской партии, и Синибальд, будучи кардиналом, был верным и преданным другом императора. Когда Фридрих узнал о том, что Синибальд сделался папой, он с грустью сказал своим приближенным: «Я потерял усердного друга в коллегии кардиналов; вместо него я вижу папу, который окажется моим злейшим врагом». Произнося эти слова, Фридрих обнаруживал поразительно верное, тонкое и глубокое понимание людей вообще и данной эпохи в особенности. Заранее отчаиваясь в успехе переговоров, Фридрих употребил однако же, все усилия, чтобы склонить нового папу к примирению. Он даже попросил для своего старшего сына руку одной из племянниц Иннокентия. Но папа действительно был уже злейшим врагом императора; он не верил его обещаниям, и в то время, когда Фридрих вел переговоры и соглашался на многие уступки, папа старался, через своих нищенствующих монахов, составить заговор против его жизни. Заговор открылся. Фридрих поймал ту нить, которая одним концом своим находилась в руках папы. Иннокентий испугался за самого себя и решился бежать из Италии, боясь, чтобы его не потянули из Рима на очную ставку с подосланными убийцами. 27-го июня 1244 г. папа, одевшись в солдатское платье, сел на лошадь, выбрался тайком из города Сутри поздно вечером и к утру прискакал в Чивитта-Веккию, сделавши в одну короткую летнюю ночь с лишком сорок верст. В Чивитта-Веккии он сел на приготовленные генуэзские галеры и поплыл в Геную. Из Генуи он поехал в Лион, под покровительство Людовика Святого, и там созвал собор к лету будущего года. Этот необыкновенно смелый и ловкий маневр папы, убежавшего верхом, с чисто юношескою быстротою и решимостью, нанес Фридриху такой удар, от которого он уже не мог больше оправиться. Папа вдруг сделался непобедимым и неуязвимым. Из своего прекрасного далека, недоступного для императорских сарацинов и немцев, папа мог, не подвергаясь ни малейшей опасности, волновать своими интригами и прокламациями Италию и Германию, вооружать против Фридриха всех добрых католиков, отвергать все его мирные предложения и преследовать его до тех пор, пока он не откажется от престола за самого себя и за всю свою слишком мужественную и даровитую династию. Пока пана жил во Франции, у Фридриха не было никаких средств принудить его к миру. Папские шпионы и агенты, заговорщики и агитаторы, прикрытые монашескими рясами, свободно шныряли по всем владениям Фридриха, пробирались во все закоулки его лагеря, выведывали и расстроивали все его планы, запугивали одних из его приверженцев, соблазняли и подкупали других, портили все, что можно было испортить, и при этом оставались сами неуловимыми и неприкосновенными. В борьбе с этими мелкими и тайными врагами у Фридриха опускались руки. Что он мог с ними сделать? махнуть на них рукой и оставить их без внимания — тогда они, как термиты, источат и раскрошат всю его партию и отнимут у него всякую возможность защищаться. Преследовать их и выгонять из своих владений всех монахов — это будет хуже всего: тогда папа и гвельфы закричат на всю Европу, что император отказался от католичества и перешел в магометанство, — и вся Европа поверит им; поверят им даже сами гибелины, увидя, что католическое духовенство подвергается в императорских владениях гуртовому преследованию.

На Лионском соборе главный поверенный Фридриха, его любимец, его канцлер Петр де-Винеис не произнес ни слова в защиту своего государя, которого отцы собора поразили самыми торжественными проклятиями. Это загадочное молчание глубоко встревожило и огорчило Фридриха. Ему показалось, что измена прокрадывается к нему во дворец и отнимает у него самых полезных и самых надежных его помощников. В следующем 1246 году Фридрих заподозрил Петра де-Винеис в покушении на его жизнь, и старый канцлер, осужденный на казнь, разбил себе голову об стену. В том же году открылся обширный заговор против жизни императора; в него были замешаны знатнейшие дворяне Сицилийского королевства; почти все эти заговорщики, идя на эшафот, сознались, что они действовали с ведома и по желанию папы. В том же году немецкие князья, возбужденные папой, на место Фридриха, низложенного приговором Лионского собора, выбрали себе в короли Генриха, ландграфа Тюрингенского, и новый король одержал победу над старшим сыном императора, Конрадом. В 1247 году Парма передалась гвельфам. В феврале 1248 года осажденные пармезаны сделали такую отчаянную вылазку, что совершенно разбили императорскую армию, положили на месте до 2000 сарацинов и немцев, захватили до 3000 пленников, овладели всей казной Фридриха и сожгли город Витторию, который был основан Фридрихом во время осады. В это же самое время пришли из Германии от Конрада самые неутешительные известия. Генрих Тюрингенский был, правда, убит, но на его место немецкие гвельфы выбрали себе в короли Вильгельма, графа Голландского, который также действовал против Конрада очень искусно и удачно. В мае 1249 года болонцы разбили одну из императорских армий при Фоссальте и взяли в плен начальника этой армии, Энцио, побочного сына Фридриха, одного из самых даровитых его помощников. В 1250 году Модена присоединилась к гвельфской партии. Наконец 13-го декабря 1250 года Фридрих II умер, и папа перенес войну в Сицилийское королевство.

До какой степени плохо приходилось Фридриху в последние годы его царствования — это можно видеть из тех предложений, с которыми он несколько раз безуспешно обращался к Иннокентию IV.

В 1246 году Фридрих, в присутствии многих прелатов, подписал такое исповедание веры, которое должно было снять с него обвинение в ереси. Это исповедание было отправлено к папе, но Иннокентий объявил, что он один имеет право преследовать религиозные убеждения императора и что он готов его выслушать, если Фридрих, как кающийся грешник, явится сам в Лион, к папскому двору. Тут, конечно, имелось в виду повторение каносской сцены. Фридрих понимал это, и однако же согласился. Он отправился в Лион и уже доехал до Турина, как вдруг до него дошло известие о возмущении Пармы. Тогда он поспешил назад, и свидание с папой не состоялось. Еще прежде своей поездки в Турин Фридрих предлагал папе мир с тем условием, что он, император, отправится со всеми силами на Восток для войны с неверными. Когда папа не удовольствовался этим предложением, тогда Фридрих прибавил, что он обяжется никогда не возвращаться в Европу и воевать с неверными за морем до конца своей жизни. Фридрих желал только, чтобы его наследство было упрочено за его детьми; но при этом он соглашался, чтобы Сицилийское королевство было отделено от империи, так, чтобы младший его сын Генрих, сделался королем Сицилийским, а старший, Конрад, — королем Германским и императором. Людовик Святой самым усердным образом ходатайствовал перед папой за императора и торжественно ручался папе за добросовестность Фридриха, но Иннокентий ничего не хотел слышать. Он смотрел на Фридриха так точно, как союзники в 1815 году смотрели на Наполеона. Династия Гогенштауфенов должна была исчезнуть, так точно, как должна была исчезнуть династия Бонапарта.

В то самое время, когда Фридриха били на всех пунктах, — его партия одерживала постоянные победы только в одном месте, именно там, где командовал Эччелино III. Этот человек, с 1240 по 1250 год, совершенно обобрал маркиза д’Эсте, взял у него неприступные крепости Монтаньяну и Эсте, овладел родовым замком Сан-Бонифацио, покорил города Фельтро и Беллуно, отнял несколько укрепленных местечек у города Тревизы и вообще стер с лица земли гвельфскую партию почти на всем пространстве Веронской мархии. Мог ли Фридрих подумать о том, чтобы огорчать слишком тщательным контролем такого драгоценного наместника? Да если бы он даже и захотел его контролировать, то хватило ли бы у него материальных сил на такое рискованное предприятие? — Вина Фридриха в отношении к несчастным подданным веронского тирана состоит в том, что он, Фридрих, руководствуясь политическими расчетами, взял к себе в помощники даровитого негодяя, которого он никогда не мог уважать. Но когда начали развертываться ужасные последствия этой ошибки, тогда Фридрих уже вряд ли был в силах поправить дело.

Главная причина зла заключалась не в личных свойствах Фридриха, а в том обстоятельстве, что у него, как у многих других правителей, были свои личные интересы, которые могли идти и очень часто действительно шли вразрез с существенными потребностями его народов и с общими интересами всего человечества. Его цель состояла в том, чтобы удержать корону и потом передать ее старшему сыну. Этою целью оправдывались средства. А в числе средств попадались и такие распоряжения, из которых при благоприятных условиях могла развернуться грязная и бессмысленная тирания Эччелино.

XXII
ИННОКЕНТИЙ IV

Узнавши о смерти Фридриха II, Иннокентий громко выразил свою радость и тотчас протянул руку к оставшемуся наследству. «Да возрадуются небеса, и земля да возвеселится! — писал папа к сицилийскому духовенству. — Гром и буря, которыми всесильный Бог грозил так долго вашим головам, смертью этого человека превратились в прохладные зефиры и в оплодотворяющие росы». «С согласия наших братьев кардиналов, — писал папа вслед затем к городу Неаполю, — мы приняли ваши особы, ваше имущество и самый город ваш под покровительство Святейшего Престола, постановив, что он (город) останется на вечные времена в непосредственной зависимости от него (престола), и что Церковь никогда не представит верховной власти или каких-либо прав над ним никакому императору, королю, герцогу, князю или графу, или какому бы то ни было другому лицу».

Чтобы сколько-нибудь понять эти размашистые притязания паны на Неаполь, надо припомнить, что норманны, завоевавшие южную Италию в половине XI века, взяли в плен папу Льва IX, а потом, бросившись перед ним на колени, добровольно признали себя вассалами папского престола.

С того времени прошло двести лет и совершилось много перемен и в Италии, и в Европе, но так как папы держатся того правила, что их права на огне не горят и в воде не тонут, то они и считали себя постоянно законными собственниками Сицилийского королевства и пожелали вступить во владение, как только представился удобный случай.

В начале весны 1251 года Иннокентий IV отправился из Лиона в Италию, чтобы осуществить свои завоевательные фантазии. В Генуе к нему явились депутаты от всех гвельфских городов Ломбардии. Все эти города убедительно просили папу заехать к ним, чтобы они могли выразить ему всю свою признательность за то постоянство и мужество, с которым он вел борьбу против общего врага Церкви и свободы. Ломбардские гвельфы с добродушным восторгом благодарили и превозносили папу за то, что он хорошо защищал свои интересы и очень искусно пользовался ими, гвельфами, как орудиями для достижения своих собственных целей. Папа очень милостиво принимал выражения их восторженной признательности и благосклонно согласился показать свою особу жителям ломбардских городов. Начался длинный ряд торжественных встреч, парадных въездов, оглушительных криков и великолепных процессий. Миланцы, чтобы почтить папу чем-нибудь совершенно необыкновенным, приказали знатнейшим из своих дворян нести над Иннокентием, во время его въезда, особого рода навес, покрытый роскошными шелковыми материями. Эта выдумка понравилась папе, и с тех пор такой навес, или балдахин стал употребляться при религиозных церемониях. Миланцы два месяца удерживали папу в своем городе; старались выразить ему всевозможными демонстрациями силу и пламенность своего гвельфизма, и даже в знак особенного уважения предоставили Иннокентию право назначить им подесту на текущий год.

Папа принимал все эти любезности как должное, с невозмутимо-величественным хладнокровием, и сам требовал, во имя Церкви, более существенных доказательств покорности и благочестия. Уехав из Милана в Брешию, он написал к миланскому архиепископу, что подеста и городские советы нарушают иногда права духовного сословия, и что архиепископ должен поддерживать эти права с неутомимой и неумолимой энергией, поражая республику, в случае надобности, самыми тяжелыми духовными наказаниями. Одно из тех ужасных злоупотреблений, против которых Иннокентий приказывал архиепископу действовать проклятиями и интердиктами, состояло в том, что городское начальство, рассчитывая на бескорыстие монахов, поручало некоторым из них собирать установленные пошлины у ворот с некоторых товаров. Призывая таким образом монахов к общественной службе, миланцы показывали ясно, что они смотрят на них как на граждан; этого папа никак не мог допустить; миланцы должны были преклоняться перед монахами как перед избранными существами, воспарившими духом над всеми мелкими заботами и трудами человеческого общества.

Ломбардские гибелины присмирели и приуныли после смерти императора. Город Лоди, стесненный оружием миланцев, присоединился даже к гвельфскому союзу. Павия заключила с Миланом мир, который, впрочем, продержался недолго. Никто из гибелинов не думал нападать на папу во время его разъездов по Ломбардии. Если бы папе вздумалось заехать в который-нибудь из гибелинских городов, то его приняли бы с радостью и с величайшим уважением. Но Иннокентий не хотел оказывать такую честь так называемым врагам Церкви. Чтобы не прикоснуться своими священными подошвами к нечестивой земле Кремоны и Пиаченцы, папа сделал большой крюк и поехал из Милана в церковную область на Брешию, на Мантую, на Феррару и на Болонью. Земля Пиаченцы очень недавно сделалась нечестивою, именно с той минуты, как Парма обратилась на путь истины. Эти два города ненавидели друг друга очень давно и никак не могли стоять вместе под одним знаменем. Как только Парма передалась гвельфам, так Пиаченца немедленно перескочила в гибелинский лагерь, из ненависти к Парме и для того, чтобы по-прежнему вести с ней постоянную войну. Этот случай может служить подтверждением тех мыслей, которые были высказаны мною о гвельфах и гибелинах в XVIII главе.

Когда ломбарды посмотрели вблизи на своего возлюбленного папу, тогда температура их гвельфской восторженности понизилась на значительное число градусов. Они начали думать, что хотя они и гвельфы, однако все-таки не следует им одобрять безусловно теоретические фантазии папы и содействовать своим слепым усердием осуществлению этих фантазий, к которым они всегда чувствовали самое искреннее и непобедимое отвращение. Они видели, что папа принимает в отношении к их правительствам чересчур повелительный тон и слишком ревностно заботится о такой свободе Церкви, при которой клерикальная корпорация очутилась бы выше всяких законов и могла бы хозяйничать в республиках по своему произволу. Эти наблюдения понемногу наводили граждан, дороживших самостоятельностью родного города, на ту мысль, что гибелины, сопротивлявшиеся приказаниям римского первосвященника, могли быть в то же время добрыми католиками и честными патриотами. Во время самой ожесточенной борьбы партий большинство народа состоит обыкновенно из таких людей, которым победа той или другой стороны не принесет ни личной выгоды, ни личного убытка. Это большинство не остается равнодушным зрителем борьбы, но в то же время не делается также раз навсегда заклятым приверженцем той или другой стороны. Это большинство заботится преимущественно о том, чтобы прожить на свете без особенных напастей и при этом не загубить души своей каким-нибудь смертным грехом. Во время политической борьбы это бесцветное большинство колеблется из стороны в сторону, смотря по тому, которая из партий кажется ему в данную минуту более честной в своих стремлениях, более способной упрочить общее благосостояние и менее замаранной насильственными и несправедливыми поступками. В итальянских городах масса никогда не принадлежала ни к яростным гвельфам, ни к заклятым гибелинам и также никогда не оставалась нейтральной. Масса очень добросовестно желала своей родине всевозможного благополучия и всегда старалась делать то, что казалось ей справедливым и честным. Когда император грозил республике порабощением, или когда монахи кричали на всех перекрестках о невыносимых страданиях Церкви, тогда масса, желая спасать свою родину и свою душу, со всего размаха кидалась в необузданный гвельфизм. Потом, когда победа над императорской партией оказывалась слишком хорошо одержанной, когда опасность начинала угрожать со стороны папы, когда клерикалы и другие коноводы гвельфской партии старались раздавить своих побежденных врагов и подчинить республики своему полновластному господству, — тогда в рядах победившей стороны обнаруживалось колебание: масса пятилась назад от тех знамен, под которыми она недавно сражалась с полным усердием; в общественном мнении совершался переворот: наступала реакция в пользу униженных гибелинов. Этими колебаниями воспитывались понемногу политические убеждения массы, которая мало-помалу выучивалась понимать, что ни римский папа, ни германский император не могут считаться компетентными судьями при решении вопроса о том, что для нее полезно и что вредно, что справедливо и что бесчестно. Это отрезвление масс покупалось очень дорогой ценой, но за него стоило платить дорого, потому что без него невозможно никакое серьезное движение вперед.

