Ростопчин Ф. В. Ох, французы! / Соcт. и примеч. Г. Д. Овчинникова.
М., Русская книга («Советская Россия»), 1992.
Сочинитель, просто одетый, с кротким и почтительным видом, с книжкою в руке, подходит к лицу, или к особе, и говорит: «Позвольте, ваше сиятельство, — или ваше превосходительство, — или просто сударь, или сударыня, — поднести вам мое сочинение. Вы русские, я русский. Многие лекаря лечат не учась от всех болезней. Ну, и я сделался глазным лекарем. Хочу снимать катаракты, и если не вылечу, то по крайней мере не ослеплю никого».
За сим приветствием сочинитель — два поклона, потом из одной горницы — в другую, из передней — в сени, из сеней — на улицу, да и был таков.
Кто он? — Никто не знает. Где живет? — Господь ведает.
Ну, черт с ним!
Зачем сочинителю таскаться по домам и подносить всем без разбора книгу, которую не все читать будут, от которой пользы мало, за которую станут ругать, которая больше брань, чем поучение, и о которой вот что заговорят:
— Какой вздор написан!
— Дурное подражение Тристрама Шанди.
— Автор, видно, стряпчий за бороды.
— Какой-нибудь бродяга!
— Либо голодный студент!
— Кто ж его послушает?
— Верно, сердит за то, что сам не учен по-французски.
— Либо не на что нанять учителя.
— Выскочка! Плетью обуха не перебьешь.
— Собака лает, ветер носит.
— C’est un fou!
— Un enragé!
— Un démoniaque!
— Un barbare!
— Un pédant ridicule!
— Un homme à jeter par les fenêtres1.
{1 — Сумасшедший!
— Безумец!
— Бесноватый!
— Варвар!
— Смешной педант!
— Человек, которого следует выбросить в окно (фр.).}.
Ну, a если после всех этих восклицаний, брани, пословиц, французских пустых слов, после того, что меня в ином доме не пустят, в другом насмеются, в третьем обидят холопы, в четвертом обольют горячим, в пятом потравят собаками, в шестом, в седьмом сочтут за сумасшедшего, — ну, да если наконец хоть один отец, хоть одна мать сберегут детей от разврата, то я и доволен и счастлив. Сяду в кресло, посмотрю с удовольствием на свою чернильницу, потру лоб и скажу: «Доброе дело! Велика милость Господня!»
Всем отцам, матерям, вдовым и вдовам, коих Бог благословил детьми.
Всем женатым и замужем без детей, не старе сорока лет.
Всем холостым мужчинам до пятидесяти пяти лет.
Всем девушкам до тридцати лет.
Разумеется, благородным, по той причине, что сие почтенное сословие есть подпора престола, защита отечества и должно предпочтительно быть предохранено. Купцы же и крестьяне хотя подвержены всем известным болезням, кроме нервов и меланхолии, но еще от иноземства кой-как отбиваются, и сия летучая зараза к ним не пристает. Они и до сих пор французов называют немцами, вино их — церковным.
Один ученый и умный духовный, разговаривая со мною о богатстве и силе российского слова, сказал: «Наш язык так изобилен и столь красноречив, что мало его хорошо знают и от сего мало хорошо говорят, а еще меньше хорошо пишут».
Сущая истина!
А все-таки пишут да пишут, говорят да говорят: всяк пляшет, да как скоморох, и я пляшу, и мы пляшем, и они пляшут.
Да ведь надобно как-нибудь назвать книгу! Если кто ее читать станет со вниманием, тот, верно, до конца несколько раз вздохнув, скажет: о, французы! а кто пробежит наскоро, тот на конце увидит: о, французы! И моя книга с головы до ног одинакова.
Но если вам хочется правильного доказательства по грамматике, извольте! Вот задача:
Склоняйте французов:
Именительный. Французы — много зла наделали.
Родительный. От французов — много зла вышло.
Дательный. Французам — ничего святого нет.
Винительный. Французы — на все готовы.
Восклицательный. О, французы!
Вот и название книги! Оно, право, не меньше прилично, чем минутное заблуждение, тысяча и одна глупость, несчастное ослепление, пагубный предрассудок и проч. Если ж название моей книги все-таки вам не нравится, я переменю. Только прочтите ее и подумайте, пожалуйста.
Может быть, в этой книжке кто-нибудь из читателей и найдет что-нибудь на себя похожее, или приключение, или имя, или речь, с натуры списанное, то я при начале всех прошу на свой счет ничего не принимать и уверяю честным словом, что я не живописец, не ругатель, не вестовщик, не трещотка и сору из углов не выношу, хотя до чистоты охотник. Но мало ли чего похожего на свете? Кажется, все люди на один покрой; но сила не в том, что нос покороче или подлинней, ростом выше, или ниже, тяжеле или легче. Это наружность, а внутренность, кажется, у всех одна, сердце на левом боку, легкое на правом, желудок посередине, и хоть кажется, все на месте и все в порядке, — ну, а как станет мозг действовать, то и толку не найдешь! Велик ли человек, а что в нем помещается? Невероятно! Полк страстей, корпус слабостей, армия вздора, и места нет добродетелям. Сидят голубушки в уголку да стонут, совсем в загоне; дела не делают, а от дела не бегают, точно как при герольдии.
Вот уж десть бумаги измарал, а истории еще начала нет. Знаю, что писать надобно, и время есть, и фасада, и расположение, и входы, и выходы, и проходы, все готово. Что ж не начинаю? Ох, батюшки, матушки, вить я человек, — лень. Пожалуйста, не браните; ей-Богу напишу историю. Хороша ли будет, или нет, сам не знаю — это ваше дело судить. Но в моей истории все есть: изобилие и богатство редкое, людей куча, и Москва, и Петербург, вся почти Европа, и крестины, следственно, и родины. Приключения, диковинки, свадьбы, побеги, похищения, смерти; только нет погребений. Но если кто из охотников потребует, то я тотчас черный лист привяжу к книге. Пусть сам распоряжает церемонией. Трудно на земле управляться с живыми людьми, а в землю их прятать безделица. Чем знатней, тем скорей. Порядок один: напереди певчие поют, там духовенство идет, потом тело везут, за ним родня в масках, постарее пешками, помоложе в каретах; холопи, пьяные в слезах, трезвые только что не пляшут, а наконец народ, сперва кланяется покойнику, потом говорит «смотреть нечего», а там бранит, а все смотрит: на то глаза!
Но редко кто, видя мертвого, о смерти своей сам подумает, и хоть старее и слабее тащимого покойника, но мнит, что сам бессмертный, оттого что умереть никому не хочется. Скольких захватила смерть без покаяния, в разврате, в тяжких грехах, и тут, вместо того, чтоб употребить последние дни, часы, минуты на полезное, подумать о душе, о ближних, все мы почти сетуем, все говорим: ах, кабы знал! можно ли было ожидать! батюшки, попа! отцы мои, доктора! голубчики, бумаги! сударики, спасите! пустите кровь! пропустите шалфейцу! припустите пиявок! впустите ромашки! трите бок! виски! ноги! ай! ай! ай! плохо! ой! ой! ой! беда . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но, час ударит! смерть махнет, — и всему конец.
Иной умирает без исповеди, другой в долгу, третий в ссоре, четвертый в разврате. Редкий заслужил живой хорошее имя, едва из тысячи один оставит добрую память…
Страшно!
Умереть не хочется, а книгу писать надобно.
Так и быть!
Всегда, когда рассказывают в обществе примечательное о ком-нибудь, то мы, если тот, о ком речь, нам неизвестен, расспрашиваем обыкновенно меньше о нравственности, о дарованиях и о делах его, чем о приметах, и так подробно, как будто бы в полиции заявить надобно о побеге: велик ли ростом? каков лицом? какое платье? и, по мере красоты, лет и росту, усиливается или ослабевает участие, радость, внимание и сожаление. Беда старикам и старухам, хромым, кривым, горбатым, заикам или безобразным! Пропали они! уж никто не пожалеет. А у всех на языке: туда ему и дорога. Всему есть время и предел; но добродетель, великие дела, отличные дарования и важные заслуги должны бы по справедливости оставлять память вечную. Да память-то на доброе у людей коротка, и большая часть, зная, что об них самих помнить нечего, не хотят и сами помнить о тех, кои переживают смерть, достав себе место в истории, в почтенном кругу, в честной семье; для этого-то я и опишу подробно своих актеров, из коих два человека редкие, несколько изрядных, а прочие дрянь; однако ж они в действии. Иначе нельзя. Пороки для добродетелей столько же нужны, как тень для живописи или черная фольга для брильянта. Если б дурных людей не было, то бы не замечали и хороших; одних больше, других меньше. Ну, да и свет велик! всем есть место и дело. Везде люди, и на земле, и в земле, и на водах, даже и по воздуху летают… Вот куда залетел! попросту — заврался.
Не в первый раз и не в последний, было бы известно.
Сей почтенный человек, отец, муж, россиянин редкий, родился в 1739 году, в одной из тех изобильных губерний, где круглый год никто ни в чем не знает нужды. Родители его, старинные дворяне, были люди богатые и в большом уважении. Воспитание дали детям хорошее, укрепили тело, поселили в душе страх Божий, любовь к отечеству, почтение к государю, уважение к начальству и сострадание к ближнему. Отец Луки Андреича, Андрей Богданович, жил 82 года и умер горячкою, простудясь зимою на пожаре в чужой деревне. Его тут уговаривали, чтоб себя поберег, но он отвечал: «Чего себя беречь, когда люди погибают».
Когда Андрей Богданыч почувствовал, что трудно болен, то исполнил долг христианский, с смиренным сердцем, с добрым духом, в чистой памяти и с незазренною совестию. Лекарства принимать не хотел, говоря: «Умирать время, а лечиться поздно». Призвал сыновей и говорил большому: «Слушай, друг мой, Николай! Тебе двадцать шесть лет, и ты своим умом жить можешь, а брат еще молод; мать ваша недолго с вами останется: она за мной в гроб пойдет, — так будь ты брату отцом, поставь его на ноги, правь имением и не плошай. Я вам оставляю имя честное и кусок хлеба. Что мне больше вам приказывать? Молитесь Богу и наблюдайте заповеди Его. Жизнь ваша будет честна и конец христианский». Потом благословил детей, каждого образом, обнял, вздохнув, жену, простился с людьми, попросил священника, чтоб читал отходную, и отошел к подателю всех благ. Дом, село наполнились воплем, и слышны были одни слова: «Не стало отца нашего Андрея Богданыча».
Вот его надгробная!
Сия достойная жена предостойного мужа жила с ним в союзе, то есть в счастье, пятьдесят два года. Любила мужа, детей и молилась за них Богу. Она была барыня, мать, жена, друг, советник, наставник, хозяйка, няня, мама и сущая христианка. Видя опасность мужа, испугалась, упала духом и, истощив силы, не давая себе ни днем, ни ночью покоя, должна была лечь, и легла в одной горнице с умирающим мужем. Когда же он скончался, то она приказала снять с него золотой крест с мощами, надела на себя и стала сама готовиться к смерти. Ни слезы детей, ни родных, ни людей, ни увещания умного и почтенного священника, ничто не могло влить каплю отрады в душу ее, погруженную в тяжкую печаль. Она не вздыхала, не стонала и не плакала, но гасла три дня; занималась детьми, учила их доброму, приказывала чтить память отца и, отдав большому сыну обручальное свое кольцо, сказала: «Когда Бог сочетает вас, вот мое кольцо на счастье, да будет благословение мое над вами и над детьми вашими. Простите. Бог с вами. Он милосердие свое являет надо мною грешною и не оставляет меня одну в мире». За сим она посмотрела нежно на сыновей своих, положила им руку на голову, взвела взгляд к небу, произнесла: «Верую во единого», — но сил не стало, свет помутился в глазах ее, и она заснула вечным сном.
Дети стояли на коленях под рукою матери, наконец взглянули и увидели, что они сироты.
Чрез два дня одни дроги отвезли оба гроба в церковь; в одно время погребены муж и жена единодушные; одна могила сокрыла тела их. Вечная вам память, благословенная чета!
По завещанию отца заступил его место и хранил свято волю его. Недреманным оком смотрел за братом и за имением, записал его в службу, снабжал всем, и когда, после полученной раны, брат принужден был оставить службу, то он уговаривал его жениться, имения делить не хотел, говоря: «Я нездоров, умру холостым, все достанется тебе или детям твоим. У нас все общее, а ты управителя лучше и честней меня не найдешь». Для сего, после кончины родителей, пошел в отставку. Но случась на Волге в своих деревнях, во время разбоев Пугачева, остановился в одном маленьком городке, где не было начальника и все было в тревоге. Он пришел на площадь и сказал народу: «Злодей идет вас грабить и губить. У вас и ружья, и порох, и руки есть, а нет командира. Я майор, рад служить и умереть с вами». — «Нам то и надо!» — закричала чернь. Николай Андреич сколько мог и успел, учредил все. Чрез два дня пришел Пугачев, стал брать город. Защищать некому. Смелые бросились в окоп с храбрым начальником, расстреляли весь порох, большая часть легла на месте, остальные сдались, а Николай Андреича смертельно раненного привели к злодею. Он ему предложил присягу или смерть и вот какой получил ответ от достойного сына Андрея Богданыча: «Я дворянин Кремнев, майор, и присягал в верности Великой Екатерине. Как ты злодей смеешь думать, чтоб я осрамил себя и весь род мой изменою? Конец — минута, позор — вечность. Спеши казнить, или я умру своею смертию».
Злодей и толпа, его окружающая, разъяренная сею речью, кою они постигать не могли, но слышали, бросились на него и изрубили его в мелкие части. Пал герой! Злодей пролил кровь драгоценную, но она под ним текла реками.
Полно, правда ли? Неужли в самом деле был майор Кремнев с таким большим духом?
Вот тут меня и бросит в жар: одна щека покраснеет, другая побледнеет, губы затрясутся, глаза заморгают, руки сведет в кулаки, и я, заикаясь, стану проповедывать.
Разве я виноват, что вы ничего не знаете и знать о своей земле не хотите; что говорят о ней, того не слышите, а что услышите, то забудете. Стыдно! непростительно! Да вы в состоянии иные и тому дивиться, что Николай Андреич так говорил и так умер, а что он был? Дворянин, майор и сын Андрея Богданыча. Отцы ваши, деды и прадеды этому бы не дивились; отцы бы сказали «спасибо», деды: «не диковина», прадеды: «нашего поля ягода».
А вы говорите: «Полно, правда ли?» Да полно, слыхали ли вы, что сделал…[1] при Дмитрии Самозванце. Исповедался, причастился и пришел ему доказывать при всех, что он не царь, а Гришка расстрига. Тут его и изрубили.
А бомбардир, который попался к Пугачеву и, нарочно приведя разбойников ночью на батарею, закричал своим: «стреляйте, ребята, вот изменники!» — и был убит с ними?
Знайте, что геройству, верности государю и отечеству, великодушию и бескорыстию русских нет конца, и для того прежде сим никто не хвастал, что было не в диковинку. Где был Пожарский, Минин и Еропкин?
Еще вот новая беда: те, кои мало знают или вовсе не знают знаменитых своих соотчичей, а наизусть вытвердили анекдоты французской монархии от Фарамонда до Людовика XVI, те, верно, все помнят историю сержанта Жилета и капитана д’Ассаса для того, что они французы, что учители про них твердили и что их портреты везде. Жилетов и я, помню, видел в Зимогорье и в Кременчуге в трактирах. Цена им, я думаю, 10 копеек, да и дело бездельное. Жилет, инвалидный сержант, шел подле лесу, кричат разбой, он на шум — видит двух воров, девку, привязанную к дереву. Жилет одного вора ранил, другой ушел, девку отвязал, отвел домой, историю огласили, портрет списали, награвировали, собрали денег, в театре надели лавровый венок и, вместо Жилета просто, стали звать — храбрый Жилет. А д’Ассас, в Семилетнюю войну, пошел ночью дозором по лесу, шел впереди. Его остановили прусские гренадеры и сказали: «Молчи, или смерть!» Д’Ассас вскрикнул: «Ко мне, овернские! вот неприятели!» (à moi d’Auvergne! voilà les ennemis!), и д’Ассаса награвировали, но он дорог и в трактирах его нет, а находится в домах, где жалуют эстампы.
К стыду общему, у нас, может быть, есть и не один такой, который, смотря на д’Ассаса и на Жилета, воспламеняется духом, завидует французам и не в первый раз жалеет, что и сам не француз. Закричи: «A moi mes amis!»[2] — он рад в окно выпрыгнуть. Зареви: «наших бьют!» — он спросит: «чьих?»
Отец их, не отворачивайся, мать, не прячь лица. Я дождусь, как выйдут дети, и скажу вам: «Жаль вас, жаль время, жаль детей: вас — что вам в старости не будет утешенья; время — что напрасно пропало; детей — что они ни то ни се, ни рыба ни мясо».
