Отрывки из воспоминаний (Эвальд)

Отрывки из воспоминаний
автор Аркадий Васильевич Эвальд
Опубл.: 1896. Источник: az.lib.ru

Аркадий Васильевич Эвальд
(1836—1898)
Воспоминания

Русские мемуары. Избранные страницы (1826—1856).

Сост., биогр. очерки и прим. И. И. Подольской.

М.: Правда, 1990.


Ни сам Аркадий Васильевич Эвальд, ни его родители никогда не помышляли о том, что он станет литератором. Отец Эвальда, преподаватель истории и географии в Гатчинском институте, находившемся в ведении Воспитательного дома, мечтал дать сыну университетское образование. Первые пятнадцать лет жизни Аркадий Васильевич провел в Гатчине, где, несмотря на тридцать с лишним лет, протекших с момента убийства Павла I, еще живы были предания о покойном императоре.

В живой, впечатлительной натуре Эвальда своеобразно переплелись черты отца, человека активного, бесстрашного и несколько прагматического, и матери, экзальтированной, трепетно внимавшей предсказаниям гадалок, верящей в приметы, чудеса и убежденной в существовании предопределения. Но совершенно исключительное влияние на Аркадия Васильевича оказала бабка со стороны отца, Жозефина Иосифовна. Она была венгерского происхождения, в молодости приехала с мужем в Россию и, хотя никогда не стремилась вернуться на родину, но сохранила до конца своих дней благоговейно-патриотическое чувство к Венгрии. Жозефина Иосифовна была начитанна, хорошо образованна неодинаковой легкостью изъяснялась на русском, французском и немецком языках. Она была чрезвычайно сдержанна и обладала редким для женщины логическим складом ума. Поэтому в спорах с темпераментной и горячей невесткой легко подавляла ее неопровержимыми доводами рассудка. Спокойное достоинство Жозефины Иосифовны, самобытность ее суждений, твердая убежденность ее в словах и поступках особенно привлекали к себе юного Эвальда. Унаследовав пылкий темперамент матери, он, как бы помимо своей воли, часто принимал противоречивые решения и, может быть, именно поэтому особенно ценил бабкину твердость.

В Гатчине семья Эвальдов жила несколько обособленно. Как вспоминал мемуарист, «гатчинские жители делились на три разных общества. Одно состояло из служащих в институте, другое — из чиновников дворцового правления и третье — из офицеров кирасирского полка. Все эти три общества жили отдельно, своими замкнутыми кружками, и только изредка кто-нибудь из одного круга появлялся в другом»[1].

Одно из таких появлений «человека со стороны» в семье Эвальдов внезапно изменило планы юного Аркадия Васильевича. Эвальд усиленно готовился в университет, когда к ним в дом пришел с визитом Михаил фон-Дервиз, студент Петербургского артиллерийского училища, приехавший в Гатчину повидаться с родными. Рассказы Михаила об училище были так увлекательны, а перспектива стать артиллерийским офицером показалась Аркадию Васильевичу столь заманчивой, что он решил отказаться от университета. Может быть, Аркадий Васильевич и стал бы артиллерийским офицером, но отец его решительно этому воспротивился. Правда, в конце концов он пошел на компромисс и разрешил ему держать экзамены в военное училище, но не в артиллерийское, а в инженерное, полагая, что подготовка там лучше, а последующие перспективы — шире.

Отец отвез Аркадия в Петербург, и там началась для него новая жизнь, совсем не похожая на прежнюю гатчинскую. О годах, проведенных им под крышей знаменитого Инженерного замка, где был убит Павел I и где учился Ф. М. Достоевский, Эвальд рассказал в публикуемом отрывке из его воспоминаний.

В студенческие годы одна случайная и как будто не очень для него значительная встреча еще раз неожиданно повернула его судьбу в совершенно иное русло (как знать, не вспоминал ли он позднее об убежденной вере матери в предопределение?). Однажды Аркадий Васильевич зашел к своему однокашнику и застал его сестру Прасковью Николаевну за чтением газеты «Санкт-Петербургские ведомости». Она кокетливо оказала Эвальду: «Зачем вы не писатель? Тогда бы я читала в газете ваши сочинения». Девушка давно уже нравилась Аркадию Васильевичу, и ему неудержимо захотелось поразить ее воображение.

Случай для этого представился довольно скоро. По окончании второго курса училища Аркадий Васильевич был произведен в офицеры и направлен в Ревель для ведения инженерных работ. Став свидетелем самого начала Крымской войны, точнее, того момента ее, когда английский флот сделал попытку подойти к Петербургу летом 1854 г., Эвальд написал свой первый очерк «Союзники у Ревеля» и отправил его, конечно же, в «Санкт-Петербургские ведомости». Каковы же были его радость и гордость, когда Прасковья Николаевна, несказанно удивленная, объявила ему о том, что прочитала в газете его очерк!