В Милане, после проезда папы, и в особенности после его внушительного письма к архиепископу, гибелинская реакция приняла такие значительные размеры, что в 1253 г. миланцы признали на три года своим генерал-капитаном усердного гибелина, маркиза Ланчиа Монферратского, с тем, чтобы он, для усмирения местных дворян, держал в городе отряд из 1000 иногородных всадников. Маркиз Ланчиа сам не приехал в Милан, но прислал требуемый отряд и в течение трех лет назначал каждый год подесту, который распоряжался в Милане от его имени.

Этот маркиз Ланчиа был родным дядей Манфреда, побочного сына императора Фридриха II. После императора осталось пятеро сыновей — двое законных: Конрад и Генрих, и трое побочных: Манфред, Фридрих и Энцио. По завещанию императора, Конрад должен был получить обе короны — германскую и сицилийскую. Если бы Конрад умер бездетным, то обе короны должны были перейти к Генриху[1] и если бы Генрих также не оставил детей, то ему должен был наследовать Манфред.

В минуту смерти Фридриха II Конрад находился в Германии, а Манфред — в южной Италии, где он очень искусно и успешно усмирял восстания, возбужденные в разных местах Сицилийского королевства папскими эмиссарами. Осенью 1251 года Конрад вошел в Италию с немецкой армией, объехал гибелинские города Веронской мархии, получил от синьора Эччелино сильное подкрепление и, не желая пробиваться через территории гвельфских республик, поехал в свое Сицилийское королевство по Адриатическому морю. Довершив усмирение южной Италии, Конрад послал к папе торжественное посольство, прося его назначить, по собственному благоусмотрению, те условия, на которых он соглашается предоставить ему обе короны, сицилийскую и императорскую. Со стороны папы не воспоследовало никакого благоусмотрения и никаких условий. Папа просто хотел взять себе Сицилийское королевство и отнять германский престол у швабской династии. Послы Конрада ушли от папы ни с чем. Тут и многие гвельфы призадумались. Они никак не могли сообразить, в чем виноват перед папой молодой король, только что вступивший на престол и заранее готовый принять все условия его святейшества. Им также очень трудно было объяснить себе, каким это образом интересы католической религии налагают на папу священную обязанность завоевывать в свою пользу Сицилийское королевство.

Одними воззваниями и проповедями папа и его монахи никак не могли составить партию, способную победить немцев и сарацинов, Конрада и Манфреда. Чтобы выгнать из южной Италии детей Фридриха II, надо было бросить сицилийскую корону какому-нибудь иностранному искателю приключений. Папа обратился к брату английского короля Генриха III, графу Ричарду Корнуэльскому. Ричард отказался на том основании, что младший сын Фридриха II, Генрих, был по своей матери его родным племянником. В то время, когда шли эти переговоры между папой и Ричардом, племянником последнего, молодой Генрих скоропостижно умер. Папские агенты тотчас распустили слух, что его отравил Конрад. Через несколько месяцев Конрад также умер. Папа в этой смерти усмотрел также действие яда и обвинил Манфреда. Чтобы раздавить швабскую династию в общественном мнении, пылкая фантазия клерикалов создала целую сеть самых неправдоподобных преступлений. Фридрих II, по их словам, уморил двоих детей своего старшего сына Генриха, того, который потом бунтовал; Манфред задушил подушками своего отца Фридриха II, когда тот лежал больной в постели, потом Конрад отравил своего брата Генриха-младшего и, наконец, Манфред отравил Конрада. Тут опять папа, с свойственной ему отважностью, пересолил и испортил все дело. Ужасов оказалось до такой степени много, что только одни старые бабы приняли их за чистую монету. Рассудительные же люди пожали плечами, улыбнулись и приняли к сведению, что клерикалы умеют преследовать своих врагов самыми неблаговидными средствами.

После Конрада остался трехлетний сын Конрадин. Опекун этого ребенка, маркграф фон-Гохберг, попробовал обратиться к великодушию папы и постарался уверить его в том, что трехлетний мальчик не мог еще сделать никакого преступления, что у него не за что отнимать отцовское наследство, что его можно будет воспитать, как прикажет сам папа, и что, стало быть, он наверное будет самым благочестивым и покорным из всех возможных императоров и сицилийских королей. Все старания Гохберга пропали даром: Иннокентия IV ничем нельзя было пронять. Он очень откровенно отвечал немецким послам, что берет себе Сицилийское королевство и что впоследствии, когда Конрадин вырастет, он, папа, сам увидит и решит, можно ли будет оказать этому молодому человеку какую-нибудь милость.

В это время у папы были завязаны переговоры насчет Сицилийского королевства с четырьмя претендентами — с Ричардом Корнуэльским, с Эдмундом, сыном английского короля Генриха III, с опекуном Конрадина и с братом Людовика Святого, Карлом Анжуйским, который впоследствии действительно завоевал южную Италию и Сицилию. Всех этих просителей папа оставил ни при чем. Рассчитывая на ту путаницу, которую должна была произвести смерть Конрада в только что усмиренном королевстве, Иннокентий обратился к неугасшему усердию гвельфских республик Ломбардии, Тосканы и Анконской мархии, набрал отряд в Генуе и, составив наскоро довольно сильную армию из всевозможных охотников до грабежа и до дешевых индульгенций, сам повел своих солдат в неприятельские области. Гохберг, не зная что делать, передал верховную власть Манфреду. Манфред подумал, что всего благоразумнее будет покориться папе, и потом, выждав удобный случай, взять назад сделанные ему уступки. Манфред пошел навстречу к папе, выразив ему свою полную покорность, порадовался тому, что законный сюзерен приехал сам осматривать свое королевство, — и собственноручно перевел лошадь папы через реку Гарильяно, составлявшую северную границу сицилийской территории. Папе и этого было мало. За ним ехали сицилийские магнаты, изгнанные из королевства при Фридрихе и при Конраде. Эти господа смотрели на Манфреда через плечо, не кланялись ему при встрече и не скрывали своего намерения обращаться с потомками и с приверженцами Фридриха, как с побежденными врагами католической церкви и законного правительства. Папа своими собственными поступками поддерживал все надежды бывших изгнанников. Он отобрал у Манфреда значительную часть его поместий и передал их одному из возвратившихся эмигрантов, личному врагу Манфреда, Борелло д’Англоне.

Вскоре после этого Манфред и Борелло встретились на дороге; оба были злы друг на друга; у обоих оружие было под рукой; у обоих была под начальством толпа задорных и храбрых воинов; при встрече началась перебранка, потом завязалась драка; потом Борелло, смертельно раненый, свалился с лошади; дело вышло, по-тогдашнему, очень простое, совершенно извинительное и гораздо более похожее на импровизованную дуэль, чем на убийство. Если бы английским присяжным предложили по этому случаю вопрос: виновен ли Манфред в преднамеренном убийстве? то они наверное ответили бы: не виновен. Но папа объявил, что он будет судить Манфреда как убийцу. Папа с особенным удовольствием собирался вздернуть на виселицу сына Фридриха, отчасти для того, чтобы наглядно изобразить свое полное презрение к правам швабской династии, отчасти же для того, чтобы этим ударом избавиться от самого даровитого и единственного опасного из своих противников. Здесь опять Иннокентий зарвался слишком далеко и своею непомерной горячностью испортил дело. Манфред не был расположен повиноваться папе до виселицы включительно. Манфред бежал от своих преследователей и пробрался глухими проселками в город Лучерию, к сарацинам, которые боготворили память индифферентиста Фридриха и, конечно, не могли ожидать себе ничего хорошего от папского правительства. В Лучерии Манфред нашел и деньги, и армию. Через несколько дней после своего прибытия к сарацинам Манфред рассеял две папские армии, приблизившиеся к Лучерии. Но Иннокентий уже не получил известия об этих неудачах. Когда разбитые папские полководцы отступили к Неаполю, они узнали, что папа, находившийся в этом городе, недавно скончался. Манфред сделался сицилийским королем и процарствовал больше десяти лет, с 1255 до 1266 года.

Иннокентия IV можно назвать одним из самых замечательных разрушителей средневекового уклада. С тех пор, как он сел на папский престол, вся его жизнь была постоянной, напряженной и неумолимой борьбой. Он не давал пощады ни раскаянию, ни покорности, ни даже младенческой невинности. Он преследовал своих врагов за пределами гроба. Он мстил детям и внукам за грехи отцов и дедов. Он хватался без разбора за все средства, какие только попадались ему под руку. Кровопролитная война, революционные воззвания, подкуп, клевета, кинжал и яд заговорщиков или наемных убийц — все шло в дело, все было одинаково хорошо для папы, лишь бы только наносило сильный вред отверженной династии Гогеншта-уфенов. Нравственная неразборчивость и неистощимая энергия Иннокентия IV расшатали до основания старое здание «Священной Римской империи» и в то же время значительно ускорили неизбежное падение папского могущества. Те героические средства, за которые ухватился Иннокентий, вредили почти одинаково сильно и тому, против кого они были направлены, и тому, кто ими пользовался. Сделавшись самым горячим и деятельным коноводом партии, главой сицилийских мятежников, подстрекателем заговорщиков, распространителем ложных слухов, папа мог одержать и действительно одержал над своими врагами несколько важных побед, которые погубили династию Гогенштауфенов, но все эти победы покупались ценой того благоговения, которое чувствовала католическая Европа к своему первосвященнику и которое, разумеется, составляло единственное возможное основание папского могущества.

Это благоговение было значительным капиталом, с которого папы, при некоторой умеренности, могли бы получать, из году в год, в течение многих столетий, очень хорошие проценты. Конечно, распространение знаний и возрастающая быстрота умственного движения со временем уничтожили бы этот капитал. Но если бы сами папы умели быть бережливыми, то они могли бы в значительной степени замедлить умственное освобождение Европы и удержать за собой на очень долгое время огромное влияние на весь ход европейской политики и на все развитие европейской мысли. К счастью, такая систематическая бережливость была невозможна. Папы выходили из того общества, которое давало всем своим страстям самый широкий простор. Какой-нибудь граф Синибальд Фиеско смотрел на жизнь, на человеческие общества и на текущую политику с той же точки зрения, на которой стоял какой-нибудь маркиз д’Эсте или синьор ди-Романо. Становясь папой, он, конечно, не мог вдруг переродиться. Он оставался человеком своего времени, человеком страстным, близоруким и глубоко убежденным в неистощимости того капитала, который отдавался в его распоряжение. Он наслаждался своей властью до самозабвения. Он не умел или не хотел отличить капитал от процентов. Он тратил капитал так беззаботно и смело, как будто бы список пап должен был закончиться его именем. Он делал это не из равнодушия к судьбе папства, не по тому побуждению, вследствие которого Людовик XV, чувствуя близость переворота, говорил с приятной улыбкой: «Après moi le déluge!» — Нет. Забияка, сделавшийся папой, нисколько не думал о далеком будущем, пребывая в той утешительной и несокрушимой уверенности, что это будущее, вплоть до самого светопреставления, во всех своих существенных чертах будет неизменно-верным повторением настоящего. Волнуя всю католическую Европу проклятиями, интердиктами и крестовыми походами из-за таких вопросов, которые не имели ничего общего с действительными потребностями религии и церкви, желая превратить каждую свою прихоть в общеобязательный закон, буйные папы, подобные Иннокентию IV, были твердо уверены в том, что их преемники, вплоть до светопреставления, сохранят способность принимать такие же крутые меры, наводить такой же ужас на целые государства проклятиями и интердиктами, собирать такие же многочисленные толпы хищных крестоносцев и так же безнаказанно предаваться удовлетворению личных прихотей. Им никогда не приходило в голову, что самое острое и превосходно закаленное оружие может притупиться и попортиться от слишком частого и безалаберного употребления. В жизни тогдашнего общества показывались уже такие признаки, над которыми папам стоило призадуматься, но эти признаки, эти грозные знаки времени понимаются всегда совершенно превратно теми людьми, которым выгодно верить в вечную неподвижность человеческой мысли.

Папам случалось замечать не раз, что их энергические меры производят не совсем то впечатление, на которое они рассчитывали. Случалось, например, что отлученные от церкви, от которых, по-настоящему, каждый добрый католик должен был бежать, как от зачумленных, возбуждали сострадание и сочувствие в таких людях, которых невозможно было заподозрить ни в еретическом образе мыслей, ни в религиозном индифферентизме. Если бы папа, в пылу боевого задора, был способен восходить от частных явлений к общим причинам, то подобные факты, встречавшиеся очень часто, должны были бы навести его на ту мысль, что папские проклятия понемногу утрачивают свою силу, и что, рассыпая их слишком щедрой рукой, можно окончательно уронить их значение. Но папа останавливался всегда на частном явлении и нисколько не принимал его за симптом, указывающий на общее положение умов. Отлучение не подействовало — ну, значит, надо пустить в ход какое-нибудь другое средство, поэффектнее и посильнее; одна палка сломалась — так стоит ли рассуждать о том, отчего она сломалась и что значит это происшествие; надо поскорее взять другую палку потолще и покрепче. Главное дело — обработать неприятелю бока, а какой палкой это будет сделано и сколько палок будет на это истрачено — об этом незачем задумываться. Понятно, что при таком исключительно воинственном взгляде на дело, папы действовали как раз наперекор тем указаниям, которые они, при глубоком размышлении, могли бы извлечь для себя из знаков времени. Эти знаки говорили им о необходимости сократить расходы и о возможности убить весь капитал католического благоговения; а папы видели только, что в данном случае надо прикрикнуть и приударить, то есть усилить расходы для получения желаемого эффекта. При такой системе хозяйства папы на всех парусах летели к неизбежному банкротству, и мыслящий историк должен за это изъявлять свою искреннюю благодарность тем энергическим людям, которые, подобно Иннокентию IV, своими трудами и подвигами приближали минуту этого банкротства, необходимого для умственного освобождения Европы.

Одним из самых выразительных знаков времени, по обыкновению непонятых папой, было поведение благочестивого французского короля Людовика IX, которого католическая церковь причислила к лику святых. По чистоте и пылкости своего католического усердия, Людовик IX в XIII столетии был тем, чем была в XI веке графиня Матильда, верная союзница Григория VII. Вся политика Людовика IX была подчинена чисто нравственным и религиозным соображениям. Цель его жизни состояла в том, чтобы всегда и везде быть послушным сыном церкви. Но, несмотря на все старания папы натравить его на императора Фридриха, Людовик IX во все время борьбы соблюдал самый строгий нейтралитет. Когда папа приехал во Францию, Людовик принял его самым почтительным образом и не помешал ему собрать в Лионе тот собор, на котором Фридриха отлучили от церкви. Но когда папа произнес этот приговор, Людовик не отшатнулся от императора, не прервал с ним дружеских сношений и, не осуждая поведения папы, ходатайствовал перед ним постоянно за отлученного Фридриха, несмотря на то, что приговор Лионского собора подвергал отлучению всех тех людей, которые будут оказывать императору какое бы то ни было содействие или доброжелательство. Заступничество Людовика было, правда, в высшей степени скромно и почтительно: он ограничивался тем, что передавал папе миролюбивые предложения императора; но уже и того было довольно, что Людовик IX, этот последний из крестоносцев, не считал возможным для себя стать решительно на сторону папы и сражаться за его дело всеми силами своего оружия. Уже одно это обстоятельство могло показать папе, что его насильственными поступками возмущается совесть самых честных людей и самых покорных католиков его времени. Иннокентий не осмелился действовать против Людовика IX церковными проклятиями, но зато и не обратил никакого внимания на тот урок, который заключался в его нейтралитете. Возмутив совесть святого короля неумолимым преследованием, направленным против Фридриха, Иннокентий IV продолжал возмущать ее еще больше своими постоянными и разнообразными усилиями обобрать Конрада, Манфреда и трехлетнего Конрадина.