Шел я, гуляя, по Фонтанке, в ноябре, в то самое время, как река только лишь стала; увидел толпу людей и посреди девку в дурном платье, которая хотела было утопиться; вид у ней был и странный и развратный. Все ее бранили, все упрекали и давали не вовремя поучения. Я спросил, кто ее вытащил, и один из толпы сказал: «А вон в синем-то». Тогда, подошед к этому человеку, который, дрожа от холоду, выжимал кулаки, я начал с ним следующий разговор:
Я. — Ты, брат, вытащил девку-то из воды?
Синий. — Я-с; мне Бог помог.
Я. — Да отчего это она хотела утопиться?
Синий. — А Господь ее знает; видно, блажь нашла. Я вот шел от хозяина с письмом, иду, а она, дурища, прибежала на ту сторону, посмотрела, знашь, через перила-то да и бултых; а я перекрестился да туда же за ней.
Я. — И не раздевшись?
Синий. — Куда раздеваться! Уж тут нечего кафтана жалеть; как-нибудь бы да душу-то спасти.
Я. — И скоро ты ее схватил?
Синий. — Схватил-то скоро, да долго бился. Знашь, лед; он, правда, хоть и тонок, да плыть-то несподручно, а подсобить некому, вот што! Она же меня схватила за руку да и замерла, видно, от испуга; такая пострел, топиться-то топилась, а на дно не хочется.
Я. — Ведь и ты мог бы с нею утонуть? А уж ей без тебя не быть бы в живых.
Синий. — А почему ж так? Народу много ходит; ну, не я, так другой бы вытащил. Пожалуй, не диковинка; ну, да вот вишь спас обех.
Я. — Доброе дело ты сделал; ведь не смотреть на нее. Вот, брат, тебе двадцать пять рублей: ты прозяб; выпей да согрейся.
Синий. — Да я-с и вина-то сроду не пью, а озябать нам не привыкать. Деньги-то лучше, барин, дай этой девке; не диви, она от бедности и руки-то на себя наложила.
Я. — Скажи же, друг сердечный, откуда ты?
Синий. — А вот недалеко, от Вологды; я артельщик, служу на конторе. Прощайте, барин; доброе вам здоровье. Пойти выпить сбитню с перечком.
Сказав сие, синий друг человечества пошел по Фонтанке, так, как бы он не делал славного дела, не подвергал жизнь свою опасности, и пристыдил меня отказом. Я вошел опять в толпу; девку узнали, что она чухонка, не знала говорить. Чему дивить! И утонуть-то не умела. Я от ней хотел узнать, что ее принудило к самоубийству; но она ни говорить, ни смотреть не хотела. «Вишь кака рыжая! Эка чертовка!» Народ разошелся, девку взяли на съезжую сушить, спрашивать и увещевать; а у меня остался навсегда в памяти артельщик. Я его как теперь вижу: мужик лет тридцати, невелик, бородка черная и взгляд свой, то есть честный. Он, верно, тотчас забудет, что спас человека, и вспомнит разве иногда зимою, когда прозябнет.
Вот вы слышали о чухонке и о синем кафтане; прошу сказать, каков вологодский мужик? Взглянул, увидел опасность, забыл себя, спас человека, встряхнулся и пошел!.. Вот д’Ассас! Вот Жилет! Вот работа для живописца, для стихотворца; вот пища для сердца и души, но не для всякой…
Лука Андреич родился в селе у отца, 1 октября, то есть в самый Покров, и в память сего происшествия обрадованные его родители, по обещанию, обложили местный образ в богатую кованую ризу. Радость их была оттого велика, что Настасья Матвевна (матушка Луки. Андреича) шестнадцать лет не рожала после родин первого сына, так что Андрей Богданыч уж отчаивался иметь еще детей. Иногда, сидя с женой, говаривали они так:
Муж. — Настасья Матвевна, надобно б еще детей!
Жена. — Где ж взять, друг мой? Бог не дает, что делать!
Муж. — Ну, как что делать? Молиться Богу. Николай малой хоть куда, да что-то слаб; воля твоя, а не худо бы еще нам ребеночка другого.
Жена. — Что ж? Мы люди не совсем старые; может быть, Бог в немочи нам и поможет…
Муж. — Вот ты тут всегда немочь-то и примешаешь. Эх, с тобой о деле говорить нельзя!
Жена. — Ну, как тебе угодно; да с тобой все невпопад.
Андрей Богданыч, после этих разговоров, бывал иногда сердит по нескольку часов, отговаривался в сердцах верхом садиться и на лестницу идти, повторял, придираясь ко всему: «Да где мне? Я уж из сил выбился. Где мне силы взять? Мы люди старые, не наше дело; только смеху наделаешь». И когда тут случалась жена, то она ему говаривала: «Вот ты, мой друг, ко всему придерешься; у тебя всякое лыко в строку». Андрей Богданыч, будто не ей, всегда, бывало, сквозь слез проворчит: «Да коли нет ремешка, так и лычку обрадуешься».
После родин второго сына, когда разговор обращался на старость, слабость и проч., тогда Андрей Богданыч более уже не серживался, а вместо ответа всегда засвистит и велит малому сказать маме, чтоб принесла или привела Лукашу, и, приласкав дитя, посмотрит лукаво на жену и всегда, бывало, ей скажет: «Настасья Матвевна! Это не наше дело», — а она ему: «И, мой друг, что за шутка? Пожалуйста, полно». А он ей: «Что делать, матушка! Люблю мешать дело с бездельем».
Итак, родился Лука Андреич; а когда точно, это можно отыскать в метрических книгах и в святцах (если целы) Андрея Богданыча, в которых он своею рукою записал: «1739 года 1 октября, по власти Божией, родился у нас сын Лука, коего крестил воевода Сидор Евстафьевич Поборов с Пульхерией Евстигнеевной Кастиловой». Чему ж верить, как не этому?
Мы думаем, что все знаем, а выходит, ничего или очень мало. Иной заявляет, что ничему не верит, а ни в чем не сомневается; другой над всем смеется, а все уважает; третий ничего не боится, а от всего дрожит. Рассудок запрещает верить снам, предчувствиям, приметам; но многие примеры заставляют колебаться в отвержении существа многих вещей, совсем уму человеческому непонятных. Сны больше всего занимают, радуют и печалят многих людей. Доктора доказывают, что сон есть произведение обремененного слабого желудка, раздраженных нервов, паров, кои, поднимаясь в голову, теснят мозг, приводят в действие воображение и расстраивают сон, определенный всякому животному для восстановления истощенных бдением сил, — все это хорошо; однако ж это все пустословие, потому что до сих пор ни один доктор не знает причины действия нервов, оттого что анатомят тела мертвые, в коих жизненного движения уже нет. Три века анатомия была главный предмет медицинской науки и служила ей фундаментом; думали все, что она доведена до совершенства; но вдруг какой-то Галл открыл первый, что мозг в черепе сложен как салфетка и что его можно развертывать. Следственно, судить по неодушевленному телу о действии моральном живого человека все равно, что узнавать людей по домам, в которых они некогда живали; но зато варение желудка в точности доказано, надобно думать, оттого, что без воображения, без деятельности, без пылкости и без ума жить легко можно, а без еды никак; да она же главный предмет эскулапов в практике; от ней они сыты сами и от них аптекари, столяры, каменщики, резчики, даже и мелкие стихотворцы, потому что стихи на смерть знатного или богатого столь же по благопристойности необходимы, как плерезы, черная фланель, мавзолей и вызов должников.
Накануне рождения Луки Андреевича отец его видел во сне, будто пришел к нему в дом человек, маленький, сухой, бледный, и убил сына; что он бросился на него, но маленький человек обратился в ветер и исчез, сказав: «Не первого и не последнего». Андрей Богданович проснулся, перекрестился, плюнул, перевернулся на другой бок и заснул; а на другой день в шутку рассказывал соседям свой сон, заключая: «Верь, пожалуй, снам! такой вздор иногда лезет в глаза, что и не сообразишь».
После родин бабушка повивальная хотела ребенку впустить в рот капельку белого вина, но ошибкой ей подали французской водки, и дитя чуть не захлебнулся — по счастью, не проглотил. Кормилице сделали из французского штофа телогрею; но ребенок, когда она в праздничные дни бывала в наряде, ни под каким видом не брал груди, до тех пор, пока кормилица переоденется.
Из всего этого Андрей Богданыч и сделал заключение, что сын его новорожденный французов любить не будет. «Смотри-ка, — говаривал он Настасье Матвеевне, — ведь это недаром Лукаша-то штофной телогреи не любит; видно, водкой-то его так отбаловала, что душа его ничего французского не принимает».
Настасья Матвевна. — И, друг мой, захотел ты ума от ребенка! он блажит так; будто он знает, что такое водка и штоф французский! Да за что ему французов не любить?
Андрей Богданыч. — Ну, да и любить-то не за что; народ пустой и люди сумасбродные, все гаеры. Я хоть мало их видел, да довольно с меня; они мне совсем не по натуре.
Настасья Матвевна. — Да они, сказывают, такие люди учтивые.
Андрей Богданыч. — Я этого-то и не люблю. Коли человек все кланяется: либо нищий, либо плут, — право, так!
Настасья Матвевна. — Вот ты и готов бранить.
Андрей Богданыч. — Да хоть и побить.
Настасья Матвевна. — Помилуй! За что же?
Андрей Богданыч. — Да так. Все-таки лучше дать острастку.
Прошу не забыть сон отцов, водку бабушки и телогрею кормилицы. Следствие покажет, что это все не даром.
Кормилицу выбрал сам Андрей Богданыч, молодую и здоровую бабу, расспросив подробно и проведав всячески о ее нравственности и поведении. Много при сем случае было искательства и происков: о иной бабе просил прикащик, о другой ловчий, о третьей казначей; но просьбы остались втуне, и до родин барин отговаривался одним словом: «посмотрим»; а как родился дитя, то послал за назначенной им бабой, и она была приведена, объявлена кормилицей новорожденного и явлена без присяги в должность, получа следующее поучение от господина: «Смотри ж, Анисья! береги ребенка, как глаза, твое счастье в том: коли выкормишь порядочно, то тебе 20 рублей, и муж и ты в отставку; а коли не то, так взашей прогоню, да и на глаза ко мне не показывайся! Слышишь? Было б тебе сказано».
Анисья поклонилась в пояс и отвечала: «вестимо дело», — и обратилась в холмогорскую корову. В то же время определена к ребенку и мама. Она хаживала некогда за барыней, а после за ключами, была умная и честная женщина. Андрей Богданыч за то ее любил, что муж ее утонул в Оке, бросившись спасать его в одно время, как он, переезжая весною, провалился на льду, и когда речь доходила до опасности, до верности и до хороших слуг, то Андрей Богданыч всегда со вздохом говаривал: «Много людей, а другого Филиппа вряд ли нажить! Сердечный! вечная ему память!»
Эта мама была при дитяти до 9 лет, сыпала в одной с ним горнице и поселила по-своему в него страх Божий и любовь к родителям, приучила к чистоте и опрятности и столь умела довести ребенка себя любить и почитать, что когда она умерла, то он с неделю был неутешен.
Физическое воспитание, надобно думать, было хорошо, потому что Лукаша 10 месяцев стал ходить; в три года Герасимовна (имя мамы) не могла его догонять; в шесть лет уж он хаживал верст за пять в поле ловить перепелов, а в 9 мог по целому утру ездить на иноходце с собаками.
По-русски его учил священник, арифметике сам отец, а после смерти его — по-немецки, геометрии и на скрипке играть Иоган Христофорович фон Бутергаузен, отставной инженерный штык-юнкер. И не мудрено! он не знал простуды и неварения желудка, — пил и ел чего сколько душа хотела, по субботам хаживал в геенну, то есть в баню, сыпал равно на сквозном ветре и на лежанке; в горнице сиживал в тулупе, а на дворе в мороз бегивал в халате, квас пил на молоко, чай на репу, познакомился с 3 лет с ленивыми щами, с ботвиньей, с няней, с рубцами, с блинами, с киселями, кашами, чинеными желудками; и когда спешил есть, то отец, улыбаясь, говаривал: «Э, как Лукаша уписывает! за ушми пищит!..»
Поместя в числе кушаньев няню, намерен тем, кои не знают, что это за блюдо, — его описать. Няня составляется из телячьей головы, из гречневых круп и свежего коровьего масла; все кладется в горшок, замазывается тестом и становится на сутки в печь; потом из горшка выходит кушанье, в коем мудрено решить: что вкусней — каша или мясо? Почему же такое смешное название? А почему же оно смешнее котлетов в бумажках (en papillotes), котлетов с жабами (à la crapeaudine) и ста других блюд, имеющих смешные и незначащие названия? Что нужды до имени, когда знаешь вещь; желудку надобна пища, а не слова; няня же, ей-Богу, здоровей, питательней и вкусней, чем бир-суп, габер-суп, клёцки, луковый суп (soupe à la lôig-non), макарони и пуддинги с изюмом.
Может быть, я напрасно выдаю эту главу; но хотел остеречь тех, кои, плохо зная русское, могут подумать, что дитя был людоед и кушал нянюшку; следственно, это просто объяснение в непросвещении, да и куда мне учить ученых! Я не философ, а русский, живу по-русски, думаю по-русски, и если б не родился русским, то сокрушался бы, что не русский.
Найти другое слово для означения воспитания нравственного, потому что слово «воспитание» больше относится к телесному, происходя от глагола питать, выкармливать; в старину в этом нужды не было, потому что нравственность и наука заключались в научении закону Божию и в присяге; но тогда молодые люди, по примеру родителей, знали священное писание наизусть, и луч святой истины в юном еще возрасте проникал в глубину души и просвещал умы, неподверженные умствованиям и незараженные вольнодумством. Люби Бога, государя, отечество, честь; стой и умирай за них, — вот поучения, приказания отцов и матерей… Они тогда умели любить, умели и наказывать детей. Тогда косой взгляд отца или матери был поразителен, даже для седого сына или дочери. Почтение и повиновение столько же тогда были свойственны детям, как нынче ветреность и неуважение.
Так как старики были люди умные, то они и знали всю цену здоровью; без него нет счастья, нет пользы, нет утехи… Мне возразят: много было и есть людей с слабым здоровьем, но с отличными дарованиями? Я не спорю, но и со мной спорить не можно в том, что эти же самые люди, с крепким сложением, имели бы еще гораздо больше и ума и знаний и, занимаясь меньше сохранением слабого здоровья, больше б могли быть полезны. Как сильно работать головою и быть деятельну, когда, нет надежды довесть к концу начатое, когда должно делить время между болезнями и докторами! Как думать свободно о чем-нибудь, когда должно поминутно быть заняту собою… пять месяцев бояться воздуха, а семь — сидеть взаперти!.. Поверьте, что без хорошего желудка человек и себе и другим в тягость. Все те, которые произвели великие дела, были крепкого сложения и варили пищу хорошо. Посмотрите, что произошло от дурных желудков! Сколько прибавилось докторов, аптекарей, карликов, дураков и проч… Праотцы наши с трудом наедались, а мы всего объедаемся; доказательство тому, что почиталось за обиду, когда почетный гость откажет кушанье или вино, уговаривали словом: «За что же такая немилость? не обидьте нас»… Ну, да если желудки испортились, на что же ездить по званым обедам? а где ж почваниться, как не у подчиненного, у челобитчика, у купца, у приверженного? Они зовут из чина, из дела, из подряда, из хвастовства, чтоб сказать: «Его сиятельство, или высокопревосходительство, изволил, по милости своей, у нас кушать», — и спасиба за такой обеденный стол никто не скажет хозяину; из пяти четыре, объевшись, его же бранят, приговаривая: «Обкормил, черт его побери». Черт у людей всегда в чести и главный поверенный во всех делах.
Хоть мамы эти, кои хаживали за детьми и были простые барские барыни, без просвещения, в набойчатых или ситцевых кофтах, с повязанным на голове платком, но они отнюдь у детей ни умов, ни сердец не портили; хотя и пугали их волками, мертвецами и смертью-курноской, но не говаривали, что отец дурак, мать зла, что все после детям достанется. И чем жены английского конюха, швейцарского пастуха и немецкого солдата должны быть лучше, умней и добронравней жен наших прикащиков, дворецких и конюших? Но это мамы, а те bonnes — все для того, чтобы ребенок первые нужные слова, которые после и забудет, выговаривал не по-русски; однако ж из него сделают не серого попугая, скворца, сороку; эти говорят: «veux tu déjeûner Jacquot?»[3], «поп у ворот», «сорок каши», а дети: «bonjour, papa», «тенк’ю (thank you)», «гут морген (gut morgen)». Тут мне скажут: да как: нычне маму выпустить? сын мой не Митрофанушка. Ну! берите иноземок!.. Да и барских барынь нынче уж мало, а все девушки, которые днем и вечером под окном, днем в доме, а ночью на улице, и они больше знают воспитательный дом, чем приходскую церковь.
