Михаил Первухин
правитьОтрава
правитьГлава I
правитьСтоя за обитым клеенкой «под мрамор» и загроможденным закусками на маленьких тарелочках и пирамидками бутылок буфетом, стоя за окопом батареи, защищавшей его от нападений осаждающих и перетирая наскоро ополосканные рюмки зеленоватого стекла постоянно влажным серым полотенцем, перекинутым через плечо, Родион Ильич ни на одно мгновенье не упускал из виду того, что творилось в зале «Трансвааля», как на ближайшей к нему «черной» так и на отделенной от нее неуклюжею аркой «чистой» или «дворянской половине».
За долгие годы пребывания в «Трансваале», где он когда-то начал свою карьеру «мальчиком», — Родион Ильич прошел полный курс трактирных наук и искусств, и теперь, к старости, обладал многими такими способностями, которые, проявляясь в редких случаях, приводили в изумление недоумевающих половых, а еще больше — случайных посетителей «Трансвааля».
Одною из этих способностей Родиону Ильичу приходилось пользоваться сейчас, в это ненастное осеннее утро: относивший в парикмахерскую через улицу «пару чая» половой Абрашка, пробегая мимо другого полового, Ганьки Маркакова, возбужденно шепнул ему на ходу что-то, и вихрем пролетел на дворянскую половину, откуда слышался настойчивый зов маркера Макси, не раз уже выглядывающего на черную половину.
В двух шагах от Родиона Ильича гудел старый расхлябанный орган, трактирная «машина», когда-то блиставшая в первоклассном трактире в Москве, перетерпевшая ряд мытарств и теперь доживавшая свой долгий век в «Трансваале». Маркаков поставил на ней вал «Отравы», и машина, сотрясаясь, хрипя и словно глубоко, глубоко, до колотья в боку вздыхая, тянула мотив этой любимой уличной песни.
Что-то тягучее, словно нехотя вырывающееся из плена, что-то злобное, наглое, и вместе холодное, — звучало в мотиве «Отравы.» Ее «заказал» сидевший в трех шагах от Родиона Ильича парень с красивым испитым лицом, тот, при взгляде на которого в мозгу опытного Родиона Ильича сложилось безошибочное определение:
— Мазурик… И при деньгах…
Минуту назад гость, действительно, швырнул Маркакову серебряный рубль жестом человека, которому эти рубли достаются легко и просто, крикнув вот таким же холодно дерзким, тягучим назойливым гнусавым голосом, каким гудит сейчас машина:
— Эй, ты услужающий! На все медные — жарь «Отраву».
И «машина» запела «Отраву», а гость, бросив белые выхоленные руки на грязную, запятнанную скатерть жидкого, шатающегося столика, положил на руки голову, сдвинув ухарски на затылок каракулевую щегольскую шапку. Концы новенького башлыка мягкой верблюжьей шерсти были откинуты за спину и лежали на ней двумя светлыми рыжеватыми полосами, отороченными еще не успевшим потускнеть золотым позументом. Это придавало почему-то фигуре гостя выражение удальской смелости, беззаботности, ухарства.
Шелковистые длинные волосы спутанными прядями вылезли из-под барашковой шапки на белый лоб. Одна длинная прядка, скользнув мимо красивой брови, лезла в глаза, — но гостя это не беспокоило: он, глядя куда-то мимо головы Родиона Ильича блестящими серыми глазами, подпевал «машине» остатками когда-то, вероятно, мягкого и красивого, но теперь безвозвратно загубленного тенорка, утопленного в море выпитого кабацкого зелья, застуженного на морозном воздухе, заплесневшего не то в потайных углах притонов — подвалов, не то на нарах «тюряхи» и «замков».
Машина, часто хрипло срываясь, тянула тоскливые ноты, а гость подпевал. Иногда звуки машины, почему-то вдруг окрепшие, ставшие мощными, уверенными, словно молодыми, совершенно покрывали голос певца. Но минуту спустя в груди машины как будто не хватало воздуха, песня становилась слабо слышною, и из-под нее вырывалась песня человека, глядевшего на окружающее своими светлыми, странно прозрачными, странно не видящими окружающего глазами.
Би-ж-жял-ла йя л-лесом дрему-у-у-чим
Биглянкой х-хот-тела прожить
слышался голос певца.
П-падруга м-мая д-дараг-гайяа,
К-купи мне яду на пят-так.
А ж-жызнь м-мая маладая,
Она не стоит и пятак.
В биллиардной какие-то неумелые, но шумливые игроки сражались на биллиарде, и оттуда поминутно доносились возгласы.
— От правого борта режу в середину. Кар-рамболь!
По улице тянулся обоз с железными полосами с близкого вокзала. Полосы, длинные, гибкие, не умещались на телегах: их концы волоклись по мостовой, стуча по покрытым ослизлого грязью камням и наполняя воздух нестерпимым жидким металлическим грохотом, взвинчивающим нервы, проникающим, кажется, сквозь поры кожи и мускулов в самое сердце, в самую душу.
На вокзале гудел выпускаемый из котла паровоза отработавший пар, клокоча и всхлипывая, словно с рыданьем вырываясь из металлической груди машины.
Все эти звуки, сливаясь в одну нестройную, но мощную, подавляющую гамму, наполняли застоявшийся, промозглый воздух «Трансвааля» хаосом. Казалось, нельзя было расслышать и двух слов на расстоянии полудесятка шагов.