Другой знак времени, также очень выразительный, состоял в том, что некоторые французские магнаты, тронутые несчастьями императора Фридриха, обязались ограничить судебную власть духовенства и принимать под свое покровительство тех отлученных, которые, по их мнению, окажутся невинными жертвами клерикального властолюбия. Главными представителями этого возникающего французского гибелинизма были герцоги Бретанский и Бургундский и графы Ангулемский и Сен-Поль. Этот урок принес папе еще меньше пользы, чем предыдущий. Вместо того, чтобы воздержаться от таких приговоров, которые могли показаться несправедливыми, папа разразился проклятиями против членов антиклерикальной лиги, поднял против них все французское духовенство, запугал одних своими угрозами, подкупил других деньгами и бенефициями, и действительно задавил на время возникшее движение, нисколько не устраняя постоянных причин, порождавших и поддерживавших в обществе негодование против злоупотреблений духовной власти.

Римляне также нашли возможность выразить папе Иннокентию IV, что они недовольны его поведением. У римлян, со времен Арнольда Брешианского, удержались республиканские учреждения, но в начале XIII века граждане, желая придать правительству больше силы, уничтожили сенат и вручили верховную власть одному выборному правителю, который получил титул сенатора. Эта перемена принесла народу мало существенной пользы. Сенатор выбирался обыкновенно из местных дворян и относился так добродушно к бесчинствам своих благородных соотечественников, что простые люди ни на одну минуту не могли быть спокойны за свою личность и за свою собственность. Рим был усеян сотнями дворянских башен; большая часть древних строений была превращена в крепости; по ночам предприимчивые дворяне выходили из своих убежищ, разбивали купеческие лавки и выгребали из них дочиста все товары; не довольствуясь этой добычей, они врывались в дома, захватывали в плен мирных граждан и потом заставляли их выкупаться на волю. В то время, когда Иннокентий IV жил в Лионе, римские дворяне разгулялись так широко, что терпение народа истощилось. Граждане решились призвать к себе сенатора из чужого города и предложили эту должность, с неограниченной властью, одному болонскому дворянину, Бранкалеоне д’Андало, графу Казалеккио, известному по своей неподкупной честности и неумолимой строгости. Бранкалеоне потребовал от римлян, чтобы они вручили ему диктаторскую власть на три года и на все это время отправили в Болонью, в виде заложников, тридцать молодых людей из самых знатных и, следовательно, самых буйных римских фамилий. Римляне исполнили эти требования, и Бранкалеоне, в начале 1253 года, приехал в Рим судить и рядить. Он взялся за свое дело очень горячо и добросовестно. Ни один насильственный поступок не оставался безнаказанным; дворянские крепости падали одна за другою перед оружием неумолимого сенатора; хозяева этих крепостей, за вооруженное сопротивление правительству, подвергались смертной казни на месте преступления. Восстановив спокойствие внутри города, Бранкалеоне задумал распространить господство Рима на мелкие города, разбросанные по его окрестностям. С этой целью сенатор послал письмо к жителям Террачины, приглашая их подчиниться римскому правительству. Иннокентий IV, живший в это время в Ассизе, вступился за Террачину и отправил в Рим буллу, в которой доказывал сенатору, что Террачина, находясь в непосредственной вассальной зависимости от папского престола, не обязана подчиняться Риму, и что он, папа, будет всеми своими силами поддерживать террачинских граждан, если сенатор не оставит их в покое. Тут Бранкалеоне, нисколько не испугавшись, принялся усмирять самого папу.

«В это самое время, — говорит Матвей Парис, — так как папа жил уже несколько месяцев в Ассизе, торжественное посольство предъявило ему, от имени римлян и сенатора Бранкалеоне, приказание возвратиться без замедления в тот город, в котором он был пастырем и верховным святителем. Римляне прибавили, что они удивляются, видя, как он шатается по разным местам, подобно бродяге или изгнаннику, и как он бегает за деньгами, оставляя Рим, свою святительскую резиденцию, и то стадо, за которое он обязан отдать строгий отчет Верховному Судье. Сенатор и римские граждане объявили также ассизскому народу, что они запрещают ему держать у себя дольше первосвященника, который получает свое название от Рима, а не от Лиона, не от Перуджии и не от Ананьи (те места, в которых долго жил папа). Они требовали, чтобы город Ассиза выслал его вон, если не желает, чтобы его территория была разорена на вечные времена. Иннокентий понял тогда, что если он не воротится в Рим, то город Ассиза будет уничтожен раздраженными римлянами, так точно, как были подвергнуты разорению Остия, Порто, Туску-лум, Альба, Сабина и в недавнее время Тиволи. Он явился в Рим поневоле и с великим трепетом. Однако ж, по приказаниям сенатора, его приняли с почетом» (Sismondi, t. Il, p. 313).

Посольство римлян к Иннокентию было, конечно, чрезвычайно выразительным знаком времени. Народу, очевидно, очень не нравился светский характер тех предприятий, которым глава католической церкви посвящал все свои силы. Римляне очень наглядно противопоставляли «беганье за деньгами» пастырским заботам о спасении христианских душ. Папе очень не трудно было заметить, что его действия начинают подвергаться самой строгой критике, что этой критикой занимаются уже не отдельные личности, а целые народные массы, и что возрастающее неудовольствие налагает на него, в интересах самого же папства, прямую обязанность соблюдать в своих поступках ту крайнюю осторожность, которую я выше называл бережливостью. Но папство из всего этого эпизода вынесло только то нравоучение, что Бранкалеоне — опасный человек, которого следует как-нибудь устранить и задавить. Самому Иннокентию, впрочем, некогда было заняться этим делом. Он опять улизнул из Рима при первой возможности, отправился мутить воду в Сицилийском королевстве и вслед затем умер в Неаполе. Но его преемник, Александр IV, помнил очень хорошо, что сенатора Бранкалеоне следует проучить.

В Риме было, конечно, много недовольных. На сенатора были сердиты все те люди, которым неудобно было грабить и озорничать. При своих буйных наклонностях и привычках, эти недовольные были особенно способны произвести вооруженное восстание. Во главе недовольных стала знатная дворянская фамилия Анни-бальдески. Восстание вспыхнуло и разыгралось очень успешно. Сенатора выхватили из Капитолия и засадили в тюрьму. Нашлось тотчас множество жалоб на его притеснения. Новый сенатор, Эммануэль Маджи из Брешии, начал против него судебное преследование, и все были уверены, что графу Казалеккио не сдобровать.

Бранкалеоне, при первых признаках приближающегося возмущения, успел отправить жену свою в Болонью и поручил ей убедительно просить болонский сенат, чтобы он ни под каким видом не выпускал из своих рук римских заложников, которые должны были ручаться собственными особами за личную безопасность и неприкосновенность римского правителя. Болонцы исполнили просьбу своего соотечественника и отправили в Рим депутацию, которая потребовала его освобождения.

В это время папа Александр IV обнаружил свое пламенное желание погубить арестованного сенатора. Он стал объяснять болонцам, что они заступаются за отъявленного гибелина, имеющего дерзость сочувствовать нечестивому Манфреду, отлученному от церкви. Он настоятельно потребовал от болонцев, чтобы они отпустили римских заложников; в случае неповиновения, он посулил им все ужасы интердикта. Но болонцы, несмотря на свой ревностный гвельфизм, не поколебались ни аргументами папы, ни его просьбами, ни угрозами. Римские заложники остались под секвестром до тех пор, пока римские аристократы не заблагорассудили выпустить из тюрьмы бывшего сенатора. Бранкалеоне благополучно выехал из Рима и, добравшись до Франции, написал там форменное отречение от тех прав, которые были представлены ему на три года волею римского народа. Беспорядки возобновились в Риме, и два года спустя народ снова обратился к знаменитому усмирителю слишком резвых дворян. Бранкалеоне воротился в Рим и исполнял свое дело по-прежнему. Фамилия Аннибальдески сразу почувствовала на себе тяжелую руку сенатора. Одни члены этого рода умерли на эшафоте; другие отправились в изгнание. Во время своего второго сенаторства граф Казалеккио срыл до основания сто сорок дворянских башен. Александр IV, огорченный до глубины души вторичным возвышением нечестивца и всеми его дерзостными распоряжениями, попробовал отлучить его от церкви. Но папское проклятие не озадачило ни римлян, ни самого Бранкалеоне. Отлученный сенатор выгнал из Рима папу со всем его двором. Потом Бранкалеоне напал на город Ананьи, родину Александра IV, и заставил тамошних жителей подчиниться римскому правительству. Папа был принужден просить мира у сенатора и снять с него опрометчиво брошенное проклятие.

В 1258 году Бранкалеоне умер, и римские дела скоро сбились в свою старую колею.

XXIII
КРЕСТОВЫЙ ПОХОД ПРОТИВ ЭЧЧЕЛИНО III

К чести Фридриха II надо заметить, что после его смерти Эччелино почувствовал себя еще свободнее и сделался еще свирепее. После 1250 года он буквально стал бросаться на людей, как бешеная собака. Пытки следовали за пытками, казни за казнями, без причины, без цели и без смысла. Людей пытали не для того, чтобы выведать от них какую-нибудь тайну, а для того, чтобы переломать им кости; людей казнили не для того, чтобы отомстить им за какойнибудь непонравившийся поступок, а для того, чтобы проливать на городских площадях человеческую кровь. Эччелино преследовал и истреблял в своих подданных все то, что обыкновенно обращает на себя внимание, что выдвигает человека из толпы, что возбуждает в людях любовь и уважение. Он душил дворян за то, что они носили слишком громкие имена; богатых купцов — за то, что они слишком успешно вели свои денежные дела; ученых юрисконсультов — за то, что они слишком прилежно занимались наукой; благочестивых прелатов, каноников и монахов — за то, что они слишком усердно молились и постились; наконец, даже красивых молодых людей — за то, что они были молоды и красивы.

Что побуждало тирана действовать таким образом — неутомимая ли зависть ко всяким человеческим достоинствам и дарованиям, беспокойная ли подозрительность, заставлявшая его видеть коновода будущего восстания во всякой сколько-нибудь заметной личности, слепая ли кровожадность, превратившаяся в монополию, — этого я не берусь решить. Надо быть Шекспиром, чтобы угадать чувства и мысли таких глубоко больных людей, как Эччелино III.

После смерти Фридриха II Эччелино не боялся ничего на свете и старался производить свои жестокости как можно публичнее и торжественнее. Когда узники умирали в зараженном воздухе его темниц, он отсылал их трупы в их родные города, и палачи рубили им головы на городской площади. Иногда арестованных людей выводили на площадь целыми сотнями; на них бросался в атаку кавалерийский отряд, и через несколько минут все приведенное стадо было изрублено и раздавлено. Затем трупы разрезывались на куски и сжигались на приготовленных кострах. Показывая своим подданным такие яркие картины, Эччелино, конечно, не заботился о том, чтобы щадить их слух; застенки, в которых производились пытки, были устроены так, что стоны и крики мучеников были слышны и на улицах, и в домах. Эти крики ни днем, ни ночью не давали покоя жителям. Работа палачей шла безостановочно, и каждый гражданин Падуи, Вероны или Виченцы, прислушиваясь к застеночным мелодиям, имел основание надеяться, что и ему самому придется в ближайшем будущем брать такие же точно высокие и пронзительные ноты. Такая жизнь доставляла гражданам мало удовольствия, так мало, что они готовы были бросить имущество, родину, даже семейство, и бежать, куда глаза глядят, на край света, за полярный круг, к каким-нибудь нехристям и басурманам, лишь бы только вырваться из того ада, который был устроен для них остроумным и изобретательным их повелителем. Но повелитель сам знал очень хорошо, что от него все подданные разбегутся и что он останется в своих городах один, со своими главными чиновниками, если не примет заблаговременно самых строгих мер для прекращения выездов и побегов. Поэтому все владения Эччелино были оцеплены сильнейшим кордоном пограничной стражи, которой было приказано никого не впускать и никого не выпускать. Когда этим караульщикам случалось изловить беглеца, тогда они, без дальнейшего исследования, выкалывали ему глаза или рубили ногу, чтобы укрепить в его прихотливом сердце любовь к отечеству и к существующему порядку.

В 1253 году Эччелино, несмотря на свою шестидесятилетнюю опытность и осторожность, чуть-чуть не погиб самым глупейшим образом. К нему привели в Верону, для допросов и пыток, двух арестованных дворян: братьев Монте и Аральдо ди-Монселиче. Эччелино сидел за обедом; поравнявшись с его дворцом, пленники начали ругаться и кричать так громко, что Эччелино не выдержал и выскочил к ним на улицу, чтобы тотчас подвергнуть их какому-нибудь фантастически ужасному истязанию. «В недобрый час пришли эти изменники!» — прошипел Эччелино и с этими словами подбежал к ним так близко, что один из них, Монте, бросился на него и в одну секунду смял его под себя, прежде чем конвойные солдаты успели ухватить и остановить арестованного. Повалившись вместе с Эччелино наземь, Монте не терял даром времени; руками он обыскивал платье тирана, стараясь найти кинжал, а зубами грыз физиономию своего врага, который начинал убеждаться в том, что час был действительно недобрый. Не найдя кинжала, Монте перенес руки туда же, где действовали зубы, и превратил лицо своего повелителя в одну сплошную рану. Солдаты в это время, конечно, не стояли сложа руки. Один из них отрубил у Монте правую ногу; другие изрубили Аральдо, увлеченного примером брата и бросившегося к нему на помощь. Но Монте дошел уже до той степени исступления, где человек перестает чувствовать боль, забывает о самосохранении и сосредоточивает все физические и нравственные силы в одном желании нанести врагу как можно больше вреда. Солдаты изрубили его в куски, но он, как разъяренный бульдог, замер на своей добыче, и Эччелино, полумертвый от страха и от боли, высвободился из-под него только тогда, когда в его теле угас последний остаток жизни. Синьору Эччелино долго пришлось оправляться от последствий выдержанной борьбы.

В конце 1255 года над Эччелино собралась такая гроза, от которой было гораздо труднее уберечься, чем от зубов и ногтей арестованного дворянина.

Папа Александр IV разослал ко всем епископам, магнатам и свободным городам Ломбардии циркулярные послания, направленные специально против Эччелино. «Сын погибели, — писал папа, — человек крови, отвергнутый церковью, Эччелино ди-Романо, самый бесчеловечный из сынов человеческих, пользуясь беспорядками века, захватил тираническую власть над несчастными жителями вашей страны. Он разрушил все связи человеческого общества, все законы евангельской свободы ужасной казнью дворян, избиением плебеев. Но мы, заботясь о вашем спасении, особенно в том, что относится к Богу, мы облекли в звание нашего легата при вас нашего возлюбленного сына архиепископа Равеннского, для того, чтобы он, исполняя наши обязанности в ваших провинциях, разогревал усердие верующих и преследовал духовным и светским оружием Эччелино и его коварных сообщников; чтобы он возлагал символ креста на тех верующих, которые вооружатся против Эччелино; чтобы он ободрял их, предлагая им в награду те же индульгенции, которые даются воинам, идущим освобождать Святую землю». Месяца через три после рассылки папских циркуляров архиепископ Равеннский, в марте 1256 года, явился в Венецию и начал проповедывать крестовый поход против угнетателя Веронской мархии. Место для проповеди было выбрано удачно. В Венеции было много выходцев из Падуи и из других городов, порабощенных тираном. Эти выходцы, успевшие убраться за границу, прежде чем Эччелино оцепил свои владения кордоном, постоянно хлопотали или, по крайней мере, мечтали об освобождении своей родины. Появление легата и его проповедь показали им, что их мечта может осуществиться. Само собой разумеется, что выходцы, способные носить оружие, собрались вокруг архиепископа и приняли от него крест. Сами венецианцы также давно искали случая погубить или, по крайней мере, ослабить и унизить тирана, которого жестокости были им хорошо известны и которого близкое соседство казалось им очень неудобным и даже опасным. Чтобы окончательно расположить венецианцев в пользу крестового похода, падуанские выходцы выбрали себе в подесты венецианского дворянина, Марко Кверени, а легат провозгласил другого ясновельможного венецианца, Марко Бадоэро, маршалом крестоносной армии. Очень многие венецианцы приняли крест и доставили легату корабли для того, чтобы плыть к Падуе вверх по реке Бренте.

