Очерки Донецкого бассейна.
правитьI.
правитьСначала мне пришлось проехаться по Дону. Путь был выбран такой: Царицын, Калач, Ростов, Таганрог, Славянск и Святые горы, а отсюда уже предстояли поездки по заводям и копям. Весь путь, начиная с Калача, был для меня совершенно новым, и те места, которые я должен был проехать, в полном смысле оказались неведомыми; как истинно русскому человеку, знающему с большими деталями, что делается в Америке, и не знающему, каково живется в соседнем уезде, мне также, начиная с Калача, пришлось только изумляться своему неведению.
Это произошло ещё в Царицыне. Собралось нас четверо путешественников, и ни один не знал, что нас ожидает в Калаче на Дону, — есть ли там пароходы, когда они отходят, благодаря обмелению реки, о котором мы смутно слыхали ещё в верховьях Волги, — ничего не знали.
В Царицыне нам пришлось ждать поезда целый день, и это время мы употребили на собирание справок. Самый деятельный из нас, доктор, отправился с пристани в город, откопал там старого своего знакомого, товарища по университету, также доктора, и привез его к нам в качестве «достоверного свидетеля». Этот достоверный свидетель тотчас же принялся посвящать нас во все подробности путешествия по Дону. Надоела ли ему скучная жизнь в отвратительном городе, известном по всей Волге своим убийственным климатом, под влиянием ли катара желудка, о котором мы узнали при первом же знакомстве, или просто ему стало весело в новой для него компании, только свои сообщения он приправил таким юмористическим соусом, что нам стало жутко. У нас на руках был маленький ребёнок да больной товарищ, с которыми немыслимо было отправиться на пароходе по Дону.
— Да почему? — допрашивали мы.
— А вот вы сами увидите! — говорил веселым тоном скучающий царицынский интеллигент. — Это вы на Волге-то избаловались, а по Дону не так… Пароходишко крошечный, вонючий. Душно, тесно. Не только во втором классе, но в первом места нет. Прилечь негде… По вашему путеводителю, вы в Ростове будете на другой день? Как бы не так! Не на другой, а на пятый день вы попадете в Ростов… И притом теснота, вонь, есть нечего, буфет — отрава, прислуга одичалая… Воды для чаю велишь принести — не слушается; если начнешь ругаться — грубит. Только и добьешься чего-нибудь, если в морду дашь. Честное слово! Уверяю вас, всю дорогу едешь с протоколом… А капитан держит себя полным хозяином. Пароходишка то и дело садится на мель. И как только сел на мель, капитан сейчас командует: «Третий класс в воду»! — и третий класс прыгает в воду и начинает стаскивать судно с мели. Если пассажирам удастся быстро столкнуть с мели свое суденышко, им дается из буфета по рюмке водки, а то бывает и так, что бьются в песке целый день.
— Да не может быть!
— А вот вы увидите… Честное слово! Иногда по целому дню стоишь на мели. Пассажиров 2-го и 1-го класса просто высаживают на берег, чтобы как можно облегчить пароходишко, и там они остаются до тех пор, пока он не снимется. Ну, конечно, есть нечего, кругом голая пустыня. Я в третьем годе ехал — жизнь свою проклял! Поезжайте-ка лучше по железной дороге, через Грязи… А, впрочем, попробуйте, оно для первого раза занятно…
Вот какого рода известия принес нам случайный наш знакомый. Слабая и больная половина нашей компании положительно возмутилась в виду предстоящих ужасов путешествия по Дону. Мы, более стойкие, уговаривали все-таки ехать, но уговаривали нерешительно, сами не доверяя своим аргументам, ибо, как настоящие русские люди, не знали, правду говорит царицынский обыватель или от скуки фантазирует. Говоря теоретически, можно было допустить возможность всего им рассказанного: и это битье по морде, и следующие за сим протоколы, и команда капитана, чтобы третий класс прыгал в воду, и путешествие вместо двух дней — пять, — все это по-русски мыслимо, но, с другой стороны, слишком уж фантастично допустить все эти ужасы скученными в одном и том же месте, тогда как в действительности они всегда довольно равномерно распределяются по русской земле.
К нашему общему удовольствию, оцененному только впоследствии, нерешительные аргументы в пользу путешествия по Дону перевесили, и мы отправились по Волго-донской ветке на Калач. И все обошлось как нельзя лучше. В Калаче мы должны были прожить в ожидании парохода целые сутки, но это время провели отлично, поселившись в плавучей гостинице, устроенной на берегу Дона, рядом с пароходною конторкой, а когда заняли места на прибывшем пароходе, то уже почти совсем успокоились; только даму с ребёнком, более всех напуганную рассказами царицынского обывателя, поместили, вместо второго класса, в первый.
Мне и до сих пор непонятно, зачем скучающему царицынскому доктору понадобилось скучить, как в сказке, столько ужасов, рассеянных по нашей родине, но редко сгущающихся в одном месте так сильно, как он сгустил. Только кое-что из его слов оказалось правдой. Плата за проезд была вдвое дороже платы на волжских пароходах; удобства же было вдвое меньше. Но чтобы пассажир из-за чайника с кипятком должен был заезжать в морду, чтобы третьему классу капитан приказывал прыгать в воду и тащить на себе пароход — этого не было, просто выдумка! Пароходик наш был маленький, не очень чистый, с хриплым свистком, но вез нас исправно и привез в Ростов действительно на другой день. Капитан и помощник, матросы и прислуга были вежливы. И не только вежливы, но обязательны до последней степени. Даже жалко было смотреть, в особенности на прислугу, оборванную, с бледными, изморенными лицами, запуганную. Откормленные, одетые во фраки лакеи на волжских пароходах здесь совершенью неизвестны. Видно, что донской прислуге работы много, а есть нечего.
Во все время путешествия не было ни одного из тех случаев, о которых рассказывал царицынский обыватель. Только однажды утлая наша машина сплоховала на одном из бесчисленных крутых поворотов, — рулевой не успел повернуть руль, и пароход, как карась, выпрыгнул на берет. Стоп! Один бок судна стоял на берегу, а другой в воде. Но это никого не смутило; несколько матросов с помощником перелезли через борт на берег, посоветовались, как лучше спустить пароход в воду, и решили: дать задний ход, авось машина не поломается. Решив это, перелезли обратно через борт, и помощник сказал машинисту: «Ну-ка, идите, попробуйте задний ход!» Машинист дал задний ход, вал двинулся, колесо шлепнуло несколько раз по сухой земле, пароходик как-то вздохнул всем телом и сорвался в воду. «Вперед!» — скомандовал капитан, и мы пошли, как ни в чём не бывало. Только несколько плиц колеса, обломанных о берег, поплыли по реке, но их вставили на следующей пристани.
Вообще, хотя вонючий и с виду гадкий, но в работе наш пароходик был терпеливым и выносливымь созданием. Спад вод уже начался, мели обнажились, и пароходик то и дело зарывался носом в песок; случалось, совсем обессилеет и встанет, но достаточно капитану сказать: «вперед!» — как он, подобно доброму мужицкому мерину, двинется, задрожит весь, тяжко вздохнет, зароется глубоко в песок, а вывезет-таки. Капитан, по-видимому, хорошо знал своего конягу и безусловно верил в его выносливость и терпение. То и дело по берегам подсаживались пассажиры, не с лодки и не с конторки, а так, просто с берега. Завидит капитан, что впереди на берегу машут платком, и направляет свой пароходик по тому направлению. Пароходик смело бежит на берег, тыкается носом в землю, затем один из матросов перелезает через борт и держит его за веревку, как за поводья узды, до тех пор, пока пассажир перетаскивает с берега свои вещи. «Вперед!» — кричит капитан, лишь только пассажир сел, и добрый коняга, повернув в сторону, снова начинает загребать колесами.
Странное впечатление производит Дон после Волги, точно попал с шумных улиц большого города на тихую деревенскую улицу, поросшую муравкой, по которой кое-где бродят куры да гуси с утками. Пароходик беспрестанно виляет по бесчисленным закоулкам и излучинам степной реки; иногда кажется, что впереди уже нет ему прохода: только виднеются луга, пески да камыш; но вдруг крутой поворот, словно переулок — и пароходик снова загребает колесами по этому переулку. Расстояние между берегами часто всего несколько саженей. А на берегах деревенский мир: кое-где полощутся в воде гуси и при проходе парохода сторонятся ближе к камышу; тут же плавают утки и по тропинкам берега куда-то спешит целая семья свиней, состоящая из почтенных размеров матери и штук двенадцати детей. Иногда конь понуро стоит около воды, помахивая хвостом, иногда бегут рядом с пароходом телята.
Кругом стоит необыкновенная тишина. Шлепанье колес нашего пароходика раздается глухо, беззвучно; эхо не отражает звуков, ибо берега ровные, плоские. По ту и другую сторону реки тянутся необозримые луга, изредка только украшенные кустарником, те самые казацкие луга, на уборку которых стекаются косари со всех концов России. Вот тогда, видно, Дон оживляется. А теперь, во время нашего путешествия, глубокая тишина и лень охватили его неизмеримые пространства. Людей редко видишь; даже по пристаням, в больших станицах, возле конторки сидят две-три бабы, — одна с воблой, другая с семячками, третья с хлебом, да тут же, неизвестно зачем, толчется казак. Но зато часто вдали от жилья вдруг покажется кучка народа: то казаки тянут невод во всю ширину реки, и пароходик наш перескакивает без всякой церемонии через верхнюю веревку.
Самые станицы, там и сям покаpывающиеся по обоим берегам, кажутся погруженными в ленивую дремоту. Все они, как две капли воды, похожи одна на другую, и дома в каждой из них совершенно одинаковы, точно строил их один хозяин: непременно каждый домик в три окна, непременно с балкончиком и непременно выкрашенный в жёлтую краску. Сходство поразительное, и я, как ни старался, но не мог на другой день припомнить, которая станица Константиновская, которая Аксайская. Поэтому никак не могу вспомнить, с которой станции, характер Дона несколько изменился. Дело в том, что, начиная с какой-то станицы, на правом берегу, под защитой от северного ветра, начали зеленеть виноградники, а раньше, ближе с Калачу, их не было. С первого взгляда Дон остался прежним, но на самом деле, при более пристальном взгляде, картина сильно изменилась: вместе с холмами и виноградниками появилось что-то нежное и веселое, и скучающий взор уже не терялся больше в необозримых зарослях и лугах. Начиная с этой станции, виноградники потянулись почти беспрерывно вплоть до самого Ростова.
Но это не изменило мирного, почти сонного вида реки и раскинувшихся по её берегам станиц. А ведь когда-то здесь кипела жизнь, только не такая, как в шумных городах, а дикая и кровавая. Каждый клочек этих, ныне спящих берегов полит кровью; тут всюду некогда раздавались выстрелы, вопли и стоны, брань и клики торжества победившей стороны. С левого берега стреляли татары, а с правого — казаки. Когда казачка шла с ведрами за водой, за ней следовал провожатый с заряженным ружьем. Безоружный погибал, оплошавший попадал в плен к «поганым». Резня была ежедневная и беспощадная… Когда наш пароход проходил мимо Старочеркасской станицы, несколько пассажиров обратили внимание на часовню, стоящую далеко от станицы, прямо в лугах. На свои расспросы, они получили обстоятельный рассказ о значении часовни от ехавшего с нами казацкого полковника. «Видите ли, как было дело. Казачье войско возвращалось с победоносного азовского похода в Старые Черкасы, которые в ту пору были ещё донскою столицей. Время близилось к вечеру, приближались сумерки, а войску не хотелось войти к себе домой ночью; ему хотелось показаться у себя при свете солнца, с триумфом, при бое барабанов, с победными песнями, гарцуя на конях. И решено было остановиться на ночь вот в этом самом месте, где теперь стоит часовня. Решили и остановились разбили стан и полегли спать мертвым сном, в ожидании завтрашнего торжества. Но судьба не то им сулила. За войском все время, по другому берегу, незаметно следили татары; как проклятые волки, они тайно следовали за войском и как только увидали, что казацкое войско уснуло, не расставив даже часовых (потому что, как видите, ведь дело было перед самою станицей), тотчас в глухую полночь переправились через реку и вырезали все войско дочиста, за исключением нескольких казаков, которые спаслись и прибежали в станицу, чтобы известить своих о бесславной смерти воинов. Тут впоследствии черкассцы и поставили часовню за упокой душ».