Прошло несколько лет. Эвальд успешно закончил училище и после Крымской войны служил в инженерном ведомстве. Он почти забыл о своем первом литературном опыте. Как и многие его товарищи-офицеры, жил он однообразно, едва сводя концы с концами. Между тем ему хотелось новых впечатлений, он мечтал о путешествиях, далеких странах, интересных встречах. Скудость средств прочно приковала его к Петербургу. Впрочем, как все люди с воображением, он был наделен известной долей изобретательности и довольно скоро придумал выход из положения. Как и его старший современник Николай Васильевич Берг, Эвальд решил отправиться в Италию и посылать оттуда корреспонденции о гарибальдийском движении. Для осуществления этого плана нужно было найти издателя. Аркадий Васильевич пошел к А. А. Краевскому, который редактировал «Санкт-Петербургские ведомости», и предложил ему свои услуги. Краевский был человеком опытным, осторожным и весьма расчетливым. Он согласился вступить в деловые отношения с Эвальдом, пообещав ему пять копеек за каждую напечатанную строчку, разумеется, в том случае, если очерки придутся ему по вкусу. Денег вперед он никогда не давал; на этот счет он держался твердых правил.

«Прежде чем садиться в дилижансы, — изрек Козьма Прутков, — нужно подсчитать свои депансы». Подсчет «депансов» занял немного времени и оказался неутешительным. У Аркадия Васильевича были только долги, но, вспоминал он, «я был молод, желание побывать за границею охватило меня страстно, и я вполне предался увлекшему меня желанию, нимало не думая о том, чем рисковал» (1895, № 10, с. 67).

Эвальд попросил денег у отца. Получив от него 700 рублей, он заплатил долги и с оставшимися после того 150 рублями в кармане отправился в феврале 1861 г. в Италию. Путешествие его прервалось во Флоренции: пять рублей, которыми он к этому времени располагал, были суммой, явно недостаточной для осуществления даже его скромных планов. Сняв самую дешевую комнату, Аркадий Васильевич засел за очерки для Краевского. На почтовые отправления в Петербург уходили последние деньги, но Эвальда окрыляла надежда, что Краевский сдержит свое слово. Выждав положенное время, Аркадий Васильевич начал каждый день терпеливо ходить на почту, надеясь получить деньги если не от Краевского, то хотя бы от родных. Но на его имя не было ни денег, ни даже писем.

Положение становилось отчаянным. Искренно сочувствуя Эвальду, знакомый итальянец предложил ему поступить волонтером в отряд Гарибальди. Такой поступок был сопряжен с большим риском: по возвращении в Россию Эвальд в лучшем случае подвергся бы строгому взысканию, а в худшем — военному суду. И вот наступил день, когда нужно было на что-то решиться и дать ответ итальянцу. Как это часто бывает в крайности, Эвальда вдруг осенила неожиданная и на удивление простая мысль, что присланная ему корреспонденция лежит на почте не на букву «Э», как он предполагал, а на букву «А», начальную букву его имени. К счастью, предположение его подтвердилось, и Аркадий Васильевич получил сразу около двадцати писем. В одном из них был вексель от Краевского, позволивший Эвальду продолжить литературные занятия.

Так Эвальд стал журналистом. В декабре того же 1861 г. Аркадий Васильевич вернулся в Петербург. Краевский принял его любезно, сказал, что весьма доволен его очерками, и предложил сотрудничать в «Отечественных записках». Для молодого человека, едва вступившего на литературную стезю, это была большая честь. Эвальд написал для «Отечественных записок» несколько очерков под общим заглавием «Все или ничего», но на этом его отношения с журналом как-то внезапно оборвались.

Судьба Эвальда-журналиста вообще явно не состоялась: то ли он не чувствовал в себе настоящего призвания к этому занятию, то ли у него не было предприимчивой энергии, необходимой для этой профессии, сказать трудно. Только дела Аркадия Васильевича шли все хуже и хуже и затеваемые им предприятия лопались, как мыльные пузыри.

В 1863 г. Эвальд вместе с Ампием Николаевичем Очкиным, журналистом и петербургским цензором, начал издавать ежедневную литературную и политическую газету «Очерки». Но газета месяца через три прекратила свое существование.

По предложению старого гатчинского знакомого Павла Григорьевича фон Дервиза, Аркадий Васильевич редактировал некоторое время железнодорожную газету, и настолько вошел в дела этого ведомства, что вполне серьезно занялся идеей постройки железной дороги между Москвой и Воскресенском: вступив в это дело пайщиком, он предполагал поправить свои материальные дела. Но сорвалось и это, как срывалось все другое.