В 1755 году записан в Преображенский полк солдатом и в том же году пожалован капралом. В 1756 в фурьеры, в 1757 в подпрапорщики. В 1758 выпущен по именному указу в поручики, быв в Царском Селе на ординарцах при получении известия о победе над пруссаками, и определен в санктпетербургский полк. В 1759 пожалован в капитаны за взятие в плен роты с офицерами. В 1760, за отличие, в секунд-майоры, отбив у неприятеля 8 пушек. В 1762, при производстве по армии, произведен в премьер-майоры. В 1706 в подполковники, в 1771 в полковники, за храбрость, при взятии штурмом Бендер. В 1773 ранен и отпущен до излечения, пожалован кавалером военного ордена. В 1774 отставлен бригадиром. В 1776 женился.
Зачем изволил поместить женитьбу в послужной список? Это, право, ни к селу ни к городу! — Извольте выслушать, а там подведите под военный артикул. Благословен и многосчастлив тот человек, которого Бог наделит женой честной, умной, благонравной и великодушной. В ней супруг имеет любовницу, жену, друга, советника для себя, наставника, попечителя и пример для детей. Ею удвояется счастье самого благополучного человека, умножаются забавы, спокойствие, утешение и отрада в жизни. Расставаясь со светом, муж сей жены сокрушается больше о ней, чем о самом себе. Полвека счастья кажется ему минутой; он не видит в предстоящем ни разврата, ни невежества, ни напастей для детей своих, представляя их в глазах и под покровом добродетельной матери, и, умирая, просит у Бога единой милости — чтоб продлил жизнь жены его… Вот союз, где все дни ознаменованы взаимным счастьем, единодушной молитвой благодарности к Творцу мира!.. Союз завидный, примерный, — но редкий, и очень редкий; однако ж у нас есть, — и я его описал, не выходя из своего дома. А там далее — обыкновенно по тому, что мы знаем, что видим, что слышим, счастье часто, кажется, будто женится на любви или дружба на добродетели, — ничего не бывало: беда на проказе или скука на дурноте… Отчего же это? Оттого, что женятся большая часть по страсти слишком молоды; тут ни рассудка, ни глаз, ни ушей быть не может; а там и найдут причины, и вот в каком порядке: 1) страсть, 2) богатство, 3) знатность, 4) чины, 5) покровительство, 6) подлость, 7) скука, 8) огорчение, 9) странность, 10) свычка, 11) скотство, 12) страх, 13) так. Как же, вынув из этой лотереи два номера, то есть мужичка с бабочкой, не найти картину военной службы в неудачной женитьбе: сперва служба легкой кавалерии и конной артиллерии, потом тяжелой кавалерии, осадной артиллерии, гарнизонная, инвалидная… Муж с женой в войне — редко в перемирии, сшибки частые, жена в разъездах, муж на часах ходит дозором, всех окликает, ловит курьеров, шпионов, языков. Жена, как открытый город или крепость с проломом, сдается — кто ни подступит, и берут ее подкопом, переговором или обманом, изнуренную форсированными маршами и трудами, приведя все в беспорядок и затопя окрестности. Когда муж появляется, неприятель отступает, а он исправляет все испорченное, осушает залитое, засыпает ворота. Часть гарнизона гоняет шпицрутенами, нескольких, для страшного примера, отсылает в каторжную работу и сидит вооруженный у подъемного моста, увещевает, напоминает любовь, закон, присягу; но только лишь вон из крытого пути и вышел в форштат, то другой неприятель, или тот же опять, занимает его место, и крепостца, по превратности вещей в мире сем, ежедневно переходит из рук в руки; нет в ней ни дня ни ночи покою, только и видно, что и свои и чужие взад и вперед входят и выходят. Теперь, прошу сказать, можно или нет поместить в послужной список ту женитьбу, в которой муж попадает в крепость? Можно и должно!!!
Спорил, один раз, я до слез с приятелем, который, приуча себя терпеть французов, читав много их книги, проводя много время в их земле, сделался несколько к ним пристрастен и несправедлив насчет своей земли. Он нападал слегка на многие русские обычаи, охуляя их, а я защищал все грудью, приводя пример подобный или похожий на наши в чужих краях. Главное прение было о воспитании, и он ополчился крепко против мам и нянь русских. «Что это за дрянь! — кричал он. — Чему от дур научиться? они прививают глупость детям, продолжают их невежество, населяют в них предрассудки, удаляют просвещение и закаливают их головы». — «А французские няни, или, по-вашему, bonnes (добрые), не врут при детях?» — «Совсем нет, или меньше, они сказывают басенки, историйки, поют песенки, и во всем есть что-нибудь поучительное, занимательное и нравственное». — Поздравляю! прошу выслушать: я видал много и русских мам и нянь и чужестранных; вспомню, что те и другие говорят, и станем сравнивать. До четырех лет детей забавляют, унимают от слез или мешают плакать; обыкновенно держит няня ребенка на руках или на коленях и сказывает ему, что знает, а все одно.
|
|
|
See, saw, Margery Daw Lord her bed And laid upon straw. Was not she A nasty slut, То seil her bed And lay in the dirt? |
Си, са, Маржере Да Подала постелю И легла на солому. Не была ли она Замаранная потаскушка, Что постелю продала И в грязь легла? |
|
То market goes the gentleman, So we do, so do we. There goes a lady, An amble, an amble. There goes a Mylord, A trot, a trot. There goes a footman, A gallop, a gallop. |
Едет на торг господин, Так и мы, так и мы; Там едет барыня, Иноходью, иноходью; Там едет милорд, В рысь, в рысь. Там едет лакей, В скок, в скок. |
|
Француженки: |
|
|
Oeil oeillet, Joue bru’ee, Joue rotie, Menton bis, Bouche d’argent, Nez cancan, Craque, Margotte! |
Глаз гвоздика, Жженая щека, Жареная щека, Черный подбородок, Серебряный рот, Прямой нос, Хватай, Маргота! |
Русские:
Сорока, сорока,
Кашу варила,
На порог поскакивала,
Гостей посматривала.
Вот этому дала
И этому дала,
А этому не дала,
Он оплошал.
Тут пень,
Тут колодезь,
Тут тепленькая водица.
И в эту минуту сперва щекотят ребенка на ладоне, там на сгибе рук, а наконец под мышкой — как смеется! А от 4 до 7 лет обыновенная история по-французски:
De la Barbe Bleu, Du petit Poucet, Du prince Riquet. |
Синяя борода, Мальчик с пальчик, Принц Рикет. |
Compère, dors-tu? Et si je ne dormais, pas me veux tu? Prètes-moi ton âne pour aller à Peron. Ah! compère, je dors. |
— Кум, спишь ты? — A если не сплю, что тебе надо? Ссуди своим ослом съездить в город. — Ах, кум, я сплю. |
Что за поучение — обманывать? притвориться сонным и отказать грубым и глупым голосом осла куму?..
J’ai du bon tabac dans ma tabatière, J’ai du bon tabac, tu n’en auras pas. J’en ai du fin Et du rappé, Mais ce n’est pas pour ton vilain nez. |
У меня есть славный табак в табакерке, У меня есть славный табак, да не для тебя. Есть хороший И стертый, Но не для скверного твоего носа. |
Что тут хорошего: дразнить табаком и упрекать носом?..
Давно уж я приметил, как приятно быть горбатым. Это что за непристойность? и как приучать ребенка насмехаться над безобразием, от коего не в нашей воле избавиться?.. Наши сказки о Бове Королевиче, о Евдоне и Берьфе, о Еруслане Лазаревиче, о Илье Муромце заключают нечто рыцарское, и ничего неблагопристойного в них нет.
Когда Луку Андреича брат записал в гвардию, то оставил жить в доме у капитана той роты, который был внучатный дядя недорослю, человек старый, расположенный умереть в гвардии, отказав полковничий чин в армии; он жил дома по старине, был хлебосол, комадир и наставник добрый. При Луке Андреиче оставлен был его дядька — Анисимыч, у коего и деньги были на руках, и он, неохотно их давая молодому своего барину, приучал его нечувствительно к бережливости, а чтоб лучше отделаться в случае требований, имел всегда готовый ответ: «Деньги не мои; пожалуй, извольте брать, да ведь я братцу отдам отчет, тогда не мне стыдно будет, хоть я за вас и дурное слово прийму». Да, в тогдашнее время и слуги подобные бывали и присмотр другой. Недовольно родные да и знакомые или сослуживцы старикам заступали их место у детей. Трактиров не знали; и если не можно никак было поместить у себя в доме, то заставляли молодых людей жить поблизости себя, чтоб иметь всегда под глазами. Беда, когда день не побывает — заленился на службу или замотался: тотчас поучение и наказание. От этого самого молодые люди сохраняли нравственность, здоровье, честь, почтение к старикам и уважение к начальству. Долг этот обращался в привычку; им в голову не приходило, чтоб должность их, законами предписанная, и старый или заслуженный человек могли быть смешны; и, проводя молодость в сем честном житии, в совершенных летах они сами соделывались примерами, а в старости наставниками, возвращали внучатам правила, переданные им дедами, — и вот этот-то долг красен был платежом. И так Лука Андреич ходил до смерти по стопам добродетели, молодым был замечен по службе исправностью, поведением, ревностью и отличной храбростью начальниками, был учтив, но не искателен, с подчиненными ласков, строг, всю жизнь весел, шутлив, хлебосол, защитник притесненных, благодетель бедных, утешитель несчастных. Офицеры, солдаты, слуги его и крестьяне называли отцом; и он точно был нежный отец для всех тех, кои от него зависели. Что же счастливее могло быть. Подождите, он еще жив.
Росту он был 2 арш. 10 вершков с четвертью, широкоплеч, прям, по-русски богатырь, по-заморски Геркулес, черноглаз и черноволос. Хотя черты его лица были несколько и грубы; но глаза, в коих была его душа, имели силу привлекательную: взгляд его подзывал всех, никому не говорил: «не подходи». Сила была чрезвычайная, и он с прусской войны заклялся никого из своих рук не бить, ударив раз по щеке жида, укравшего артельные деньги; но евреи живучи, и плут Исаак, полежав замертво часов с шесть, в госпитале с месяц и поплевав кровью с год, оправился и перестал красть, что почти невероятно. После раны Лука Андреич потерял с силою часть здоровья и под старость имел препочтенный вид; сохранил до конца жизни волосы и зубы, и всегда и везде в нем виден был воин, барин и молодец. Одевался по летам без всякой странности и всегда в георгиевском кресте, говоря: «Это мой грудной аттестат и паспорт». Портретов его не осталось, хотя два раза писали: один не полюбился за то, что живописец, желая дать ему вид геройский, дал вид злой; а другой написал его с книжкою, и он говорил мне: «В портретах неудача: на одном представили мизантропом, а на другом философом с адрес-календарем».
Когда он был ранен, то вылечившему его фельдмаршалову доктору офицеры подарили, собрав между собой, 1000 рублей. — Под Хотином сказали в лагере, что Лука Андреич убит, весь полк прибежал в отчаянии; увидя его невредима, солдаты стали креститься, и, узнав, что убит майор фон Газенхирон, иные сказали: «Ну, туда и дорога!» Лука Андреич их за это стал было бранить; но гренадеры отвечали: «Майоров много, можно и нажаловать, а тебя, отца нашего, Бог одного создал». — Во время мирного торжества, когда он был с почтением у кагульского победителя, то сей ему сказал: «Знаете, мне жаль вас видеть в отставке, служба об вас всегда жалеть будет; ведь я вам говорю это истину; я с вами служил и вас знаю, да кто же вас и не знает?»…
Когда сын его представлен в армии был непобедимому Суворову, то сей герой, спрося и узнав, что он сын Луки Андреича, сказал: "Батюшка твой отличный человек, храбрый офицер, христианин, патриот; коли ты в него, то далеко пойдешь, помилуй Бог; пожалуйста, будь в отца, лучше быть нельзя; попы запоют «Тебе Бога хвалим». — Во всей губернии при спорах все говаривали: «Да, я прав, хоть сейчас на суд к Луке Андреичу». В доме, когда он сыпал, то ни один человек громко не говаривал и все ходили на цыпочках, передавая друг другу: «Барин изволит почивать; ему покой дать надо; не шумите, братцы». — Если в разговорах кто в приветствие или в похвалу напоминал об этих лестных случаях и просил подтверждения у самого Луки Андреича, то он из скромности перебивал разговор двумя речами: «Мало ли чего было, не все припомнишь!» Как хочется обнять Луку Андреича! А я б у него и руку поцеловал…
Лука Андреич любил пошутить, но никогда в обиду; многим вещам у него были собственные названия, коим здесь прилагается список:
Англоман — клеперк.
Французоман — стригун.
Немцоман — моренкопф.
Щеголь — Леандр.
Романическая женщина — лунатик.
Гордец — волынка.
Игрок банкир — лихой татарин.
Банк или фараон — застенок.
Игрок-понтер — малолетный.
— коммерческий — сидень.
Влюбленный — астроном.
Путешественник — микроскоп.
Человек совершенный — феникс.
— дурной — прописной.
— плут — уголовный.
Болтун — мельник.
Приветственник — колмогор.
Потакатель — виолончель.
Грубиян — дубинка.
Лгун — газетчик.
Женщина маленькая — капелька.
Красавица — жемчужина.
Дурная лицом — держи право.
Распутная — лоханка.
Худая — лучинка.
Жирная — маканая.
Ханжа — земляная.
Человек подлый — туфля,
— гибкий — поклонный.
Пьяница — кубик.
Попрошайка — насос.
Красавица — душа.
Горбун — киса.
Хромой — кавылюк.
Справедливый человек. — солнечные часы.
Смерть — конфискация.
Заика — скрипун.
Ученый — кладовая.
Философ — землекоп.
Скучный — могильный.
Вольнодумец — римский шут.
Добродетельная жена — дар Божий.
Винокур — полугарный.
Знатный барин — Юпитер.
Дама-сплетница — кружевница.
— модная — шармант.
Модный молодой человек — дезертир.
Лука Андреич, раненый бригадир в отставке, прекрасный мужчина, известный богач — если бы и не хотел жениться, то б на нем женились. Привыкнув с малолетства заниматься службою, принимать или давать приказания, он почувствовал в одиночестве скуку и часто бывал задумчив. Объехал свои деревни, но не мог в них долго остаться. В елецких не было дома, в саратовских кончина брата сильно действовала над его чувствами. В Рязани, где было отцовское пребывание, картина малолетства его, вместо приятных и живых напоминовений, представляла всегда любовь и кончину почтенных родителей; там все было дело рук и трудов их: палаты, церковь, сад, заведения. Хотя прошло 25 лет после смерти; но благодеяния их живы еще были в памяти у всех, и в селе старый и малой, проходя мимо кладбища, кланялись праху благотворительных господ. Многопочтительный сын пролил слезы над родительскою могилою и, неутешно оплакивая потерю их, утешался тем, что походил на них сердцем и душою. Поехал в Москву и нечувствительно решился посягнуть на брак, о чем следуют пункты.
Княжна Глафира Юрьевна Мишурская осталась десяти лет после своих родителей; отец ее был человек простой, но надутый своим родом; не умея ни служить, ни жить порядочно, женился на прекрасной избалованной девушке, потянулся за богатством — и лопнул. Имения часть описали в казну, другую продали с публичного торга, — и муж с женой, упрекая взаимно друг друга в разорении, не имели ни довольно твердости, ни закону, чтоб перенесть великодушно бедность, и от раскаяния, а больше от стыда, оставили мир сей, в коем будто отжили благородно по глупости и по вольности дворянства. Дочь взяла к себе тетка — старая девушка, и сберегла ей 200 душ под Москвой, записав за себя по закладной. Деревня эта оброчная была мерзкая, мужики бедные от пьянства, стриженый сухой сад, пруд сердцем — с карасями, и дом без полов, без окон и с течью; а как тетка была сама довольно богата и жила в Москве, то и дала, что называется, отличное воспитание племяннице, т. е. выучила болтать по-французски, по-итальянски, петь и танцевать; хотя она читала всякий вздор и жила единственно для забав и похвалы, но веселье и рассеянность не развратили ее сердца: оно с природы было доброе, и семя добродетели в нем не завядало. Лицом она была очень хороша, стройна, умна и правила удивительно парою прекрасных глаз. Женихов за нее много сваталось, но ни один ей не нравился, и она просила тетку ее не неволить. Старушка ей все одно твердила: «Мне хочется твоего счастья, чтобы при себе пристроить к месту; тебе уж 20 лет, ждать нечего, лучше не будет; чтоб не заесть молодости». Племянница ж, в удовольствие тетки, замечала, что она и сама не была замужем, а жила счастливо, и получала в ответ: «Да ведь мало ли что кажется?.. Я, конечно, уж свой век отживаю, да что за жизнь? Все одна да одна, а Бог не на то человека создал». Племянница несколько раз принималась думать, отчего тетка так скучала, быв старой девушкой, — и нашла, что она не любила молодых мужчин, детей, свадебных балов, весны и проч., но отгадать загадки не могла — и это делает обеим честь: племяннице, что не все знала, а тетке, что не хотела узнать.