Вот какие тогда были времена. А теперь Дон тихо спит. Война кончилась. Воцарился мир. Сонно катит он свои воды среди бесконечных лугов и никогда уже не проснется. Не будет здесь, по всей вероятности, и того бойкого торгового пути, о котором мечтали составители проектов. Виноградники да луга — вот, вероятно, что в будущем ожидает тихий Дон.
Вытравится в недалеком будущем и тот казацкий дух, про который так много говорили. Поддерживался и воспитывался он татарами, и когда татар не стало, нет больше места и этому духу… Нынешний казак любит свои дуга, поля и виноградники. Только на людях он воинственно охорашивается, а лишь только приходит домой в себе, как превращается моментально в доброго селянина. С нами ехало в 3-ем классе несколько татар с муллой во главе; отправлялись они в Мекку. При восходе и закате солнца они тихо поднимались наверх рубки, расстилали коврики и с обращенными к востоку лицами начинали молиться. Капитан не гнал их, хотя, как пассажиры 3-го класса, они не имели права подниматься на мостик; пассажиры также не мешали им, не оскорбив их молитвы ни одним жестом. Только один старый казацкий полковник однажды вздумал развеселить нас. Показав пальцем на кучку молящихся, он с притворным гневом сказал нам:
— И зачем только капитан пускает их сюда?… Ишь, подлецы, тоже молятся! Хорошего бы арапника влепить им, перестали бы вертеть своими бритыми башками!
Но, не встретив ни откуда одобрения своим словам добродушный полковник ужасно сконфузился. К его удовольствию, в это время вдали показался Ростов, и всеобщее внимание отвлечено было от плохой шутки мирного полковника. Характер Дона круто изменился: как-то незаметно он вдруг стал громадною, глубокою рекой. В это время дул сильный ветер, и волны его вдруг выросли в целые холмы, шумно ревущие вокруг нашего утлого суденышка. Впереди на водном горизонте показался лес мачт. Где же Дон? Он неожиданно влился в море и потерял все свои особенности сонной степной речки.
II.
правитьДорога от Ростова до Святых гор, которые должны были послужить мне центральным пунктом, откуда я намеревался делать поездки по разным направлениям, промелькнула быстрее, нежели кто-нибудь из нас ожидал; тем более, что ради посторонних соображений мы должны были остановиться дня на три на одной из маленьких станций, в центре погибающего сахарного завода. Так что впечатление от всей дороги было свежее, но не сильное. Кругом ширилась степь, местами бурая от бездождия, местами зеленеющая; изредка попадется долина, по которой расположились хутора и села; изредка мелькнет в глубокой впадине хуторок или сверкнет, как полоска стали, степная реченка, обросшая густою травой, но сейчас же тянется во все стороны бесконечная степь, изрезанная по всем направлениям сухими и бурыми морщинами. Степь и степь, сзади и впереди, по ту и другую сторону, без начала и конца, не дающая ожиданий и не оставляющая воспоминаний, ровная и скучная, — таково единственное впечатление, оставшееся у меня лично от дороги.
И так до самых Святых гор. От места остановки мы оставили железную дорогу и ехали, ради избежания пересадок, на лошадях. Расстояние было не менее 45 верст. И опять всю дорогу по всем направлениям тянулась степь, то бурая, то зеленеющая, но всегда скучная и какая-то дряхлая, и усталый взор тоскливо отворачивался от неё, словно это была старая-престарая старуха, много жившая, видавшая всякие виды и, наконец, одряхлевшая и беззвучно умирающая. Но вдруг все это изменилось: незаметно вырос с одной стороны дороги лес, затем с другой стороны показался лес. Дорога поползла вверх, на гору; лошади тяжело тащили экипажи; горизонт впереди сузился до нескольких саженей. Наконец, мы на гребне горы, и картина мгновенно изменилась. Лошади понесли нас вниз, а там, внизу, разбросалось по глубокому оврагу село, а за селом, ещё где-то глубже, засверкало целое море леса. Словно по волшебству, это чудное место выросло из-под ног, облило нас новым светом, мгновенно заставив забыть все, что осталось назади, и приковав внимание всецело к себе.
Лошади проскакали через село, ворвались в тот дом, где мы должны были остановиться, и не успел я опомниться и оглядеться в чужом доме, как доктор уже потащил меня почти насильно куда-то со двора, по улице, по переулку, через огород, мимо садочка. По дороге он, от нетерпения за мою медленность, бросил меня и побежал вперед, хотя энергичными жестами не переставал торопить меня. Я, как только мог, торопился, бежал, прыгнул через забор, бросился по огороду, очутился в вишнях и остановился, сердитый на всех любителей природы, около какой-то беленькой хатки с одним маленьким окном, которое, как мне показалось, напряженно заглядывало куда-то вниз. И доктор смотрел вниз, и я стал туда же смотреть… А там под крутым обрывом расположился Донец.
Были уже сумерки. Вода Донца приняла густо-зеленый цвет. С левого берега в него заглядывали столетние дубы, а с правого, на котором мы стояли, высокие сосны. Там, на левом берегу, конец леса скрывался из глаз, — это было зелёное море, ровное, неподвижное, а правый берег возвышался крутыми горами, по которым густо лепились стройные сосны. И между этими-то соснами расположился Донец, и не то ленивою негой, не то грустью веяло от его зелёной воды. Нам открывалась только небольшая его полоса; по левую руку от нас он вдруг таинственно скрывался за крутым утесом, также покрытым соснами, а с правой стороны он, казалось, манил за собой, в те лесистые горы, откуда белелись церкви.
— Вот это и есть Святые горы! Смотрите, какая там игра света и красок! — сказал восторженно доктор.
Но уже было сумрачно. Горы уже покрывались ночною мглой, и хотя они стояли всего в трех верстах от монастыря, но от него до нас достигали только какие-то неопределенные, беловатые контуры. Угасавший свет только ближайшие к нам предметы освещал достаточно ясно: все остальное — и горы, и оба конца грустной реки, и лесное море, — все это уже накрыто было сумеречною мглой.
Но мы ещё долго стояли возле хатки, заглядывавшей единственным своим окошечком с крутизны вниз на Донец: стояли и смотрели, очарованные. И когда глаз уже повсюду останавливался только на темной мгле, не различая отдельных предметов, мы все-таки продолжали стоять… потому что в это время картины сменились звуками. Сзади нас, со стороны села, доносился рев возвратившихся стад, отражающийся эхом от гор и лесов, а с противоположной стороны, из глубины леса, слышался неопределенный гул, производимый лесным царством, — свистел соловей, кукушка отсчитывала последние удары, глухо мычал болотный бычок, пищали и стонали какие-то неизвестные звери, а все это покрывал собою оглушительный, перекатывающийся волнами среди ночи концерт миллиона лягушек. "Место это чудно, и даже звери, кто как может, поет и прославляет красоту его, — подумалось мне. А доктор, как бы угадывая мою мысль, вдруг сказал:
— Хорошо? Благодать? Это нам-то, избалованным всякими красотами… А каково же впечатление простого человека, который прямо из голой и голодной степи или прямо из навоза очутиться здесь! Чувство святости и божеской благодати — вот какое чувство вдруг охватывает его здесь!… Для нас это только красиво, а ему свято… Нам эстетика, а ему божеская правда… А впрочем до завтра, — вы сами все увидите.
Действительно, пора было идти домой и заняться ночлегом.
На следующий день мы долго собирались, так как желающих побывать в Святых горах было много, в том числе человек пять детишек, и кое-как к двум часам собрались. Решено было ехать на лодке. Гребцами выбраны были двое работников: один докторский кучер, а другой — батрак в том доме, где мы остановились. Последний был сильный, здоровый малый, но зато докторский возница никуда не годился: во-первых, он был слаб от природы, а, во-вторых, по доброте хозяйки, так основательно был угощен «горилкой», что требовал за собой особого присмотра. Но об этом обстоятельстве мы узнали только тогда, когда изменить его уже было поздно, то есть когда мы были на середине реки.
Лишь только лодка наша поплыла, как всех нас охватило чувство неги и счастья. На этот раз, при блеске солнца, впечатление было совсем не то, как вчера, во время сумерок, когда от всего этого чудного места веяло тихою грустью. Напротив, теперь все блестело и смеялось. Смеялись леса левого берега, играя листвой на своих старых, но ещё бодрых дубах, мягко улыбались горы правого берега, очертания которого теперь не выглядели такими суровыми, как вчера, самые сосны на них уже не были суровыми великанами, неподвижно висящими в воздухе по крутым берегам; напротив, веселою и живою толпой окружили они берег реки и, цепляясь за уступы, бежали вверх до самого гребня гор, где сплошною массой закрыли собою горизонт. Кое-где гора обнажалась, и тогда на солнце блестел меловой обвал. Сам Донец, вчера такой лениво-грустный, сегодня смеялся, благодаря мелкой ряби, поднятой ветром. И звуки, идущие со всех сторон на нас, тоже были веселее, бодрее…
Но зато в лодке нашей всю дорогу неблагополучно. Всему виной был Николай, докторский кучер. Он с самого начала был мало куда пригоден, в особенности для роли гребца ко «святым местам». От работы веслом его ещё больше разобрало; он без толку, не в такт бурлил им воду, качал лодку, обдавал брызгами близко сидящих. Кругом против него раздавался ропот, хотя большинство смеялось над его неуклюжестью. В особенности восстал на него сам хозяин, — всю дорогу он ругал его.
— Ты опять, болван, напился?
— Ничего не напился… поднесли трошки — и напился.
— Ну, вот, посмотрите на этого болвана!… У него большая семья, жена, дети и он близок к чахотке. И все-таки, скотина, возьмет, да нажрется, а потом несколько дней стонет… Греби хорошенько, а не то пошел вон с лодки! — кричал, вне себя от гнева, доктор, обращаясь попеременно то к нам, то к своему вознице.
Это продолжалось до самых святых мест. Никодай бухал в Донец веслом, бурлил воду, брызгал, раскачивал лодку, а доктор бесился, страдал, ругался. Пришлось их обоих успокаивать.
— Ах, не могу я выносить пьяных! Эта скотина все нам отравит, все эти чудные места! — с огорчением кричал доктор. Один раз он окончательно потерял хладнокровие и умолял нас подъехать к берегу.
— Зачем?
— Высадить этого чёрта на берег. Пошел вон!
Но Николай ещё больше от этих упреков опьянел и поглупел. С выпученными глазами, с красным лицом, по которому пот крупными каплями катился вниз, он судорожно бил воду веслом и раскачивал лодку. несколько раз ему предлагали сесть на одно из свободных мест, причем на его весло находилось несколько охотников, но он с пьяным упорством отказывался уступить свое место и продолжал немилосердно бороться с лодкой. Надо сказать, что он никогда не был в Святых горах, и когда выезжал из дома, то имел в высшей степени довольный вид, что, наконец, и он поклонится святым местам. И нужно же было случиться такому греху, что он за четыре версты от этих мест в лоск напился! Поэтому-то он и греб так немилосердно, отказываясь уступить свое место.
— Чай, я не был в святых местах… Охота поклониться! — бурчал он на брань и упреки.
— И для святых мест ты напился? — спрашивали у него со смехом.
Николай долго не мог найти себе оправдания и только глядел на всех выпученными глазами. Но, наконец, он нашелся.
— Пийду и поклонюсь… и буду молыть, щоб Боже спас мене от горилки!… А вин мене лае!
Ряздался дружный смех, и сам хитрый хохол засмеялся. Этим он примирил с собой всех нас, и о нём скоро все позабыли.
И пора было. В возне с Николаем мы и не заметили, как лодка наша приблизилась к пристани у монастыря. Монастырь был уже весь перед нами. Через минуту лодка причалила, мы торопливо повыскакали из неё и гурьбой пошли осматривать Святогорскую пустынь. За нами шел Николай и всюду, с непокрытою головой, держа шапку под мышкой, крестился, кланялся и прикладывался.
Не стану описывать самую пустыню; есть прекрасные описания её, напр., описание г. Немировича-Данченко, и фотографические снимки, продающиеся самим монастырем во многих местах России. Да я и не ставил себе в обязанность осматривать монастырь; меня интересовали только богомольцы, тысячами стекающиеся сюда со всех концов России.