Жизнь не сложилась, и Эвальд сознавал это. Он занимал более чем скромное место в литературе и журналистике своего времени, но многих знал и немало повидал на своем веку. Незадолго до смерти, в 1895 г., Аркадий Васильевич написал воспоминания. Это самое яркое из всего созданного Эвальдом на литературном поприще. Он хотел обязательно напечатать их при жизни, и, пожалуй, это единственное, что удалось ему из всех многочисленных, но так и неосуществившихся его проектов. Но, кажется, это было для Аркадия Васильевича и самым главным, потому что относительно мемуаров он имел собственную, весьма отчетливую и принципиальную позицию. Он высказал ее в заключительных строках своих воспоминаний. Оценивая мемуары прежде всего как документ эпохи, Аркадий Васильевич считал основным их достоинством — достоверность. Только воспоминания, напечатанные при жизни их автора, утверждал Эвальд, могут внушать читателю доверие: «…печатая при своей жизни, следовательно, готовясь нести ответственность за каждое слово, автор поостережется говорить неправду, преувеличивать или преуменьшать что-нибудь, выставлять себя в лучшем виде, а других в худшем и т. д. <…> Воспоминания же загробные, то есть составляемые для напечатания после смерти автора, в моих глазах, по крайней мере, теряют девять десятых своей ценности именно потому, что автор уже ускользнул от всякой ответственности и может сочинять, что ему угодно» (1895, № 12, с. 739).

Не будем решать, правомерны ли утверждения мемуариста. Легко предположить, что у Эвальда был конкретный повод для такой запальчивости по отношению к «загробным» запискам. Читая же воспоминания Эвальда, будем судить о них по законам «им самим над собою признанным» (слова Пушкина), то есть оценивать их прежде всего как правдивый и достоверный документ его эпохи, обладающий притом несомненными литературными достоинствами.

Воспоминания

<…> В числе преподавателей, оставивших некоторый след в моей памяти, были Паукер (недавно умерший министр путей сообщения) и Остроградский 1, в свое время европейски известный математик.

Паукер уже и в то время имел совершенно седые, серебристые волоса на голове и усах, несмотря на то, что ему было около тридцати лет. Бледное, без малейшей кровинки, сухое лицо, при седых волосах, придавало его наружности совершенно мертвый вид, и только выразительные черные глаза говорили, что этот человек живет еще. По своему характеру Паукер был тоже какой-то мертвый человек, решительно ничем не возмутимый. Придет, бывало, в класс и молча ждет, пока мы усядемся и водворим тишину. Тогда он начинает лекцию аналитики глухим, беззвучным голосом, требовавшим большого напряжения, чтобы слушать. Чуть кто-нибудь зашевелится и зашумит, Паукер ни слова не скажет, не сделает ни малейшего замечания, но молча ждет, чтобы шум прекратился, и тогда продолжает снова. Его лекция наводила страшную тоску, а самого его мы боялись больше, чем кого бы то ни было.

Совсем в другом роде был Остроградский, читавший нам уже в офицерском классе интегральное исчисление.

Это был слонообразный колосс, с большим отвислым животом, одноглазый, очень добродушный и веселый, на все смотревший как-то шутя.

Когда он явился на первую лекцию, то, опершись руками о стол, обратился к нам с такими словами:

— Господа офицеры! Честь имею рекомендоваться — академик Остроградский. Меньше нуля — никому не ставлю.

Затем он сел и попросил, чтобы ему дали стакан воды; во время лекции он постоянно обмакивал два пальца в воду и протирал ими впалые веки недостававшего глаза.

Остроградский был крайне ленив. Он, например, не имел списка слушателей, чтобы отмечать им баллы, а возлагал эту обязанность на лучшего ученика, которого называл консулом. Когда ему надобилось писать на классной доске формулы, то эту обязанность за него также должен был исполнять «консул», которому Остроградский диктовал. Самые лекции его были очень коротенькие, не более четверти часа или двадцати минут, остальное же время он просто балагурил с нами, любил слушать или рассказывать анекдоты, подшучивал то над кем-нибудь из нас, то над каким-нибудь преподавателем.

Мое место было как раз около его стола. Остроградский любил нюхать табак, но своего табаку никогда не имел, а всегда обращался ко мне с просьбой достать понюшку. Во всем училище я знал только двоих, нюхавших табак: директора училища, генерала Ломновского, да одного служителя. Понятно, что не к Ломновскому же мне было ходить за табаком, и я брал у служителя, старого солдата, употреблявшего простой березинский табак. Наконец, мне надоело по несколько раз выходить из класса за понюшками, и я выпросил у своего отца, также нюхавшего табак, пожертвовать мне для Остроградского одну из табакерок.

Вот раз Остроградский обратился ко мне с обычной просьбой:

— Соседушка! Сходи-ка за понюшкой (он иногда многим говорил ты).

Я молча вынул из кармана табакерку и подал ему. Табак был хороший, французский; Остроградский с удовольствием понюхал.

— От-то спасибо! — сказал он. — На славу меня сегодня угостил. Это не то, что тот подлец березинский, да еще, кажись, с золой. Откуда ты взял этот табачок?

Я объяснил, что от отца, чтобы не выходить из класса.

— Твой батько, должно быть, хороший человек, это сейчас видно по табаку, — пошутил он.

Однажды кто-то попросил его объяснить, что такое дифференциал.