В псовой охоте всяк тот, кто затравит русака или зайца, должен дать о сем знать голосом, которого на ноту никак положить нельзя; а он походит на ржание лошади, и это называется по-охотничьи: отхолкать. Уж близ года как травят Луку Андреича, но он силен, от всех отделывается: и от псовых, и от хортых, и от тех, что в завитках. Иногда угонят вкруте, но он ушел назад, или завидит — и был таков; но не все увиливать, зверь бежит на ловца — отхолкают!
Лука Андреич увидел Глафиру Юрьевну в одной из тех церквей, куда, под предлогом певчих, съезжаются изо всего города к обедне и, вместо молитвы о старых грехах, запасаются свежими. Вид девушки привлек его внимание, голос ее тронул, а взгляд поразил. Он расспросил на паперти: кто и что она. Через три дня съехался с нею на ужине, играл с теткою в ломбер, а племянница, сидя подле нее, в продолжение игры вмешалась в разговор, а под конец рассуждала с Лукой Андреичем, помещая кстати пустые речи, составляющие часть занятий, хорошего общества, то есть: «вы б могли вскрыть» — «просить позволения», «напрасно не козыряли», «тетушка! как вам пассовать?» Лука Андреич из всех сил любезничал и Леандром резвился, нарочно проигрался, но остался в выигрыше тем, что видел княжну и почти влюбился; а она и тетка в карете об одной материи лишь разговаривали, то есть о Луке Андреиче; тетка говорила: «Вот человек-то! и молодец, и богат, и с репутацией, когда б да посватался»… А племянница свое говорила: «Что ж! не просить его, спешить нечего, надобно покороче узнать; да он, может быть, обо мне и не думает». Но тетка и племянница шептали про себя: «Дай Бог».
Не знаю, икал или нет Лука Андреич, но про него было разговору часа два. Ужинали они на Воронцовском Поле, а жили на Остоженке и от тягости кареты, старости лошадей и лишнего пьянства кучера едва к подъезду притащились и стали на якорь во втором часу. Их выгрузили благополучно. Племянница пошла спать, а тетка стала на молитву и часто повторяла со вздохом: «О, Господи! утешь меня хоть на старости», что, слыша, девка Машка сказала: «Живой о живом и думает».
Тетка с племянницей искали Луку Андреича, а он их. Следственно, часто и сходились вместе. Он и княжна старались всякими благопристойными способами понравиться друг другу; а как у них на уме было одно, то они скоро друг друга без объяснения поняли. Лука Андреич для гулянья пешком и верхом и в карете лучше улицы не находил Остоженки, и несколько раз жизнь его была в опасности от кареты, дрожек и скотины. Всякая лошадь и человек могли его толкать и в грудь и в спину. Занятой княжною, он спешил или ее видеть, или опять на нее взглянуть. Решился открыть свою любовь при первом свидании, но язык не говорил, и он до того уж влюбился, что даже помешался и стал всего бояться. Племянница сделалась ангелом, а тетка чертом, и он, забыв себя, не смел уже и думать, что может успеть в женитьбе. По ночам сбирался скрывать от всех свою несчастную страсть. Но город весь был в тайне. Большая часть матерей, теток и девушек занялись разбивать свадьбу и отнять у Глафиры Юрьевны завидного жениха. Стали шептать, кричать, клеветать, ругать и хоть без успеха, но до дня свадьбы у зависти и сплетней надежда не исчезала; барыни и барышни, бывшие в заговоре против княжны, одобряли себя словами: «Мы на своем поставим».
Стали смеяться над княжною и злословить ее Луке Андреичу, описывая дурной нрав, кокетство, сплетая тысячу преглупых историй, и с видом кротости, добродушия, живого участия и жалости помещали и кстати и некстати следующее: «Остерегайтесь, Лука Андреич. Вы человек здесь новый, чтоб после не тужить; уж будет поздно; поразведайте, когда мне не верите. Что за находка? кокетка ли счастье? много она бедняжка в свой век терпела от мужчин; пора ей отдохнуть, гонявшись за всеми! Ведь я знаю давно: похвалить не за что, и писать мастерица: переписочек десять уж и побольше. Никто ее в публике терпеть не может; жениться на ней всякому можно, а жить с ней — не знаю; эта штука хоть куда загадка коза-papa». Это говорили Луке Андреичу о тетке и княжне. — «Не погубите, матушка, Глафиру Юрьевну: он мот; самый верный человек меня уверял, что пьет по ночам. Сказывают, что женат на молдаванке: уж она и просьбу подала. Дом у него настоящий сераль турецкий; варвар с людьми; долг неоплатный, едва ли и вылечится, — чтоб не идти по миру; заест век ни за что ни про что; головорез».
А вот действие, какое производили все эти злые сплетни. Лука Андреич, по твердости духа, здравому рассудку, презирал все, что ему ни говорили про княжну. Любовь и добродетель его были ее ходатаи.
Тетка стояла упорно в своем мнении и только лишь все время качала головой, приговаривая: «Мудрен свет. Кто на него угодит! Когда б я и сама меньше вздору в молодости слышала, то б понапрасну не сохла». Племянница все слушала, но ничему не верила. Она умела разобрать все достоинства Луки Андреича, отгадала качества души его и заключила в ней свое благополучие; надеялась, что злость останется без успеха. Но боялась действия клеветы, и неудача свадьбы была бы ей приговор смертный.
Желающие же Луки Андреича в зятья, племянники, мужья, мерзские гончие собаки, разбойницы союзов, видя дурной успех клеветы, не прежде, как в день свадьбы определили между собой, что жених дурак, невеста дура, тетка дурища и они сами дуры, что хотели им добра.
Законы и государи наказывают все преступления и вины, нарушающие спокойствие общее, благосостояние каждого. Для всякой вины есть соразмерное наказание, и строгость закона укрощается лишь властию царствующего, которому от Бога вручены с судьбой подданных и весы правосудия, и дар отирать слезы несчастных милостию, надеждою, великодушием.
Но сколь много жизнь, собственность и права людей покровительствуемы правлениями, столь мало и слабо защищена и ограждена честь. И это первое украшение рода человеческого, приобретаемое трудною и непорочною жизнью, угнетаемо повсюду злостью, завистью, корыстью, клеветою и коварствами. Наука вреда от времени до времени и употребления дошла до совершенства. Нападая везде на добродетель, гонит до крайности и упорством в своих предприятиях часто доводит драгоценную честь до унижения — просит себе у порока помилования от гонений и спасения от позора.
Сколько великих и достойных, честных и добродетельных людей обоего пола стали несчастною жертвою вооруженной против них толпы, скаредов, одушевленных одними лишь гнусными страстями! Закон требует доказательств; но какие может представить оклеветанный тысячами людей, из которых все виноваты тем, что пересказывали и утверждали выдуманное одним? К стыду общества, клевета в нем принята с большим удовольствием. Слова ее ловятся наподхват, передаются с прибавлениями и с поспешностью, и когда новая ложь заменит другую, тогда эта помещается в памяти в статью неоспоримой истины.
Но пусть у мужчины есть много способов переменить сбитое с пути мнение, защитить свою честь, изобличить, опозорить посягнувших на нее; но что может наградить и утешить рклеватанную, тихую, скромную и добродетельную женщину? Преступления ее в глазах порока суть дары небесные: целомудрие, нравственность, содрогательное сердце, благородная душа, дарования, красота. Уважение общества, любовь родни, мужа, искания женихов вооружают против нее зависть, злобу и мщение. Они кидают яд на добродетель, помрачают блеск ее, отравливают бытие и наконец, преобрази невинность в порок, для безрассудной и повторяющей толпы не престают гнать до тех пор, пока грусть, скука и страдание вырежут, вычертят на лице глубокие следы свои или смерть даст убежище во гробе. О, зависть! Сколь ты гнусна, опасна и вредна. Свет тебя старее 129 лишь годами. Ты оросила землю первою человеческою кровью, ты подняла руку Каинову на брата. Неразлучная с огорчением, злобою и негодованием, ты вселяешься в сердце человеческое, убиваешь чувства, оглушаешь сострадание, человеколюбие и раскаяние, рождаешь ненависть к ближнему, дышишь злобою на все живущее, ищещь гибели добродетели и посягаешь на благоденствие, тишину и успехи каждого.
Ликург, в наказание клеветникам, прикалывал им язык; Солон предавал их народному поруганию. В Англии сажают на площади в клетку, у нас берут с них по чину бесчестие. Но клевету должно бы поместить в числе преступлений над смертоубийством, и, имена виновников оглася всеместно, их самих ссылать в монастыри на покаяние, и позволять им употреблять дары слова единственно на исповеди.
Легковерие, дерзость, наклонность к дурному, презрение к людям, желание смешить, занимать общество делают нас неразборчивыми насчет разговоров. Злословие, которое любезные французы называют душою беседы, есть предшественник клеветы. Нет вздора, глупости, нелепости и мерзости, которые бы не были приняты с жадностью. Чем выдуманное невероятней, вредней и предмет злости уважения достойней или известней, тем скорей ложь утверждается, находит подтвердителей, защитников, свидетелей, ревностных рабов, громких трубачей и неутомимых гонцов: в самом большом городе через сутки все повторяют слышанное, верят чему угодно. Новость столь же легко пустить в свет, как сигнал в лагере: примись бранить — тотчас сойдутся, зачни хвалить — все по местам или перебьют речь. Все злословят больше или меньше, но никто не думает, что трогает честь, губит человека; иные злословят по привычке, другие аккомпанируют, третьи — чтоб не сочли их немыми; но никто не подумает, что, употребляя орудие клеветы, подвергается сам ее ударам. Все мы хотим занимать других собою и отличаться в мгновенную жизнь нашу. Но и Эрострат и Робеспьер спасали свое имя от забвения. Если б Диоген вздумал искать в наших обществах подобных сему сумасшедшему зажигателю, то б начадил все комнаты, задувая поминутно в фонаре свечу.
Лука Андреич и очень познакомился с тетушкою и племянницей. Старая девушка уже давала ему некоторые препоручения, допускала сводить себя с лестниц, шутила над его нерешимостью жениться, просила, если, паче чаяния, когда вздумается, чтоб ей препоручил его сватать. Все эти старые внушения препровождаемы были уверениями о его изящных качествах, о счастьи будущей жены, о благодарности ее и пр. Чего же бы лучше, как при этом случае Луке Андреичу объясниться без затей и сказать тетушке, что душа желает племянницы? Но нет; он, до третьего часа ходя у себя по горнице, говорил в исступлении: «Какая я скотина! люблю, и не смею сказать; ищу счастья и боюсь отказа; был молодец, теперь стал баба. Ходил на штурм, бил пруссаков, турок, поляков, заслужил георгиевский крест. Если б не было во мне страха Божия и почтения к родителям, то бы наложил на себя руки». Полно, Лука Андреич; ложись-ка, батюшка, спать; утро вечера мудреней, возьмешь и эту крепость. Вперед да вперед; коли и кричи «ура!».
Желание нравиться довело княжну даже до угождения. Приметя, что Лука Андреич не охотник до танцеванья и до румян, перестала почти совсем танцевать и румяниться; уделяла большую часть утра на чтение истории, географии и познание России. Она всегда боролась с любовью скромностью и надеждой и, слыша один раз, что ее возлюбленный намеревался через несколько месяцев объезжать родину по деревням, не могла преодолеть действия пораженного воображения, и из обоих глаз покатились ручьи слез. Лука Андреич взглянул, увидел и побледнел, не зная, что думать и что делать. Тетка, от навычки и опытности, тотчас нашлась и стала будто бы с сердцем выговаривать племяннице, что она не бережется и не лечит насморка. Лука Андреич с радостью сему поверил и пристал тут же пенять княжне в большом замешательстве, что она не бережет своего здоровья, не думает о здоровье и хочет быть нездоровой. Княжна принуждена была остальное время утирать поминутно носик, закрыв ротик платком, будто от простуды, и уехать, для лучшего успеха в обмане, ранее обыкновенного домой. В карете начались не вовремя упреки, увещания, утешения, поучения. Тетка бранила и ворчала, племянница плакала и рыдала. Наконец, подъезжая к дому, тетка сказала: «Да полно, сударыня, плакать-то; уймись, ведь все люди узнают, что плакала». Ответ был: «Какая мне нужда! я вижу, что я погибаю, что мое счастье в смерти!» Вышли из кареты и простились сухо; тетка не поцеловала и не перекрестила племянницы, а та не чмокнула в костяные руки. Жалея о княжне, но не хотя по старости сама себе признаться, что она всему была причиной, повторяла часто, лежа на спине: «Господи, уж ли я на то создана, чтоб все хотеть без успеха? увижу ли я когда-нибудь конец? мало ли страдала за себя и теперь еще больна за других». Долго она не могла заснуть от неизвестности, жалости, старости, духоты в комнате, мух, блох и клопов.
Племянница не могла затворить глаз от любви, отчаяния и сильного воображения.
На другой день обе явились — одна в виде флюса, другая — рожи, — и, не хотя признаться в настоящей причине бессонницы, обвиняли друг перед другом, племянница — гнев тетушкин, а старуха — лишнее ядение разварной малины.
Насморк прошел, но ничто еще не решено: влюбленные все в прежнем положении, то есть в любви, в беспокойстве и в отчаянии. Лука Андреич чрезмерно хотел ездить в дом к тетке, но не умел этого сделать, думал, думал и ничего не придумал, наконец решил его судьбу дикий камень, называемый голыш, выбитый из мостовой, которого с неделю все бранили, проклинали, но оставляли посреди улицы. Это странно, но точно правда. Все знают, читали и слыхали, что от малых причин рождаются большие происшествия.
Камень родил толчок, а от толчка и вычислить нельзя, что произойти может.
Под Донским было гулянье и достаточный повод городу ехать туда, ездить взад и вперед, людей смотреть, себя показать, ломать у лошадей ноги, у карет колеса и глотать пыль, которая ничем не хуже парижской грязи. Лука Андреич, в прекрасном визави, на сером кургузом цуге, с страшным усатым кучером, с скороходом, егерем и лакеем, богато одетыми, проехав раза два и не видя той, для которой он ходил, ездил и жил, приказал везти себя на Остоженку, перешел Москву-реку на Крымском броду, слышит: «Стой!», смотрит и видит толпу народа, запрудившую всю улицу; посылает спросить, что такое, и получает в ответ, что сломалась карета. «Кто в ней?» — «Тетка и племянница». Выскакивает из визави, бежит как сумасшедший, кричит: «Ах, Боже мой! владыко мой!», толкает встречного и поперечного; все валится, все раздается, и княжна у ног его, и точно у ног — вот как.
Карета тетушки была на пассах, наехала на выше означенный камень, толкнулась, пассы обрушились — и кузов пал на мостовую; тетка, племянница, калмычка, моська, брюнетка и болонская собака венерка остались на своих местах, ничем невредимы, но выйти на свет никак не могли, потому что кузов спустился между дрог и стал на пути недвижим, презирая все силы рода человеческого. Лука Андреич занялся изведением заключенных в сей темнице, давал деньги, помогал сам, но все напрасно, народ прибавлялся: иной подсоблял, другой мешал, некоторая часть зевала сложа руки, а большая насмехалась, говоря громко между собою: «Смотри-ка, какая беда! Не диво, что тут ночуют! ведь экой рыдван! Да что в него и напихали-то! Словно как ковчег. Нет, уж некуда ехать; тут и сиди! Небось лошади-то рады, что ей конец. Словно как в садке! И собаки-то тут… Вишь, вишь, вон калмычка. Уж куда господа-то охотники до всего! Уж затейливы-то, затейливы! Посидят, посидят, да и голод проймет! Жаль, что барышня-то тут попалась, сердечная! Без вины виновата. Смотри, чтоб собаки-то их еще не съели! Чего доброго, пожалуй! Да и калмычка-то пособит: вить они охотники до сырого мяса». — «Вот, дурачина, захотел мяса у старухи; видишь, кожа да кости».
Эта шутка полюбилась; смех сделался электрическим, и во всю улицу несколько тысяч человек принялись хохотать, не зная чему и спрашивая: «Что такое, что такое?»