Маркиз д’Эсте, у которого Эччелино отнял значительную часть его владений, присоединился к крестоносцам, увлекая за собой город Феррару, находившийся под его господством. Граф Сан-Бонифацио, управлявший Мантуей, примкнул к той же священной лиге. Болонья также отправила к папскому легату вспомогательный отряд.

Эччелино соединился с маркизом Пелавичино и с синьором Буозо-да-Доара, которые оба господствовали в Кремоне. Родной брат Эччелино, Альберик, подчинивший себе Тревизу, был тайным союзником тирана, хотя и считался ревностным гвельфом.

Неизвестно было, чью сторону примет Брешия. В этом городе гвельфы боролись с гибелинами, но Эччелино надеялся, что последние одолеют и отдадут город в его руки. Чтобы не пропустить решительной минуты, Эччелино, весною 1256 года, повел свои войска в Мантуанскую область, сопредельную с Брешианской территорией. Занявшись опустошением мантуанских окрестностей, Эччелино приказал в то же время своему помощнику, Анседизию Гвидотти, следить за движениями крестоносцев и не пропускать их в Падуе через реку Бренту.

Но Анседизий был годен только на то, чтобы мучить и вешать беззащитных падуанских жителей. Он оказался до такой степени неспособным и трусливым полководцем, что крестоносцы, находившиеся под начальством папского легата, человека очень ограниченного и совершенно незнакомого с военным делом, перешли преспокойно через Бренту, взяли несколько укрепленных замков, подступили к Падуе, сожгли деревянные ворота города и, наконец, овладели самым городом, не встретив нигде никакого серьезного сопротивления. В то время, когда крестоносцы входили в Падую через одни ворота, Анседизий поспешно уходил через другие. Надо полагать, что падуанские выходцы составляли в крестоносной армии незначительное меньшинство. Только этим предположением можно объяснить себе то обстоятельство, что крестоносцы, взявши Падую, ограбили ее дочиста, несмотря на то, что жители не думали сопротивляться и встретили их как своих освободителей. Грабеж продолжался целую неделю.

После взятия города, папский легат и новый падуанский подеста, Марко Кверини, приказали отворить тюрьмы, в которых Эччелино держал подозрительных людей. Всех тюрем было восемь. Две из них, самые большие, заключали в себе по триста пленников. Другие, поменьше, были также битком набиты. Всех узников оказалось от 1500 до 2000 человек. В том числе было много женщин и детей. Многие узники находились при последнем издыхании; почти все были заморены до такой степени, что едва держались на ногах. Десятки детей были изувечены: у одних были вырваны глаза, у других — вырезаны половые части.

Рассматривая внутреннее устройство и содержание отворенных темниц, падуанские граждане принуждены были сознаться, что крестоносцы, ограбившие их город самым бессовестным образом, все-таки оказали им великое благодеяние. Но счеты Падуи с Эччелино III еще не были окончены. В армии, стоявшей лагерем возле Мантуи, под личным начальством тирана было одиннадцать тысяч падуанских солдат. Этот отряд составлял слишком третью часть всей армии. Эччелино боялся со стороны этих падуанцев открытого восстания или, еще того хуже, измены во время сражения. Он решился уничтожить целую треть своей армии и обнаружил при этом всю свою находчивость, изворотливость и энергию. Как только он получил известие о взятии Падуи, так тотчас же, не давая солдатам времени узнать о случившемся и сговориться, он повел свою армию форсированным маршем в Верону. Прийдя туда, он под каким-то предлогом приказал падуанцам сложить оружие и собраться на площади, которую вслед затем окружили со всех сторон остальные войска тирана. Но арестовать 11 000 людей, даже и безоружных, было все-таки довольно трудно. Эти люди, доведенные до отчаяния, могли поднять такую возню, в которой погибли бы сотни или даже тысячи солдат, высланных для их арестования или истребления. А Эччелино, решаясь отнять у себя треть армии, должен был тем более беречь остальные две трети, от которых зависело его спасение в дальнейшей борьбе с крестоносцами. Эччелино постарался устроить так, чтобы падуанцы сами себя арестовали. Эччелино рассчитывал на человеческую глупость и подлость, и этот расчет оправдал блистательным образом все его ожидания. Эччелино объявил собравшимся падуанцам, что он гневается на Падую, и что справедливый гнев его требует себе жертвы; чтобы заслужить себе прощение, падуанские солдаты сами должны выдать ему служащих в армии уроженцев местечка Пиеви-ди-Сакко, жители которого передались врагам. Падуанцы очень обрадовались этому требованию, которое показывало им, что опасность, носившаяся над всеми головами, обрушилась на одну отдельную группу их товарищей. Те, которые не были сами родом из Пиеви-ди-Сакко, благодарили Бога за свое спасение и находили, что Эччелино поступает справедливо и великодушно. Уроженцы опального местечка смотрели на дело иначе, но они составляли ничтожное меньшинство. Их схватили, связали и выдали тирану, который тотчас препроводил их в тюрьму. Быть может, многие из них сопротивлялись, но чем упорнее и кровопролитнее было их сопротивление, тем больше удовольствия получал Эччелино, потому что весь труд схватывания и связывания был возложен на самих падуанцев, которые были обречены на поголовное истребление. Когда уроженцы Пиеви-ди-Сакко оказались в сохранном месте, Эччелино потребовал себе граждан Читтаделлы на том основании, что это местечко без боя отворило ворота крестоносцам. На площади повторилась прежняя сцена, и связанные читтадельцы отправились умирать в тюрьме. Тогда Эччелино пожелал получить всех поселян, родившихся в окрестностях Падуи, то есть всех, кроме уроженцев самого города. Тут, разумеется, уже не могло быть того единодушия, в которым произошло хватание и связывание прежних опальных. Во-первых, число жертв, потребованных тираном, было уже слишком велико; а во-вторых, он требовал уже в третий раз; стало быть, не очень трудно было напасть на ту мысль, что это третье требование не будет последним. На площади должен был произойти серьезный раздор между теми, которые желали повиноваться до конца, и теми, которые требовали отчаянного сопротивления. Этот раздор мог только радовать Эччелино, потому что ссоры и драки вредили лишь одним падуанцам. Как бы то ни было, партия людей, желавших выдать своих товарищей и надеявшихся купить себе этой ценой помилование, за которое было заплачено уже два раза, — одержала победу. Затем падуанские горожане бросились на поселян, одолели их и передали их с рук на руки вооруженным солдатам тирана. Эччелино объявил, что теперь надо выдать всех дворян. Опять ссоры, драки, отчаянная возня — и потом церемониальное шествие связанных людей в веронские тюрьмы. На окруженной площади остались только простые граждане, уроженцы самого города Падуи. Они, по всей вероятности, составляли половину того отряда, который был сначала приведен на площадь. Но при этом все они были утомлены той борьбой, которую они должны были выдержать во время четырех арестований и связываний, быстро следовавших одно за другим. Многие из них были, по всей вероятности, больно зашиблены во время борьбы. Эччелино нашел, что не стоит с ними дальше церемониться. На площадь вошли его вооруженные солдаты из поместья Педемонте, и началось связывание тех самых людей, которые в одно утро четыре раза покупали себе прощение самыми неустрашимыми подвигами глупости и подлости.

Одиннадцать тысяч человек столпились в веронских тюрьмах. Понятно, что они были набиты там буквально как сельди в бочонках. Недостаток воздуха, голод и жажда быстро сделали свое дело. Из всей этой армии, составлявшей лучший цвет падуанского населения, уцелело каким-то чудом двести человек. Надо признаться, что после такой мастерской шутки Эччелино III имел достаточное основание глубоко презирать человечество.

Из Падуи крестоносное воинство двинулось к Виченце и, не доходя до этого города, остановилось лагерем у местечка Лонгары. Главнокомандующий, Филипп, архиепископ Равеннский, занялся в лонгарском лагере обжорством и пьянством, и солдаты его охотно и усердно, по мере сил и возможности, стали подражать своему начальнику. Все они ожидали чудес, и действительно нуждались в чудесах для того, чтобы, при своем всестороннем убожестве, победить опытного, искусного и неутомимо деятельного Эччелино. Взятие Падуи казалось им великолепным началом тех сверхъестественных успехов, которые были им обещаны проповедниками, затянувшими их в крестовый поход. Пропивая награбленные деньги, крестоносцы ласкали себя той надеждой, что и на будущее время их дела будут устроиваться так же легко и приятно, и что стены Вероны и Виченцы распадутся перед их святыми легионами почти так же, как распались в древности стены Иерихона перед еврейскими трубами и литаврами.

Пока крестоносцы баловали себя в Лонгаре крепким вином и приятными мечтами о будущих победах, к ним в лагерь приехал Альберик ди-Романо в виде ревностного гвельфа, желающего сражаться под священными знаменами церкви. Дворяне, находившиеся в крестоносной армии, как специалисты по части политических интриг, смотрели на приезд этого гвельфа с величайшим недоверием и готовы были считать его за лазутчика, подосланного синьором Эччелино. Но легат Филипп был слишком туп, чтобы тревожить свою жирную особу такими хитрыми опасениями, и слишком уверен в собственной проницательности, чтобы обращать внимание на чужие советы. Он принял грубую лесть Альберика за чистую монету и стал обращаться с ним как с искренним союзником. Через несколько дней присутствие Альберика принесло свои плоды: в лагере вспыхнуло возмущение; болонцы объявили, что не хотят служить без жалованья; вслед затем распространился слух, что Эччелино подходит к лагерю, и вдруг вся крестоносная армия шарахнулась, как табун перепуганных лошадей, по дороге к Падуе. Впереди всех летел со своим отрядом Альберик, охваченный, по-видимому, паническим страхом. Но падуанский подеста, Марко Кверини, находившийся также при армии, послал в Падую гонца с приказанием запереть все ворота и не впускать в город ни одного человека из лонгарского лагеря. Этот гонец был отправлен подестою при первых признаках смятения, которое было произведено в лагере стараниями Альберика и его низших агентов, имевших полную возможность ходить по палаткам и волновать своими россказнями доверчивых и своевольных солдат. Только что гонец исполнил в Падуе данное ему поручение, к городским воротам прискакал Альберик с своими сподвижниками. Ворота уже были заперты. Ревностный гвельф стал умолять, чтобы ему отперли. Он умолял именем подесты, именем легата, именем папы. Но все его просьбы оказались бессильными. Он пошел стучаться в другие ворота, потом в третьи, в четвертые. Везде было заперто. Тогда Альберик уехал тотчас к себе в Тревизу и больше не показывался в лагере крестоносцев. План его, расстроенный предусмотрительностью подесты, состоял, очевидно, в том, чтобы захватить изменническим образом Падую, в которой после ухода крестоносцев, оставалось очень мало людей, способных носить оружие.

Через несколько дней сам Эччелино явился осаждать Падую. Но у крестоносцев был уже устроен впереди города укрепленный лагерь, в котором им удалось отбиться от нападения Эччелино. После нескольких бесплодных схваток Эччелино отступил и в начале сентября распустил свою армию до будущего года.

Весь следующий 1257 год прошел без столкновений. Обе стороны, легат и Эччелино, хлопотали о том, чтобы навербовать себе новых союзников. Легат ездил то в Милан, то в Брешию и старался помирить в первом городе дворян с народом, а во втором — гибелинов с гвельфами. Эччелино, напротив того, подзадоривал миланских дворян и брешианских гибелинов и убедительно просил тех и других принять его бескорыстное содействие. Бескорыстие синьора Эччелино никому не внушало особенно сильного доверия, и те партии, с которыми он поддерживал сношения, не торопились принимать его содействие.

В 1258 году брешианские гвельфы одержали перевес над гибелинами и увлекли свою родину в Священную лигу, составленную против Эччелино. В то время, когда легат проповедывал и распоряжался в Брешии, он получил известие о том, что кремоняне, союзники Эччелино, двинулись к реке Олио и осадили там замки Волонго и Турричеллу. Легат пошел к ним навстречу, захватив с собой всех своих крестоносцев и брешианских гвельфов. Вдруг Эччелино появился сзади гвельфской армии. Крестоносцы вообразили себе, что они отрезаны и окружены со всех сторон врагами. Все священное воинство бросилось врассыпную. О сопротивлении никто не думал. Солдатам Эччелино оставалось только ловить беглецов. Четыре тысячи брешианцев, мантуанский подеста, великое множество всякого крестоносного сброда и даже сам легат Филипп попались в плен. Крестоносная армия совершенно исчезла после этого поражения.

Гвельфы, оставшиеся в Брешии, сделались до крайности любезными с местными гибелинами, когда узнали об уничтожении церковной армии. Гибелины, попавшие в тюрьму после победы гвельфской партии, получили теперь свободу и даже доступ ко всем общественным должностям. Эти любезности нисколько не обезоружили гибелинов. Они хотели воспользоваться вполне тем праздником, который появился на их улице. Они хотели потешиться над своими врагами так точно, как эти враги в свое время тешились над ними. Жажда мести и радость неожиданного торжества заставили их забыть о том ужасе, который чувствовали перед синьором Эччелино даже его союзники и его друзья. Чтобы насолить гвельфам, предводители брешианских гибелинов отворили городские ворота победоносной армии веронского тирана.

Вместе с солдатами Эччелино в Брешию вошли кремонские войска под начальством маркиза Пелавичино и Буозо-да-Доара. По условиям, заключенным между этими тремя предводителями ломбардских гибелинов, все сделанные завоевания должны были составлять их общую собственность. Но такие условия исполняются очень редко; большею частью случается так, что союзники при дележе добычи сначала завязывают между собой щекотливые переговоры, потом переходят ко взаимным попрекам и, наконец, решают возникшие недоразумения силою оружия. Читатель, на глазах которого разыгралась недавно история об эльбских герцогствах, не найдет, вероятно, ничего удивительного в том, что Эччелино, Пелавичино и Доара никак не могли поделить между собой город Брешию. Эччелино, как сильнейший, хотел все получить на свою долю, а чтобы эта операция присвоения обошлась без хлопот, он попробовал перессорить между собой обоих кремонских правителей. Маркизу Пелавичино он советовал из-под руки отправить как-нибудь Буозо на тот свет, чтобы сделаться после его смерти неограниченным властелином Кремоны. В это же самое время Эччелино рассыпал перед Буозо самые изысканные выражения своей любезности и даже нежности; он предлагал ему господство над Вероною, если он, Буозо, захочет отправиться туда в качестве подесты. Но ни маркиз, ни Буозо не были новичками, способными поверить сладким речам и заманчивым обещаниям синьора Эччелино. Оба держали себя с ним очень осторожно, и когда кремоняне, в начале 1259 года, захотели воротиться на родину, то ни Буозо, ни маркиз не решились остаться в Брешии после ухода кремонской милиции. Оба выехали из Брешии вместе с кремонскими солдатами. После их отъезда Эччелино объявил себя синьором Брешии и, по своему всегдашнему обыкновению, начал пытать, казнить и обирать жителей.