— Да ведь вы проходили же дифференциальное исчисление? — спросил он, в свою очередь.

— Проходили.

— Кто вам читал?

— Полковник Тер-Степанов. <…>

— Объяснял, что дифференциал есть разница мeжду двумя бесконечно малыми величинами. Но это ведь только фраза, не объясняющая сущности дела.

— Эко, брат, ты чего захотел — сущности! Сущность дифференциала знают во всем мире только двое: Эйлер 2 да я. Объяснить его нельзя. Это можно или почувствовать, или постигнуть вдохновением. Если бы Архимед в наше время был жив, так он был бы третий, который знал бы, что такое дифференциал.

Вообще Остроградский признавал Архимеда величайшим из математиков всех стран и всех веков.

Мне приходилось иногда выходить из замка3 одновременно с Остроградским и по одной дороге. Поэтому по пути я часто беседовал с ним об интересовавших меня вопросах математики. Он имел на эту науку совершенно своеобразный взгляд.

— Все полагают, — говорил он, — что математика — наука сухая, скучная, состоящая только в умении считать. Это нелепость. Цифры играют в математике самую ничтожную, самую последнюю роль. Это — высшая философская наука, наука величайших поэтов! У нас называют математиками просто цифирников, которые научаются считать или сочинять и разрешать всякие формулы и больше ничего. А духа математики, ее смысла, ее сущности никто из них не знает. Собственно, на свете был только один настоящий математик — это Архимед, а все прочие — цифирники, не более того.

— Но как же Коперник, Галилей, Ньютон и другие? Неужели и они не были математиками? — спросил я.

— В строгом смысле нет, — решительно сказал Остроградский. — Это были остроумные цифирники, но не математики.

— Так что же, по-вашему, математика?

Этот вопрос, как теперь помню, был задан мною на Невском проспекте, когда мы проходили мимо Гостиного двора. Остроградский остановился, расставив ноги и положив мне на плечо свою руку.

— Друг мой, — сказал он, — математика — это душа природы! Разумом нашим ее нельзя постигнуть, а можно только воспринять всем своим существом. Ты ведь слыхал мою историю, как я сидел в тюрьме, в которую вошел никому неизвестным горемыкой и как вышел из нее е европейским именем. Научиться математике в тюрьме я не мог. Что же там со мною случилось? Очень просто, меня озарило божественное вдохновение, как оно озаряло древних пророков, и я постиг сущность математики. Чем я постиг? Конечно, не одним разумом, а всем своим телом, от головы до пяток. Я ведь считать совсем не умею; ты сам знаешь, что многие из твоих товарищей, моих учеников, считают гораздо лучше меня. Я часто путаюсь, решая какую-нибудь цифирную задачу, и если бы экзаменовался, положим, у Паукера, то он поставил бы мне нуль. А между тем я все-таки математик, а Паукер — нет.

Остроградский проговорил все это довольно громко и жестикулируя. Громадная и оригинальная его фигура, а также громкая речь о математике, разумеется, обратила на нас внимание прохожих, и некоторые даже остановились, с удивлением слушая такую необычайную лекцию на Невском. В числе остановившихся случился молодой лейб-гусар. Остроградский вдруг повернулся к нему и начал в упор глядеть ему в глаза. Гусар сконфузился и пошел далее, гремя волочившейся саблей.

— Так-то лучше, — заметил Остроградский. <…>

В июне месяце 1854 года я приехал в Ревель4, куда, тотчас по производстве в офицеры, был назначен для ведения инженерных работ, вместе с несколькими другими товарищами по училищу. Так как нам предстояло проходить курс еще в двух офицерских классах, то будь это в мирное время, мы занимались бы топографическими работами где-нибудь в окрестностях Петербурга. Но в этом году, по случаю войны5 и вследствие большого недостатка офицеров в войсках, начальство решило воспользоваться нашими силами на летнее время и распределило по городам и крепостям Финского залива. <…>

Ревель, по случаю приближения военной грозы, имел в то время очень странный вид. В большей части домов все стекла оконных рам были заклеены накрест или в виде звезды полосками бумаги. Этим, как оказалось, экономные немцы хотели предупредить разбитие стекол в случае бомбардирования города. Кроме этой наружной особенности, город блистал отсутствием жителей: все бароны и рыцари бежали из насиженных мест по своим поместьям и мызам, или во внутренние города; за ними последовало и более состоятельное купечество. В Ревеле остались только бедные торговцы и ремесленники, которым некуда было деваться и не на что было бежать, да, разумеется, масса военных, собранных здесь для защиты города.