Луку Андреича это взбесило; да как и вытерпеть, чтоб кто мог смеяться над кузовом, где княжна? Тут подоспел полицейский офицер и, в силу своей инструкции, по коей сборище черни нетерпимо, погнал бездельников прочь. Народ потек, как вода, с неудовольствием, говоря про себя: «Ведь мы худого не делаем; ведь карета не наша! Пожалуй, гнать не диковина, на это у всякого ума станет. Все беда нашему брату; смеяться не дают, а бьют, — плакать не велят. Да ведь и завсегда так бывало; нам не привыкать стать». Но тетка, племянница и находящиеся при них, все сидят в кузове, теряют терпение и надежду. Тетка сердится, княжна стыдится, калмычка плачет, моська рычит, венерка лает, а Лука Андреич бесится, не зная, что делать. Наконец, выходит из ворот в синем камзоле и в кушаке человек вполпьяна, подходит и говорит: «Барин, что же? ведь матушке-то вашей да сестрице не жить на улице. Дело к ночи; разве караул к ним приставить, чтоб, помилуй Бог, чего не сделалось. Всяко быват! Об карете уж думать нечего — провались она; да ей уж и конец: она свой термин отъездила, ведь людьми ее не осилить, только сердечушки надрываются. Коли прикажете распилить дроги, так вот будет и порядок, спасибо скажете. Этой манерой все смаху в резонт приведу. Я каретник, не хуже немца иного. Мое дело сторона…» Голос его принят, тотчас дано приказание; камзол явился с пилой, принялся за работу, завел было спор с сбитенщиком, что дроги буковые, а не дубовые, хотел доказывать, но окриком Луки Андреича стал паки действовать. Дроги затрещали, задок отдернули, и осужденные вечно на кузовное заточение получили свободу. Они сели в карету, а вышли из портшеза.
Лука Андреич говорил: — Боже мой, как я рад!
Тетка. — Я ввек этого одолжения не забуду.
Княжна. — Какое счастье, что вы тут случились!
Полицейский офицер. — Имею честь поздравить, не прикажете ли, матушка, дрожки, до квартиры доехать?
Каретник. — Уж я охулки на руку не положу, кабы дали, я и кузов-то на мелкие части расколю: нам не учиться…
Лука Андреич предложил тетке свой экипаж, который и принят; сам взялся проводить калмычку и псовую охоту, отдав ее на руки скороходу. Каретнику выдано достаточно жить месяц, и тем кончилось достопамятное разрушение пассов и падение кузова.
Княжна в карете сказала тетке: «Ужли, тетушка, вы Луку Андреича не позовете к себе?» Ответ был: «Пожалуйста, Глафирушка, не учи; я, право, тебя не глупей. Я из деликатности это сделаю». И вслед за сим, только лишь появился у дома влюбленный наш герой с собаками, то к нему вышел теткин человек и сказал: «Степанида Кузьминишна приказала вас просить: ужли вы, дескать, батюшка, не зайдете к нам, выпить чашку горячева?»
Лука Андреич наш влетел и поселился. Речь была о происшествии, и через час весь дом наполнился однолетками хозяйки, которые, из благопристойности, узнав через разосланных от племянницы, приехали навестить убиенных и привезли с собою все болезни, удручающие страждущее человечество в старости, пошли толки о пассах, о каретах, о подобных приключениях, похвала Луке Андреичу, удивление о присутствии ума каретника в синем камзоле, брань полиции за мостовую, а потом доказательства, что в старину все было лучше. Но ни одна старуха не заметила, что вечного ничего нет, что карета была одних с ними лет и что и ей должно было кончить когда-нибудь свое трясучее бытие.
Сели играть в карты — тетка с тремя подругами в кадриль, племянница с Лукою Андреичем и с глухою старою бабушкою в ломбер. Влюбленные занимались собою и смотрели больше друг на друга, чем на карты, а бабка между тем стирала свои ремизы, писала лишние на них, прикупала по два раза, брала вдвое за игры, крала матадоры, фишки и имела бесстыдство хвастаться счастьем. Княжна напомнила Луке Андреичу, что каретник принял ее за его сестру; любовник неосторожно вскрикнул: «О, помилуй Бог!» — и оба покраснели — княжна, отгадав мысль, а он, проговорясь. Но игра все успокоила; влюбленный сказал, «позвольте», влюбленная: «я вскрою», и бабка: «сампрандер». Пока играли, то все домашние девушки и женщины, раствори немного дверь, смотрели на Луку Андреича, и все в один голос говорили: «То-то молодец! то-то красавец! Дай Бог княжне быть за ним! Уж этот за себя постоит».
Девки знали от людей, а люди от себя, что барыня, барышня и Лука Андреич затеяли сватьбу. От людей у господ не может быть тайны: нет барина, который бы утаился от ближнего человека, и нет слуги, который бы не проникнул господина. Узнает один — узнают и все, и для этого нет никогда тайны на свете.
Наконец, день кончился, все разъехались; влюбленный приглашен ездить, когда ему угодно, и уехал доволен своею судьбою и тем, что проговорился; но к успеху у него ничего не прибавлялось, а у тетки убавилась карета.
Карета сделает в жизни Луки Андреича столько же важное происшествие, как в древней истории похищение златого руна, Троянский конь и походы Александра Македонского. Она имела на свете сем подобную участь общих красавиц, которые в молодости дают в мире законы и моды, в совершенных летах идут на мир, а в старости ходят по миру. Она произведена была на свет в 1725 году, в городе Брисселе, славным каретником Симоном, на заказ одному духовному курфирсту, по случаю коронации Римского императора в Франкфурте. Там была в употреблении у его светлости; сын каретника перед отпуском ее объездил и умял; потом переходить стала из рук в руки к обер-гоф-маршалу, к шталмейстеру, к президенту, к профессору, к трем немецким баронам, к содержателю наемных карет, к прусскому майору, к саксонскому камергеру, к бременскому сенатору, к гамбургскому бургомистру, к любекскому синдику, к калмыцкому князьку, к русскому воеводе, к архимандриту, к Степаниде Кузьминишне и наконец каретнику в синем камзоле, который, вынув из нее все годное, ободрав дочиста, определил ей быть садком для кур-наседок.
Впоследствии сих переходов удивительно покажется лишь то, как она попала в руки к калмыцкому князьку; но сие объясняется занятием в 1759 году нашими войсками Берлина, при чем были и калмыки. Нет нужды сказывать, что сия действительно изъясненная карета множество раз была переделана и в починке, сколько раз ее перекрашивали, лакировали снаружи, набивали, обивали внутри, оковывали, переменяли ход, дышла, мазь, и первые ее хозяева тысячу раз ее б увидели, но никак не могли б подумать, что и они сами в ней езжали.
Сравняйте с каретою одну из тех красавиц, кои из прелестей своих делают открытый дом и подвижной магазейн; и согласитесь, что с каретою много сходства: она переходит так же из рук в руки, перекрашивается, чинится, клеится и продается за новую, только не к чему применить дышла и мази, — можно б, да не должно: охотники до вольных художеств отгадают.
Сколь мы быть должны благодарны провидению, что оно сокрыло от нас предстоящее! Забывая легко прошедшее, мы спешим жить в настоящем, нимало не думаем, что с нами случиться может чрез минуту; а если когда попущенное воображение покушается проникнуть в будущее, найти в нем сходственно с желанием беды или утехи, тогда неизвестность останавливает человека в его забытьи, принуждая признаться, что он перешел пределы дарованных ему чувств. Тот смеется за минуту жестокой напасти; другой хвастается счастьем перед совершенной гибелью, третий полон затей и предприятий на 50 лет, а через пять минут не будет в живых; все думают, придумывают, обдумывают, но не вздумают о косе смертной, коей удары с большою точностью и верностью размерены и распределены, как зубцы на колесах у самых лучших брегетовских часов. Но если б мы знали час смертный так, как день рождения, то б вместо, чтоб наслаждаться жизнью, занимались бы единственно и беспрестанно концом ее; тогда б суеты сует обратились в печаль печали.
На другой день после падения кареты тетка и племянница все утро занимались приятным разговором о надежде, что общее желание их увенчано скоро будет успехом. Устраивали ход сватанья, сговора, свадьбы и счастливой потом жизни; говоря о всем утвердительно, довели себя до того, что совершенно уверились в непременном исполнении своего намерения. Тетка уже уговорила, чтоб Лука Андреич заплатил за нее небольшой долг, а племянница обещала. Но это восхитительное расположение было в горнице; а что стояло за дверью и явилось — чудо!
У Степаниды Кузьминишны правил домом и назывался дворецким крепостной ее человек, Сафрон Феклистов, коего она, для отличия, называла Феклистычем. Он был некогда женским портным, спился было до того, что кричал на барыню: «слово и дело», но после как-то установился и, быв женат на любезной сенной девушке, долгою жизнью схороня всех получше себя людей, дошел до высшей степени почестей в дворянском доме, то есть до дворецких. Он мужик был толстый и глупый, и грубый, и хотя из зависти и из места много раз были на него доносы в воровстве и в упущении господского интереса, но он во всем себя очистил и получил полное удовольствие приказанием наказать на теле доносчиков. На улице его все знали, да как и не знать, увидя один раз? Лучшее его упражнение было сидеть в колпаке и в халате на лавочке у ворот и заставлять мальчиков, для своей забавы, играть в бабки. Но теперь, — в синем застегнутом предлинном сюртуке, в башмаках, на шее черная тафтяная веревка, неделю небритая борода и с кудрявою, хохлатою головою, в коей от седины не виден был пух, Феклистыч входит и начинает с барынею разговор.
Барыня. — Что, батюшка, зачем? верно, денег просить? Или Абашку на съезжую опять взяли?
Феклистыч. — Нет, сударыня, деньги еще не все вышли, а Абашку я из стула не выпущал. Я пришел милости вашей доложить, неравно вздумаете со двора ехать, так кареты ведь нет.
Барыня. — Что ты мне это сказываешь? Ведь ты дурак, а я, благодаря Бога, с ума не сошла. Разве ты продал, или украли желтую и мордаре карету?
Феклистыч. — Нет, сударыня. Пропажи в вашем доме нет, — что ж, грех сказать! — а кареты эти две хотя и стоят в сарае, да в них ездить опасно оченно: того и смотри, что рассыпются; а мне ведь ваше здоровье пуще всего на свете. Долгие вам лета; а после вас куда мы годимся!
Барыня. — Да разве я тебе, старый черт, не приказывала еще на первой неделе починить мордарееву-то карету? ты забыл? Был глуп, а теперь еще глупее стал.
Феклистыч. — Воля ваша, сударыня, в мои лета люди не глупеют. Я все в одной поре. Да эти кареты и чинить нечего: до них дотронуться нельзя. Вот я и пытался отдавать, да никто не берется. Здешний же каретник, Обросим, причитает на вас 13 рублей с полтиной прежних. Что ж мне делать? Ведь не связать его.
Барыня. — Тебя слушать, так и конца не будет. Вот вчерашнюю-то карету если б ты осмотрел, так бы сраму не было со мною на улице.
Феклистыч. — Матушка, да уж ее чинили-чинили, да и в пень стали, и рук-то марать никому не хочется; а на леченой кобылке недолго ездить.
Барыня. — Врешь, дурак, врешь. Вот я пошлю Крисанфовну осмотреть.
Феклистыч. — Да хоть сами изволите пойти, а все то же будет. Я вам точно докладываю.
Барыня тотчас закричала девку. Девка вошла, вышла, и явилась потом Крисанфовна, которой барыня приказала так: «Поди, пожалуйста, голубушка, в каретный сарай; посмотри, что там с каретами делается. Этот старый черт все у меня поломал и ни за чем не смотрит». Барская барыня, сказав: «Слушаю, матушка, сей же час вам обо всем представлю», — отправилась с сим важным препоручением и с полной доверенностью. Не прошло десяти
минут, как раздался крик, вопль и влетела в комнату стремглав Крисанфовна, простоволосая, без косынки и с разодранной юбкой, отчего сделался у ней шлейф. За нею, по пятам, все девки, люди: «Что такое, что с тобой? Опомнись! перекрестись!» Но едва через полчаса могли получить ответ и реляцию от Крисанфовны.
«Ох, мать моя! Ох, государыня ты наша, сударыня, Степанида Кузьминишна! Ах злодей! что он со мною сделал! обругал, проклятый! Это дьявольское наваждение. Ох, матушка, прикажи дать испить; язык во рту не воротится. Ну, дошла была до року! Околеть бы без покаяния! Полно бы вам служить!»
Тут дали ей выпить стакан кислых щей. Девки оправили на ней, смеючиеь и отворачиваясь, косынку и платок; и Крисанфовна, держа свой шлейф в руке, начала сарайную повесть, охая везде, где запятая.
«Вот, матушка, как вы мне изволили приказать сделать осмотр каретам-то, я и пошла прямо в сарай; пришла, а он заперт. Я вызвала Петра, рыжего кучера, говорю ему: „Петр, отопри сарай!“ Он мне: „Да тебе какое, дескать, дело!“ — „Отопри, — я говорю, — вор! Барыня изволила приказать“. Он и отпер, — точно так было, хоть сейчас с места не сойти, — и говорит: „Ну, Крисанфовна, поди же ты сама смотри, чтоб после не кричать караул“. Я его тут выбранила, — что ж! согрешила, нечего сказать, — да и в сарай; подошла к желтой карете, отворила дверцы, — как запрыгают крысы, и видимо-невидимо! одна вскочила под платье, а я за хвоет да об земь — ведь я человек не робкий! Да что и за крысы: иная с кошку, такие крупные. Как я заглянула в карету-то, и там живого места нет — все съедено, все источено, а где сидень-то, там гнезда с крысятами, и дух такой, что способу нет; а в шишках-то наверху воробьи гнезда натаскали. Ну, хорош присмотр! уж есть за что сказать спасибо Феклистычу! Да все это ничего, все б дело плёвое. Я, ни думая, ни гадая, только чтоб вам, матушка, сделать угодное, осмотря желтенькую-то карету, да и пошла к малиновой; только лишь я за дверцы, — вот не лгу, Бог свидетель! — ан как выскочит, как вопьется в меня, что же сударыня? Собачища с медведя: хам-хам, да и на меня. Тут я уж свету не взвидела, так и бухнула на землю; а собака-то и ну меня, то туда, то сюда, облапила да и сидит. Я ни жива ни мертва, кричу во все горло, а она пуще серчает, то тут рванет, то в другом месте; уж как глаза уцелели, диковинка! Ну уж я кое-как выкарабкалась да бежать; а собачища схватила за юбку, да и ну драть! Ох, матушка, ивидела страху, благодаря Феклистычу! Счастлив он, вор, что не попался мне, а то бы я его не хуже собаки-то приняла. Вот он, матушка, как вам служит верой и правдой, тавлинец проклятый! Небось вы не изволите знать, что и в той карете, что сломать-то изволили, делалось по ночам… Да при княжне говорить-то будто непригоже».
Должно знать, что Феклистыч и эта Крисанфовна были злодеи непримиримые и вражда между ими столько же была сильна, как в роде Атридов, Монтеки и Капулетов, турков и христиан. Крисанфовна в молодости желала за Феклистыча замуж, а он желал выйти из сомнения на счет ее добродетели, как-то слишком поверил и слишком углубился в открытия, — а вышло ничего, и он женился на другой. У них частые бывали сшибки, и Феклистыч два раза ее невинно подвел под гнев: один раз сказав, будто она на салопе прожгла утюгом дыру, а в другой взвел, будто она разбила банку медового варенья, отпуская повару на сладкий слоевой пирог. — Тетка запылала справедливым и законным гневом на глупого раба своего. «Позови Феклистыча сюда! подай его сюда! Вот я его, бестию! Нет, уж терпения недостает!»
Дворецкий встречен был бранью и вопросом: «Затем разве я тебя, шельму, пою и кормлю, чтоб ты травил крысами и собаками Крисанфовну и перегноил мои кареты?»
Феклистыч. — Помилуйте, сударыня, да чем я тут виноват? Ведь крысы меня не послушают; уж мы не знаем, как от них отбиться: на погребе держать ничего нельзя, то и дело битую живность кидаем в соседский колодезь. Вон на святой у лакея Зиновья пукли прочь так и отъели, не успел прилечь, сердечушка, отдохнуть на лавку. Денег на мышьяк не жалуете: что ж мне делать? Ведь в карете этой ездить нельзя: что ж ей понапрасну пустой стоять?
Барыня. — О, скотина! о, лошадь безмозглая! а в другой карете-то зачем зашла собака? Что это, псарня, что ли?
Феклистыч. — Да извольте прежде спросить, что за собака; это дворникова нашего дворная сука. Время пришло, вскочила в карету да и ощенилась. Ее и черт оттуда не выживет, ништо сама выйдет.
Барыня. — Хорошо. Ты было меня отправил самоё в каретный-то сарай! Ну, да если бы я пошла, а собака-то на меня бросилась, ведь я бы умерла от страху.