Но, тем не менее, под настоянием доктора, мы систематически обошли и осмотрели все, что полагалось обойти и осмотреть: гостеприимный двор, лавку, храмы, площади и паперти. Доктор был восторженным поклонгиком красоты этих мест и с увлечением показывал нам все оригинальное, чудесное и прекрасное, что только тут было. Когда нижние здания были обойдены нами, он повел нас вверх по ступеням, на ту меловую скалу, в которой наделаны пещеры и которая в целом представляет собою самый оригинальный и прекрасный храм, какой только могли создать природа и человек, соединив свои труды, свои творчество и силу.
Ступеней более пятисот. Подъём утомительный. Но по всему подъёму, через короткие промежутки, наделаны площадки со скамейками для отдыха. Но, увлекаемые доктором, мы почти нигде не отдыхали и безостановочно, тяжело дыша, торопились вверх; только изредка, бросая взоры, смотрели через пролёты на все шире и шире раскрывающийся вид. Наконец, совершенно задыхаясь, мы взобрались на последнюю площадку, где прилепилась маленькая церковка. Держась за скалу, мы стали отдыхать. В то же время и взор отдыхал, — для него вдруг открывался необъятный простор, щирокое море леса, несколько сел и деревень, а внизу, глубоко под горой, зелёный Донец; даль покрыта была дымкой, и ближайшие места ярко блестели, залитые горячим солнцем. Мы долго не могли оторваться от ветхих перил, отделяющих гору от пропасти, на дне которой сосны казались плотною и низкою густиной.
Потом мы вошли в церковку. Там с десяток богомольцев, одетых в армяки и с котомками за плечами, усердно молились, кладя земные поклоны. На всех лицах было восторженное благоговение, и одна молоденькая женщина в лаптях и в пестром платке молилась и улыбалась, и в то же время слезы катились по её жизнерадостному молодому лицу…
Мы тихо удалились, не желая нарушать своею шумною толпой настроение молившихся. Да и как-то неловко, почти стыдно стало стоять среди этих людей, у которых чувство красоты природы неразрывно слилось здесь с чувством святости. Доктор был прав. Смотря на эту белую скалу, вырубленную самою природой и за десятки верст сверкающую на солнце, — скалу, высоко поднятую над этим морем леса, — простые люди говорят, что сам Бог пожелал иметь здесь место Свое.
На этот раз я не имел ни малейшего намерения ближе подойти к толпе богомольцев, тем более, что и времени осталось немного: мы должны были вернуться к сумеркам в село, а солнце уже висело над верхушкой дальней горы, и сосны, её покрывающие, уже горели в его золотой мгле.
Потолкавшись ещё немного по другим монастырским уголкам, мы стали спускаться к берегу, где стояла наша лодка. Там уже ждали нас гребцы, в том числе и Николай. Он выглядел трезвым. Лицо его было светло и разумно. Но доктор не мог ему простить, что за два часа перед тем он отравил ему все прекрасное.
Через день я был опять в пустыни и познакомился уже с настоящими паломниками.
III.
правитьБыл жаркий полдень, когда я, перейдя мост с луговой стороны, стоял у самого подъёма на монастырскую гору. Захотелось отдохнуть, прежде чем бродить по Святогорской пустыни. Облокотившись на перила, я в изнеможении от зноя стал смотреть на воду вниз. Кругом царила благоговейная тишина. Монастырские здания и церкви, залитые солнцем, точно уснули от истомы. Лениво прошли мимо меня два монаха. По мосту проехала грузная телега, запряженная парой волов. Прошел ещё на гору какой-то дачник, укрытый зонтиком. По набережной мостовой в разных местах кучками полегли богомольцы, свалив в одну груду свои котомки и посохи. Все молчало, подавленное жарой.
Только под мостом на берегу, прямо против того места, где я стоял, копошились какой-то старик и баба, копошились и вели между собой оживленный разговор. Судя по этому разговору и по костюму, оба они пришли из Курской губ. В то время, как я обратил на них внимание, они заняты были полосканием каких-то тряпиц, в которых с трудом можно было угадать их белье. Баба полоскала и выжимала, а старик развешивал на перекладинах моста. И все это сопровождалось обменом мыслей по поводу того, что каждый из них заметил чудесного в Святых горах.
— Наверху-то была ты? — спросил дед с веселым лицом.
— На шкале? Была, была!… Только в пещеру не угодила, — отвечала баба оживленно.
— В пещеру-то, касатка, не отсюдова заходят, а снизу…
— Ой? Как же туда угодить-то? — сказала баба, вся встрепенувшись.
— Снизу. Монах проведет. Со свечами надо идтить. И как войдешь — темень, сырость, страх! И все поднимаешься выше, и все темень и страх, а кругом пещеры накопаны; это, значит, в которых допреж святые жили. И опять все вверх, и темень, холод! И дойдешь ты до той пещеры, коя выкопана руками Ивана святого, и там увидишь вериги его, эдак, примерно сказать, с полпуда… Это уж высоко, на самом верху под шкалой…
— Родный ты мой, ведь я там не была! — почти с отчаянием вскричала баба и сорвалась с места, побросав. тряпицы. — Побегу, ты уж тут сам помой! — торопливо выговорила баба.
Но дед, не возвышая голоса, с благожелательною улыбкой остановил её.
— Погоди! Куда ты глупая, побежишь? Ничего не знамши, как и когда, куда ты сунешься? Два раза на дню только монах водит показывать, а ты одна для чего сунешься? Вот вечерня будет, пойдут люди с монахом, тогда и ты с ними… Давай, домоем уж рубахи-то…
Говоря это, дед улыбался снисходительно и продолжал развешивать свои рубахи и порты. Все лицо его, окруженное седыми кудрями, светилось всецело этою снисходительностью и какою-то особенною радостью. Заметив меня стоящим наверху у перил, он с такою же светлою улыбкой обратился и ко мне:
— Вишь, господин, хурдишки свои моем… Уж какое это мытье, а в дороге, с устатку-то, оно все же чистенько.
— На богомолье пришли? — спросил я, пользуясь случаем завязать разговор.
— Господь сподобил побывать на святых местах. Слава Богу, побыл тут денька три, помолился, поблагодарил, насмотрелся — и завтра утречком, на зорьке, с Божьей помощью, домой, — ответил старик с веселым довольством.
— А это разве не твоя баба?
— Какое! На пути встрелись! Ну, она и говорит: «Возьми, говорит, дедушка, меня с собой, потому женскому сословию боязно в дальней дороге»… Так мы и шли досюда вместе.
— Да ты издалека?
— Из Курской губернии. Из-под Белостока. Чай, знаешь? Оно далеконько для моих старых ног, ну, да слава тебе Господи, потрудился, идучи, для Бога!
— По обету пришел сюда? — спросил я, но светлый дед сначала не понял.
— Ну, уж какой тут обед! В трапезе дадут в чашку малость борща, ну, с хлебцем и похлебаешь…
— Я не то спрашиваю, дедушка… Я спрашиваю, отчего ты сюда пришел — по обещанью, вследствие болезни или несчастья?
Дед, поняв мои слова, вдруг даже привстал с берега, где он сидел.
— Что ты, что ты! У меня несчастье! Что ты, господин! Да разве я могу роптать на Бога, гневить Его? Никакого несчастья в дому у меня не было. Всю жисть хранил Господь, помогал мне, достаток мне дал, снисходил к нашим грехам. Вот я и пришел потрудиться для Него, поблагодарить за все милости… Дом у меня, господин, согласный, двое сыновьев, снохи, внуки и старуха ещё жива. И все мы, благодаря Создателю, сыты, спокойны и не знаем несчастья. Хранит нас Господь. Примерно сказать, хлеб? — Есть. Или, например, мелкой скотины, овец, свиней, птицы? — Очень довольно. Ежели, например, спросишь у меня: «есть, Митрофанов, пчелы у тебя?» Есть, скажу я, пеньков до 401. Всем благословил Господь! Вот я и надумал потрудиться для Бога. Жисте наша, господин, грешная. Все норовишь для себя, все для себя, а для Бога ничего. И зиму, и лето все только и в мыслях у тебя, как бы денег побольше наколотить, да как бы другого чего нахватать. Лето придет, — ну, уж тут совсем озвереешь. Мечешься, как скотина какая голодная, с пара на сенокос, с сенокоса в лес, из лесу в поле на жнивье, и все рвешь, дерешь, хватаешь, да все нацапанное суешь в амбар, запихиваешь под клети, да под сараи, да в погреб… И все опосля это пойдет в брюхо да на свою шкуру. И, прямо тебе сказать, озвереешь и недосуг подумать, окромя сена или овса, или муки, ни о чём душевном или божеском… Вот я и на думал. Всю жисть хранил меня Господь и всем благословил, и от бед соблюл меня… и, окромя того, стар уже я стал, к смерти дело подходит… вот я и говорю себе: «Будет, Митрофанов, брюху служить, пора послужить Богу, потрудиться для Него!»…
И на веселом лице деда, обвитом белыми кудрями, выразилось полное восхищение.
— Слава тебе Господи, сподобил меня Творец побывать у Своих святых мест… Ну, уж и точно святые места! Стадо быть, Бог для себя это место приуладил, коли ежели так чудесно оно. Войдешь ли на эту шкалу, откуда глядит да тебя вся эта Божья премудрость, а либо под землю, в пещеру сойдешь, в темень эту и холод, где святые живали в старые времена, или там со шкалы пойдешь ещё выше, на хутор…
— А это что такое, Митрофаныч, хутор?… Чего там такое? — с жадным любопытством спросила баба, перебив деда.
— Ай ты не была? А я побыл, сподобил меня Бог… Стало быть, видишь ту вон церковь? Ну, это вот там и есть. Со шкалы ты лезь опять во-он туда! Там и будет хутор, служат там панифиды…
Но не успел дед хорошенько объяснить, куда надо лезть, как баба уже сорвалась с места и с отчаянием воскликнула:
— Касатик ты мой, ведь не была я там ещё!… Ох, грехи наши, побегу!
— Постой, постой, дура! Дай я тебе хорошенько растолкую!
Но сгоравшая любопытством баба уже не послушала его на этот раз; она торопливо вскарабкалась с берега реки на мостовую, юркнула оттуда во вторые ворота и скрылась из наших глаз.
Дед добродушно засмеялся и веселые глаза его вдруг закрылись целою сетью юмористических морщин.
— Вот они, господин, все такие, бабы-то эти!… Придет во святые места, ну, кажись, надо бы одуматься, позабыть всякие ихние пустяки, окромя… Так нет, она только из любопытства и суется тут. Пощупает полукафтанье у монаха, — из какой, мол, материи слажено… ежели бы ей дозволить, она бы всего монаха ощупала, в рот ей каши!… А вот эта самая баба… не успели мы дойти до святых мест, не помолились ещё хорошенько, а она уже сунулась на трапезный двор и зачала любопытствовать, лягай её комары, из чего тут квас варят, сколько выдают борща от монастыря… То есть самая это безбожная тварь, эта баба!
Дед опять засмеялся и принялся свертывать высохшее белье, укладывая его в котомку. Немного ещё поговорив с ним, я оставил его и отправился бродить по пустыми.. Среди кучек богомольцев я опять встретил курскую бабу. Она уже слазила на «хутор», удовлетворив любопытство, и теперь стояла под шатром великолепных каштанов, которые небольшою группой раскинулись в углу двора. Дерево для бабы было незнакомо, и она долго дивилась на него. Потом сорвала несколько листьев с нижней ветви и торопливо спрятала их за пазуху.
Там, за пазухой, у ней были уже и другие святые вещи: нитка четок, большой кусок мела, вода в бутылочке, чёрный крестик со стеклышком, в который ежели посмотреть, то увидишь Святые горы. Все это она жадно нахватала и бережно понесет домой, в курскую деревню, где она тотчас, среди других баб, будет рассказывать, что видела и чего не видала… Пришла она в Святые горы по тому случаю, что у неё все родятся девчонки, а мальчика ни одного не родилось, за что муж её укоряет беспрестанно; она все средства перепробовала и все ни к чему. Наконец, какая-то странница посоветовала ей сходить в Киев или на Святые горы, и она, с согласия мужика, пошла.
Но тут жадное любопытство деревенской бабы, которая ничего никогда не видала, но все хочет посмотреть, взяло верх над всем, она совалась с беспокойным любопытством по всем углам и всюду глазела, щупала, узнавала, выпытывала, забывая святость места; она забыла даже ту специальную цель, ради которой пришла — вымолить себе рождение мальчиков. Когда я через час, сидел на скамейке под густою аллеей, ведущей в скит, она также там очутилась. Подойдя к воротам, всегда запертым, за исключением четырёх дней в году, и охраняемым ангелами и суровыми святыми, она с недоумением приложилась к ликам. Потом обратилась ко мне с вопросом:
— А туда не пущают?