Осматривая город, я взобрался между прочим на древнюю каменную стену Вышгорода (цитадель6), откуда, с высоты птичьего полета, удобно было видеть все приготовления, сделанные для встречи неприятеля. Отсюда я увидел, что весь Ревельский залив был обставлен по берегу разного рода и вида земляными батареями, в числе которых виднелась вдали и та, на которую я был назначен. На валах цитадели лежали, кроме того, около 400 чугунных орудий, которые нельзя было употребить в дело по недостатку лафетов7. Хотя я не был военным практиком, но хорошо знал теорию военного дела, и потому это обозрение навело меня вовсе не на веселые думы. Все наши батареи, расположенные у самой воды, а некоторые даже прямо в воде, и вооруженные старыми чугунными орудиями, никак не могли быть особенно грозными для неприятеля, тогда как каждая бомба, брошенная им в город, причинила бы большие опустошения. Кроме того, перед Ревелем лежит небольшой островок Наарген, который мог служить, и действительно потом служил, хорошим прикрытием для неприятеля.

Ознакомившись таким образом наглядно с общим положением обороны, я взял на другой день извозчика, оделся в полную парадную форму и поехал на Ново-Екатеринентальскую батарею представиться своему будущему командиру.

Батарея лежала на третьей версте от города, по дороге в Нарву, в восьми саженях от моря. Между валом батареи и водою проходила грунтовая дорога по направлению к развалинам монастыря св. Бригитты, а сзади батареи, в двадцати саженях от нее, тянулось Нарвское шоссе.

Вооружение батареи состояло из 18 чугунных крепостных орудий, в числе которых было 8 тридцатифунтовых, 4 шестифунтовых пушек и 6-пудовых единорогов8. Одни орудия были на низких, другие на высоких лафетах, но все на поворотных платформах. Прикрытие батареи состояло из земляного вала с двумя флангами и с амбразурами для всех орудий. Четырнадцать орудий смотрели на море и по два стояли на флангах.

В конце каждого фланга находились пороховые погреба, а близ середины батареи, в семи саженях от вала, две ядрокалительные печи, каждая на 50 ядер. В то время о броненосцах и вообще о железных судах в военных флотах не имели еще понятия, а потому каленые ядра употреблялись для зажигания деревянных судов.

От концов флангов шли два палисада (забора) под углом, так что весь двор батареи имел форму неправильного пятиугольника. Один палисад, более короткий, соединялся с другим при посредстве блокгауза 9, длиною 26 и шириною 3 сажени, в котором помещалась команда из 90 рядовых, при девяти унтер-офицерах и одном юнкере. С обеих сторон блокгауза были ворота для въезда в батарею.

Подъехав к открытым воротам, я увидел на дворе трех офицеров, медленно прохаживавшихся вдоль линии орудий, и спросил у часового: который из них командир?

— А вот, что в средине, ваше благородие.

Я направился к ним. Офицеры, заметив меня, остановились. Подойдя по всей форме, я только что хотел произнести обычную формулу представления, как командир остановил меня.

— Здравствуйте, — просто сказал он, протягивая мне руку. — К чему это вы в полной парадной форме? Совершенно лишнее. Позвольте вас познакомить: поручики Муржицкий, Сегрский-Каше. Пойдемте, господа, завтракать.

Я едва успел пожать руки поручикам, как он взял меня за талию и повел со двора, через шоссе, к небольшому домику, в котором они все трое жили. Поручики следовали за нами.

Командиром батареи был поручик лейб-гвардии Волынского полка, Михаил Александрович Дурасов. Он был обстрижен под гребенку, имел небольшие усы и иногда слегка косил глазами, что придавало его лицу несколько насмешливое выражение. Ко всему на свете он относился с каким-то странным пренебрежением, как будто все, что совершалось на земле, великое или малое, страшное или радостное, все это было не более как кукольной комедией, о которой не стоило много думать. О самой войне, этом наиболее грозном явлении человеческой жизни, он говорил не иначе как иронически, и ко всем распоряжениям — высшего ли начальства, или даже к своим собственным — относился с тем добродушным презрением, с которым мы относимся к заботам детей во время их игры. Он был очень умен, даже остроумен, хорошо образован и начитан и не имел ничего общего с двумя товарищами, с которыми ему волею-неволею приходилось коротать боевую жизнь. Мое прибытие, как впоследствии он сам мне это высказал, явилось для него как бы солнечным лучом в серый октябрьский день. Только через четыре месяца, уже по возвращении в Петербург, для меня разъяснилось его странное ко всему отношение: он кончил жизнь, открыв себе жилы на руках в теплой воде. <…>

Муржицкий, поручик армейского пехотного Софийского полка, человек лет сорока, с длинными отвисшими усами, довольно высокого роста, слегка сутуловатый, держался просто и скромно, мало говорил, хотя в каждом его слове чувствовалось сознание собственного достоинства. Это был один из тех армейских офицеров, которыми крепка и сильна русская армия. Эти люди не выскакивают вперед, напоказ, но никогда и не отступают. Начальники невольно их уважают, хотя и не торопятся награждать. Солдаты верят таким офицерам и за ними идут умирать куда угодно. Здравый смысл заменяет у них недостаток знаний, а многолетняя опытность их, соединенная с природным тактом, исправляет промахи командиров, назначенных сверху и не имеющих понятия ни о солдатском быте, ни о практике военной службы. <…>