Феклистыч. — С вами б этого, сударыня, не случилось: все собаки знают. Как она смеет?.. А что Крисанфовна говорит про ту карету, что сломалась, так ведь это ее дело за девками смотреть. На мне, сами изволите знать, весь дом лежит. День велик, умаешься. Рад как бы довалиться; уже, ничто на ум не идет. Только смеркнется, девки и пошли ерзать, словно как черт на них поедет, — сущий содом! Воля ваша с ними, а что им потачка большая!
За сим словом с великим сердцем, но слабою рукою Степанида Кузьминишна влепила Феклистычу две пощечины, выгнала вон и запретила являться, дондеже не простит.
Племянница, стыдясь за тетку, давала ей чувствовать, что драться непристойно, и получила нравственный ответ: «Да ты, сударыня, рада за них стоять! Поживи-ка с мое, так и узнаешь, каково домом править! Дай им хоть немного воли, да они верхом поедут. Уж что я выношу! Не понимаю, как уцелела. Вить с ними один манер: что побьешь, то свет и увидишь». — Изорванной в клочки Крисанфовне приказала укушенные места натереть рижским бальзамом, отчего ехидная старуха на стены лезла.
А Феклистыч пришел домой, разбудил всегда спящую свою жену и бранил: «А тебе все равно, хоть свету будь преставленье, ты все дрыхнешь, старая хрычовка, смерти на тебя нет!» Жена, зевая и потягиваясь, спросила перекрестясь: «Аль на тебя барыня изволила гневаться?»
— То-то гневалась, да и задела в барышах. А тебе все рассказывай! Ты рада слушать! Меньше знаешь, больше спишь. Дай халат да колпак.
Оделся в обыкновенное свое дезабилье и пошел на улицу сидеть на лавке, пока позовет на еду.
Сидя, что ж он делал? размышлял или думал? Нет, он думать не умел и сроду не размышлял, а сидел и смотрел. И гусь, и крот, и сова, и свинья не думают, а живут; и Феклистыч так же жил, и многие люди так живут.
Оно покойно, нехлопотно, здорово и никому невредно.
Хотя после всех сих важных происшествий на другой день другого следа не было, как на грешном теле Крисан-, и все осталось по-прежнему, то есть Феклистыч дворецким, крысы в желтой карете, сука с детьми в мордаре, а барыня дома; но она сбила людей с ног в один день, посылая к своим знакомым с письмами, и хотя и употребляла все ласковые слова для состава убедительного слога, повторяя «жизнь моя, милая, душа, голубчик, сударчик, одолжи, не откажи» и проч., но понапрасну: все те, у коих она просила на несколько дней кареты, ей отказали справедливыми, а больше ложными отговорками; да и просьба была основана на лжи: тетка не хотя написать из чванства и от стыда, что ездить не в чем и кареты купить не на что, припутала тут каретников, мастеровых и составила изо всех цехов один цех — обманщиков для ее одной.
Княжна очень бы желала сидеть дома, быв уверена видеть всякий день Луку Андреича и разговаривать с ним без всех помешательств, кои неизбежны в многочисленной беседе; но тетке жить дома было невозможно: она любила людскость, карты, еду, горячее и новости, кои она, точно как на Кяхте товар, разменивала с прочими городскими вестовщицами. Дома же ей сидеть одной за большим пасьянсом, с меледой и проч. К ней никто почти не езжал оттого, что кушанье у ней было дурное и все почти из годового домашнего запаса; чай и кофе жидкие, молоко зауряд сливками; питье: горькие щи и клюковный морс с увереньем, что очень здоров, а ко всему этому кресла и стулья часто подламывались и подвергали явной опасности седоков.
Что же делать? как быть? денег нет, взаймы никто не дает.
Но нужда рождает ум. Он явился и внушил тетке дурную мысль.
Обо двор с ней жил Сидор Абрамыч Оплотов, который неотменно всякий год уезжал из Москвы на санях, по грязи на пятой неделе великого поста в медынскую деревню, откуда приезжал в Филиповки обратно для переписки закладных и векселей и продажи хлеба и мясов. В отсутствие его домишка препоручался в смотрение дворнику с женой; а в нем ничего не оставалось, кроме в сарае кареты, а в кладовой оловянного сервиза и двух людских винчур. За все сии сокровища отвечала дворничиха; муж ее делил время между полицейской должности и табаку, который тер беспрестанно в горшке оглоблею, сидя у будки, мешая золы на половик и отпуская на деньги мерочкой не свыше копейки и не ниже полушки. Расход был велик, потому что Маську Губана (имя будочника) все знали: он балагур и кричал, как соловей с раскатами:
Чок чок!
Табачок —
Ахтырский,
Богатырский,
Из рожка,
С соколка,
В натряску,
На закуску,
Красичок,
Каблучок,
Пучок,
Сморчок,
Лезь в горшок,
Ах, табачок!..
Степанида Кузьминишна, преодолев без большого насилия отвращение к неизволительному, отправила того же Феклистыча к соседу на двор, и он в одну конференцию заключил с дворничихой следующий свободный трактат:
1) Степанида Кузьминишна обязуется платить дворничихе по 50 коп. за всякий раз, что возьмет карету.
2) Дворничиха обязуется давать Степаниде Кузьминишне карету всякий раз, как она потребует.
3) Деньги платить всякий раз наперед и отдавать в руки.
4) Починку всякую делать Степаниде Кузьминишне на свой счет не отговариваясь.
5) Если карета сгорит в езде, или утонет, или развалится, то Степаниде Кузьминишне дворничиху защитить, чтоб ей не пострадать от барина.
6) Степанида Кузьминишна выдает для разных потребностей, чтоб пустить карету в ход, дворничихе денег вперед 2 рубля, кои после и зачтутся.
А как никогда трактатов не бывает без сепаратных и секретных артикулов, то и в этом прибавлен один такого содержания:
А дабы Степаниде Кузьминишне не быть без кареты, а дворничихе без пропитания, то они взаимно обещаются наблюдать свято и ненарушимо, дабы днем в вышеозначенной г-на Оплотова карете по городу не ездить, а ездить ночной порой, до вторых петухов.
Вот дело и с концом без ратификаций; Степанида Кузьминишна с каретой, а дворничиха с деньгами. Я знаю наперед, что многие мелочные и привязанные к формам и поседелые в истолковании смысла каждого слова дипломаты, профессоры логики и метафизики найдут упущения, ошибки и вредные быть могущие следствия в сем договоре. Но к чему придраться нельзя? Я и сам вижу, что много есть тут непредвиденного темного, необъясненного и ненужного, например: в 1-м артикуле сказано, что Степанида Кузьминишна платит по 50 коп. за всякий раз, что возьмет карету: могло бы случиться, что она, взяв карету, не рассудила бы ехать, и из сего должен выйти спор, чего б не случилось, если б сказано было «возьмет карету и поедет в ней» или «возьмет карету, хоть поедет, хоть не поедет в ней».
2-й арт. основан совершенно на взаимной доброй вере.
3-й арт. объяснен совершенно и основан на познании сердца человеческого так, что нет места ни спору, ни лишнему требованию, ни сомнению.
4-й арт. немного ветрено написан и мог бы родить тьму затруднений оттого, что не означены поименно и порознь все части, составляющие повозку под именем кареты, подверженной во всех частях равно повреждению.
5-й арт. с начала до конца вопреки здравому смыслу, чести и закону. Карета могла б сгореть и утонуть с сидящею в ней Степанидою Кузьминишною: тогда кто очистил бы статью сию? а оставшись в живых по истреблении кареты стихиями, как защищать изменницу, не боясь себя и ее соучастников? Лучше б написать: «В таком случае дворничиха получит от Степаниды Кузьминишны такое-то число денег, что откупится от следуемого наказания» или «Степанида Кузьминишна даст дворничихе убежище и приличное содержание по смерть или на такое-то время».
6-й арт. основан на предосторожности, хотя не в пользу Степаниды Кузьминишны, потому что при расчете дворничиха могла б и утаить эти два рубля.
Сепаратный артикул весь во вред дворничихи, и Степанида Кузьминишна могла бы всякий раз до свету держать карету, виня в ошибке времени петухов, сон или глухоту людей. Притом всем известно, что петухи в теплое время и в дурную погоду поют ранее обыкновенного, а для сохранения кареты, тайны измены и наблюдения времени можно бы написать тако: «А дабы Степанида Кузьминишна вовремя выезжала и возвращалась домой, то вышеупомянутой дворничихе быть завсегда при ней и советам ее следовать беспрекословно, согласуясь е обстоятельствами и с местным положением».
Вот теперь всякий и увидит, что нет вздорного дела, которое бы лучше не можно было сделать; но скорость, нетерпение и самолюбие суть большие препоны усовершенствования. Со всеми упущениями и погрешностями и неосторожностью трактат состоялся до конца и без спора: видно, в доброй час заключен.
Княжна, в первый раз как поехала в подкупной карете, выговаривала тетке с жаром, чувствуя всю гнусность подобного поступка. Но тетка отделалась словом: «А кто ж узнает?» — После этого и говорить нечего, не только выговаривать.
Это слово «а кто ж узнает?» — сын гордого ослепления точно так, как слово «живет» — сын лени. От сего выходят недоделанная и дурная работа, а от «кто ж узнает» большая часть мерзостей в обществе, и дурные люди думают себя закрыть и оправдать одним «не я!», а там как выйдет дело их головы, рук, языка, то все прибегают к запирательству и к обвинению других, и к бесстыдству, кое до того простирается, что известные многие воры, плуты кричат: «На меня воры и плуты нападают». Но этих слушать не надобно, а, схватя за что попало, тащить к суду. Может быть, судья и хорошо посудит, узнать нельзя: правосудие ведь с закрытыми глазами; да жаль, что много портит ощупью!
Разрушение кареты ставя важною эпохою в жизни Луки Андреича, я стану считать вперед от нее, точно так, как магометане считают от эгиры, или побега Магометова. Итак, в седьмой день посетя тетку, она нашла случай, будто к речи, завести разговор о каретах, выхваляя все, в коих ездил Лука Андреич, обратила внимание на себя, описывая затруднение сыскать в Москве и хорошую, и крепкую, и недорогую, и год с починкою карету; боялась, что ее обманут, да где ей ехать, да кто для ней поедет, — и говорила бы до упаду, если б Лука Андреич не предложил ей избавить его от четвероместной кареты, в которой он раз только ездил и будто не мог терпеть за то, что на ней вердепомовый цвет, и что он ее отдает с уступкою за 250 рублей. Тетка без обиняков приняла щедрое предложение влюбленного в княжну и попросила подождать до Покрова денег, быв решительно намерена в душе никогда ему их не платить. Княжна бледнела и краснела за тетку. Но та будто не примечала и располагалась забирать по возможности и впредь. Она уж стоила рублей с триста жениху безделицами и плодами. Но в таких случаях угожденье есть первый предмет в любви. Лука Андреич тотчас прислал карету, и Степанида Кузьминишна так сей находке обрадовалась, что села в нее на дворе и обратила в присутственное место, разбирая просьбу мужиков на старосту, и кушая, будто отведывая, яблоки и коврижки вяземские, принесенные в кульке ей на поклон; наконец изволила выйти и устанавливала карету в сарай, забыв все случившиеся странные происшествия с Крисанфовной во время войны с крысами и собакою. Пришед в комнату, расцеловала княжну и не в силах даже была хвалить Луку Андреича, а только повторяла с мокрыми от радости глазами: «Вот человек! вот то-то человек! ну уж человек!» Княжна, быв сердита, сказала: «Я, право, не знаю, что он о вас подумает после этой кареты?» — «И, друг мой! в мои лета не осудит: что на мне взыскать? я его люблю, как душу, и все приму. Вот он мне подарил, в чем ездить, а ты после свадьбы — на чем: эти серые лошади показались мне бешены; помилуй Бог, что с тобою сделается!» Княжна, вышед из терпения, сказала, что еще не замужем. «Да если бы это и случилось, то какое право имею дарить лошадей? И если они для меня бешены, то для вас и еще опаснее». Затем она пошла к себе, а тетка вслед говорила: «Да меня хоть убьют, так ничего; мне и без того не долго на свете биться; а ты, плутовка, все выпросишь, только проси: в своей семье какой расчет!» Вот до чего набожная и целомудренная Степанида Кузьминишна забылась и говорила племяннице неприличное, а все оттого, что много ела коврижек, в которые много кладут гвоздики, корицы, инбирю; взяла даром карету — захотела и цуг серых жеребцов… Трудно желание удовольствовать, и она тем была виновнее, что у всех просила, а у ней никто ничего; так к сему привыкла, что это сделалось второй ее натурой.
В продолжение нерешимости Луки Андреича тетка, погруженная в тяжкое сомнение, соблазнилась словами короткой своей знакомой Маремьяны Бобровны Набатовой, которая веровала в одну славную кофейницу, точно как древние в сибилл или оракула Апполона Дельфийского, превозносила до небес чухонскую колдунью и, тысячью примерами поколебав дух Степаниды Кузьминишны, взялась привести кофейницу, и хотя и уверяла, что та для нее все сделает, быв ее задушевным другом, но не прежде трех дней по обещанию могла с нею явиться; так много было охотниц открывать в гуще судьбу.
Кофейница была родом из Выборга и получила в наследство от матери дар брать пошлину с легковерия и глупости; в Риге и Ревеле она едва могла достать нужное пропитание и известна там была под именем медхен Минхен, то есть девка Мина; но, приехав в Москву из Риги с обозом сельдей, анчоусов и прочей гнили, которую, за негодностию, из портов отправляют в Москву ежегодно, принялась за свою профессию, через месяц перестала ездить на дрожках, а в присылаемых каретах; через два же года купила на Моросейке домик и зажила своим домом; содержание ей ничего не стоило, потому что у нас съестное для людей и скота ни за что считают; за колдовство брала у себя по 5 р., на стороне по 10 р. Гардероб ее ежедневно умножался и хотя был не самый модный и не новый, но весь почти шелковый. И скверная эта чухонка ездит в карете, живет в своем доме, из Минхен превращается в Мину Карловну мадам Шнапгельд, упивается на ночь английским пивом, утешает, огорчает по своей воле в Москве.
Обида вам, ворожеи, цыганки, колдуньи! Но вы сами виноваты, зачем вы родились на Руси, говорите по-русски, шатаетесь пешком по подоконью и по кабакам в замаранном платье. Делать нечего, видно, так вам на роду написано; а уж этой записки никто не переправит и не подскоблит. Наука Мины Карловны состояла, смотря в чашку, выполосканную кофеем, врать вздор, описывая будто видимое. Говоря полчаса обо всем том, что в жизни каждого легко случиться может, должно что-нибудь непременно и сбыться. Деньги, чины, почести, любовь, дружба, отъезд, приезд, печальные и приятные вести, муж, жених, обожатель, смерть, родины, ссора, мир — вот загадка и отгадка науки Мины Карловны, начинка жизни нашей.
Мина Карловна, за неделю увидя в чашке, что одна знатная барыня 76 лет должна долго-долго еще жить, получила в подарок за прибавление к долголетию желтый гарнитуровый робронт, шитый дома в пяльцах разводами. Барыня умерла через два дня от паралича, а робронт остался, и это в порядке вещей. В сем-то наряде с Маремьяною Бобровной удостоила посещением тетушку выборгская волшебница. От короткости в домах, через расспросы девок и людей, через свою догадку она знала почти наперед, что могло быть приятно в тех домах, где она хозяев дурачила, и история Луки Андреича давно дошла до ее обширного сведения.
Должно при сем случае отдать справедливость княжне, что она не хотела быть свидетельницею ворожбы и просидела все время в своей комнате.
Кофе подан, поставлен на столе, люди высланы, двери затворены, и Мина Карловна, при слабом свете двух сальных коптившихся вологодских свеч, завладев вниманием Степаниды Кузьминишны и Маремьяны Бобровны, начала с расстановкою во всех местах речи, где ставятся знаки правописания:
«Много, сударыня, тут хорошего. Вот тут прекрасная девица что-то сидит задумавшись. Она думает о кавалере, и этот кавалер большого роста и большой барин; он сам очень, очень влюблен, но не знаю, что-то ему мешает открыться, какие-то дамы и несколько кавалеров. Вот эта девушка будто и плачет; а одна дама, такая почтенная, уговаривает ее и обнимает, а она все плачет; да и кавалер этот неспокоен: он все ходит будто в отчаянии; не знаю, тут что-то карета сделала. Вот все благодарят, а уж кавалер-то так и подлетает, так и тает. Много тут еще будет препятствий и слезок. Посмотрим, что в другой чашке». Поболтала другую чашку и продолжала: «Постойте! постойте! Вот, кажется, и конец. Церковь; идет священник; поздравляю: вот и свадьба. Жених как герой. Девушка очень довольна, но ей тошно — дурнота; вот ей дают в руки скляночку. Ах мейн гот! какое богатство в доме-то! Все золото да позументы; ну, нечего сказать, все как во дворце. Какой веселый бал! А вот тут эта другая сидит дама: как важна, какие ей подарки, и все ее так благодарят. Ну, уж теперь нечего больше сказать; все кажется благополучно и как быть должно».