Когда маркиз и Буозо узнали, что их союзник присвоил себе Брешию, тогда им обоим сделалось очень досадно. Они сблизились между собою под влиянием этой общей досады и сообщили друг другу те конфиденциальные беседы и деликатные предложения, которыми осчастливил их Эччелино во время их пребывания в Брешии. Тут Буозо узнал, что Эччелино натравливал на него маркиза в то самое время, когда происходили дружеские переговоры об уступке Вероны. Маркиз узнал в свою очередь, что, разговаривая с Буозо, Эччелино делал довольно ясные намеки на возможность устранить его, маркиза, и поделить дружелюбно его наследство. Кремонские синьоры решили единогласно, что Эччелино такой бессовестный негодяй, с которым даже и разбойничать вместе не приходится, потому что он во всякую данную минуту способен всадить ножик в спину каждого из своих товарищей по грабежу, хотя бы эти товарищи по десяти раз в день выручали его из смертельной опасности. Под влиянием той же досады, кремонских синьоров обуяло умиление по поводу тех страданий, которые терпела в то время порабощенная Брешия. Маркиз и Буозо, которые сами были немного ослабленными копиями с синьора Эччелино, переполнились любовью к страждущему человечеству и, проливая слезы крокодила, решились избавить Италию от свирепого чудовища, так бессовестно отжилившего у них Брешию. Оставаясь гибелинами, то есть приверженцами швабской династии, кремонские синьоры заключили союз с маркизом д’Эсте, с графом Сан-Бонифацио и тремя гвельфскими республиками: Мантуей, Феррарой и Падуей. С одной стороны, союзники признали права Манфреда на Сицилийское королевство, с другой стороны, они обязались преследовать до последнего издыхания обоих братьев — Эччелино и Альберика ди-Романо. Магнаты обещали идти на войну лично, со всеми своими вассалами; города условились выставить все свои милиции и, кроме того, нанять кавалерийский отряд в 1200 человек. Здесь появляется в первый раз наемная кавалерия, которая, как мы увидим ниже, имела впоследствии самое решительное влияние на судьбу ломбардских республик. Все союзники объявили, наконец, торжественно, что ни приказания какого бы то ни было будущего императора, ни буллы папы не освободят их от обязанности исполнить ту клятву, которою был скреплен их союз.

Договор этой лиги, объявлявший тирану непримиримую войну, был подписан в Кремоне 11-го июня 1259 года. В это самое время падуанцы взяли замок Фриолу, лежавший в Вичентинской области; Эччелино бросился туда из Брешии со всеми своими войсками, и замок, вместе с падуанским гарнизоном, очень скоро очутился в его руках. Само собою разумеется, что никому не было дано никакой пощады. Гарнизон и жители, миряне и духовенство, мужчины, женщины и дети — все оказались виновными перед судом Эччелино и все лолучили на свою долю одно и то же наказание. Им всем выкололи глаза, отрезали носы и обрубили ноги. Потом их пустили на все четыре стороны, и те, которые пережили эту операцию, расползлись по всем ломбардским городам и своими изуродованными фигурами долго напоминали гражданам о той постоянной заботливости, с которой они должны беречь и развивать свои учреждения. Но ломбарды не угадывали того нравоучения, которое заключалось для них в ужасном виде фриольских калек. Ломбарды подавали им милостыню, проклинали вместе с ними память Эччелино и сами продолжали бежать по тому пути, который привел Падую, Верону и Виченцу к лозорному и мучительному рабству.

В Милане продолжалась вражда между народом и дворянами. Разлакомившись покорением Брешии, Эччелино в 1259 году серьезно стал надеяться, что и Милан не уйдет от его рук. Из-за такой богатой добычи стоило похлопотать, стоило даже и рискнуть. 3 конце августа 1259 года Эччелино действительно рискнул. Он собрал все свои силы и пошел по направлению к Милану, надеясь, что дворяне отворят ему ворота, если он неожиданно подойдет к стенам их города. Но в это самое время в Милане произошел решительный переворот; демократическая партия одолела; дворяне бежали из города в лагерь к своему покровителю. Предприятие Эччелино лопнуло, а между тем он забрался уж так далеко вперед, что отступление сделалось очень затруднительным. За ним лежали уже две большие реки: Олио и Адда; впереди стояла миланская милиция под начальством Мартино делла Торре; сзади подходил маркиз д’Эсте, сбоку подвигались кремоняне; в виду всех этих врагов надо было переправляться через две реки для того, чтобы добраться до Брешии. Решительное сражение произошло 16-го сентября 1259 года, при переправе Эччелино через Адду. В самом начале битвы Эччелино, которому было слишком шестьдесят пять лет, получил рану стрелою в левую ногу. Вслед затем случилась новая беда: брешианская кавалерия, вместо того, чтобы идти в атаку, как приказывал Эччелино, повернулась назад и поскакала домой. Союзники, конечно, не стали ее преследовать, видя, что она не хочет сражаться за их врага. За брешианцами пошли наутек многие другие солдаты; остальные, вместе с Эччелино, медленно стали отступать по дороге в Бергамо; союзники напирали на них со всех сторон, защитники тирана падали один за другим. Наконец, самому Эччелино проломил голову какой-то солдат, которого родной брат был изувечен в Фриоле. Эччелино свалился с лошади, и его взяли в плен. Вся неприятельская армия сбежалась смотреть на него. Его отвели в палатку Буозо-да-Доара. Лекарям приказано было заботиться о его выздоровлении, но он не хотел принимать никакой помощи, сам разорвал ногтями свои раны и умер на одиннадцатый день после того, как попался в плен. Необыкновенная сила его характера не изменила ему до последней минуты. Он ни от кого не требовал и не принимал пощады, так точно, как и сам никому ее не оказывал.

Монархия Эччелино немедленно распалась на свои составные части, как только солдаты его разбитой армии принесли к себе на родину известие о том, что тиран окончательно побежден, опасно ранен и взят в плен. Наместники и чиновники Эччелино, которые все были похожи на Анседизия, не пробовали даже сопротивляться взрыву народной ненависти ко всему, что напоминало собой господство побежденного тирана. Из этих наместников и чиновников ни один не осмелился удерживать в свою пользу ту власть, которая была вручена им синьором Эччелино. Все они старались только как-нибудь скрыться, чтобы спасти от возмутившегося народа свою жалкую и опозоренную жизнь. Но и это удалось немногим. Бежать было некуда, потому что везде были непримиримые враги. Час народной мести наступил, и всем ревностным тюремщикам, шпионам и палачам пришлось расплачиваться за старые грехи.

Все города, порабощенные синьором Эччелино, возвратились к своей прежней республиканской жизни. Виченца призвала к себе подесту из Падуи. Так же точно поступил городок Бассана, составлявший родовую собственность фамилии Романе Верона предоставила должность подесты одному из своих дворян — Мартино делла-Скала. Республиканские формы были восстановлены, но республиканские понятия и привычки не могли воротиться по первому востребованию. Господство Эччелино над Вероною продолжалось тридцать четыре года и над Падуей — девятнадцать лет; в это время преемственность республиканских преданий была насильственным образом прервана; самые горячие, самые смелые и самые честные республиканцы были казнены или заморены в тюрьмах; влияние постоянного страха изуродовало характер того поколения, которое выросло и возмужало во время тирании. Это поколение, запуганное казнями и совершенно неопытное в политическом отношении, решительно должно было оказаться неспособным к тому постоянному, внимательному и разумному контролю, без которого всякое республиканское правительство очень скоро становится хуже деспотического.

Падение Эччелино скоро повлекло за собой гибель его брата, Альберика. Принужденный бежать из Тревизы, Альберик укрылся со всем своим многочисленным семейством в горной крепости Сан-Зено. В 1260 году войска гвельфской лиги, под начальством маркиза д’Эсте, осадили эту крепость и скоро довели Альберика до безусловной сдачи. Пощады не было. Альберик, его жена, шестеро сыновей и две дочери были казнены. Их трупы были разрезаны на части, и эти части разосланы в те города, над которыми господствовал дом ди-Романо.

Эччелино погиб, но его гибель делает очень мало чести республиканцам Веронской мархии. Он погиб не от возмущения тех людей, которых он тиранил, а от ссоры с своими товарищами по грабежу. Если бы он не забыл того золотого правила, что ворон не должен выклевывать глаз ворону, если бы он сумел вовремя поделиться с добрыми товарищами, то благоденствие его осталось бы ненарушенным до конца его жизни. Во времена Фридриха Барбароссы Веронская мархия вела себя иначе. С того времени до возвышения Эччелино прошло шестьдесят лет, и в эти шестьдесят лет мелкая и утомительная борьба партий и сословий успела убить или, по крайней мере, значительно ослабить в гражданах прежнюю страстную и бескорыстно чистую любовь к отечеству и к свободе.

XXIV
ПОРАБОЩЕНИЕ ЛОМБАРДСКИХ РЕСПУБЛИК

Ломбардия была многолюдна и богата, несмотря на то, что крупные и мелкие войны тревожили ее почти постоянно. Население Ломбардии увеличивалось быстро; земледелие и мануфактурная промышленность развивались самым роскошным образом; все продукты, сырые и обработанные, всегда находили себе выгодный сбыт в Венецию и в Геную, которые в то время держали в своих руках всемирную торговлю. Гражданам ломбардских городов становилось тесно в тех стенах, в которых жили их отцы; они часто принуждены были ломать и перестроивать стены, чтобы вносить в городскую черту новые участки земли; городские хроники XIII века наполнены известиями о таких расширениях, которые ясно указывают на процветание городов и на быстрое возрастание народонаселения. Те же хроники говорят очень часто о сооружении роскошных публичных зданий и об укреплении замков, принадлежащих республикам.

Уже в первой половине XIII века в Ломбардии набралось так много капиталов, что они полились за границу. В 1226 году жители города Асти начали заниматься банкирскими делами во Франции и в других европейских землях, далеко отставших от Ломбардии на пути промышленного и торгового развития. Тридцать лет спустя с этими банкирами или ростовщиками случилось несчастье, которое дает нам очень высокое понятие о их богатстве. 1-го сентября 1256 года французский король приказал арестовать всех астийских банкиров, находившихся в его владениях, и конфисковал все их имущество. Потери их дошли в этом случае до восьмисот тысяч тогдашних ливров. Эта сумма, по мнению Сисмонди, равняется двадцати семи с половиной миллионам франков, что составляет, на наши деньги, около семи миллионов рублей. При этом надо взять в расчет, во-первых, то, что не все же астийские капиталисты собрались во Франции, а во-вторых, то, что Асти никогда не был первостепенным городом и не мог равняться ни по своему богатству, ни по своему политическому могуществу ни с Миланом, ни с Павией, ни с Кремоной, ни с Брешией, ни с Падуей, ни с Вероной, ни с Болоньей. Если же этот незначительный город мог потерять почти семь миллионов рублей, то можно себе вообразить, какими громадными суммами ворочали первоклассные города Ломбардии. — Начиная с XIII века, слово «ломбард» сделалось во Франции нарицательным именем и стало обозначать собою всякого банкира и ростовщика. Читатели, конечно, знают, что это слово зашло и в наш язык, с тою лишь разницей, что у нас оно прилагается не к банкиру, а к банку.

При всем своем богатстве, ломбарды в XIII веке вели самую простую жизнь, не позволяя себе никакой роскоши ни в столе, ни в одежде, ни в убранстве комнат. «Женщины, — говорит Сисмонди, --носили простые полотняные платья; кусок белой холстины покрывал их голову и обвязывался вокруг шеи; золото и серебро не блистали на их одежде; стол их не украшался роскошными кушаньями; обед целого семейства состоял из одного блюда; один факел из смолистого дерева освещал внутренность домов, и вся пышность века заключалась в оружии и в лошадях, в башнях и в крепостях». (Т. II, р. 193). Земледельцы, фабриканты, торговцы тратили постоянно свои доходы на увеличение своих промышленных операций и оборотов. Они нанимали себе новых работников и, таким образом, увеличивали каждый год число тех людей, которые находились от них в зависимости. Путем своих успешных оборотов богатый хозяин, окружая себя сотнями подчиненных, возвышался до политического могущества, становился в своей республике важным и влиятельным лицом и дорожил своим влиянием гораздо больше, чем грубыми чувственными наслаждениями, которые он мог бы купить себе на свои деньги.

Но, становясь политической силой, золото везде встречало себе до сих пор упрямого и дерзкого соперника в булате, который, как известно, на слова золота: «все куплю!» отвечает с своей стороны: «все возьму!» Люди булата, то есть феодальные дворяне, никак не могли ужиться и полюбовно размежеваться с людьми золота, то есть с разбогатевшими ремесленниками, промышленниками и купцами. В глазах дворянина миллионер был все-таки холопом, вырвавшимся на волю каким-то незаконным образом и пробравшимся в люди посредством грязных мошеннических проделок. Дворянин смотрел на миллионера с тем комическим презрением, с которым храбрый разбойник относится к благоразумному мазурику. Что же касается до народной массы, от которой зависело решение распри между булатом и золотом, то она в XIII веке глубоко верила, что миллионы приобретаются трудом и составляют награду за воздержание. Поэтому масса поддерживала миллионеров как плоть от плоти своей и кость от костей своих. На стороне дворян стояли только их вассалы, но эта сторона, слабая числом, была очень сильна своей военной выправкой и тесной солидарностью, существовавшей между всеми членами каждого отдельного рода.

При своей сравнительной малочисленности, дворяне так крепко держались друг за друга и умели действовать с таким искусным единодушием, что им во всех ломбардских городах удавалось по нескольку раз сосредоточивать в своих руках все общественные должности, совершенно оттирая от них богатых и влиятельных плебеев. В этих случаях нахальство дворян скоро становилось невыносимым; отстраненные миллионеры разжигали всеми силами народное неудовольствие; вспыхивало восстание; начиналась уличная война; дворяне бежали из города; в открытом поле перевес обыкновенно склонялся на их сторону; после нескольких сражений завязывались переговоры. Мир заключался с тем условием, чтобы все должности были разделены поровну между дворянами и плебеями. Проходило несколько лет, и должности снова сосредоточивались в дворянских руках, после чего вся история начиналась сызнова. Так шли дела и в Брешии, и в Кремоне, и в Милане, и в Пиаченце, и в других ломбардских республиках.

Наученные горькими опытами, плебеи начали, наконец, понимать, что в борьбе с дворянами ничего нельзя сделать разрозненными усилиями и бессвязными вспышками демократических страстей. Они увидели, что для такой борьбы необходимы постоянная бдительность, хладнокровная последовательность и спокойная настойчивость. Они сообразили, что плоды одержанных побед останутся в их руках только в том случае, если они, после заключения выгодного мира, будут постоянно держаться наготове для новой борьбы, постоянно наблюдать за всеми движениями своих недавних врагов, подмечать и отражать своевременно каждую их попытку, клонящуюся к нарушению заключенного договора. Чтобы контролировать таким образом действия дворян и чтобы постоянно помогать друг другу в случае каких-нибудь притеснений, плебеи, богатые и бедные, стали заводить в своем кругу ассоциации или братства, которые должны были поддерживать и защищать всеми силами каждого из своих членов. Эти ассоциации сделались для плебеев тем, чем были родовые союзы для дворян. Плебейские ассоциации собирались в определенные сроки, обсуждали свои потребности, рассматривали жалобы своих членов и принимали меры для удовлетворения обиженных. Такая ассоциация составилась в Брешии в самом начале XIII века и приняла имя Bruzella. «Это имя, — говорит Сисмонди, — Bruzella, или Brighella сохранилось до нашего времени: это одна из масок итальянского театра, брешианский плебей, дерзкий, храбрый и пронырливый». (Т. II, р. 76). Около этого же времени плебейские братства размножились в Милане. Заметив свою многочисленность, они вступили в сношения между собой, стали действовать общими силами и, наконец, слились в два огромные общества, Mota и Credenza, которые втянули в себя почти всю массу миланского населения. Общество Mota было составлено из купцов и зажиточных граждан; в обществе Credenza господствовали ремесленники, поденщики и бедняки. Оба плебейские общества старались действовать в согласии между собой, но это не всегда им удавалось. Как и следовало ожидать, Mota отличалась осторожностью и дальновидностью, a Credenza — страстностью и решительностью.