Дурасов был искренно обрадован моим прибытием. Дело в том, что до меня батарея разделялась на два отделения, по девяти орудий в каждом, что, при значительном расстоянии орудий между собою делало командование ими очень затруднительным. С моим прибытием Дурасов разделил батарею на три отделения по шести орудий, что значительно облегчило как командование, так и все распоряжения по батарее. <…>

По желанию Дурасова, я прежде всего взялся за пороховые погреба. Осмотрев их внимательно, я нашел, что сырость образовалась оттого, что не было двойного пола, и, кроме того, имевшийся пол был сложен из старых досок, снятых с какой-нибудь крыши дома, поэтому легко втягивавших в себя сырость. Выслушав мое объяснение, Дурасов послал Жвирждовскому требование 10 на допоставку новых досок для устройства двойного пола в погребах.

Не буду описывать сцены, слишком грубой и неприятной, которая произошла между мною и Жвирждовским, когда он приехал на батарею защищать свое произведение. Несмотря на то, что ему были показаны отсыревшие заряды, он настаивал на том, что погреба выстроены безукоризненно и что никакие новые полы ничего не помогут. Тогда я сказал, что приглашу для решения спора начальника инженеров и попрошу его назначить комиссию. Это подействовало и, хотя с пеною у рта от злобы, но Жвирждовский уступил и сказал, что вытребует с материального двора нужные доски.

Когда доски прибыли, то я просил Дурасова назавтра, пораньше утром, приказать вынести из погребов все заряды, чтобы, кстати, и просушить их на солнце. Когда утром я приехал на батарею, то застал людей уже за работой: они, образовав цепь, вынимали заряды из погребов и, передавая друг другу, укладывали по двору на рогожи. Я направился к одному из погребов, забыв в рассеянности бросить закуренную папироску. Часовой у погреба отдал мне честь, но также не остановил меня. В погребе был Дурасов, распоряжаясь выемкою зарядов. В воздухе стояла пороховая пыль.

Один старый солдат, сидевший на полу, заметив опасность и схватив мою руку с папироской, сжал ее, чтоб погасить огонь. Дурасов все это видел.

— Старый дурак! — сказал он, повернувшись и выходя из погреба.

Озадаченный таким отношением к человеку, желавшему спасти жизнь всех нас, я спросил Дурасова об этом.

— Я не люблю, — отвечал он, — когда люди вмешиваются не в свое дело.

— Как не в свое дело? Но ведь нас всех и вместе с ним могло взорвать на воздух!

— Ну, так что же? Тем лучше.

— Как тем лучше?

— Разумеется. Когда-нибудь надо же умирать. А что может быть лучше такой смерти, как неожиданная и моментальная? Увидя вас с папироской, я думал, что сам Бог послал вас, чтобы покончить эту подлую жизнь; дернуло этого осла вмешаться. Ну, да будет об этом говорить; потерянного не вернешь.

Весь этот день Дурасов был особенно задумчив и неразговорчив.

На работы ко мне каждый день присылались от 40 до 60 человек Литовского или Волынского гвардейских полков, 10 человек саперов и от 5 до 10 плотников. Такой массы народа мне вовсе было не нужно, но я потом узнал, что командиры частей старались посылать больше, так как солдатам за работы платилось. После исправления погребов батареи я принялся за прикрытие ядрокалительных печей, потом за приспособление блокгауза к жительству в нем осенью, затем мне поручено было выстроить общий запасный пороховой погреб для нашей и двух соседних батарей, так что все лето работы у меня не прекращались.

В один прекрасный день вестовой казак проскакал вдоль линии батарей и передал приказание быть наготове, так как неприятель показался невдалеке от Ревеля, и к вечеру его можно ожидать.

Трудно описать, какое оживляющее, в одно время и бодрящее и жуткое, чувство охватило меня при этом известии. Да и все другие как будто переродились, точно праздник настал, хотя праздник особенный, вызывавший не улыбку на губах, а серьезные морщины на лбу. Все как будто чувствовали, что подходило время поверки всего, что мы сделали, своего рода смотр, но смотр опять-таки особенный, который будет произведен не людьми, а высшей силой, решающей судьбы человечества.

Больше всех обрадовался известию Дурасов. Его обычная апатия, небрежное и полупрезрительное отношение ко всему совершенно исчезли. Он стал весел, заботлив обо всем, даже о малейших мелочах службы, на которые прежде не обращал никакого внимания, сделался хлопотлив и предупредителен, точно жених перед свадьбою. В этот день он просил меня остаться обедать у него. <…>

После обеда мы пошли на батарею и, усевшись на валу, в одной из амбразур, разговаривали, не спуская глаз с горизонта, откуда должен был показаться неприятель. Около часу мы просидели так, теряя всякое терпение, как вдруг часовой, стоявший на валу, воскликнул: «Идет!»

Мы все невольно встали также на вал.