— Нет.
— Ишь ты! — недовольно выговорила она и все-таки старалась просунуть голову сквозь решетку, чтобы хоть чуть-чуть, одним глазком поглядеть, что делается там, за запертыми воротами, в этом таинственном полумраке.
Из скита назад в монастырь мы шли вместе с ней; и беседовали; тут-то она и сказала мне, откуда она и зачем пришла. Когда она оставила меня у ворот гостинноприимного двора, я старался угадать, что она будет рассказывать по приходе домой. А что рассказывать там она будет много и с засосом — в этом я не сомневался, потому что и раньше встречал баб, побывавших в Киеве или в другом «святом месте». Обыкновенно в словах их нет вранья, но зато все так преувеличено, что никто, ни даже она сама, не поймет, что она видела и чего прилгнула. Так же будет разговаривать и курская баба. Теперь вот суется она по укромным уголкам святых мест и собирает материал в виде вещественных предметов и в виде невещественных картин, а когда придет домой и её окружат соседки, она употребит в дело все, что набрано в пустыни. Листья с каштанов, воду с Донца, мел с донецких гор она по крохотным кусочкам будет раздавать тем, кто болеет лихорадкой, горячкой или с глазу, кто попорчен и кому надо излечиться от неизлечимой болезни. А кроме того станет рассказывать, что видела и слышала. «Спустилась я, скажет примерно, в подземную пещеру и пошла в темени и холоде… Свечи горят и ладоном пахнет, и со стен глядят лики столь жутко, что сердце замирает… И в каждой пещере вериги в три пуда весу»… Очень много и долго будет рассказывать и в течение, по крайней мере, года сделается героиней всех баб деревни, которые, подперев щеки рукой и раскачивая головой в полном сознании своего греха, неустанно будут слушать её.
В последний раз я видел её на гостеприимном дворе; она заглянула в дверь пекарни, а потом и совсем скрылась там. От души пожелав ей, чтобы она побольше набрала для своей скучно-каторжной жизни материала, я окончательно потерял её из виду и стал бродить среди двора.
Весь двор был полон народа, который кучами толкался по разным направлениям, а многие лежали на земле и отдыхали. Тут же стояли телеги и привязанные к ним лошади. Было время обеда. Монастырь кормил в это время своих богомольцев. В столовой накрыты были длинные столы с деревянными чашками и ложками. Но так как места для всех было мало, то впускали партиями; впустят одну, партию к столу и дверь запирают, а перед запертою дверью уже стоит и дожидается еды другая партия, сбившаяся в плотную массу. Тем же, которые почему-либо не захотели пообедать в столовой, просто наливали в чашки борща, давали хлеб и ложки, и они разбредались по двору, садились на земь и хлебали. Над двором висел сплошной говор, как на базаре; как на базаре же, лица у всех казались суетными и мелкими. Это всегдашнее настроение толпы. Отдельный человек способен быстро идеально настроить себя; толпа всегда криклива, суетна и прозаична, и только страшная катастрофа может привести её в идеальное настроение.
Потолкавшись ещё немного среди этой будничной толпыи я вдруг почувствовал страшную усталость и немедленно пошел по направлению к выходу. Когда я проходил по мосту, глаза мои невольно обратились вниз, на тот угол берега, где я познакомился с курским дедом. Дед, очевидно, совсем собрался в дорогу. Подложив увязанную котомку под голову, он спокойно спал под тенью моста. На лице его, полузакрытом теперь белыми кудрями, мне показалась та же светлая радость, какая блестела часа два тому назад, когда он пояснял мне, зачем он пришел в святые места.
Да и как ему не радоваться! Он много потрудился на своем веку, без устали и с страшною жадностью добивался мужицкого благополучия. И добился: нажил хлеба, скота, пчел и согласную семью. Все кто он добыл с неимоверным трудом и был доволен. И теперь ему удалось исполнить последний долг, лежащий на нём, как на крестьянине: прийти собственными ногами к святым местам, и здесь, на особо избранном месте, поблагодарить Господа Бога за все то благополучие, какое ему было дано… Исполнив последний свой долг, он на зорьке завтра отправится обратно доживать уже недолгий, но покойный век свой.
Я должен был торопиться домой, хотя от сильной усталости ноги мои с трудом повиновались. В воздухе было такое удушье, что, казалось, вот-вот задохнешься. Но небу плыли незаметно белые облака, а на востоке, из-за той горы, где стоял монастырь, медленно ползла темная туча, скоро завалившая своею массой половину горизонта. Ожидалась, видимо, гроза… А пока царила мертвая тишина; сосны на горе неподвижно застыли; вода в реке отливала свинцовым блеском. Спасаясь от дождя, я торопился, как мог, и пришел в деревню в полнейшем изнеможении, хотя пришед вовремя, потому что в скором времени рванулась гроза. Налетел вдруг ветер, застонали горные сосны, с гулом зашумели дубы луговой стороны и затрещал крупный дождь. Наконец, дождь полил, среди грома и молнии, такой сплошной, что все вдруг — и горы, и леса, и монастырь — скрылись из глаз до следующего утра
IV.
правитьОднажды я пешком пошел в Святые горы по луговой стороне. Луга ещё не были скошены, накануне выпад сильный дождь, солнце ещё не сильно жгло, воздух, всегда здесь чистый, был в это утро влажно-ароматичным, и четыре версты, предстоящие мне, я надеялся пройти с величайшим наслаждением. Дорога бежит то по ровному лугу, усеянному цветами, то забегает в лес и, извиваясь между стволов, под тенью густой листвы, вдруг снова выбегает на открытый луг и глубоко зарывается в траву, едва заметная для глаза. Идешь по ней и ничего не видишь, кроме того, что она хочет показать… Вот уже скрылось село, из которого я вышед; не видно больше лесистых гор с их белыми скалами, выглядывающими, как привидения, из-за сосен; скрылся Донец; сами Святые горы пропали из виду. Извивающаяся между деревьями тропинка не хочет показывать ничего, кроме столетних дубов и высокой травы, как бы желая, чтобы все внимание сосредоточилось на этих столетних дубах и на этом густом, сочном луге. И внимание действительно сосредоточивается; это особенный уголок, которого нигде больше не встретишь; едва сюда попадаешь, как сразу видишь себя среди какой-то кипучей и веселой жизни, где поют на сотни голосов, лепечут, болтают, жужжат, хохочут лесные обитатели всех видов; под этими густыми зелеными шатрами происходит сплошной бал, дается гигантский концерт, играющий свадебный марш.
Но это было в мае. А теперь был конец июня. Тропинка вела меня все дальше и дальше, а майского торжества я не слыхал. Даже приблизительно не было ничего подобного тому, что здесь я слышал в мае. Лес умолк, луга бесшумно волновались от легкого ветерка, они были те же, что вчера, но я с трудом узнавал веселый уголок… В нём именно веселья-то и не было. Бал кончился, певцы смолкли, сыграна свадьба, поэзия любви заменилась прозой… Жена, дети, кормление и воспитание, забота ради куска хлеба, карьера — вот за что принялся шумный лесной уголок. Каждая птичья пара, приобретшая детей, озабоченно шныряет по всем направлениям, разыскивает корм, хватает добычу и торопливо тащит её в гнездо, где ждут разинутые рты. Где-то слышится писк — это дети зовут; где-то воркуют лесные голуби, но в их голосе слышится утомление и недосуг. Прокричал в глухой чаще копчик, но тотчас же и смолк, занятый высматриванием добычи. Насекомые умолкли; кое-где под цветком ещё вьется одинокая бабочка, но часы её уже сосчитаны, — к вечеру, быть может, она умрет, оставив под листом свое потомство. А это потомство, в виде личинок и куколок, уже совсем безгласно; оно безмолвно и с хищною жадностью пожирает листы, вгрызается в древесную кору, истребляет корни, пьет кровь и ест тело животных. Ещё вчера здесь был шумный пир, а сегодня здесь только хлопоты, работа, борьба на жизнь и смерть, взаимное истребление, кровавое побоище, и все кто свершается в зловещем безмолвии. Я сидел некоторое время в тени и прислушивался, но только изредка из отдаленных углов до меня доносились какие-то звуки. Лес замолк; вместо веселого пира, пришла страда.
То же самое меня ждало и в Святых горах. Когда тропинка, нырнув ещё раз между несколькими дубами, вдруг поставила меня на широком лугу, прямо перед монастырем, последний тотчас же показался мне каким-то будничным и скучным, а лишь только я перешел мост, как сразу меня охватило чувство житейской суеты. Слышался стук топоров, визг пилы, грохот от свалившихся дров, скрип телег; в одном месте плотники и каменьщики строят какое-то здание; тут же рядом с ними выгружают с барж дрова и складывают их перед самым монастырем в длинные стены, загораживающие вид, а по набережной мостовой в ту и другую сторону тянутся пары волов, запряженные в грузные телеги, на которых везутся в монастырь доски, кули с углями. Зачем-то песок, мешки с мукой, какие-то тюки, зашитые в рогожи. Это все монастырь хлопочет, пользуясь отсутствием богомольцев, хлопочет, как хороший и запасливый хозяин. Как большинство наших знаменитых монастырей, Святая гора является крупным промышленным предприятием, ведущим широкое хозяйство и делающим огромные денежные обороты, а так как предприятие это исключительно сельско-хозяйственное, то летнее время для него самое рабочее и страдное. Запас дров, сенокос, жатва, расплата с рабочими, расчёт с арендаторами на его обширных землях, забота о стадах скота, запасе плодов, овощей и хлеба, — все это превращает монастырь в крупное имение на время летних месяцев. И вот я попал в один из таких дней, когда святое место узнать нельзя, — не слышно красного звона, не видать монахов, опустели церкви, не раздается в них служба, а вместо всего этого отовсюду слышится шум кипучей летней работы.
Богомольцев не было. Гостеприимный двор был совершенно пуст; двери в столовые, пекарни и квасоварни заперты; солнце жгучими лучами заливает все это вымершее, пустынное место. А ещё недавно тут кишели сотни богомольцев, раннею же весной здесь перебывают десятки и сотни тысяч. В нынешнем году в среду на Страстной неделе одних исповедников было 17 тысяч, а в день Успения, 15 августа, толпы народа сплошною массой двигаются на протяжении нескольких верст.
А теперь настала страда, и святое место опустело. Некогда думать о Боге, о душе, о совести. Хорошо ещё, выдался урожайный год, а если Бог послал наказание; поразив поля солнечным огнем, тогда прощай все идеальные мужицкия стремления! Я только в этот день понял всю глубину слов веселого старика, который пришел в Святые горы поблагодарить Господа Бога за свое благополучие. До сих пор ему некогда было отдаться Богу; он всецело поглощен был судорожным воспитанием детей, и вся его душа всю жизнь была наполнена мыслями о хлебе, об овчинах и холстах, о лаптях и повинностях, о севе и о скоте… и вот только под конец судорожной и суетной жизни своей ему удалось вырваться из дома и явиться в то святое место, которое одно может удовлетворить его идеальные потребности.
Что это место идеально и единственно, в этом не может быть сомнения. Нет у крестьянина другого места, где он мог бы удовлетворить требованиям души, где успокоилась бы его совесть и где он мог бы бескорыстно послужить Богу. Везде его преследует нужда, немощ, ожидание голода, обида и суета, и только здесь ему удается воспользоваться досугом и наполнить этот досуг мыслями о Боге, о душе, о правде и совести… При этом он не смешивает это святое место с теми людьми, которые владеют им и физически представляют его; к последним часто он относится с полным отрицанием, хотя и снисходительно. Идет он не к монахам, а к святым местам, которые созданы Богом так прекрасно затем, чтобы люди могли хоть раз в жизни забыть мелкую, грешную сутолоку насчет сена, податей, овса и овчин, и хотя раз в жизни в этом чудесном месте вспомнить о подавленной стороне человека, о разбитых желаниях идеала…
Обойдя все пустые дворы, я поднялся по лестнице главного собора и присел на одной из ступенек под тенью портика. Внизу, на траве под акациями спали две старухи-богомолки и больше вокруг никого не было. Эти две старухи — единственные богомольцы, которых сегодня я встретил. Но, посидев с полчаса, я вдруг заметил под аркой другой церкви ещё какого-то богомольца. Издали я не мог заметить его лица. Видно было только, что он одет в белую рубаху, в такие же штаны и без шапки; сзади виднелась тяжелая котомка, с которой он и молился перед иконами, украшавшими все своды арки. Помолившись там, он вышед из-под свода и остановился в задумчивости на дворе. Тут я уже хорошо разглядел его странную, ни на что не похожую фигуру. Голова его была наголо выбрита, и черные волосы на ней торчали выщипанною сапожною щеткой; самая голова казалась большою и круглою; лицо выглядело чёрным и с необыкновенною печатью задумчивости. Но всего резче выделялись глаза, черные, круглые и большие; они смотрели неопределенно, но с большою силой и блеском.