В 1240 году, во время войны Ломбардской лиги с Фридрихом II, произошло в Милане сильное столкновение между дворянами и народом. Во-первых, дворяне, по обыкновению, захватили все важнейшие должности в государстве и в церкви. Во-вторых, они уклонялись от платежа налогов, которые, по случаю войны, были очень значительны. Чтобы не платить ничего, дворяне уезжали в свои замки, куда, конечно, сборщикам податей неудобно было заглядывать. В-третьих, дворяне настоятельно требовали, чтобы их судили за убийство по старым ломбардским законам, в силу которых убийца мог откупиться от всякого наказания небольшим денежным штрафом, составлявшим на наши деньги меньше тридцати рублей серебром. Если бы дворянам удалось восстановить эти старые законы, то они могли бы покупать по дешевой цене жизнь каждого плебея, который имел бы несчастье обратить на себя их недоброжелательное внимание. Эти старые законы были выгодны только для одних дворян — даже в том случае, если бы они были распространены на всех граждан миланской республики. Человек, убивший дворянина, ни в каком случае не мог откупиться денежным штрафом; хотя бы закон предоставлял ему на это полное право. Каждый член того рода, к которому принадлежал убитый, считал кровавую месть самой священной из своих нравственных обязанностей и не находил возможным отказаться от этой обязанности за какие бы то ни было деньги. Против этого предрассудка закон был так же бессилен, как он в наше время бессилен против дуэли. Но этот предрассудок господствовал только в дворянском сословии, для которого частные войны составляли любимое и привычное дело. Плебеи, занятые производительным трудом или мирными коммерческими оборотами, почти всегда предоставляли закону и суду право и обязанность мстить за своих родственников. Поэтому, если бы мщение по закону ограничилось взысканием тридцати рублей с убийцы, то жизнь плебея очутилась бы в руках каждого богатого буяна, имеющего возможность напустить на него шайку своих лакеев и потом выбросить из кармана штрафную сумму.

Mota и Credenza соединились против дворян, заставили их отказаться от старых ломбардских законов, произвели новый дележ должностей, вытребовали от них те налоги, которых они не хотели платить, и, наконец, провозгласили защитником миланского народа синьора Пагано делла-Торре, того самого, который спас остатки миланской армии, разбитой при Корте-Нуова. Новое звание защитника, созданное двумя частными обществами, которые не имели в республике никакого официально признанного положения, тотчас стало рядом с самыми важными общественными должностями. Весь миланский народ признал действительно синьора Пагано своим вождем, защитником, покровителем и благодетелем; в достоинствах этого джентльмена никому не позволялось сомневаться; недоверие к синьору Пагано считалось тяжелым оскорблением народной чести; искренность и глубина демократического воодушевления измерялись силой той привязанности, которую демократ обнаруживал к особе возлюбленного трибуна. Бросившись, таким образом, на колени перед своим выборным начальником, плебеи не могли подумать о том, чтобы ограничивать его власть и принимать против него какие-нибудь предосторожности. К чему они, эти бездушные и оскорбительные предосторожности? Разве Пагано делла-Торре может обмануть народное доверие? разве он может употребить во зло свое могущество? Чем неограниченнее будет его власть, тем успешнее он будет защищать интересы народа. Усиливая своего вождя, народ увеличивает свое собственное благосостояние. Так рассуждали миланцы, или, по крайней мере, по такой программе складывались их поступки. Эти рассуждения и эта программа не должны приводить в изумление читателя, сколько-нибудь знакомого с политическими доктринами славянофилов. Что возможно в XIX веке, того нельзя вменять в преступление людям XIII столетия; этим людям приходилось выдерживать отчаянную борьбу, и, следовательно, им было очень неудобно следить постоянно, с одинаково напряженным вниманием, и за движениями неприятеля, и за поступками собственного главнокомандующего. К этому надо еще прибавить, что этот главнокомандующий был действительно человек честный и одаренный многими хорошими качествами. Можно ли при таких условиях удивляться тому, что миланцы предоставили ему такую неопределенно обширную власть, которой мудрено было ужиться с республиканскими учреждениями.

Пагано не позволил себе ни одного произвольного, несправедливого или насильственного поступка, и вообще не сделал со своей стороны ничего для уничтожения республиканского порядка. Но эта добросовестная умеренность была опаснее самого дикого самовластия. Если бы защитник народа вздумал действовать, как суровый деспот, то в настроении миланского плебейства произошел бы очень скоро такой переворот, который положил бы конец неограниченному господству выборного начальника. Но, видя со стороны своего вождя постоянную благоразумную сдержанность, народ привыкал к повиновению и убеждался понемногу в том, что, вручив свою судьбу выборному начальнику и свалив на его плечи все политические заботы, он, народ, поступил очень умно и похвально. Утвердившись в таком образе мыслей, народ, конечно, становится уже неспособным к республиканскому существованию. Он теряет любовь к свободе, а когда эта любовь потеряна, тогда народ мирится очень легко и с такими злоупотреблениями власти, которые в былое время подняли бы против себя разрушительную бурю народного гнева. Добрые деспоты прокладывают, таким образом, дорогу злым деспотам, которые своими административными трудами истребляют окончательно все проявления народного самосознания и самоуважения.

Во времена синьора Пагано миланцы были еще неспособны переносить кротко и терпеливо всякие оскорбления и притеснения. Администраторам надо было пользоваться очень осторожно тою властью, которую предоставлял им народ. Если даже народ вручал какому-нибудь лицу неограниченное могущество, то и тогда было очень опасно верить этому народу на слово. Когда народу становилось тяжело, он поднимался во всем величии своего гнева и не обращал никакого внимания на полномочие, данное им же самим в минуту радостного восторга или неосторожной доверчивости. Силу своего гнева миланский народ обнаружил в 1250 году над одним из своих правителей, Бено Гоццадини. Миланские финансы были совершенно истощены продолжительной войной Ломбардской лиги с Фридрихом II. Государственный долг Миланской республики был так велик, что правительство решило отсрочить на восемь лет все платежи по своим долговым обязательствам. Так как кредиторами республики были миланские капиталисты, то правительство, прекращая свои платежи, предоставило и всем частным должникам ту самую отсрочку, которую оно взяло для себя. То есть правительство объявило своим кредиторам, что, покуда оно им не заплатит, до тех пор и они, кредиторы, могут не платить своим заимодавцам, которые, в свою очередь, освобождаются от обязанности платить по своим векселям. Понятно, что такая мера произвела коммерческий кризис, из которого миланским гражданам желательно было выпутаться как можно скорее. Чтобы выпутаться, надо было наполнить деньгами государственную казну. Миланцы пригласили из Болоньи финансиста Бено Гоццадини и уполномочили его придумать и установить в Милане всевозможные налоги, и прямые, и косвенные, и с капиталов, и с доходов, и с промыслов, и с предметов потребления, и с чего угодно. Бено Гоццадини, подобно всем первобытным финансистам, более смелым, чем опытным, сразу навалил, по всей вероятности, огромные налоги на предметы первой необходимости --на хлеб, на мясо, на соль, на овощи.

Разумеется, эти налоги привлекли в казну значительные суммы денег, потому что от платежа таких налогов не мог уклониться ни один нищий. Но, разумеется также, эти налоги возбудили величайшее неудовольствие в самом бедном и самом многочисленном классе миланского населения. Однако целые четыре года партия богачей, для которой налоги были гораздо менее тягостны, чем приостановка платежей по государственным заемным обязательствам, настояла на том, чтобы великий финансист Гоццадини получил должность миланского подесты. Богачи надеялись, что в качестве подесты Гоццадини будет внушать народу больше уважения и еще успешнее прежнего держать его на пище св. Антония во имя высших интересов государственного казначейства и миланской торговли. Капиталисты ошиблись в своих расчетах. Бедным людям надоел такой порядок вещей, при котором каждый из них работал за четверых, а ел за половину человека.

Вспыхнуло всеобщее восстание, и Гоццадини погиб под ударами мятежников, несмотря на свое высокое звание. Впрочем, народ поступил здесь со своей обыкновенной запальчивостью и недальновидностью. Выливши всю свою ярость на одну, почти невинную, личность, работавшую по чужому заказу, народ успокоился и почислил свое дело благополучно оконченным, а между тем капиталисты, оправившись от своего испуга, потихоньку восстановили, под разными уважительными предлогами, почти всю финансовую систему убитого Гоццадини.

С синьором Пагано не случилось ничего похожего на ту катастрофу, которая постигла слишком усердного изобретателя налогов. Пагано делла-Торре удержал свою должность до конца жизни, умер естественной смертью и оставил после себя такую добрую память, которая пошла впрок его младшим родственникам. Имя синьора делла-Торре было так дорого миланцам, что их летописи, наперерыв друг перед другом, стали придумывать для народного любимца такую генеалогию, которая своей древностью соответствовала бы блеску его прекрасных качеств. Многие доводят список предков синьора Пагано до времен Амвросия Медиоланского; хроникер Карио выводит фамилию делла-Торре от Франко, побочного сына Гектора, того самого Гектора, который защищал Трою и был женат на Андромахе. Наконец, один монах перещеголял всех остальных генеалогистов и проследил линию знаменитых предков Пагано вплоть до самого Адама, дальше которого уже невозможно было идти писателю, желающему оставаться добрым католиком.

После смерти Пагано народным любимцем и признанным предводителем демократической партии сделался его племянник, Мартино делла-Торре. Во время господства этого Мартино во главе Миланской республики появляется, в продолжение трех лет (1253—1256), маркиз Ланчиа Монферратский, с титулом генерал-капитана и с правом назначать каждый год местного подесту. Чтобы понять, с какой стати миланцы, всегда дорожившие своей независимостью и принадлежавшие к гвельфской партии, добровольно подчинились на три года чужеземному магнату и ревностному гибелину, надо бросить взгляд на тогдашнее положение военного дела.

Во время Фридриха Барбароссы главную силу армий составляла пехота. Дворяне сражались обыкновенно верхом, но, во-первых, их всегда было не очень много сравнительно с общей массой войска, а во-вторых, они были вооружены так, что пехота могла сопротивляться их натиску и даже победить их. Тогдашние кавалеристы еще не были закованы в железо с ног до головы и не были вооружены тем длинным и толстым копьем, которое впоследствии наводило ужас на пехотинцев. Граждане итальянских республик своими широкими и обоюдоострыми мечами рубили с величайшим успехом и пехоту, и конницу Фридриха Барбароссы. Чтобы владеть мечом, не надо было посвящать всю свою жизнь изучению военного дела. Каждый купец или ремесленник, если он был силен и неустрашим, оказывался отличным воином, способным сражаться с какими угодно закаленными ветеранами. Такие купцы и ремесленники защищали Ломбардию в продолжение двадцати двух лет, одержали знаменитую победу при Линьяно и вынудили у императора Констанский мир.

Но уже в армиях Фридриха Барбароссы находился зародыш будущего железного рыцарства, перед которым пехота должна была оказаться бессильной. Так называемые «жандармы» были покрыты железом; стрелы арбалетчиков не могли их поранить; наступательным оружием жандарма было длинное копье, которым он мог колоть пехотинцев, не подвергая себя ударам их мечей; даже и лошадь жандарма была защищена от неприятельских стрел железной кольчугой, покрывавшей ее грудь и бока. Жандармы действовали обыкновенно очень успешно везде, где они появлялись; но их было немного; нужен был особенный навык для того, чтобы драться в тяжелом железном вооружении, нужна была также особенно сильная порода лошадей для того, чтобы выдержать на спине тяжесть железного всадника и во весь дух скакать с этой тяжестью на поле еражения. Кроме того, жандармы были годны только для атаки на совершенно ровной местности; малейший бугорок, или ложбина, или ручей расстроивали их боевой порядок и делали их нападение невозможным. При всем том достоинства этой тяжелой кавалерии так поразительны, что все военные люди того времени занялись ее усовершенствованием. Каждому дворянину хотелось быть непобедимым и неуязвимым; каждый запасался для войны крепкой броней; каждый старался купить, выменять или воспитать себе сильную боевую лошадь, которая могла бы грудью пробивать ряды неприятельской армии; кто имел малейшую возможность вооружиться по-жандармски, тот, разумеется, не поступал добровольно ни в легкую кавалерию, ни в пехоту. Какая надобность была идти туда, где и лавров было меньше и опасности больше?

Сосредоточивая на себе, таким образом, все внимание богатых и знатных специалистов военного дела, вооружение тяжелой кавалерии постоянно улучшалось во всех своих частях. Кираса делалась толще, шлем — массивнее, щит — объемистее и надежнее, копье — длиннее и крепче. Наконец, благодаря этим неутомимым стараниям, вытекавшим из естественного чувства самосохранения, голова, грудь, руки и ноги рыцарей покрылись во всех своих частях толстыми слоями железа, от которого отскакивали стрелы и по которому можно было сколько угодно стучать мечом, не подвергая ни малейшей опасности огромную улитку, забравшуюся в эту металлическую раковину. Но надо было уметь носить эту раковину, которая своей тяжестью подавляла непривычного к ней человека; надо было в этой раковине выдерживать и летний жар, и осеннюю сырость, и зимний холод; надо было, чтобы руки, закованные в железные рукава и перчатки, махали полупудовым копьем, как наши руки машут гуттаперчевыми хлыстиками или жиденькими стальными рапирами. Словом, под стать к железному вооружению необходимы были почти такие же железные люди и лошади. Специалисты военного дела, феодальные дворяне, только об этом и заботились в продолжение целых столетий. В мирное время они постоянно развивали в себе телесную силу и ловкость то охотой, то турнирами, то разными играми, то гимнастическими упражнениями. Они приучали все свое тело к тяжелому вооружению так точно, как китайская женщина приучает свои ноги к крошечным башмачкам. Они с колыбели воспитывали своих сыновей так, чтобы эти сыновья в свое время сделались молодцами, способными вскакивать на лошадь в полном вооружении, прямо с полу, не касаясь ногой до стремени. Тем ребятам, которые были слабы и болезненны от природы, не было места в рядах железного рыцарства; таким людям незачем было и вступать в брак, их направляли с детства в монастырь, где они могли составить блестящую карьеру, несмотря на свою тщедушность.

Еще внимательнее и заботливее, чем своих сыновей, рыцари воспитывали своих породистых жеребят, из которых можно было сформировать великолепного боевого коня. Рыцарь берег и развивал силы своего боевого коня самым тщательным образом. Для похода у него была другая лошадь (по-французски palefroi), менее строгого закала; боевой конь (destrier) сохранял все свои силы и всю свою горячность до той минуты, когда надо броситься на врага.

В XIII веке тяжелая рыцарская кавалерия была уже настолько готова, что пехота не могла выдержать ее натиска. Когда несостоятельность пехоты сделалась несомненной, тогда в сухопутном строю произошел переворот, подобный тому, который совершился на наших глазах в морской тактике. Ничтожные отряды тяжелой кавалерии стали разгонять и истреблять целые тысячи пеших воинов так точно, как в наше время один монитор может пустить ко дну целые эскадры деревянных кораблей.

Пока дворяне с систематическим упорством превращали себя в железных людей, пока они путем долговременных и утомительных упражнений срастались наглухо со своими непроницаемыми бронями, — народные массы не только не совершенствовались в военном отношении, но даже теряли понемногу и те военные достоинства, которыми они обладали, находясь в полудиком состоянии.