В продолжении этого пустословия Набатова была в восхищении так, как ступающий по долговременном отсутствии странник на землю родины, — друг, узнавающий, что его друг жив, — нежный муж, обретающий жену и детей, или отец, видящий при рекрутском наборе, что сын его не входит в меру, — и при всяком открытии восклицала: «каково? каково?» — а Степанида Кузьминишна, обратись вся во внимание, не смела и дыхнуть, чтоб не прервать нить счастливой своей судьбы в устах чухонской парки, изъясняла выразительно свое исступление обоими глазами, из коих один говорил «удивительно!», а другой кричал «непонятно!», смотрела сама в чашки; но так как и Мина Карловна ничего в них не видела, уважение к кофейнице преобразилось в глубочайшее почтение: она не знала, где ее посадить, как угостить и чем возблагодарить за радость, которой она ее облила с ног до головы.
— Жаль, — сказала лукаво Набатова, — что княжны здесь не было; ее бы кофей-то занял. Да где она, мать моя?
— Все утро жаловалась головою: ведь у ней мигрень очень часто бывает. Пойду ее, бедняжку, посмотрю.
Тетка вбежала к племяннице точно так же скоро, как Крисанфовна из сарая, и бросилась целовать и в щеки, ив губы, и в лоб. «Ну, Глафирушка! благодари Бога. Знаешь ли, Мина Карловна все узнала, все отгадала, и — свадьба, мой друг, свадьба. Под венец дурочку! Скажешь мне спасибо. Велика милость Господня!» Княжна объявление приняла с насмешкою; потом, желая будто узнать, что врала кофейница, выслушала все со вниманием и оттого не объяснила своих мыслей, что вдруг хотелось сказать «не бывать» и «будет». Тетка предложила ей подарить что-нибудь чухонке; племянница отвечала, «я право не знаю, посмотрю», посмотрела — нашла и послала прекрасное платье, на коем одно лишь было пятнышко.
Не вините, пожалуйста, сей добронравной княжны; вы знаете, что она влюблена; а кто из влюбленных пользуется рассудком? Он всегда в отпуску, пока бродит голова и болтают чувства, а является в то время, как все устоится и любовь осядет на дно.
Тетка хотела было сохранить чашки, заметя номерами, как делают в кровопускании; но не знаю, что-то помешало, и я сего исследовать не мог.
Доктор осуждает под шнипер больного и предписывает лекарство облегчить его выпуском нескольких фунтов чистой крови.
Приговор через несколько часов исполняется без отсрочки по той причине, что эти сентенции всегда конфирмует смерть. Больного сажают на стул, не велят смотреть, колют, режут ноги, руки и достают крови, сколько лекарю угодно, и для занятия и чтоб скорей она бежала фонтаном, а не ручьем, дают в руки бледному страдальцу трость, а больше щетку и велят ее шевелить, и если в сем трогательном положении застигает обморок, то оживляют спиртом или уксусом четырех разбойников, кроме лекаря.
А с простым народом меньше затей: кровь ему не пускают, а кидают до обморока: это мера, — и неоспоримым доказательством сему служат все вывески на цирюльнях, где обоего пола особы пишутся с свислою головою и в обмороке; в руки им дают кочергу или помело, оживляют спрыском холодной воды, и везде видно, что человек обезьяна и перенимает у людей. Операция та же, но цены разные: лекарю у господ обыкновенно в чашки кладут бумажки с нумерами по мере, как они наполняются, и если доктор, охотник до крови и уважен лекарем, или лекарь умничает, или о другом думает, то нумеров выходит до 10. Чашки берегут до приезда доктора, который их осматривает, изъявляет свое мнение расстройкою лица, качанием головы или чмоканьем языка, предписывая или опять наполнение чашек остальною кровью, или дает покой — часто вечный.
Не мне судить должно, так или нет. К чему этот инспекторский смотр чашек? Но вот что со мною случилось.
Мне было 19 лет; я занемог жабою, впал в бред и опомнился без шести чашек крови, кои стояли вокруг меня, как трофеи вокруг славного полководца. Доктор приехал, осмотрел, хвалил мою кровь и сказал: «Теперь довольно; увидим, что дале», — и все увидели меня здорового через четыре дня. Но ведь кровь он смотрел не мою, и никто не знает чью: слуга, который выносил чашки, упал с подносом и все пролил; но чтоб исправить, взял шесть чашек, побежал напротив дома в цирюльню и за пять копеек нацедил крови из первого человека, который явился к фельдшеру под шнипер. Сию-то смотрел доктор, по ней судил обо мне, и ею спасена моя жизнь; а дело сие вышло после через упреки двух людей: они побранились, подрались и пришли доказывать друг на друга всякого рода мерзости за три года.
Когда г. Вейсман послан был для поиску турок, найдя визиря с большою армиею, разбил его и овладел целым лагерем, тогда лучшая лошадь с богатым прибором подарена была от начальника Луке Андреичу; не знаю, арабской или барбарской породы был этот жеребец, но статей удивительных, вороной как уголь, роста большого, огненный как Везувий, легок как пух, быстр как вихрь, гибок как змея, проворен как жид, горд как временщик, поспешлив как лягавая собака; имя ему было Визирь, — и на сем-то дивном коне Лука Андреич в шитом мундире, окруженный друзьями и приятелями, в последствии толпы своих людей на прекрасных лошадях, явился на Пресне в день гулянья на Трех Горах. Он был ездок и хват; Визирь горячился, вертелся как бес, успевал всякому себя показывать спереди, справа и слева, летал как ласточка, прыгал как блоха, из ноздрей искры метал, как из трубы, а изо рта пену, как из моря. В окнах все дивились, народ останавливался и одно говорил: «Ах, лошадь! ах молодец! ну уж нечего сказать! эна! эна!» Лука Андреич, знав дом, в котором тетка с княжною сидели под окошком, подъезжая, прибрал поводья и захотел себя показать во всей верховой славе; но Визирь, оттого ли, что долго был неезжен или был слишком разгорячен, в одно мгновение ока сделал два престрашные скачка, закусил, полетел и исчез. Все это произошло в глазах княжны; она смотрела на приближение Луки Андреича со страхом, с самолюбием и с восторгом; но как лошадь его понесла, то она оцепенела, закрыла глаза и, услыша «бьет! бьет!», обмерла и упала с окна на пол полумертвая.
Ее вынесли в другую комнату, стали расснуровывать, тереть, прыскать, заставлять чихать и едва через час довели до того, что она открыла глаза и, не опомнясь еще совсем, залилась слезами, спрашивая довольно громко: «Где он? Боже мой, что со мною будет!» Дали ей выпить стакан простой воды с колонскою, нанесли всяких сильных снадобьев, все углы платков завязали узлами и отправили с тетушкою домой. Вот и гулянье.
Луку Андреича Визирь нес и бил версты три, но не сбил, и наш Александр Македонский укротил своего Буцефала, но ехать далее не мог, разодрав сапоги и оцарапав ногу о каретное колесо; поскакал к себе переодеться, но, узнав, что княжну больную привезли домой, в первом движении бросился было сам проведывать, но от застенчивости отправил скорохода спросить о здоровье и сказать, что с ним случилось, и все это было не кстати.
Пока лошадь била Луку Андреича, то на улице сделалась суматоха престрашная; в домах кричали: «Ах! ах! что такое? кто такой?»; а народ действительно с усердием вопил: «Держи! держи! ах Мати Божия! ведь это беда! убьет сердечушку! а молодец-то, молодец!» И из сего можно заключить, что красота действует сильно над чувствами: народ принимает живое участие в опасности Луки Андреича оттого, что он велик, строен, молодец и лошадь под ним богатырская; но выпустите скверного парнишку, или важного карлика, или спесивого горбунка, — пусть его понесет по улице и при народе клеперок с стриженою гривою или сухой кургузый английский пострел, то другого не услышите, как хохот и: «Смотри, смотри, как треплет! экой срам! ну, комедия! и бить-то нечего, и ох сказать не по чем. Уж штука, брат! Ах, ты уродина! туда ж за людьми. Ну, спрашивай ума!» А если кто остановит и спасет этого горбуна или человечка, того примутся бранить: «Что тебе жаль его, что ль, стало? Ну, туда и дорога; не езди; зачем, дурачина, останавливал. Да этакой потехи и не нажить!»
В том доме, где сидела под окном княгиня Глафира Юрьевна, много было гостей, и все барыни под видом сожаления пошли ее оттирать, следственно, слышали слова: «Где он, Боже мой, что со мною будет!», — и как скоро она с теткою уехала, то и пошли толки: «Жаль княжны бедненькой: она что-то не по себе и приехала». — «Этого, однако ж, не приметно было». — «Да она уж давно, как в воду опущена». — «Как не испугаться, — есть отчего!» — «И конечно, на это равнодушно смотреть нельзя, особливо ей. Уж право, дай Бог поскорее конец».
— Да-с, эта свадьба что-то идет в длинный ящик.
— Не простительно Луке Андреичу ездить на такой лошади; она же, сказывают, и турецкая.
— Матушки, какой страх! всех перепугала до смерти.
— Да ведь он и о себе не думает, не токмо что о других. Это видно по его поведению с княжною.
— Ну, в этом больше тетка виновата: она Богу даст отчет.
— Мудрено разобрать, кто причиною, а и княжну похвалить грешно. Да что она такое в нем нашла? мужик с гайдука; я, право, его боюсь; того и смотри, что убьет.
— Да у гайдука-то, матушка, 5000 душ и все хлебные деревни, одна другой лучше; ну да и бригадир: цугом-то поравняется со всяким.
— Вот то-то, все до случая; кабы не запрыгала лошадка, так бы княжна не облабетилась.
— Да она не помнила, что говорила; так без памяти.
— Ах, мать моя! да у ней памяти никто не отбивал.
— Да Лука-то Андреич ее убил.
— А мне так тетушка-то мила: точно как сушеный черный гриб; готовит племянницу заступить свое место. Хорошее дело — воспитание! Ах, избави Бог, детям оставаться без отцов и матерей, пропадшие бедняжки.
— Да, сударыня, пример этот мы сейчас видим. Чтоб княжна-то не умерла от испугу. Долго ли до беды! Что же? Девичий от нее не далеко; там места еще много.
— И, полно, матушка; все пройдет, изволите увидеть. Что за болезнь! тошнота маленькая.
— Может быть, расстроен желудок.
— Да, может быть; я так не то думаю.
— А что же такое? не-уже-ли?.. И, нет! уж этому никак не поверю, воля твоя.
— Ну, не верь, мать моя; Бог даст доживем — увидим либо услышим; ведь девять месяцев не век…
— Вообразите! Ах, Боже мой! вот до чего дожили!
— Я надеюсь, что с ней это будет в последний.
— И, полно, матушка! разве тебе жизнь надоела, хочешь свету представления!
— И дай Бог ему здоровья; мы-то чем же виноваты?
— Ну натурально!
И пошло тут толкованье, шептанье, сообщения, замечания, лжи, клеветы, и из сего дома в полночь выехало фурий с дюжину, навьюченных ядом клеветы, которая в сутки поднялась, разрослась и разнеслась, как в одно лето башня, кочан капусты и прах земной.
Проклятые злодейки, чертовы посланники, адские почтальоны, звери ехидные! достойно бы вам родиться слепыми, глухими и немыми. Что перед вами убийца? Того законы отдаляют навсегда от общества людей; а вы настоящие душегубцы. О, как жаль, что на вас не привязывают почтовых колокольчиков! Тогда бы звук их при первом движении вашем предохранял род человеческий от острого жала вашего, так как шумящий хвост змеи с колокольчиками извещает людей о приближении сей ядовитой пресмыкающей.
Двоюродный дядя по матери Луки Андреича, человек старого века, честных правил и при грубой наружности внутренно чувствительный, узнал на другой день приключение племянника на улице и княжны в доме. Навестив расстроенного любовью Луку Андреича, рассказал ему все происшедшее, представил все пагубные следствия, молву городскую и, рассердись, заключил вопросом: «Что ж ты думаешь, жениться или нет? Если хочешь, так напрасно откладывать. Ступай перекрестясь: у тебя люди, лошади и кареты, благодаря Бога, есть, не занимать стать; не давай на поругание будущей своей жены, не губи честной девушки. Если не хочешь жениться, так запрягай лошадей да убирайся куда глаза глядят. Полно срамиться! зачем лез, как сом в вершу? Подумай, брат племянник, ведь это дело не шутка. Да, нынче все не так, как в наше время; тогда была смерть копейка, а нынче честь полушка. Ужели надеешься на то, что сирота тебе досталась? Ты думаешь, что не знаю всех твоих шашней. Нет, брат Лука, я сам у себя. Пойди-ка к зеркалу да посмотрись: ведь краше в гробе кладут; а она, моя милая, была как розовый цвет, а теперь в чем душа держится. Только и разговору, что о ней да о тебе: куда ни завернешь, везде в набат бьют. Ну, что это такое? Если б с моею дочерью этак кто пошутил, да я б ему, собачьему сыну, и руки и ноги переломал — воля государева со мною. Я отец; детей в обиду не дам ни под каким видом. Нет, ты не в батюшку. И изволь знать, если ты не поедешь свататься, то тебя прошу ко мне в дом не ездить. Хотя и родной племянник и сын сестры, моей благодетельницы, но я тебе ввек этого не прощу».
Хотя Луке Андреичу было 36 лет, но дядя точно так ему говорил, потому что права были его родственные и честные; он его не обидел словами, а растрогал упреком памяти отцовской. Племянник обнял дядю и расцеловал у него руки, рассказал историю своей страсти, настоящего положения, желание и страх, что откажут. Дядя опять заговорил: «Ну, да если ты онемел и поглупел, так чего тебе лучше: изволь, я еду; скажи только слово — тетка мне человек знакомый: она в чуму у меня в карантине в Королевце сидела и до сих пор хлеб-соль помнит. Мы с ней в трех словах дело сладим — и по рукам; а вы там остальное сами доделывайте».
Опять принялся племянник дядю целовать и упрашивать, чтоб ехал тотчас; но дядя отговорился, что ему надо идти домой, что у него званые гости, что надо соснуть, одеться, и заключил пословицей «поспешим да людей насмешим».
И в самом деле, ему надобно было прибраться: он ходил пешком к обедне, а оттуда к Троице под Гору; его забрызгали грязью; он был в сюртуке и без камзола, во уважение жаркого время.
Луке Андреичу показалось, будто княжна с ним переменилась оттого, что она от любви, от неизвестности и от разглашений на ее счет по городу съедаема была печалью и лишилась своего веселого нрава; а от сей мечты продозрение, ревность и гнев стали постоем в душе его, и если б Визирь не закусил удил на Пресне, то б нельзя и предвидеть, чем бы кончилось это любовное похождение. Но нет худа без добра; иногда все идет к лучшему, иногда к худшему, и это следствие общего движения в мире.
Дядя, наевшись, напившись досыта, прилег на старое канапе и всхрапнул ровно час с четвертью; сна его ничто тревожить не могло: шум — оттого, что человек над ним читал третий том «Тысячи одной ночи»; мухи — их сгонял мальчик полотенцем.
Проснулся, засвистал, выпил пять чашек чаю, съел дыню, напудрил белую голову, надел кирасирский мундир, сырсаковый камзол, препоясал меч и отправился говорить за племянника к Степаниде Кузьминишне.
Он ее застал дома; княжна, еще не совсем здоровая, сидела тут же в комнате. Посла приняли со всею надлежащею почестью, посадили в большое место. Тетка спросила, каков Лука Андреич; а дядя отвечал: «Все охает, да крепкую думу думает», — спросил сам у княжны: «А ваше сиятельство что так печальны? в ваши б лета и грустить не об чем! право, так». За ответом: «Я не очень здорова и не могу избавиться от боли в голове», — почувствовала, что слезы хотели бежать из глаз, успела встать и пошла к себе в комнату.
Лишь она за двери, то посол и приступил к трактованию о союзе.
— Послушай, матушка Степанида Кузьминишна, мы с тобой люди немолодые, давно уже в свете толкаемся. Что пустяки понапрасну калякать? Изволь-ка милостиво выслушать. У тебя племянница невеста, а у меня есть жених; ты его знаешь довольно; мне хвалить его не годится, ибо он мне родной племянник, от роду ему тридцать шесть лет, бригадир и кавалер; имя его Лука, по отчеству Андреич, а фамилия Кремнев; имения за ним пять тысяч душ, ума палата, сущий христианин и человек много честный. Такого молодца поискать со свечкою: чего же думать? Помолимся Богу да и по рукам: нам же будет любо на них смотреть; право, так!