Стоял он неподвижно на дворе минут пять, о чём-то, казалось, раздумывая, и потом твердо пошел ко мне, поднялся по ступенькам лестницы, где я сидел, и вошел в открытые двери храма. Там в кто время несколько послушников длинными метлами сметали пыль, которая густо носилась по церкви и целыми тучами вырывалась из дверей на чистый воздух. Но богомолец не обратил внимания ни на послушников с метлами в руках, ни на поднятую ими пыль. Он твердо пошел в храм, остановился перед иконой Спасителя, оправил руками рубашку, передернул плечами котомку и стал молиться. И молился он так странно, как я никогда не видал.
Прежде всего, своими большими, круглыми глазами он впился в глаза Христа и с минуту так стоял, совершенно неподвижный, и только после этого медленно перекрестился. Затем лицо его вдруг воодушевилось какою-то мыслью или целым рядом мыслей и чувств, и он громко заговорил молитву, представлявшую смесь своего собственного изобретения с церковными текстами. При этом, пожирая своими широкими глазами глаза Христа, он прикладывал руки к сердцу или поднимал их вверх, как делает священник во время «херувимской». И долго он так молился, пожирая глазами Христа и громко разговаривая с Ним.
Когда он кончил и вышел на лестницу, где я сидел, задумчивость опять, казалось, охватила его всего, и он неподвижно остановился на месте.
— Откуда ты? — вдруг спросил я его.
Он, видимо, не ожидал этого вопроса и вздрогнул, но все-таки ответил:
— Я? Издалека… Армавир — вот откуда. Армавир слыхал?
— Как же, слыхал… Так ты оттуда? Какже ты, такой молодой, бросил работу и пошел сюда?
— Работу? От работы Бог меня отвергнул… Больной я.
— Какая же у тебя болезнь?
— Падучая. Не гожусь в работу, Бог меня к себе призывает, вот я и пошел. С детства я все читал книги и Господь берет меня к Себе. Значит, не гожусь я к работе, а гожусь только, чтобы молиться за всех… Там брат у меня живёт, и я с ним жил, но он не неволил меня к работе, потому я на жнивье не однова падал, и меня било об землю… Вот он и говорит мне: не неволь, брат, себя, говорит… Он женить меня хотел нынче, и девушка была, но это дело не вышло. Мы пошли однова к реке, а я зараз пал, и меня зачало бить об землю… Вот я и говорю девушке: не жених я тебе, говорю, не гожусь я в мужья. Плачет!… Но как же мне-то жить? Пришел я к брату и стал просит его: пусти меня, братец, к святым местам… сам видишь, не гожусь я и в мужья. Он отпустил. Ступай, говорит, Егор (Егором, слышь, меня зовут), все одно — дома ты ни к чему, а там, по крайности, помолишься и за нас, потому нам некогда и помолиться-то хорошенько… Ступай, говорит, ты теперь, все одно как птица Божия: ни тебе жать, ни тебе косить, ни думать о податях неспособно… Бог с тобой, или! Вот я и пошел…
— А отсюда домой пойдешь?
— Нет, в Киев, там помолюсь.
— А из Киева куда?
— Куда Бог пошлет… Я с людьми все, куда люди, туда я я. Одному боязно. Вот те женщины спят, так это я с ними завтра в Киев пойду… Добрых людей много, один не останусь.
Сказав это, он снова задумался, погладил свою бритую голову и стал спускаться с паперти на двор. Там через минуту он уже лежал на траве, поодаль от богомолок, свернувшись калачиком.
Этот странный человек был последним живым впечатлением, оставленным мне Святыми горами.
Я был там ещё несколько раз, но уже монастырь совсем затих. На все время страды горы обращаются в обыкновенное дачное и увеселительное место: культурные господа, турнюрные барыни, скучающие землевладельцы, тощие чиновники, толстые купцы, — все это часто толпами кишит в этих чудных местах, любуется видами, вырезывает свои темные имена на скалах обители, пьет, ест, купается и катается на лодках по Донцу, а богомольца нет. Разве попадутся специалистки-странницы, да мелькнет изредка больной человек вроде упомянутого выше Егора, которого бьет о землю и который не годится ни в работники, ни в солдаты, ни в мужья. А настоящий, коренной богомолец теперь разбрелся по Ивановкам и Степановкам и отправляет свою страду. «Теперь идет больше купец да господин, а чёрный народ повалит сюда с Успения», — сказал мне однажды лодочник, состоящий при Святых горах.
Но едва ли в нынешнем году богомолец повалить сюда; едва ли у него найдется нынче достаточно времени и душевного покоя, чтобы помолиться в святых местах.
Когда Святые горы совсем опустели, превратившись в самое шаблонное дачное увеселение, я перестал туда ходить и отправился на рудники и копи.
V.
правитьОпять степь. Едва белые скалы Донца, скученные около Святых гор, скрываются из вида, как со всех сторон снова тянется выжженная солнцем, безлесная, безводная, изрытая морщинами раввина. В дождливый год здесь, вероятно, волнуются хлебные доля и своими красивыми переливами смягчают безотрадность степной полосы, но ныне, после некоторых надежд, и хлебов нет: поправившиеся-было от майских ливней, в июне они сгорели от солнца, скрючившись от горячих ветров. В конце июня было уже ясно, что все погибло. Жары стояли такие, что по дорогам падали волы, а рабочие на полях замертво увозились по домам, поражаемые солнечным ударом.
В такое-то страшное время я и выехал в первый раз на донецкия копи. Последние начинают мелькать уже по курско-харьково-азовской дороге. Из оков вагона, по ту и другую сторону рельсов, в разных направлениях возвышаются черные, курящиеся массы, — это и есть шахты и копи. Видишь странную картину: кругом нет ни гор, ни других каких-нибудь признаков горнозаводской страны, — все та же кругом степь, безлюдная, безлесная, изрытая сухими балками, между тем, по обеим сторонам дороги курятся шахты, где же так называемый «Донецкий бассейн», донецкая горная цепь? Да её совсем не существует: обычное представление о горном массиве здесь надо отбросить. Горы в Донецком бассейне существуют только по самому Донцу, именно по правому его берегу, сопровождая реку в виде меловых скал и возвышений на десятки верст. Дальше же за этим крутым берегом они, как будто, скрываются под землю, куда и надо углубиться, чтобы отыскать их богатства. Там, под землей, они образуют массивные толщи кварцита, известняка и песчаника, заключающих в себе железо, ртуть и другие минералы; там же, под землей, тянутся и слои каменного угля и каменной соли. На поверхности же ничего невидно; вокруг все та же бесконечная степь, изрезанная в разных направлениях сухими балками и такими же возвышениями, нисколько не напоминающими собой горной цепи.
Всюду тянутся бурые, выжженные пространства, желтые хлебные поля и зеленые луга, боязливо приютившиеся по крошечным степным реченкам. Надо много воображения или знания местных условий, чтобы увидеть на этой гладкой поверхности горы горнозаводскую деятельность, копи и горные заводы…
Прежде всего, я посетил Никитовский ртутный рудник. И первый мой вопрос, лишь только поезд высадил нас на станции Никитовке, был — где же тут рудник? — потому что кругом ничего не было видно, кроме хлебных полей, сухих выгонов и степных залежей, да нескольких сел (в их числе виднелась и Никитовка), попрятавшихся в утлублениях широких, безводных оврагов. Но скоро мое любопытство было удовлетворено. Едва нанятый нами старик-крестьянин из Никитовки провез нас с полверсты, как показались здания знаменитого рудника, дымящего всеми своими трубами, а кругом по степи виднелись каменноугольные шахты, между прочим, и Горловка. По мере того, как лошадь наша бежала вперед, ртутный рудник все более и более вырисовывался, а через несколько минут мы уже были возле главной конторы.
Стоит он в версте с небольшим от станции, на совершенно ровном и по сравнению с окрестностями низком месте. Благодаря такому характеру местности, ртутный завод можно было поставить непосредственно возле самого рудника, что не часто случается в горной промышленности. Посредине всего завода возвышается большое здание (из дикого камня), в котором поставлены паровые котлы и подъемная машина; в центре этого-то здании и находится рудник. Получив разрешение управляющего, в сопровождении штегера, мы подошли к его отверстию, ступили на площадку подъемной машины и через минуту, после данного сигнала, повеслись куда-то вниз, среди абсолютного мрака, сразу охваченные сырым, затхлым холодом, и не успели хорошенько опомниться, как уже стояли на дне главной галереи, по которой там и сям мелькали огоньки. Нам также дали до лампочке в руки, и мы отправились по этой галерее. Всюду мелькали огоньки, где-то раздавались удары, слышался грохот бросаемой руды, в воздухе было сыро и смрадно. Сыростью несло, конечно, от мокрых каменных стен, смрад же происходил от масляных лампочек, с которыми работали рабочие и образчики которых были у нас в руках.
Шли мы возле самой стены, пробираясь по глыбам щебня, на каждом шагу спотыкаясь, потому что посередине узкой галереи проложены рельсы, по которым мимо нас то и дело катились вагончики, нагруженные до верху породой. Иногда вас останавливали в тот момент, когда мы проходили под отверстием, пробитым из верхней галереи на нашу, и когда оттуда сыпался с грохотом щебень породы в стоящий около нас вагончик. Рабочих, сыпавших этот щебень сверху и стоявших около вагончика, также останавливали, все прекращали на мгновение работу, но лишь только мы проходили, как за нами слышался снова грохот падающих камней или лязг вагончика, который покатили рабочие.
Пробираясь все вперед, мы по дороге завертывали в боковые ходы и забои. Всюду кипела работа: в одном месте рабочие тяжелыми кирками долбили стены, в другом происходило сверление отверстий, куда вкладывается заряд динамита и рвет массивную толщу; добытый щебень рабочие лопатами бросали в вагончики и катили их по рельсам до отверстия рудника, где их поднимали машины вверх.
Из главной галереи мы прошли в другую, параллельную ей. Там опять заходили во все темные закоулки, поднимались вверх, на верхнюю параллельную галерею, и намерены были по лестнице спуститься ещё ниже, на глубину тридцати трех саженей, но сопровождавший нас штегер отсоветовал, так как в самом низу много воды.
Всего пути под землей мы прошли не более трехсот саженей, но я так наломал себе ноги об камни, так тяжело дышал в смрадной атмосфере и в общем так физически и душевно устал от всей этой тяжелой, необычной обстановки, что был очень рад, когда по другому ходу мы пошли обратно к выходу. Но дороге доктор, неизменный мой спутник, несколько раз останавливался перед тем или другим рабочим, бесцеремонно и молча раскрывал пальцами ему рот и, пощупав десны и зубы его, шел дальше. Я, разумеется, раньше знал о ртутном отравлении, но не представлял себе ясно размеров его. С этим я познакомился не здесь, в глубине рудника, а на верху, на самом заводе.
Вступив опять на площадку, мы через минуту снова были наверху, при блеске солнечного света, который на мгновение болезненно резал глаза. Отсюда нас повел другой служащий осматривать завод. Пропуская разные технические подробности, я скажу лишь только в общих чертах о тех мытарствах, которым подвергается руда, прежде нежели из неё получится ртуть. Когда подъемная машина поднимает нагруженный вагончик на верх рудника, здесь его берут другие рабочие и катят на завод, отстоящий от шахты в десяти-пятнадцати саженях и соединенный с нею открытою галереей, по которой проложены рельсы. Затем вагончик поступает в сортировочное отделение, где бабы и мальчики сортируют породу: пустую породу отбрасывают, содержащую ртуть складывают в желоба; в то же время недалеко от сортировочного места стоит дробильная машина, в которую то и дело лопатами насыпали руду: мелкий щебень высыпают в одну пасть машины, крупные камни швыряют в другую пасть, более широкую, и обе эти пасти беспрерывно чавкают, грызут и пережевывают эту кварцевую пищу, отчего во всем отделении раздается беспрерывный грохот, лязганье и хрустенье. Вслед затем пережеванная таким путем порода поступает в другое отделение, в плавильное. Но на заводе есть несколько систем плавильных печей. При одной системе, менее опасной, изобретенной недавно одним из служащих, нагруженный рудой вагончик механически высыпается в жерло: подходя к печи, он надавливает сам пружину, массивная крышка печи поднимается, вагончик опрокидывается, высыпает свое содержимое и крышка снова захлопывается. По другой, первобытной системе, рабочие просто лопатами высыпают руду в открытое жерло, устроенное на подобие воронки, отчего беспрерывно вдыхают в себя страшную атмосферу. Наконец, после поступления породы в печи (а в этих печах настоящий ад) вместе с коксом, ртуть испаряется, переходит в виде паров в холодильники, и дело окончено.