Да, действительно он шел! Из-за горизонта, снизу подымаясь вверх, показались сначала две-три вертикальные черточки, потом накрест их горизонтальные; вертикальные поднимались все выше и выше, потом показались паруса, также поднимавшиеся кверху, совершенно как в балаганах из-под полу поднимают кулису. Мне первый раз пришлось наблюдать это явление, служащее во всех учебниках географии одним из доказательств шарообразности земли. Если б я сомневался когда-нибудь в такой ее форме, то теперь воочию должен был в этом убедиться.

Как забилось мое сердце! Нет никакого сомнения, что англичане меня не убьют. О, нет! Ядро, которое меня убьет, еще не вылито! Нет, это они везут мне Георгия в петлицу, а, может быть, и чин, или даже два чина… Мало ли что может случиться, в особенности если мне в самом деле придется командовать батареей? Если я взорву на воздух или потоплю один или два корабля… Которые же именно?

А корабли, долженствовавшие послужить мясом для моих пушек, все подымались выше и выше, и очертания их делались яснее. Вот уже показались средние паруса, затем самые большие нижние и, немного погодя, борты кораблей…

Громадные темные массы выдвинулись во всей своей грозной красоте… Показались белые полосы, на которых в бинокль можно было сосчитать число орудий. Когда корабли совершенно уже поднялись из-за горизонта и были видны все три дека11, паруса быстро опустились, как бы по мановению волшебного жезла, и движение их прекратилось. Там же, из-за горизонта, поднимались новые мачты и паруса, одни за другими, и все они выстраивались перед нашими глазами, на воде, которая еще полчаса назад была нашею, а теперь принадлежала им…

Неудержимое желание приложить фитиль к пушке и послать им добрую бомбу охватило меня. Но это было невозможно сделать, так как граф Берг отдал строгий приказ, чтобы без сигнала с башни св. Олая (днем — красный флаг, а ночью — красный фонарь) никто не начинал пальбы, даже если б англичане открыли ее. По-видимому, такое же желание овладело и другими.

— Эх! Кабы теперь же шарахнуть туда, — сказал Дурасов, прервав молчание, невольно воцарившееся между нами при виде неприятеля. <… >

Солдаты не менее нашего заинтересовались невиданным зрелищем неприятельского флота. Вся команда собралась на валу батареи, и кто лежа, кто сидя, кто стоя наблюдали за малейшими движениями судов, перекидываясь замечаниями.

— Лодку спущают с большого-то корабля.

— Не к нам ли поедет она?

— Жди, Дурова голова. Так вот и поехала. Раков-то кормить на дне морском кому охота.

— Да главнокомандующий не велел нам палить без приказу.

— Ну, так что же?

— А то, что она вот подъедет к нам посмотреть, какие мы такие.

— Твоего рыла не видали, что ли?

— А, братцы, какой веры этот англичанин?

— У них, говорят, и попов нет, креста не носят.

— Басурманы, значит.

— Нехристи, одно слово.

— Чего врешь! Хрестьяне, как и мы, только по-своему молятся.

— А ты откуда знаешь?

— Да у нас в деревне, на фабрике, три агличана в механиках состояли, так я видел их. В нашу церкву хаживали, а чтобы крест по-нашему класть, так этого у них нет.

— А ведь как начнет жарить в нас, здорово будет! Ишь пушек-то понатыкано сколько у них. Не счесть.

— Ему трудно будет в нас палить, потому он на воде, закачает, прицелу не будет.

— Боньбой начнет кидать.

— Так что ж боньбой! Ей тоже нужно прицелиться, зря-то ничего не поделаешь.

— А мы его калеными ядрами зажжем.

— Зажги!

Я долго прислушивался к этим солдатским рассуждениям, и меня более всего поразило в них то, что во весь вечер ни один солдат не промолвился ни единым словом о том, что мне казалось самым естественным и самым существенным в данную минуту, именно о своих ощущениях. На них приход неприятеля, по-видимому, не произвел другого впечатления, кроме возбуждения простого любопытства. Ни страха, ни малейшего волнения, ни рассуждений о близкой опасности, даже смерти — ничего подобного: они толковали о неприятеле просто, как о зрелище, принесшем некоторое разнообразие в обыденную будничную жизнь.

Совсем не то было в нашем офицерском обществе!