Плебеи также развивались, но только не в том направлении, в котором происходило развитие дворян. Плебеи превращались в опытных банкиров, в смышленых негоциантов, в искусных ремесленников, в любознательных грамотеев, в трудолюбивых художников. Этими превращениями значительно увеличивалась масса народного капитала, умственного и вещественного. Но когда дело доходило до драки, когда надо было пускать в ход грубую физическую силу, — тогда все коммерческие, ремесленные, научные и художественные усовершенствования оказывались не только бесполезными, но даже и вредными. Все разнообразные занятия, которыми плебеи заработывали себе насущный хлеб или увеличивали свое материальное благосостояние, все эти занятия или обрекали плебеев на сидячую жизнь, награждая их за прилежание геморроем, сутуловатостью, слабостью легких и атрофией важнейших мускулов, или, по крайней мере, развивали их физическую силу самым односторонним образом, так что, например, крепкие руки соединялись с тощими и слабыми ногами, или наоборот. Много ли силы может развить в себе купец за своим прилавком, банкир в своей конторе, сапожник, портной или ткач в своей мастерской? Вообразите же себе теперь, что на целую армию, составленную из кротких и жидких лавочников, портных, сапожников, столяров, слесарей, булочников, летят во весь опор две, три сотни ражих детин, закованных в железо от кончика носка до кончика носа, с саженными копьями в руках и на громаднейших лошадищах, которые, как шальные, лезут прямо на человека. Разумеется, должна произойти сцена, похожая на избиение младенцев. Если бы лавочники и ремесленники вздумали сами облачиться в рыцарские доспехи, взять в руки саженные копья и взгромоздиться на колоссальных боевых коней, — то произошла бы другая сцена, гораздо более комическая, но одинаково неприятная для плебеев. Они изнемогли бы под тяжестью собственной амуниции и погибли бы от лютости собственных коней, с которыми они не сумели бы справиться.

Чем дальше подвигается вперед дело цивилизации, чем живее и разнообразнее становится промышленное и умственное движение, тем необходимее и неизбежнее оказывается разделение труда, которое почти совсем не существует в первобытных обществах и которое доводится до самых уродливых и вредных крайностей в громадных мануфактурах современной Европы. С разделением труда постоянно шла до сих пор рука об руку односторонность физического развития; чем строже проводился принцип разделения труда, тем уродливее становились работники, и, следовательно, чем богаче делались промышленные и торговые города, тем менее городские жители оказывались способными защищать собственными силами свое богатство от предприимчивых рыцарей, превративших себя в непобедимых атлетов.

Но по мере того, как развивается цивилизация, постоянно увеличивается число тех промышленных занятий, которые требуют очень мало физической силы. Слесарю нужно меньше силы, чем кузнецу; ювелиру и часовщику еще меньше, чем слесарю; столяру меньше, чем плотнику; резчику и токарю еще меньше, чем столяру. Но понятно, что в полудиком обществе только кузнец да плотник и могут найти себе работу; слесарь, ювелир, часовщик, столяр, резчик и токарь порождаются уже дальнейшим развитием промышленного движения и общественной жизни. В полудиком обществе, где каждое отдельное хозяйство готовит себе собственными средствами и одежду, и обувь, и посуду, и мебель, — почти вся обработка сырого материала составляет обязанность женщин. Ткачей, портных и сапожников нет. Мужчины занимаются почти исключительно добыванием сырого материала.

«Мужи пашут, жены рубы строят»,

как говорит старая чешская песня «О суде Любуши». Рубы значит рубахи, одежды. Понятно, что такие мужи, которые только пашут да косят, да рубят лес, да тешут бревна, да куют железо, гораздо более годны для исключительно рукопашного боя, чем слесаря, ювелиры, сапожники, часовщики, портные, переплетчики и другие трудолюбивые домоседы, воспитанные усилившимся промышленным движением. Значит, можно сказать положительно, что развитие промышленности обезоружило народные массы.

Конечно, цивилизация несет в себе самой лекарство для тех временных болезней, которые она порождает своим развитием. То самое движение, под влиянием которого дюжие и воинственные варвары переродились в тощих и кротких ремесленников, выработало для Европы и порох, и книгопечатание, и все чудеса новейшей промышленной техники, и все тонкости новейшего военного искусства, и вообще все то, что осуждает всякую аристократию на неминуемое падение. Но покуда все эти прекрасные плоды цивилизации наливались и созревали, масса все-таки оставалась без оружия, и железная рыцарская аристократия громко и настойчиво выражала свое презрение ко всем своим торгующим и работающим современникам.

И надо признаться, что претензии рыцарей имели свое достаточное основание. Они были непобедимы. Они держали в своих руках судьбу всей Европы. Возможно ли им было не презирать тех людей, которые не в состоянии были им сопротивляться? Если бы плебеи вздумали сказать дворянам: мы такие же люди, как и вы, то дворяне могли ответить им с саркастическою улыбкою: докажите это на деле! — Можно было чем угодно поручиться за то, что в XIII веке этот основной тезис демократической теории остался бы недоказанным.

В половине XIII века все — и дворяне, и плебеи — были одинаково твердо убеждены, во-первых, в том, что никакая пехота не может устоять против тяжелой кавалерии, и, во-вторых, в том, что только одни дворяне способны приучить себя к непомерной тяжести полных рыцарских доспехов.

Первое из этих убеждений поколебалось в XIV веке под влиянием блестящих побед, одержанных швейцарской пехотой над австрийским и бургундским рыцарством.

Второе рухнуло также в XIV веке, когда многие плебеи, привлеченные громадными выгодами военного ремесла, стали с малых лет приготовлять себя к кавалерийской службе и выучились с полным успехом носить тяжелое оружие.

Но эти два опровержения были еще впереди. Прежде чем они состоялись, публика думала, что только дворяне могут побеждать дворян в открытом поле. В то время, когда господствовало это убеждение, выведенное из длинного ряда действительных фактов, многие ломбардские города находились, подобно Милану, в хронической вражде с своими дворянами. Внутри города дворяне всегда терпели поражения; как только начиналась тревога, улицы перегораживались рогатками, перерезывались баррикадами и становились непроходимыми для кавалерии; в то же время из окон и с крыш сыпались на рыцарей камни, и рыцарям приходилось убегать из города со всевозможной поспешностью. Загородная война, разумеется, оказывалась губительной для плебейства. Рыцари опустошали окрестности, морили горожан голодом и наносили им жестокие поражения всякий раз, как только горожане высовывали нос за черту городской стены. Кроме того, республика, лишенная своей тяжелой кавалерии, была обезоружена в отношении ко всем свои соседям. Чтобы защитить республику от сторонних врагов и от ее собственных дворян, оставалось только одно средство. Надо было нанять чужих дворян. Этот наем был очень возможен, потому что, при неугомонной борьбе партий и сословий, вся Италия была переполнена благородными изгнанниками и эмигрантами, которым нечего было есть и которые превосходно знали все тайны рыцарского искусства. Эти дворяне очень рады были получать за свою службу хорошие деньги от кого бы то ни было, но так как дворянин, даже голодный, никак не может забыть и уронить свое дворянское достоинство, то эти дворяне, отдавая себя в наем, соглашались служить только под начальством какого-нибудь магната, которому им не стыдно было бы повиноваться. Тут явилось что-то похожее на наше местничество, и республиканцы были принуждены нанимать какого-нибудь маркиза или графа, который, в качестве подрядчика, обязывался поставить им за известную цену определенное количество вооруженных рыцарей. Но если простые дворяне важничали и ломались над теми людьми, которые платили им жалованье, то, разумеется, маркиз или граф ломался и важничал вдесятеро больше. Ему мало было одних денег: ему нужны были громкие титулы, ему нужен был почет, ему нужна была политическая власть. Теперь читатели понимают, вероятно, почему маркиз Ланчиа Монферратский сделался генерал-капитаном Милана, и почему миланцы на три года предоставили ему право назначать городского подесту. Ланчиа подрядился содержать в Милане тысячу человек тяжелой кавалерии, и контракт был заключен на три года.

В то время, когда миланцы пригласили к себе маркиза Ланчиа, в Милане не было открытой войны между дворянами и плебеями. Но так как обе партии постоянно дулись и злились друг на друга, то, не доверяя своим доморощенным кавалеристам, плебеи, по совету своего вождя, Мартино делла-Торре, припасли себе на всякий случай тысячу чужих рыцарей в виде увесистого камешка, положенного за пазуху. Генерал-капитанство маркиза Ланчиа нисколько не помешало синьору Мартино оставаться по-прежнему коноводом плебейства и главной двигательной пружиной миланской политики, тем более, что Ланчиа даже совсем не приезжал в Милан, а только числился начальником наемного отряда и каждый год присылал в город подесту.

Около этого времени титул подесты перестал составлять исключительную принадлежность верховного судьи и правителя республики. С одной стороны, дворяне, с другой, Mota и Credenza присвоили это название своим предводителям. В этом случае слово служило верным выражением существующего факта. В городе было действительно два лагеря и два полководца, а между ними балансировало кое-как официальное правительство. Один из этих полководцев назывался подестою дворян, другой — подестою народа, а третий, настоящий подеста — подестою республики, но что же оставалось в республике за вычетом дворянства и народа? — Ничего или почти ничего. «Настоящий подеста, — говорит Сисмонди, — был иностранцем; он оставался на месте не более года, и законы, предоставляя ему обширные прерогативы, обозначали однако же их границы. Напротив того, подеста дворян, Паоло Сорезина, и подеста народа, Мартино делла-Торре, были облечены неограниченной и постоянной властью, потому что пределы этой власти не были обозначены и потому что ей не было положено определенного срока». (Т. II, р. 379). При такой отлично выработанной организации партий, подеста республики, чтобы держаться на месте, должен был непременно опираться на ту или другую сторону или, вернее, превращать себя в покорнейшего слугу тех или других сословных страстей.

За подестою дворян, Паоло де-Сорезина, стоял настоящий коновод дворянской партии, миланский архиепископ, — тот самый доминиканец, Лев из Перего, который сам признал себя достойным занимать миланскую святительскую кафедру. Все делалось в дворянском лагере но совету и по внушению умного и смелого архиепископа, а Сорезина был только подставным лицом, выдвинутым вперед потому, что прелату неудобно и совестно было стоять открыто во главе вооруженной партии, которая ежеминутно грозила вовлечь республику в кровавые междоусобия.

Война разразилась в 1257 году, вскоре после того, как окончился срок контракта, заключенного с маркизом Ланчиа. Один дворянин убил своего кредитора, пришедшего к нему за деньгами; народу не понравился такой способ уплачивать долги; обе партии взялись за оружие, и дворянам вместе с архиепископом пришлось удалиться за город. Народ, под предводительством делла-Торре, вышел из города с своим каррочио, чтобы доконать дворян, которые, однако же, по обыкновению, за городом стали действовать очень успешно. Дворянам помогали комаски. При их содействии дворяне отняли у республики несколько укрепленных замков и разбили плебеев в нескольких мелких стычках. Готовилось генеральное сражение, но тут явились в оба лагеря посланники гвельфской лиги, которая в это самое время старалась извести Эччелино III и рассчитывала на содействие Милана. Посланникам удалось помирить врагов, и дворяне воротились в город, обязываясь, по обыкновению, вести себя добропорядочно. В начале следующего года обнаружились в мирном договоре какие-то неясности и упущения. Каждая из двух партий назначила от себя по тридцать два уполномоченных, и эти шестьдесят четыре доверенные особы составили новый трактат, в котором все права и все взаимные отношения сословий были определены самым тщательным образом, во всех своих мельчайших частностях и подробностях. По этому трактату право убивать кредиторов решительно не было предоставлено благородному миланскому рыцарству. Трактат был подписан обеими сторонами в соборе св. Амвросия 4 апреля 1258 года. Что делало правительство республики в то время, когда дворяне и плебеи ссорились, договаривались и мирились, — этого решительно невозможно определить. Правительство исчезало, стушевывалось, завертывалось в свое бессилие и предавалось всеобщему забвению. Народ, как мы видели, шел в бой под предводительством синьора Мартино и брал с собою государственное знамя. А где был и что делал настоящий подеста, — этого никто не знает, и об этом нисколько не заботятся составители миланских летописей. Потом партии вручают законодательную власть шестидесяти четырем доверенным лицам; эти уполномоченные регулируют, по своему благоусмотрению, все общественные и междусословные отношения, и правительство опять хранит самое глубокое и самое скромное молчание.

Так называемый «мир святого Амвросия» продолжался всего три месяца. В конце июня дворян опять погнали вон из города. Они отправились в Комо и нашли там такую же яростную борьбу между народом и дворянством. Разумеется, миланские дворяне стали помогать дворянам, а плебейское войско, пришедшее из Милана, соединилось с плебеями. На улицах города Комо произошло сражение, в котором дворяне были разбиты; вслед за тем театр военных действий перешел в окрестности Комо, и тут дворяне обоих городов одержали такую решительную победу, что плебеи запросили мира и согласились на все неумеренные требования своих противников.

Но победа дворян и заключенный мир, на котором дворяне собирались построить гордое здание олигархического правления, не могли иметь никакого прочного значения. Дворяне могли удержать за собой перевес только в открытом поле. Как только они, благодаря одержанной победе, с торжеством возвращались в город, где их тяжелая кавалерия не могла маневрировать, так плебеи немедленно подавляли их своим численным превосходством. Так точно случилось и после летней кампании 1258 года, тем более, что дворяне, незадолго до «мира святого Амвросия», потеряли своего даровитейшего руководителя, архиепископа Льва, скончавшегося в 1257 г. Плебеям хотелось отомстить за испытанное поражение. Увлекаясь своим сословным ожесточением, они готовы были опрокинуть все республиканские порядки и ввести у себя тиранию, лишь бы только эта тирания железным гнетом придавила к земле гордые головы беспокойного дворянства. Плебейская партия всеми силами стремилась к тому, чтобы превратить своего предводителя в полновластного правителя республики. В 1259 г. она решила, что защитник или подеста плебеев будет называться «начальником, старшиною (Anziano) и синьором народа». Оставалось решить, кому будет вверена эта

новая должность. Здесь оба главные плебейские общества, Mota и Credenza, перессорились между собою. Креденца пылала неудержимым энтузиазмом к семейству делла-Торре вообще и к синьору Мартино в особенности. Мота обсуживала дело гораздо хладнокровнее и находила, что быстро возрастающее могущество синьора Мартино становится опасным для республиканских учреждений. Между обоими обществами произошла кровопролитная стычка, после которой Мота, состоявшая из богатых буржуа, решительно отложилась от демократической партии и перешла почти целиком в дворянский лагерь под начальство Гулиельмо де-Сорезина.

Креденца, которая, подобно всем чисто демократическим кружкам, не умела любить и ненавидеть расчетливо, настояла на своем, вознесла своего любимца выше облака ходячего, и своими опрометчиво-восторженными действиями подтвердила ту старую истину, что демократия почти всегда сама посягает на свое блестящее, но безалаберное существование.

В это время война крестоносцев против Эччелино еще продолжалась, и папский легат, Филипп Равеннский, старался укрощать в Ломбардии все междоусобные распри, чтобы соединить все силы городов и магнатов против тирана Веронской мархии. По совету легата, официальный подеста Милана попробовал напомнить враждующим партиям о своем существовании и приказал обоим вождям удалиться из города. Можно подивиться тому, что оба вождя, делла-Торре и Сорезина, исполнили приказание подесты. Надо полагать, что они не хотели ссориться с легатом, который мог навлечь на них гнев своего владыки. Впрочем, Мартино удалился не надолго. Через несколько дней он вернулся в Милан; народ прижал его с восторгом к своему пылающему сердцу и еще раз торжественно провозгласил его своим Anziano и синьором.

Мартино стал хозяйничать в городе и в области как полновластный государь. Он подтвердил приговор изгнания, направленный подестой против Сорезина, и выгнал из Милана всех его приверженцев, то есть всю дворянскую партию. Легат не стал гневаться на Мартино за его самовольное возвращение, вероятно, на том основании, что победителей не судят. Кроме того, изгнанные дворяне не замедлили учинить такую капитальную глупость, после которой легату невозможно было брать их под свое покровительство. При жизни архиепископа Льва эта глупость, конечно, не была бы сделана.