По всему этому отделению, где печи, поистине страшная атмосфера; в раскаленном воздухе носятся пары ртути, мышьяка, сурьмы и серы. Все это вдыхается рабочим. Доктор снова начал раскрывать рты, щупал десны, шатал зубы и приказывал горизонтально вытягивать руки. Здесь только я убедился в широких размерах болезни. Правда, некоторые рабочие служат по целым годам, но кто какое-то невероятное исключение. Большинство и года не выдерживает, а некоторые могут остаться при работе только неделю, две, месяц. Насыщенная ядами атмосфера быстро производит действие: появляется красная полоса на деснах, зубы шатаются и выпадают, челюсть отвисает, руки и ноги начинают дрожать. Заболев таким образом, рабочий часто через неделю просится в отпуск. При нас подошел к водившему нас служащему какой-то другой служащий и стал проситься отпустить его.
Мы проходили по заводу несколько часов; внимание так утомилось, что я запросился вон с завода. Мы вышли. Там и сям вокруг заводских зданий построены длинные мазанки, сколоченные из камня, выброшенного из рудников, и глины, — это казармы для рабочих. В одной из них мы просидели с полчаса, но ничего любопытного не нашли, так как час был рабочий, и все население толпилось вокруг плавильных печей, в рудниках, на дворах. Да и трудно было в несколько часов расспросить о житье-бытье, тем более, что заводское население представляет собою страшный сброд, сошедшийся сюда из отдаленных губерний — Рязанской, Орловской, Воронежской, Курской, не говоря уже о Харьковской и Екатеринославской, да и это сбродное население беспрерывно меняется: одни уходят, заболев ртутным отравлением, другие приходят попытать счастья.
Оставив казарму, мы отыскали нашего старого возницу на выгоне, сели на его самодельный экипаж, похожий на грабли, брошенные зубьями вверх, и отправились обратно на станцию. И опять та же картина: бесконечная степь, хлеба, села с белыми церквами. А только что осмотренный нами завод, едва мы повернулись к нему спиной, стал представляться какою-то мечтой, бредом, больною фантазией, — так мало напоминала вся окружающая страна о какой бы то ни было горной промышленности.
Сразу, едва очутившись на экипаже-граблях, мы почувствовали себя в первобытной степи, среди коренных земледельцев, на диком раздолье сухих выгонов и балок. Старик наш ещё более усилил наше впечатление, рассказав нам про свои чистокрестьянские дела. Говорил он не только на вопросы наши, но и от себя, на свои собственные вопросы. Так, он рассказал нам, что у него пять сыновей, что двое из них с ним живут и уважают его, что кроме того с ним же живёт и солдатка, забеременевшая не от солдата, и что осенью придет солдат, но ему не позволят бить жену, потому с кем грех не бывает. Кроме того, старик с гордостью прибавил, что, несмотря на свою старость, он все-таки робит, зашибая копейку, а копейку тратит не на себя, как он имел бы право, а на всех; поедет в Бахмут, купит бубликов или калачей и разделить всем.
— Сколько же тебе лет? — спросил доктор.
— А я не знаю, — равнодушно возразил дед. — Неужели же помнить-то (дед при этом добавил несколько энергичных фраз)? Года, как вода, — сколько утекло, того не пересчитаешь!
— Ну, а примерно все-таки? — приставал доктор.
— Да «черный год» помню. Никак годов семнадцать в ту пору было мне.
«Черный год», памятный по своим последствиям, как самый страшный из всех голодных годов, был 1833 год. Здешние жители передают о нём ужасные вещи, разумеется, по преданию; старики с него ведут летосчисление.
— Это тебе, значит, лет семдесят с хвостиком?
— Надо полагать.
— Ну, что же тогда было, в чёрный-то год?
— А чего же ещё?… Травы сгорели, хлеба сгорели, земля почернела, листья по лесам что есть опали, скот дох, люди остались живы…
— Чем же кормились-то?
— Чем ни то кормились. Кору с дубьев лупили, отруби мешали, мякину толкли, чем же больше-то? Назем не станешь есть.
— Ну, а нынче как? Как бы не был опять чёрный год? — спросил доктор.
— Нынче что! Вон горловцы углем кормятся, что им? Лишь бы уголь был.
— А вы чем кормитесь, ртутью?
— Нет, со ртути много не возьмешь. Наши никитовцы также больше углем живут. И другие прочие без хлеба могут проболтаться… Тут теперь везде вошел металл, железо ли, соль ли, другая ли какая руда, все из-под земли… ну, и питаются.
— Ну, а вы также, говоришь, углем?
— Все больше углем.
— А ртутный-то рудник разве мало дает вам?
Надо заметить, что Никитовский ртутный рудник стоит на крестьянской земле. Владельцы его платят никитовцам ежегодную аренду, что-то около 2,000 руб. Но владельцы предлагают продать им землю под рудником в полную собственность. Однако, и аренда, и предполагаемая покупка основываются больше на водке, да на карманах мироедов. Общая же масса никитовцев только хлопает глазами.
— Чего он дает-то? Чёрта лысого он дает, — выговорил равнодушно старик.
— Объехали вас?
— Объехали.
— На сколько лет?
— Да никак лет на двадцать. Ну, да теперича и мы хотим принажать!
— Хотите все-таки?
— А то какже?
— Думаете объехать?
— Сделай одолжение!
— Объедете?
— Будьте покойны! Будет задарма-то копать, попользовались, а уж теперь мы попользуемся. Тут ведь дело-то миллионное!
Говоря кто, старик как будто на кого-то рассердился и как будто дал слово, вместе с прочими никитовцами, твердо вступиться за свои права на ртутный рудник.
— Это было бы хорошо для вас. А все-таки я думаю, — вдруг иронически сказал доктор, — что и опять вас объедут!
Старик вопросительно посмотрел на нас обоих и заметил рассеянно:
— А что ты думаешь, ведь и впрямь объедут, сделай одолжение! Отличнейшим манером объедут!
— И вы будете смотреть? — спросил доктор.
— А чего же? Да какже с ними совладаешь-то? Да нас можно очень просто водкой накачать, а мироедов задарить, и тогда из нас, пьяных истуканов, хошь веревки вей… Да ну их!… Грех один промежь нас идет из-за этого самого рудника!… Ну их!…
Старик при этом добродушно выругался. А на наш смех он повторил:
— Да право! Что нам с ними тягаться-то? Силы у нас мало, то есть совсем силы супротив их у нас нету! Самый мы мякинный народ, ежели касательно, чтобы права свои отыскивать, то есть вот какие мы гороховые людишки насчет этого рудника!… Ну их!..
Старик начал-было рассказывать историю открытия и разработки рудника, но в это время мы были уже возле станции, и нам предстояло через несколько минут уехать из Никитовки.
На следующий раз мне предстояло познакомиться с Брянцевскими соляными копями и с Деконовскими каменноугольными копями, но почему-то я решил, прежде всего, поехать на крестьянскую угольную разработку, производимую самими мужиками на свой страх и счет. Должно быть, это мое решение явилось незаметно, благодаря словам старика, что народ здесь больше всего на счет металла болтается, — одни кормятся углем, другие солью, третьи ртутью.
Пища эта не зависит от урожая, но какою ценой она достается — это ещё мне предстояло узнать.
VI.
правитьЕсли я не попал в Лисичанск или в Нелеповку, ни другое какое место, где существуют крестьянские шахты, а приехал в Щербиновку, находящуюся близ ст. Петровской, то кто совершенная случайность, — случайная встреча с человеком, который посоветовал мне ехать именно в Щербиновку… Но я потом был благодарен этой случайности, так как попал в самое типичное место, в самое каменноугольное гнездо, со всеми его оригинальными особенностями, и мог узнать то, чего я не узнал бы ни в Лисичанске, ни в другом каком-либо месте.
Было позднее утро, когда я приехал на ст. Петровскую, Донецкой дороги. Несколько минут я колебался, что мне делать: идти ли пешком до Щербиновки, или поискать лошадей, и где остановиться — у русского или у еврея, у скупщика или у крестьянина. Когда я накануне перед тем наводил справки, мне не советовали ни в каком случае (Боже вас сохрани!) объявлять своей профессии и цели приезда. «Иначе вам ничего не покажут и вы ничего не узнаете». Советовали лучше всего явиться не в своем виде, например, в виде покупателя угля или агента, мой главным образом, настаивали на том, чтобы я не имел дел прямо с мужиками, а отыскал жида… Жид в таких случаях незаменим; он все знает, все может показать и рассказать, всем услужить и сделать вообще то, чего никто не в силах сделать… без жида не обойдешься! И я уже внутренне почти согласился поступить сообразно с советами опытных людей.
Но теперь на станции никого не было не только жида, но и самого немудрящего жиденка. Пришлось обходиться своими средствами. С твердым намерением отыскать жида я отправился, с подушкой и пледом в руках, по дороге в Щербиновку; предстояло идти версты две. Солнце уже немилосердно жарило; раскаленный воздух стоял неподвижно над голою степью, которая широко раскинулась перед глазами, лишь только я вышел со станции, а на мою беду, в эти дни я заболел приступами своей мучительной болезни. Но делать было нечего, пришлось идти. Немного пройдя, я вышел на пригорок, а отсюда передо мной сразу развернулась широкая впадина, в которой и залегло громадное село; можно было определит, где живёт простой мужик, где скупщик, где русский и где немец; нельзя было только заранее определить, в каком доме засел жид-скупщик, а в каком — русский скупщик, да это, пожалуй, и вблизи трудно распознать…
После довольно тяжелых усилий я, наконец, добрался до села, спустился в первую попавшуюся улицу и пошел посредине её, в полном недоумении, куда зайти. Но тут-то в первый и в последний раз мне и сослужил службу жид. Идя по улице, населенной вперемежку мужиками и евреями, я оглядывался по сторонам, как вдруг слышу сзади меня голос:
— Господин, господин! Позвольте! Остановитесь, пожалуйста!
Я остановился и оглянулся. В мою сторону спешил одетый в брюки и жилет еврей и махал правою рукой, а левою рукой он придерживал щеку.
— Извините, господин, — говорил с сильным жидовским акцентом догнавший меня, — у меня зубы болят.
— Ну, так что же? — ответил я, ничего не понимая.
— Да я увидал, что вы идете, и думал: вот доктор. Побегу зубы показать…
— Нет, я не доктор.
— Очень плохо. Може, фершал?
— Нет, и не фельдшер.
— Очень плохо. А позвольте спросить, для какой потребности прибыли? — спросил еврей, поддерживая щеку.
— Да это уж мое дело.
— Так. Очень плохо. Може, уголь купить?
— Может быть.
— А жито не покупаете?… Боже мой, как зуб болит!… Жита вам не надо?
— Жита я не беру, — ответил я, смеясь.
— Так. Плохо, плохо. Зуб меня беспокоит… Шахты не будете покупать?
— Ничего мне пока не нужно. А вот если бы вы указали мне, где можно выпить молока, я был бы очень благодарен вам.
Еврей живо оглянул всю улицу и тотчас же закричал вдали идущей с ведрами бабе:
— Эй, Перепичка! Вот господин молока хочет выпить, дай ему молока… Идите, господин, вот в этот дом. Она вам даст молока.
И еврей довел меня до ворот, куда в эту минуту входила та, которую он назвал Перепичкой, вежливо попросил извинения и отправился, все продолжая придерживать щеку, в ту сторону, откуда он догнал меня. А через минуту я сидел уже в сенцах, пил молоко и разговаривал с бойкою Перепичкой. Немного спустя после моего прихода вошел в сенцы муж Перепички, с которым мы также разговорились. Оба Перепички были такие умные, смышленные и знающие, что я в сенцах их просидел часа два и благодарил еврея, что он сюда меня направил. В эти два часа, в разговоре с мужиками, я узнал больше, чем в целый день разговора с опытными людьми.