Дурасов был очень взволнован, но как-то радостно, точно дождался светлого праздника. Он оживился и как будто помолодел. Приказ графа Берга не палить без сигнала, хотя бы англичане начали стрелять, ужасно его возмущал. Если бы не этот приказ, Дурасов наверное начал бы пальбу, несмотря на то, что наши ядра не могли на таком расстоянии достигать до неприятеля. <…>

Что касается лично до меня, то, откровенно говорю, чувство страха было первым, которое охватило меня, как только я завидел мачты неприятельских кораблей. Я только что начинал жить, эта жизнь представлялась мне в таких розовых красках, что мне жаль было отдавать свою жизнь так дешево и так бесполезно. <…>

Да, так все лето и прошло без одного выстрела. Англичане ограничивались только строжайшею блокадою, от которой более всего страдали бедные рыбаки, промышляющие ловом кильки. Они совсем лишились куска хлеба, но иногда с голодухи решались выезжать, и в заливе, на глазах англичан, ловить рыбу. В таком случае англичане спускали маленькие пароходики и гребные катера, чтобы ловить дерзких рыбаков. Мы часто любовались на эту картину. Смелые и ловкие рыбаки, на своих небольших лайбах12, с косыми парусами, мелькали, как чайки, по заливу, искусно лавируя между английскими судами, посланными в их догонку, и во все лето неприятелю не удалось поймать ни одного контрабандиста. Правда, при таких условиях добыча кильки не могла быть великою, но не даром говорится: Ю la guerre, comme Ю la guerre…[2]

Однажды вышел такой комический случай. Какой-то английский катер, увлекшись погонею, слишком близко подъехал к берегу. В это время тут случился казачий патруль. Смелый урядник скомандовал атаку, и казаки бросились на лошадях в воду, подплыли к катеру и начали хлестать англичан нагайками. Те защищались веслами и чем попало, но ни та, ни другая сторона не только не стреляли, но и не обнажили холодного оружия. Должно быть, казацкие нагайки пришлись англичанам не совсем-то по вкусу, так как они взялись за весла и как можно скорее удрали восвояси. С тех пор они уже остерегались слишком близко подходить к берегам. <…>

Время тянулось невообразимо однообразно. Целые дни приходилось присутствовать на батарее, занимаясь приемами артиллерийской службы или инженерными работами. Эти работы, впрочем, были большим благом для меня, так как все-таки разнообразили занятия и поглощали праздное время. Я исправил два погреба на батарее, уничтожил в них сырость, прикрыл ядрокалительные печи от навесных выстрелов блиндажами; выстроил перед ними траверс (земляной вал) для защиты от прямых выстрелов; переделал блокгауз для жительства в осеннее время и, наконец, выстроил большой запасный пороховой погреб по ту сторону шоссе. Все эти работы занимали и развлекали меня, чему много завидовали Дурасов и Муржицкий, которым, кроме утреннего ученья, решительно нечего было делать целый день. <…>

В конце августа пришлось вернуться в Петербург, продолжать курс премудростей инженерного дела. Глубоко тронуло меня прощание с Дурасовым и с почтенным Муржицким, которые, хотя различно, но оба в высшей степени доброжелательно относились ко мне все время.

Через три года после того мне привелось еще раз встретиться с Муржицким в Новгороде. На вопрос мой о Дурасове он сказал, что вскоре после моего отъезда из Ревеля Дурасов сделал себе теплую ванну и открыл жилы на руках. Его успели захватить вовремя, и доктор строжайше запретил давать ему что-нибудь кислое. Узнав об этом, Дурасов ухитрился достать квасу и, напившись его в изрядном количестве, умер.

Только теперь, узнав о такой его смерти, я понял все те странности в его поведении, которые всегда поражали меня. Вот почему он так жаждал боя: он хотел избавиться от самоубийства…

Бедный человек!

Примечания

править

Отрывки из воспоминаний А. В. Эвальда печатаются по изд.: Исторический вестник, 1895, № 8.

1 Остроградский Михаил Васильевич (1801—1861/1862) — математик, академик Петербургской АН (с 1830). Автор исследований по интегральному исчислению и др.

2 Эйлер Леонард (1707—1783) — математик, механик, физик и астроном. Швейцарец по происхождению. С 1727 г. жил в России. Академик Петербургской АН (1766). В 1741—1766 гг. работал в Берлине.

3 …из замка…-- Инженерного замка, где находилось Петербургское военно-инженерное училище.

4 Ревель — ныне г. Таллинн.

5 …по случаю войны… — Крымской войны.

6 Цитадель — здесь: крепость, господствующая над городом.

7 Лафет — боевой станок, на котором укрепляется ствол артиллерийского орудия для стрельбы.

8 Единорог — старинное русское гладкоствольное орудие. Использовалось для сопровождения пехоты в бою.

9 Блокгауз — оборонительное сооружение со стенами, покрытием и жилым помещением, предназначенное для ведения кругового артиллерийского огня.

10 …Дурасов послал Жвирждовскому требование…-- Эвальд был подчиненным Жвирждовского по инженерным работам. Поручик Жвирждовский, как пишет мемуарист, был карьеристом, человеком недобросовестным и нечестным. По словам Эвальда, он «употреблял старое и полугнилое дерево там, где требовалось новое и крепкое; показывал в отчетах сто человек рабочих, где было только десять…» (Исторический вестник, 1895. № 8. С. 587).

11 Дек — палуба на морских судах.

12 Лайба — морское каботажное парусное судно (в Финском заливе).



  1. Эвальд А. В. Воспоминания // Исторический вестник, 1895. № 8. С. 296. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте.
  2. На войне как на войне (фр.)