Дворяне пригласили к себе на помощь синьора Эччелино, от которого в это время уже отвертывались с ужасом и с негодованием даже подобные ему узурпаторы и тираны. Дела Эччелино находились далеко не в блестящем положении. У него уже была отнята Падуя и против него была составлена такая сильная лига, с которой ему невозможно было управиться, тем более, что его господство в Брешии было еще совершенно не упрочено. Ухватившись за окровавленную и уже ослабевающую руку веронского тирана, миланские дворяне немедленно втянули его в пропасть, и вслед за ним полетели сами туда же. Обманутый их несбыточными надеждами, Эччелино, как мы видели выше, сунулся к Милану и попал в западню. После поражения и смерти веронского тирана для его союзников не могло быть спасения. Их ненавидела, их презирала и отвергала вся Италия, которая в это время на всех своих больших дорогах видела изнемогающие вереницы слепых, безногих и безносых фриольских калек. Когда в Милане узнали о том, что дворяне хотели отдать республику в руки веронского кровопийцы, тогда от дворян отшатнулась решительно вся многочисленная группа осторожных и предусмотрительных республиканцев, которые соединились, было, с ними для того, чтобы общими силами сопротивляться опасному возвышению дома делла-Торре. Понятно, что вся выгода от этой реакции досталась синьору Мартино, которого значение еще гораздо более увеличилось тем обстоятельством, что он, во главе миланских дружин, сильно содействовал окончательному поражению Эччелино. Обожатели Мартино, корыстные и бескорыстные, лукавые и простодушные, прославили его спасителем Ломбардии, и город Лоди, в порядке восторженной благодарности, положил к его ногам звание синьора лодийской республики. Таким образом, Мартино получил возможность, в случае возмущения, поддерживать свою власть в Милане силами лодийцев, а в Лоди — силами миланцев. Впрочем, возмущения никакого не предвиделось, потому что Мартино, подобно своему дяде Пагано, пользовался своей властью умеренно и рассудительно, народ не считал нужным заметить, что он нажил себе государя и потерял ту свободу, за которую его предки дрались при Линьяно и при Корте-Нуова. Были недовольны какие-нибудь завзятые республиканцы, но с ними нетрудно было сладить, не поднимая шума и не возбуждая в городе скандала.

Единственным опасным врагом Мартино была все-таки изгнанная дворянская партия, которая, несмотря на свои ошибки, могла поддерживать сношения с недовольными республиканцами и заготовлять понемногу материалы для новых переворотов. Чтобы раздавить этих врагов, нужна была тяжелая кавалерия. Мартино решился нанять маркиза Пелавичино и заключить с ним контракт на пять лет. Маркизу было предоставлено звание миланского генерал-капитана и ежегодное жалованье в тысячу фунтов серебра. Пелавичино был так силен, что при его содействии было очень нетрудно уничтожить расстроенную партию миланских дворян. Пелавичино уже давно господствовал в Кремоне; после смерти Эччелино Брешия и Новара признали его своим генерал-капитаном; затем миланская республика отдала себя на пять лет в его распоряжение; далее, Пиаченца, Тортона и Александрия вручили ему верховную власть; наконец, посредством своих многочисленных приверженцев, он управлял городами Павией, Пармой, Реджио и Моденой. Такой сильный союзник мог сделаться для Мартино гораздо опаснее тех врагов, против которых была приглашена его тяжелая кавалерия. Роли очень легко могли перемениться: наемник мог превратиться в хозяина, а хозяин — в слугу или изгнанника. Но Мартино надеялся, конечно, на любовь народа и рассчитывал на свою собственную политическую ловкость. Эти расчеты и надежды действительно не обманули его.

В 1261 году миланские дружины и кавалерия маркиза Пелавичино загнали миланских эмигрантов в замок Табиаго и довели их голодом и жаждою до безусловной сдачи. Пленников оказалось около девятисот человек. Их заковали в кандалы, нагрузили на телеги и привезли в Милан. Народ требовал их смерти, но великодушный Мартино помиловал их — так, как обыкновенно милуют сильные особы и счастливые победители. Одних он поселил в городских тюрьмах; других пристроил в крошечные кельи, находившиеся на вершине башен и колоколен; третьих посадил, как диких зверей, в большие деревянные клетки, на потеху миланским зевакам. В таком положении эти помилованные люди провели время до падения дома делла-Торре, то есть до 1277 года.

После смерти Льва из Перего миланская архиепископская кафедра слишком пять лет оставалась незанятой. В миланском капитуле, от которого зависели выборы, боролись между собой те же самые партии, которые волновали республику. Плебеи предлагали в архиепископы Раймунда делла-Торре, племянника Мартино. Дворянская партия выдвигала вперед другого кандидата. Папа был очень недоволен тем, что Мартино связался с маркизом Пелавичино, который не только был ревностным гибелином, но даже оказывал явное покровительство ереси патеринов и открыто сопротивлялся действиям священной инквизиции. Чтобы наказать Мартино за союз с нечестивыми и чтобы в то же время напомнить миланскому капиталу о правах высшей духовной власти, папа забраковал обоих кандидатов и назначил сам на миланскую кафедру каноника Отгона Висконти, принадлежавшего к одной из самых благородных фамилий миланской республики. Мартино принял это назначение за личную обиду и, не желая более церемониться с папой, конфисковал почти все имения архиепископской кафедры. Тогда Оттон Висконти, сильный покровительством папы, собрал вокруг себя остатки разбитой дворянской партии, и в разных углах Ломбардии началась снова агитация против делла-Торре.

В 1263 году окончился срок контракту, заключенному городом Новарой с маркизом Пелавичино. Новара отдалась синьору Мартино, и это обстоятельство, по-видимому, нисколько не нарушило доброго согласия между обоими союзниками. Надеясь упрочить свое положение в Милане на неопределенное время, маркиз, очевидно, не хотел ссориться из-за безделицы со старшиной и синьором миланского народа.

В том же 1263 году Мартино умер. Во время его предсмертной болезни миланский народ, по его просьбе, обещал ему передать его брату Филиппу титул и власть Anziano и синьора. Сделавшись повелителем Милана, Филипп прожил только два года, но в это время он успел подчинить своему господству города Комо, Верчелли и Бергамо. Все эти завоевания делались без кровопролития. «Во всех этих городах, — говорит Сисмонди, — а также и в тех, которые покорились его брату, народ не думал отказываться от своей свободы; он хотел выбрать себе не повелителя, а только покровителя против дворян, начальника военных людей и верховного судью. Опыт доказал ему слишком поздно, что эти прерогативы, соединенные в одних руках, производят монарха». (Т. II, р. 387).

В 1264 году окончилось то пятилетие, в продолжение которого Пелавичино должен был оставаться генерал-капитаном Милана. Филиппу удалось около этого времени собрать в своих городах достаточное количество рыцарей. Поэтому он расплатился с маркизом и уволил его в чистую отставку. Маркиз, которого честолюбивые надежды и фантазии заходили очень далеко, несказанно обиделся таким неожиданно скромным исходом своего блистательного генерал-капитанства. С досады он посадил под арест и обобрал тех миланских купцов, которые попались ему под руку в его владениях. Его разочарование и его гнев не повели за собой никаких дальнейших последствий.

В это время Карл Анжуйский, брат Людовика Святого, по приглашению папы Урбана IV, приступил к завоеванию Сицилийского королевства, в котором с 1254 года благополучно царствовал Манфред, побочный сын императора Фридриха II. Путь Карла лежал из Прованса вдоль по всей Италии, с севера на юг. Появление сильной французской армии, совершенно преданной папскому престолу, оживило страсти партий и нарушило равновесие, установившееся в Ломбардии между гвельфами и гибелинами. Филипп делла-Торре вступил в союз с Карлом Анжуйским и, в знак своего особенного уважения, позволил ему назначить в Милан подесту из провансальцев. Города, в которых господствовали предводители гибелинов, маркиз Пелавичино и Буозо-да-Доара, взбунтовались против них один за другим, так что маркиз уже в 1269 году остался только при своих наследственных замках, а Буозо, изгнанный из Кремоны со всеми своими приверженцами и, кроме того, поссорившийся с маркизом, умер в совершенной нищете.

Гибелины удержали за собой преобладание только в одной Веронской мархии, где Мартино делла-Скала довольно успешно старался сделаться владетельной особой и восстановить в свою пользу разрушившуюся монархию Эччелино III.

В начале 1266 года победа при Гранделле и смерть Манфреда, убитого в этом решительном сражении, открыли Карлу Анжуйскому дорогу к сицилийскому престолу. Утвердившись в своем благоприобретенном королевстве, Карл задумал покорить сначала всю Италию, а потом Византийскую империю. В 1268 году ему пришлось выдержать борьбу с последним представителем династии Гогенштауфенов; 23-го августа Карл разбил молодого Конрадина при Тальякоццо; спустя два месяца после этого сражения, Конрадин, внук Фридриха II, взятый в плен, сложил голову на плахе в Неаполе, на городской площади. Партия гибелинов осталась без общего предводителя.

В 1269 году Карл, стараясь усилить влияние на дела Северной Италии, послал своих уполномоченных в Кремону и созвал туда на сейм представителей ломбардских городов, принадлежавших к партии гвельфов. На этом гвельфском сейме посланники Карла старались доказать, что для полного и прочного торжества над безбожными гибелинами следует придать управлению гвельфской лиги больше силы и единства, что для этого необходимо выбрать начальника всего союза и что никто, кроме сицилийского короля Карла, наполнившего всю Европу шумом и блеском своих подвигов, неспособен вести гвельфскую лигу вперед по славному пути побед и безукоризненного благочестия. Из этих пышных речей вытекало то практическое заключение, что все ломбардские города должны назначить короля Карла своим синьором. Ломбардия в это время уже до такой степени привыкла без малейшей надобности бросать свою свободу под ноги первому встречному, что многие из депутатов, присутствовавших на Кремонском сейме, убежденные красноречием посланников, тотчас же закабалили своих сограждан королю Карлу. Пиаченца, Кремона, Парма, Модена, Феррара и Реджио признали над собой, таким образом, чужеземный протекторат, который, при благоприятных условиях, мог превратиться в очень тяжелое иго. Представители Милана, Комо, Верчелли, Новары, Александрии, Тортоны, Турина, Павии, Бергамо, Болоньи и уполномоченные маркиза Монферратского отвечали, что они хотят быть союзниками и друзьями, но не подданными короля Карла. Этим ответом не кончилось дело. Посланники Карла продолжали свои интриги, и в конце того же года миланцы и вслед за ними граждане некоторых других городов присягнули на верность Карлу как бессменному начальнику гвельфского союза.

В Милане господствовал с 1265 года Наполеон делла-Торре, племянник Филиппа и Мартино. Семейство делла-Торре свыклось уже со своим высоким положением, перестало считать себя в зависимости от народной любви и мало заботилось о том, чтобы приобретать себе популярность. Отношения между народом и господствующим семейством охладели. Филипп и Наполеон были уже не любимыми вождями плебейской партии, не кумирами толпы, не защитниками ее против дворян, а просто правителями государства, которым народ повинуется равнодушно, на которых он часто ропщет за тяжелые налоги и которых он может прогнать при первом удобном случае. Любовь к семейству бывших демагогов охладевала вместе с той ненавистью, которую в былое время внушала народу дворянская партия. Эта партия уже давно никому не вредила, никого не оскорбляла, никому не могла сделаться опасной. Одни из ее коноводов и членов были в могилах; другие умирали медленной смертью в тюрьмах и клетках, устроенных для них синьором Мартино; третьи бродили по ломбардским городам вместе с архиепископом Отгоном, подвергаясь тем лишениям и опасностям, которыми усеяна жизнь политического изгнанника. Народные массы забывчивы и великодушны. Им невозможно долго ненавидеть таких людей, которые терпят преследования. В своих побежденных врагах миланцы видели только несчастных страдальцев. То упорное ожесточение, с которым синьоры делла-Торре старались уничтожить последние остатки разбитой дворянской партии, не встречало себе со стороны народа ни малейшего сочувствия. А между тем тяжкая партизанская война против Отгона Висконти и его приверженцев требовала денег, и эти деньги взыскивались с народа, который вовсе не хотел войны. Народ начал понимать, что его интересы отделились от частных интересов фамилии делла-Торре и что главными его врагами, поглощающими его деньги и его силы, сделались теперь те самые люди, которые, по старой памяти, выдают себя за его защитников и выборных начальников. Но, чувствуя и размышляя таким образом, народ был уже неспособен освободиться собственными силами от такой власти, которая больше не соответствовала его наклонностям и потребностям. Республиканская энергия замерла под влиянием тридцатилетнего господства неограниченных правителей. Власть господствующей фамилии стала украшаться ореолом какой-то законности; и хотя эта власть не нравилась почти никому, однако в Милане не оказывалось такого смельчака, который решился бы выдвинуться вперед и пригласить народную массу к откровенному и настойчивому заявлению своих желаний, симпатий и антипатий. Милан ожидал себе толчка со стороны. Ему хотелось, чтобы какой-нибудь благодетель пришел освободить его. Разумеется, можно было предвидеть заранее, что этот великодушный освободитель усядется сам на то место, с которого он прогонит синьоров делла-Торре.

В 1276 году Оттон Висконти собрался с силами, заключил союз с маркизом Монферратским, взял несколько укрепленных замков, принадлежавших синьорам делла-Торре, и в начале 1277 года двинулся к Милану. Наполеон делла-Торре выступил к нему навстречу и остановился на ночь с своим войском в местечке Дезио. Висконти напал на него ночью врасплох и так удачно, что захватил в плен самого Наполеона вместе с пятью его родственниками. Эти шестеро пленников попались в руки комасков, которые были злы на Наполеона за то, что он держал в клетке одного из их соотечественников. Знатных пленников препроводили в Комо и там им отвели для жительства три железные клетки.

Двое синьоров делла-Торре оставались еще на свободе и командовали кавалерийским отрядом, стоявшим в Кантурио и не принимавшим никакого участия в неудачном деле при Дезио. Эти синьоры бросились в Милан и стали умолять народ, чтоб он вооружился и отправился выручать их пленных родственников. Но народ был весь на стороне счастливого победителя, грабил дворцы семейства делла-Торре, перерезывал улицы баррикадами и осыпал каменьями двоих синьоров, рассчитывавших на его вооруженное содействие. Остатки торрианской партии бежали из Милана сначала в Лоди, потом в Кремону. Оба эти города заперли перед ними ворота, и повелители Ломбардии, превратившиеся за ночь в нищих изгнанников, только в Парме нашли себе безопасное убежище.

Миланский народ уже не умел пользоваться свободой и защищать ее против всякого постороннего посягательства. Влиятельные граждане, в минуту падения старой династии, думали только о том, как бы раньше и искуснее других преклониться перед восходящей звездой нового властелина. У всех миланских политиков была на уме одна и та же задушевная мысль; немудрено, что эта мысль выразилась в слове и была тотчас же поддержана сотнями усердных восклицаний, которые уже предназначались для чуткого слуха нового владыки, хотя этот владыка еще не показывался перед стенами Милана. Граждане решили, разумеется, отправить к архиепископу Отгону Висконти торжественную депутацию, которая вместе с радостными поздравлениями народа должна была поднести достопочтенному прелату титул пожизненного синьора и правителя миланской республики.

Таким образом, возвысилась в Милане новая династия, которая с первого дня своего господства не имела уже ни малейшей надобности кокетничать с народом и прикидываться усердной защитницей его интересов и его свободы. Республика, сама того не замечая, превратилась в монархию.



  1. Это не тот Генрих, который бунтовал против своего отца. Тот умер в тюрьме еще при жизни Фридриха II. А этот Генрих остался после отца несовершеннолетним. (Примеч. Д. И. Писарева.).