Перепички ещё недавно сами держали шахту на крестьянской земле, знали все процессы добычи и сбыта угля, знали всю историю Щербиновских шахт, как владельческих, так и мужицких, но, главное, до мельчайших подробностей, с тонкими оттенками могли рассказать про все, что касалось угольного дела не только в их Щербиновке, но и по другим местам. Приехал я в Щербиновку с крайне смутными представлениями о деле, которым интересовался, а здесь, в мазаных сенцах, в разговоре с двумя Перепичками (по-русски Перепичка значит лепешка), в течение лишь двух часов, я так ясно стал представлять себе вещи, как будто изучал их в течение месяца. Говорили мы про окрестных владельцев шахт, про арендаторов, про устройство самих шахт, про добывание и сбыт угля, про скупщиков и торговцев, про евреев и маклеров; не забыли даже такой высокой материи, как «угольные кризисы» и их причины. Но так как я, отправляясь сюда, больше всего интересовался мужицкими шахтами, то о них больше и речь шла. Но тут мои случайные знакомые, смышленные Перепички, оказались уже положительно на высоте авторитетных знатоков. Однако, я передам не только то, что мне рассказывали Перепички, но и все то, что мною узнано из других источников. В Щербиновке, в Нелеповке и во многих местах земля, содержащая каменноугольные пласты, принадлежит крестьянским обществам. В большинстве случаев крестьяне эту землю, на разных условиях, сдают в аренду крупным владельцам и компаниям, но в некоторых местах, как вот в этой Щербиновке, мужики, наряду с отдачей в аренду, сами пробовали и до сих пор пробуют разрабатывать уголь. Содержащая уголь земля, как и всякие другие мужицкия угодья.) делится по душам, причем приходится на каждую душу, например, по сажени (разумеется, по сажени поверхности, а не глубины), и эти-то кусочки затем и поступают под разработку. Говорят, что для разработки раньше составлялись артели из нескольких человек, которые собственными средствами и добывали уголь, внося каждый капитал и рабочия руки; бывало это и в Щербиновке. Но я артелей уже не застал. Разрабатывают шахты в настоящее время не артели, а отдельные крестьяне-домохозяева, то есть произошло разделение между капиталом и трудом, хотя ещё очень неопределенное. Делается это таким образом. Тот или другой крестьянин побогаче или половчее скупает угольные души на себя, причем платит за это право аренды от пяти до десяти рублей, смотря по тому, у кого покупает: если вышеупомянутые сажени принадлежат бедняку, то стоимость покупки падает даже ниже пяти рублей, падает даже до нескольких бутылок водки, потому что для бедняка доставшаяся ему угольная сажень бесполезна и разрабатывать её он не в силах, между тем, деньги ему нужны всегда до зарезу, и вот он готов спустить свой надел за безделицу; если же надел принадлежит состоятельному домохозяину, то цена покупки возрастает вместе с состоятельностью его; у богатого же крестьянина и совсем нельзя купить его надел, потому что если он теперь не разрабатывает свой уголь, то надеется приступить к его разработке в другое время. Таким образом, у покупщика оказывается во владении несколько десятков душ. Такую же покупку может совершить и другой крестьянин; вследствие этого, угольные наделы, в конце концов, скопляются в очень немногих руках. Так, в Щербиновке в настоящее время только с небольшим двадцать шахт, принадлежащих почти такому же числу владельцев, причем каждая шахта составлена из многих десятков душевых наделов и содержит до двух сот саженей поверхности.
Сделав покупку, крестьянин приступает к разработке. Но здесь опять несколько способов разработки. Иногда хозяин скупленных наделов сам начинает хозяйничать: нанимает рабочих, покупает орудия, сам работает и надзирает, сам продает вынутый уголь; и для этого не нужно ему даже больших денег, потому что орудия на первых порах он покупает самые, что называется, мочальные, а что касается платы рабочим, то она совершается часто через месяц и более после найма их, а этого времени совершенно достаточно, чтобы добыть угол, продать его и получить деньги; если же и по истечении этого времени он не добывает денег, то рабочие без ропота забирают лопаты, котлы, тачки и все, что можно захватить, и убегают. Но до такого скандала может довести свою шахту только дурак, не умеющий вовремя извернуться, именно — взять денег у еврея. Но тогда выйдет уже другой способ разработки, состоящий в следующем. Мужик-владелец, не имеющий денег, обращается за ними к еврею и, получив их, покупает орудия, нанимает рабочих, закладывает шахту и добывает уголь, но добытый уголь он сбывает уже не куда хочет, а тому самому еврею, у которого взял деньги, сбывает, конечно, по условленной цене. Этот способ тем невыгоден, что хлопот владельцу много, а барыша ему перепадает самая малость. Третий способ гораздо выгоднее, но, по крайней мере, владельцу при этом способе нет почти никаких хлопот. Совершается это таким образом. Накупив душевых наделов, крестьянин сдает все скупленное в аренду еврею, и тот уже от себя, на свои деньги и при личном своем надзоре, покупает орудия, нанимает рабочих, следит за разработкой, сам не брезгует никакою работой, а крестьянин-владелец получает только арендную плату. Наконец, четвёртый способ состоит в том, что крестьянин, владелец шахты, все работы сдает подрядчику, также в большинстве случаев еврею, а сам берет на себя только вывоз готового угля с шахты на станцию и продажу его.
Читатель сам, конечно, заметил, что еврей всюду присутствует: он скупает у мужика уголь, он, в другом случае, арендует шахту, он же является, в третьем случае, подрядчиком и, наконец, во всяком случае снабжает деньгами всякого шахтовладельца. Но это говорилось для краткости. В действительности, всеми перечисленными ремеслами (арендатора, подрядчика, скупщика и банкира) занимаются и русские; только мужик-владелец угольной шахты предпочитает иметь дело с евреем. А почему предпочитает — это мне опять разъяснил Перепичка. Я в разговоре с ним упомянул о том, что евреев теперь отовсюду гонят, и спросил, довольно ли будет население Щербиновки, если и отсюда их погонят.
— Хуже будет, — сразу ответил Перепичка.
— Вез жида-то?
— Хуже будет без жида, — твердо сказал мужик.
— Это почему? — спросил я, не мало удивленный.
— Да потому же! Видите ли, оно как… Жид, примерно, понимает деньгу, а наш брат нет. Это раз. Другое, он сам гроши пускает в оборот. Ежели хоть малая ему выгода, он уж даст тебе, а у нашего брата, который, например, жмеет, Христом Богом не выпросишь, хоть ты умирай с голоду. Третье я вот скажу так, примерно: жиду, например, только гроши твои и нужны, ничего другое ему не требуется от тебя, и ежели он вынет у тебя тихим манером из кармана портмонет, то он больше ничего уж не возьмет у тебя: если же наш брат, который побогаче, так не только портмонет твой отнимет, но ещё и надругается над тобой, опоганит душу твою, в ногах заставит валяться, накуражится в волю, да все ещё благодетелем твоим будет считаться… Я, мол, мерзавец, тебя выручил, а ты меня не уважаешь? Тут вон у нас много таких-то… Вот, примерно, Попасенко, — ну, я вам скажу, это такая ядовитая штука, что двести жидов супротив него не выдержат… И уголь скупает, и гроши дает, и арендует, но все от него плачут, кто только ни свяжется с этим чёртом. Вот почему я и говорю: хуже будет.
Долго мы с Перепичкой говорили о жидах; Перепичка сам года три назад держал шахту, имел дело и с русскими богачами, и с жидами, против первых у него, видимо, много накопилось горечи. Между тем, мне пора уже было ехать на шахты. Я спросил у Перепички лошадь, так как до шахт считается не менее четырёх верст. Но при этом Перепична мой так вдруг изменился в лице и манерах, что я не узнал его, лицо его стадо загадочно-надутым, словно он вдруг на что-то осердился, глаза его отвернулись в сторону, как будто он стыдился чего-то. «Что такое?» — думал я, ничего не понимая, и снова переспросил, даст ли он лошадь и сколько за это возьмет. Тогда он свирепо выговорил такую цифру, словно мне нужно было на его лошади проехать 50 верст. Я засмеялся и стал стыдить его. Он сконфузился, но настаивал на своем, бормоча что-то про богатых покупателей шахт и про то, что если с них не взять лишнего, то больше и взять не с кого. Мне стало ясно, что меня принимают за кого-то другого, но я не знал, как приступить в объяснению цели своего приезда. Наконец, меня выручила сама Перепичка. «Да вы собственно зачем шахты-то будете осматривать, покупать, что ли?» — спросила она. И я должен был всеми мерами отказываться от роли покупателя и объяснять цель моего приезда или, лучше сказать, бесцельность. После долгих убеждений оба Перепички сразу поняли и расхохотались, причем лица их опять просветлели и выгдялели добрыми.
— Да Боже ж мой! А ведь мы думали, что вы приехали шахту покупать… Ну, мы и думаем, нам не слупить лишних грошей с едакого человека! А вы только из любопытства… да сделайте одолжение, поезжайте за пятьдесят копеек сколько угодно!
И Перепичка вслед своему сынишке запречь лошадь. Пока тот закладывал в дрожки лошадь, я напомнил хозяину о жидах и заметил, что с русскими действительно хуже иметь в этих местах дело.
— Да и верно! — весело сказал Перепичка. — Ведь вот мне втемяшилось, что вы покупатель, и я одурел… С нашим братом, чёртом, дураком, нельзя насчет грошей дела делать… не понимаем! A жид понимает, сколько какая вещь стоит… Ну, вы уж простите дурака, потому наш брат беда какой непонятливый насчет ежели что с кого взять.
Перепячка, сильно сконфуженный, теперь оправился от смущения, и мы расстались друзьями.
Дорога к шахтам шла через поля, скошенные и сжатые. Со всех сторон к деревне тянулись рыдваны со снопами, запряженные волами; по дороге валялись упавшие колосья. На гумнах повсюду шла молотьба, кое-где в воздухе виднелись столбы мякины, — кто-то уж торопился веять. А на горе десяток ветряных мельниц дружно вертели крыльями, торопясь приготовить муку из свежего жита. Это была чисто-деревенская картина, и если бы не кирпичная башня, поставленная нпд шахтой верстах в трех от села и принадлежащая ныне какой-то компании, то нельзя было бы и подумать, что здесь повсюду добывается каменный уголь. И в особенности нельзя было представить, чтобы здешние крестьяне занимались чем-либо другим, кроме хлебопашества.
Только совсем близко подъехав, я увидал на пригорке ряд каких-то черных бугров, а над ними какие-то постройки вроде колодезных журавлей. Это и были крестьянские копи. Когда я подъехал в одной из них со всем близко и слез с дрожек, то минутного взгляда было достаточно, чтобы понять все это немудрое сооружение. Выкопана в виде колодца яма, в глубину не более десяти саженей; над ямой, на перекладине, утвержденной на двух столбах, приделана пара блоков, а сажени на две в сторону, на расчищенном, на подобие тока, кругу стоит ворот; под воротом лошадь. Только и всего. Тут и вся машина. Лошадь, погоняемая подростком, ходит в одну сторону, ворот вертится, тянет веревку на одном блоке и поднимает из глубины ямы конец этой веревки, на котором прикреплена бадья; в то же самое время другая бадья на другом блоке опускается вниз и наполняется там углем; тогда лошадь повертывается обратно, обратно начинает двигаться и вся машина и вторая бадья вылезают из глубины шахты. Чтобы высыпать уголь из выползшей бадьи, рабочий берет её прямо руками, усиленно, словно за шиворот, тащит её к себе, вытаскивает и, наконец, после некоторой борьбы опрокидывает из неё уголь. А чтобы снова бросить её в яму, это уже дело подростка-погонщика; он бросает лошадь, подбегает к веревке между воротом и блоками, цепляется за неё руками и ногами и тащит её собственною тяжестью к земле; веревка подается, бадья поднимается с края шахты, где до сих пор она беспомощно лежала на боку, и падает в яму. Таким образом, мальчишке в продолжение дня столько раз приходится болтать в воздухе руками и ногами сколько вытягивается из ямы бадьей, то есть, примерно, штук двести. Игра серьёзная.