Хотя душа и сердце Степаниды Кузьминишны готовы были повергнуть тело ее к личным сапогам свата, но ум сохранил равновесие, дал вид важный, с прибавкою спеси, и внушил следующий ответ:
— Я, конечно, благодарна вам за сделанную честь моей племяннице, что желаете ее иметь в своем семействе, и знаю достоинства Луки Андреича, слышав много об нем доброго. Но она еще молода. Я хоть уверена, что она из воли моей не выйдет, но принуждать ее не намерена и выбор жениха предоставляю собственному ее расположению. Итак, вы не обидьтесь отсрочкою и позвольте мне подумать хорошенько и узнать мысли племянницы. Я же вам чистосердечно признаюсь, что с моей стороны желала бы очень, чтоб расположение ее могло быть согласно с вашей пропозицией. Брак есть вещь столь важная, что… немудрено… если я… и она… вы знаете…
Ответа она не кончила от радости, от непривычки говорить речи и от нетерпения сообщить сие неожиданное известие княжне; а посол, подхватя последнее слово, продолжал:
— Да я знаю, что княжна непрочь от моего племянника. Что тут за церемонии! А для соблюдения канцелярского порядка, отправляйся, любезная сватья, к невесте да пришли ко мне записочку, изволишь ли слышать? Что мучить понапрасно молодежь? Я теперь пойду к моему, а ты пробирайся к своей. Прощай, милая; дай ручку. Вот так.
Засим он поехал прямо к племяннику, рассказал слово до слова все и описанием ответа и удаления княжны из комнаты конференции привел его сперва в задумчивость, потом в отчаяние. Тщетно добрый старик принимался утешать жениха, доказывая, что княжне неприлично было тут оставаться; но он, ходя по комнате как сумасшедший, то бил, то тер лоб и говорил с перерывкой: «Так… вот хорошо… я это знал… Ах, Боже мой!.. С чего я вздумал?.. Вот чего боялся!.. Отказ и смерть…»
Пока дядя пошел, а племянник бесновался, тетка полетела в горницу к племяннице и, обнимая ее со слезами при каждом слове, едва могла пересказать разговор с дядею Луки Андреича. Княжна перекрестилась, протянула руки к тетке, произнесла: «Что ж мне делать?» — и упала в обморок. Опять пошло оттиранье, беганье, нюханье. На этот раз обморок скоро прошел, так как и радость проходит, — а она была его причиною; тетка же, смотря на племянницу, думала: «Куда как молодые люди ныне хилы! Все в них слабости: лошадь убьет — обморок, не сватается — обморок, сватается — обморок. А я, бывало, бьюсь час об стену, а все в памяти; да ведь за меня и никто не сватался. Бог не дал этой утехи за то, что я, грешная, очень замуж хотела. Что правда, то правда!»
По возвращении чувств княжна, воображая отчаяние Луки Андреича и судя по себе, просила тетку убедительно, чтоб она отправила к дяде письмо или записочку собственной ее руки, писанную без правописания, кривыми строками и буквами, сложенную на уголок и запечатанную резной печатью. Вот содержание сего послания:
"Батюшка Фома Егорыч! Мне кажется, что племянница не имеет отвращения. Благодаря Бога, по мне хотя и зговор когда разсудите. Глафирушка слаба; пажалуйте зафтря: аба всем переговорим и паложим. Милава Луку Андреича с племянницею желаю видить щасливых. А я погроб ваша гатовая к слугам
Письмо вручено дяде, передано им племяннику и произвело перерождение. Горесть исчезла, и явилась радость: он бросился в слезах перед образом на колени, потом к ногам дяди, и они, обнимаясь, с восторгом повторяли: «Ах, дядюшка!», «Ах, друг мой!»
Разведем всех их по кроватям: надобно отдохнуть и собраться с силами. Много успели сделать, но дело еще все впереди.
та, которой Степанида Кузьминишна печатала все свои письма, была у нее лет двадцать: она ее выменяла на бирюзу у французской мадамы, которая образовала воспитание девиц в одном благородном доме. Печать была оправлена в золоте и вырезана на яшме; но от времени и частого тиснения нижняя часть стерлась, остался один петух, и так, что нельзя было видеть, на чем он сидит; внизу подпись Çratis; ее только два раза и толковали француз и итальянец; но так как они были не сильны в натуральной истории, еще меньше в художествах, то и не могли проникнуть и утвердительно положить, что под петухом было, и подпись истолкована двояко: француз утверждал, что Çratis, то есть «даром», значило, что петух может есть без заплаты, и потому вероятно, что он сидел на мешке или кульке; а итальянец, принимая литеру е за i, доказывал, что надпись значит Çrates, то есть «скребеть», и, по его мнению, под петухом должна была быть ямка en intaglis.
Собралась родня; священник прочел молитвы и, обруча влюбленную чету, вручил ей вместе с кольцами блаженство, утехи и надежду всего мира. Начались поздравления, поехали ко всей родне до пятого колена; сговоренные не наговаривались, не насматривались друг на друга; свет весь заключался в том углу, где они сидели; весь род человеческий в них самих, верх счастия в каждом слове, взгляде, усмешке; но каждый, однако ж, с своей стороны заботился о свадьбе, и главная причина сему была грусть разлуки, ибо хотя они с утра и до вечера были вместе и совершенно при людях и без людей одни, но хотя поздно, а должно было всякий день жениху ехать, а невесте идти спать. Это главная неприятность в сговорном положении.
Сговор для свадьбы то, что введение для истории, паперть для храма, сени для палат и рождение для жизни.
точно как дети, коих еще водят на помочах: всего просят, всего хотят, радуются, когда выпрашивают, плачут, когда им отказывают. Точно как сумасшедшие, на одном пункте приходят иногда в память, но скоро опять впадают в безумство; со всем тем все почти выздоравливают и возвращаются в первобытное состояние. Точно как нищие, слепая братия, просят милостыню Христа ради; но поводырь их с завязанными глазами и заводит, сам не знает куда.
От 15 до 25 лет влюбленные жалки,
— 25 — 30 — -- терпимы,
— 30 — 35 — -- сносны,
— 35 — 40 — -- смешны,
— 40 — 50 — -- странны,
— 50 — 60 — -- отвратительны,
— 60 — смерти — гадки.
Между многими странностями в нашей земле должно поместить в заглавие сговоренных: они кидаются в глаза, колят их и заставляют часто закрывать.
Что на свете боязливее влюбленного? что скромнее влюбленной? Какой предмет для мужчины почтеннее женщины, в коей он полагает найти дружбу, любовь и счастье, делить печали и утехи целой жизни и которая, преисполненная нежною страстию, жертвует настоящим благоденствием неизвестному, надеясь его найти в том, с коим она соединяет судьбу свою навек, преображаясь добровольно из властителя в невольницу? Но сколь влюбленные тихи, робки и почтительны во все время искания, столь напротив делаются смелы, дерзки и предприимчивы в минуту сговора: жених тотчас хочет пользоваться многими правами мужа, а молодая, прекрасная и часто невинная невеста, ободряясь присутствием своих ближних, снисходит на вольности будущего своего супруга, не находит в страсти своей причины, а в любви силы к отказу, сперва не хотя огорчать его, а потом себя приучает делить с ним упоение чувств, и, вместо зрелища счастия, жених и невеста выставляют часто картины неблагопристойности.
Понимаю, что влюбленные могут забываться: они всегда, как Адам и Ева, в раю; но мудрено, как матери и отцы терпят подобные вольности! При них, при большом обществе, при собрании целого города сговоренные обнимаются, целуются, вздыхают, губами раздувают друг в друге жар, рождают в зрителях или зависть, или отвращение и сею страстною горячкой отнимают заранее всю силу у любви, у воображения, освобождаются сими задатками из плену и опускаются ко дню свадьбы на точку замерзания.
Я хотел бы, если уже нельзя переменить сего беспорядка вещей и нетерпения, чтоб сговоренные при людях не показывались, чтоб их заставляли ширмами или завешивали покрывалами, а всего лучше, чтоб надевали на них маски с длинными носами.
Возражение идет на молодых и взаимно влюбленных, коих страсть подводит под венец брачный; но отнюдь не касается до тех сговоренных, кои друг в друге видят большую дорогу, лобное место, духовную, деньги и кои, вместо легкой цепи цветов, сплетенной рукою счастия и любви, попадают в железа и на канат преступников.
А и эти целуются, но точно так, как на святой неделе со всеми и на похоронах с покойником. Вообще, большая часть влюбленных целуются, целуются, — а потом кусаются.
Только сговорят — и явится барская барыня без речи, точно как немой из сераля, с тесемкою смерить диаметр шеи жениховой.
Это для шитья сорочек, будто он ходил прежде нагой; но так должно.
Прежде сего шивали белье по домам русские швеи, и тогда полотна не жалели, даже и голландского; а нынче подрядом берут шить магазейные мадамы и, вместо рубашек, будто ошибись меркой, делают жилеты с рукавами. Иноземцы сперва нам обрезали бороды, потом волосы; там укоротили чувства, раздели; а нынче принимаются драть кожу; но все это так нежно, легко и мило, что мы радуемся и утешаемся тем, что можем благодарить их на их языке.
Наконец, настал день, в который брак соединил два сердца в одно, две души в одну, два рока в один. Дом был снова весь прибран, люди богато одеты, в окнах пирамиды, на улице плошки, стол удивительный, музыка огромная, и, в одно слово, и дворянство и народ согласились, что свадьба Луки Андреича Кремнева[4] была свадьба великолепная и знатная. В восемь часов пополудни в приходской церкви обвенчались два истинно влюбленные. Они молились Богу от чистого сердца о взаимном благополучии каждого и просили Его, чтоб умереть прежде другого. В девять часов возвратились домой — Лука Андреич мужем, а княжна Глафира Юрьевна женой. В десять обряд и нетерпение освободили новобрачных от свидетелей и предали их будто сну. Но Морфей, сдав их тотчас с рук на руки сыну Пафосской богини, удалился, пожелав доброй ночи.
А в десять часов с четвертью у Глафиры Юрьевны осталось лишь право писать на гербовой бумаге и на визитных билетах: «Урожденная книжка Мишурская».
Ничего, Глафира Юрьевна!
Славно, Лука Андреич.
На что церемония в день свадьбы? не лучше ли иметь свидетелями оной с обеих сторон самую лишь ближнюю родню, обвенчаться утром, отобедать в доме, откуда невеста; потом кончить день у новобрачного и избежать тысячу неприятностей, беспокойств, тягостей в самый важный, единственный и решительный день жизни нашей.
Но как не выставить приданого, из которого три части никуда после не годятся — от перемен в моде и от сырости кладовой?
Как его не везти по улицам на чужих лошадях и как не занять целые дроги и осанистого цугу перевозом между прочим необходимой утвари, из коей, кроме дурного запаха, ничего выйти не может.
А-ай! я слышу старух, кои в один голос все крикнули: «Ах, злодей! чего хочет! прилично ли молодой бегать на низ и на двор? ей сидеть должно!»
Извольте. Честь ей и место.
Тревожить дух, приводить в трепет юность, преобращать милого человека в злодея, заставлять краснеть целомудрие, отравлять самую счастливую минуту любовной жизни и обращать неизвестность и стыд в страх и в любопытство, а иногда в нетерпение и обиду, — вот что делается. Какая нужда учит той одной науке, в коей ученики превосходят учителей?
Но это обычай. А обычаи почитать должно; однако не запрещено над ними и смеяться; а смешная вещь может иногда выйти наконец из употребления.
Желаю, чтоб все смеялись со мною, — кроме молодых девушек…
Тот самый Фома Егорыч, который ездил к Степаниде Кузьминишне сватом, был у Луки Андреича, в качестве родного дяди, посаженым отцом. За исключением некоторых вольных слов, непристойных шуток и двусмысленных приветствий по случаю свадебного пира, вел себя очень хорошо до тех самых пор, как все разъехались, молодые пошли спать, а он, приглася своих коротких, истребовал шампанского вина и, выдумывая разные здоровья, но не по примеру англичан, так упился, что люди племянника, опасаясь положить его в карету, положили на канапе, где он сном и временем перестал быть пьяным и проснулся опять трезвым. Тут в пьянстве он доказал, что пословица «Язык мой враг мой» справедлива; хотя он и любил чистосердечно племянника и без памяти рад был его свадьбе, приписывая оную своему красноречию и искусству, но, пив здравие новобрачных, примолвил: «Дай Бог и впредь у племянника на свадьбе повеселиться». Ах, закричит всякой: экой негодяй! хорош дядюшка! не успел племянник обвенчаться, и уж жене его желает смерти!
Извините Фому Егорыча: он сам не помнил, что говорил; он был пьян, соврал ненарочно; сколько и трезвых врут — и как долго, иной пока жив; а если хорошенько разобрать, то умные еще больше врут, чем дураки, оттого, что на этих надеются, — и правду сказать, есть на кого.
Сколь ни довольна она была предстоящим счастием племянницы, сколь много ни видала она приятностей и выгод для себя самой, но минута разлуки с ней была тяжела — не от любви, не от привязанности, не от чувствительности, а просто от привычки и от любви к себе. Она выражала сие двумя речьми: «Она со мною жила 9 лет; с кем я останусь?» Но посреди слез, вздохов, уксусов и спиртов должна была отпустить племянницу в церковь венчаться. Она ей сделала пристойное наставление касательно обязанностей жены, госпожи, матери и заставила наедине выслушать на первый раз сокращенный курс, который преподала одна коротко знакомая теткина, бывшая три раза замужем и два раза у разбойников на Волге.
Тетка, благословя образом племянницу, просила ее неотступно, чтобы она ступила прежде жениха на подножие. Но должно отдать справедливость княжне, что она презрела сей совет, — и хорошо сделала, а дурно то, что через несколько месяцев в разговоре сказала о сем мужу.
Этот предрассудок происходит, верно, от принятого правила, что все зависит от первого шага; но спотыкаются после; а всего лучше, чтоб муж и жена ходили в одну ногу.
Что за вздор! что за чудо! на другой день свадьбы в новой карете везут замкнутую шкатулку, и она для родни невесты сущий ящик Пандоры, в коем оставалась единая надежда.
— Что это?
Трофеи после Кагульской баталии или окровавленная тюника Юлия Кесаря, коей Марк Антоний хотел вооружить чернь римскую и подвигнуть ее на отмщение убитого, который был слишком затейлив?
О, честь, честь! везде ты сокрыта, закрыта и притеснена! Одно мгновение ока тебя истребляет навеки; подобная ночным птицам, ты убегаешь света дневного и прячешься от глаз людских, обыкших в тесном месте твоего скрытого пребывания находить иногда, вместо тебя, следы гнусного порока!
Зачем, выведя обвенчанную, представить ее опять пред лицем всех созванных в легком ночном платье, допустить, чтобы все с нею прощались и большая часть говорила глупые приветствия, завсегда обидные или непонятные истинной добродетели?
От них краснеет невинность от стыда и замешательства, а порок от нетерпения и сладострастия.
Все сие происходит у подножия брачного кровавого ложа, которого она не ведала девушкой…
Высокие и смешные колпаки надевают на домашних, на дураков, на ленивых учеников и на обветшалых женихов.
Лука Андреич от колпака не ушел: надели на него; но он не будет домашним дураком; он не ученик и не ленив. Какая ж нужда представлять супруге супруга, в первый день брака, в смешном виде испанского дона Лимпордаса, итальянского оперного шута или немецкого профессора?
Но, как говорится, любовь слепа. Если невеста не очень жеманна, так и слюбится. Сила — не его колпак.
В полночь между Глафирой Юрьевной и Лукой Андреевичем произошел следующий разговор.
— Что ты, мой друг, там делаешь?
— Затыкаю форточку, сквозит ветер.
— Заткни покрепче. Я боюсь, что ты простудишься.
— Ничего, милая, согреюсь.
— Что же ты? Уже кончил?
— Нет еще, вить дует.
Помилуйте, отцы мои, матушки! сжальтесь над сиротою, дайте дух перевесть. Я измучился, на человека не похожу. Мало ли трудов было? Родителей и брата Луки Андреича погреб, его воспитал, записал в службу, вывел в люди, в отставке женил и спать положил. Сколько хвалил, сколько бранил… Ну, позвольте и мне отдохнуть.
Если узнаю, что хоть один глаз прослезился и один рот рассмеялся, то опять примусь за перо; зачну чертить новые истории. Если же несчастный книгопродавец сей книги пойдет по миру, то не взыщите, — я уже тогда сам заплачу и засмеюсь: заплачу — что погубил человека, засмеюсь — что вздумал быть цензором Катоном, и писать уж больше не буду, как к своим родным и к прикащикам. Сколько сберегу бумаги, перьев, зрения и покоя!.. Но судьба Луки Акдреича, детей его и моя в ваших руках. Несколько вас, составляющих общество, несколько обществ публику, а публика — вещь бессмертная, премудрая, ветреная, орденская дума, уголовная палата, Тит, Нерон, мать и мачеха… Впрочем, имею честь пребыть с истинным почтением и преданностию,