Что же делается в самой яме? Надо сказать, что мужичья шахта по вертикалу вниз ни в каком случае не бывает более десяти саженей; некоторые шахты из осмотренных мною простирались в глубь до 15 саж., но в таком случае вся машина была лучше и вместо одной лошади их была пара. Далее, с десяти саженей, идет забой по наклонной плоскости, а не горизонтальными галереями, для укрепления которых у мужика нет ни уменья, ни средств. Динамит никогда не употребляется. Вместо него, рабочие-забойщики просто долбят пласт угля кайлами и этим путем добывают его. Надолбленный уголь другие рабочие лопатами насыпают в вагончик и подвозят его в месту опускания бадьи; здесь бадью насыпают, дергают за веревку (это значит — тащи!) и ждут, когда вместо насыпанной бадьи в ним спустится другая. Вагончик, впрочем, я видел только в первой осмотренной ивою шахте; в других, вместо него, употреблялась другая посуда, вроде ящика из-под макарон или вроде салазок, на которых ребята катаются с гор. Такую посудину тащат просто волоком по земле до самого отверстия шахты.
Рабочих минимум полагается 6. Один, подросток, управляет лошадью и болтает ногами и руками на веревке; другой принимает из шахты бадью и борется с ней; двое внизу шахты насыпают уголь в посудину, а затем нагребают его в бадью; двое других добывают уголь. Это число по большей части удвоивается, когда работа происходит день и ночь; тогда смена равняется 12 часам. Но это у более состоятельного хозяина-мужика или у состоятельного арендатора. У бедного, как придется.
Но у тех и у других устройство самой шахты одинаково. Одинакова и «сбруя». Все это буквально состоит из обломков и обрывков. Ворот, кое-как сколоченный на треснувшем столбе, немилосердно ревет, канат, с бесчисленными узлами, то и дело путается и зацепляется на худом колесе; блоки плачут над ямой.
Здесь я должен бы был рассказать о самих рабочих в мужицких шахтах, но так как впечатления мои, вынесенные из Щербиновских копей, смешались с другими впечатлениями, полученными от других мест, то и o рабочих я скажу особо.
VII.
правитьБыл обеденный для рабочих час. Все были наверху. Арендатор-еврей сидел у себя в землянке в одной рубашке, перепачканной угольною пылью, и делал на бумаге какие-то вычисления, в то же время закусывая хлебом и холодным куском мяса. Я вошел к нему затем, чтобы попросить позволения спуститься в его шахту. Но из короткого разговора с ним оказалось, что это невозможно и бесполезно.
— У вас есть другой костюм? — спросил он, оглядывая меня с ног до головы.
— Нет, — ответил я.
Я действительно забыл захватить блузу и сапоги.
— Так как же вы спуститесь? Вы все перепачкаете, живого места на вашей одежде не останется, вымокнете… там ведь воды по щиколки.
— Да неужели рабочие в течение двенадцати часов находятся в луже?
— Что же делать? Бывает, что и по пояс заливает, ежели не успеем выкачать.
Тут я поинтересовался, когда же воду выкачивают? Сам я вокруг шахты не заметил никаких признаков откачивания,
— Отливаем в свободное время… Когда уже совсем нельзя работать, все затопляет, тогда и откачиваем, а потом опять работать.
— Да разве этак возможно? — сказал я.
— Отчего же? А вы думаете, на больших шахтах лучше? Там, правда, паровая машина беспрерывно выкачивает, ну, и зато уж если зальет, так все дочиста, едва люди спасаются… Вообще не советую спускаться: и грязно, и мокро, да и любопытного ничего нет. А если вы хотите узнать, как работают, так вон пойдите к рабочим, — они вам и расскажут.
Пришлось послушаться совета. Я вышел из землянки (землянка эта зимой служит единственным местом, где рабочие обедают и отдыхают) и направился к кучке молодых, безбородых юношей. Они сидели кружком вокруг ведра с водой и обедали, то есть кусали краюхи чёрного хлеба и запивали его водой. "Всегда вы так обедаете?* Оказалось, нет. Вся эта кучка состояла из хлопцев соседних сел. Ночевать они уходят домой, где и едят горячее, а на шахту приносят с собой только хлеб. Другие рабочие, из дальних мест, нанимают артелью стряпку, которая и готовит им обед, состоящий большею частью из солёной рыбы, иногда из мяса. Но те в это время уже пообедали и отдыхали по разным местам: один лежал под бочкой с водой, другой засунул голову под ворот, прикрыв часть колеса какою-то хламидой, отчего образовалась тень; третий залез в шалашик, сделанный из поленьев дров и прикрытый бурьяном, тут же, около шахты, вырванным. Таких шалашиков я насчитал штук шесть.
Вообще картина нищеты и оголтелости была полная. В особенности первое впечатление было невыгодно. Каждому, конечно, известны угольщики, продающие но улицам городов древесные угли. Ну, там вот, если представить себе такого угольщика, да притом снять с него одежду, оставить его в изодранной рубахе и почти без оной, то получится верное изображение рабочего на каменноугольной шахте. У первого рабочего, который мне попался на глаза, рубаха на брюхе совсем отсутствовала, у другого дела были ещё хуже. А когда я увидал их в куче, в количестве десяти человек, то получил ещё более сильное впечатление, — кто была куча лохмотьев, облитых жидкою сажей.
— Отмывается эта грязь с тела? — спросил я.
— Как же, отмывается, — ответили мне.
— Ну, а эта одежда рабочая на вас?
— Известно, рабочая. А есть которые эти ризы почитай что и николи не снимают, — так и ходят чертями.
— Это почему же?
— Да так, значит, — в шинке прочая-то одежда.
Справедливость этих слов я понял только впоследствии, разузнав поближе о жизни копей.
— Ну, а работа тяжелая? — спросил я ещё, хотя был заранее убежден в ненужности такого вопроса.
— Нет, ничего, мы привыкли. А впрочем, одно слово — Сибирь!
Но какова работа шахтера, я лучше приведу рассказ одного молодого человека из интеллигентных, попробовавшего работать в шахте. Он оканчивал курс в штегерском училище и нанялся в качестве рабочего в вакационное время.
— Как вам известно, у нас в училище очень часто бывают практические уроки в шахтах. На таких уроках я всегда чувствовал себя весело, много работал и всегда прежде всех изучал приемы разных работ. И мне не казалось трудной жизнь в шахте… Вот я однажды и задумал провести лето на одном руднике, в качестве простого забойщика. Задумал и сделал. Манили меня две цели — практическая и, если хотите, идейная. Практически мне положительно необходимо было зашибить за лето рублей сто, а на шахте, где поденная плата минимум 70 к., а то поднимается для ловкого рабочего и до 2 руб., мне казалось легко зашибить такие деньги, причем, по моим расчётам, я ни в чём не буду себе отказывать — ни в отдыхе, ни в пище. Ну, словом, мне улыбалась жизнь шахты с этой стороны. Что касается идейной, то вы поймете сами, в чём дело: желание сблизиться с народом, гордость сознания тяжелой работы, мечты о будущем… Мечтал я ни более, ни менее, как бросить свое привилегированное положение и сделаться простым работников. Ни более, ни менее!… Так вот я и поступил на шахту. На первых порах мне назначено было 1 р. 20 к. в день — чего же больше? Принялся я работать. Обстановка мрачная. Работают при масляном освещении, которое производит удушливый смрад. По щиколки в воде. В лучшем случае, если нет воды, кругом по стенам и под ногами стоит какая-то ослизлая сырость. Но в первый день я чувствовал себя ничего; только руки, от тяжелого кайла, висели, как веревки, да спина мозжила. В голове тупость какая-то. Но все-таки урок свой я исполнил. На другой день в шахту я спускался уже без всякой охоты, и дрожь пронизала меня, когда я очутился на том же самом месте забоя, где вчера долбил. Но и в этот день урок свой я кончил с грехов пополам. Только все время был в каком-то сонливом настроении не то от усталости, не то от чего другого. Проспал я после этого раза десять с половиною часов и окончания смены ожидал с каким-то раздражением. Раздражала меня ослизлая, грязная блуза, бесил вид чёрного угля. Но я все-таки упрямо полез и в третий раз. Но в этот день на меня напало такое мрачное настроение, что я ежеминутно порывался бросить кайло, молоток и долото и вырваться на свет… Вы не можете себе представить, как тяжко лишение света! По крайней мере, я до сих пор не мог представить себе, чтобы солнце было так необходимо человеку. Когда я в этот день спустился в шахту, беспричинная и страшная тоска овладела мною. И я чувствовал, что это именно тоска по солнцу. Если бы солнечный луч ворвался туда, на глубину пятидесяти саженей, я бы, казалось, закричал от радости и принялся бы весело и с удвоенною силой работать. Но солнца там не могло быть, и я чувствовал, как сжималось от давящей тоски мое сердце, а ум как-то обозлился… Только сонливость помогла мне. Работая кайлом, я в то же время сознавал, как глаза мои слипаются и все тело изнемогает от жажды сна, беспробудного сна. И я уснул, не кончив работы… Эта сонливость, вероятно, происходят также от отсутствия солнца. Нет света, и тело жаждет покоя, лишенное своего возбудителя, своей творческой силы… Но в то же самое время сонливость — единственное спасение от тоски. Если бы не нападала эта сонливость, то можно бы было, казалось, с ума сойти, так что на четвертую смену я уже ожидал сонливого состояния, как нечто приятное, и когда оно напало на меня, я уже работал, как машина. И все-таки опять уснул, на этот раз ещё раньше, чем вчера, уснул прямо в ослизлой, сырой одежде, положив голову на глыбу угля и лежа боком прямо в холодной луже… Пятую смену я пропустил, просидел целые сутки на квартире и все время испытывал какую-то одурь. На шестой день я пошел, но не проработав и трех часов, уснул с молотом в руке, повалившись в сырое углубление забоя, и Бог знает, сколько времени проспал бы, если бы товарищи рабочие, по окончании смены, не растолкали меня. Этим и кончилась моя попытка зарабатывать деньги кайлом и жить вместе с чернорабочими. Конечно, я мог бы и дольше остаться, — вы видите, я человек сильный и выносливый, — но тогда мне нужно было бы выучиться пить, пить с страшным разгулом и дебошами, пить вплоть до пропоя последних штанов, как пьют только наши рабочие. Я теперь уверен, что жизнь шахтера может проходить только между двумя состояниями — сонливостью и разгульным пьянством…
Действительно, слова юноши я вскоре сам проверил и в значительной степени нашел их справедливыми. Как работают люди в глубине шахт я что они чувствуют там, об этом я, конечно, не могу судить, — для этого пришлось бы очень долго с ними жить в очень близком общении, — но как они живут на поверхности земли, при свете солнца, это я мог и сам наблюдать, но, главное, слушать их собственные рассказы про себя.
Неделю кое-как шахтер просидит в шахте, а в праздник уж непременно напьется, при этом он горланит песни, бьет посуду, устраивает драку, разбрасывает по полу деньги, если они есть, а если нет, то закладывает шинкарю все, что имеет, — фуражку, шаровары, пиджак, сапоги, рубаху, — и пропивает часто решительно все, что имеет, кроме той ослизлой и грязной рвани, в которой работает. Так он и живёт всю жизнь, ничего не добиваясь. Весь его заработок уходит, с одной стороны, на собственное прокормление, — за все с него дерут вдвое дороже, — с другой — на водку и разгул.
И мне после близкого знакомства с рабочими и после разговоров с ними понятно стало, почему в таких селах, как Щербиновка, так много всяких лавочек и кабачков, — все это кормится на счет шахтера. Таким образом, выгоды донецкой промышленности исключительно выпадают на долю хозяев да темных паразитов, содержащих питейные, бакалейные и другие лавочки. Самому ему ничего не остается. Семья его еле колотится со дня на день. Идет он из близких губерний — Харьковской, Екатеринославской, Орловской и Курской, идет в надежде поправить какой-нибудь недочет в хозяйстве, но, пробыв год на шахте, он так тут навсегда и остается, а хозяйство его пропадает. Что касается настоящего крестьянина, то он не прочь попользоваться от шахты; он возит уголь, подвозит материалы, мечтает свою собственную шахту завести и иногда действительно заводит её, но в шахту забойщиком не пойдет, а если случится у него крайняя нужда, то поработает немного, но при первой возможности убежит к своему хозяйству, к работе на воле и при свете солнца.
Так что во всех донецких копях и заводах уже и теперь образовался особенный класс подземных людей — буйных, безалаберных и пропащих. Нет у них ни дома, ни определённой цели; много, каторжно работать и много пить — вот и вся их жизнь.