Абрашка бежал мимо Маркакова на другом от Родиона Ильича конце ресторана. Слышать то, что он на ходу сказал Маркакову, стоявшему в обычной унылой равнодушной позе бывалого человека, которому смертельно надоел «Трансвааль», и его обитатели, и гул машины, и грохот железа, — не было физической возможности. Тем не менее — привычное ухо Родиона Ильича сумело из хаоса звуков выделить шепот мальчугана, и Родион Ильич даже качнулся вперед своим тощим телом. Так качнулся, что был вынужден опереться обеими руками о влажные липкие края стойки…
— Поймали… поймали! — говорил Абрашка: — Христю поймали. Ту, грекову Христю… Богос-Агоповскую кралю. В участок привели. Сам пристав допрашивает. — Ты, говорит, у Богоса деньги вкрала? Ты, говорит, распутная. Ну, очень занятно… А только я думаю, за вихры будет. Ну, побежал…
— Поймали Христю? — ворочается мысль в мозгу Родиона Ильича, цепляясь за обрывки других мыслей, путаясь с ними, то всплывая яркою звездочкою наверх, то тоня в пучине, в вихре думок.
— Ага?.. Не ушла дура? Поймали! Ах, дура, дура… Тварь стоеросовая. Не ушла? Не уйдешь, не уйдешь… У нас, брат, руки длинные!.. У нас, брат, не уйдешь… Допрашивают? Как воровку? В участке? Ловко, Христечка! Ловко, краля греческая. Писаная красавица! Туркиня. Угара!..
— Ганька Маркаков! — крикнул Родион Ильич.
— С-час! — взметнулся Маркаков; — чево изволите?
— Не лотоши. Не суетись, липовая голова… Слушай. Мне отлучиться надобность есть. Понимаешь? А ты стань за буфет. Деньги я все забрал. Понимаешь? Осталось только на размен мелочей рубля три. Ты с ними и орудуй. Тут сидит жох какой-то. Слышишь?
И Родион Ильич показал глазами на сидевшего за столиком и подтягивавшего «Отраву» молодого человека.
— Слышу, Родион Ильич.
— Ну, гляди; поосторожнее. Не иначе, — жулик. Покуда деньги есть, — все исполняй. Мадеру потребует, мадеру подавай. Маринад потребует, маринад. Слышишь, чтобы с деликатностью… А когда начнется с деньгами заминка, ты как-нибудь так устрой, мимо него пройди, да шепни: фараонов на кухне набилось, — видимо невидимо… Видать, ищут кого-то. Понимаешь?
— Чего не понять? — ответил Маркаков, переступая с ноги на ногу и взмахнув лихо грязной салфеткой, как бы сгоняя ею невидимых мух с вкусного кушанья или стряхивая крошки с накрытого стола.
Родион Ильич, своими обычными несколько неуверенными, несколько колеблющимися шагами отвыкшего ходить и по целым дням все стоящего за буфетною стойкою человека, выбрался в зал и направился к вешалке. Отойдя шага три, он обернулся к Маркакову, занявшему за буфетом его место, и крикнул: Абрашка, шельменок, — его за делом послали, а он, змееныш, в участок бегает… Так ты того… За вихры… Понимаешь? Не очень чтобы… А так… Надо ж учить, шельменка?.. Его за делом, а он… Дверь распахнулась перед выбиравшимся колеблющимися шагами на улицу Родионом Ильичом. Ему в лицо пахнул прохладный, насыщенный влагою дождливого дня осенний воздух. Сзади, словно вдогонку, неслось звонкое щелканье биллиардных шаров хриплое гуденье «машины», полное холодных, упорных, пропитанных злобою и наглостью гнусливых слов «отравы»
Любила миня мать, й-уважал-ла,
Б-был-ла я л-любимая д-дочь…
Л-любимая дочь убежал-ла
Однажды в ненастную ночь…
Глава II
правитьДопрос шел в общей приемной участка, — в большой, темной, мрачной, полной колеблющихся, реющих теней комнате, пол которой за день успел покрыться слоем ослизлой грязи, а оконные стекла каким-то зеленоватым налетом. Двери приемной почти непрерывно хлопали: то входил, то выходил кто-нибудь. Когда-то дверь была на пружине, пружина оборвалась, поставить новую было некому и некогда. Кто-то пригородил простое приспособление: привязал тяжелую наполненную песком бутылку на веревку, — и новый блок стал служить свою службу, исправно притягивая дверь к лутке.
Веревка очень быстро взлохматилась, вся покрылась какими-то узлами, пятнами и наростами, на бутылке скопились многочисленные слои оседавшей пыли, комки паутины, и только в одном месте почему-то проглядывало мутно зеленоватое стекло, слабо поблескивая в темном и покрытом плесенью углу. Поднималась бутылка кверху, когда открывали двери, с большою быстротой, жалобно взвизгивая и кувыркаясь в воздухе, словно живое существо, захваченное петлею «удавки».
Пускал ушедший или вошедший дверь, — она притягивалась медленно, тихо, плавно, лишь немного ускоряя свой ход к концу, бутылка, одним взмахом поднятая почти до притолоки, на мгновенье застывала там, на верху, как бы прощаясь с жизнью, потом начинала, постепенно ускоряя ход, опускаться вниз, плавно раскручиваясь и поблескивая от времени до времени чистым от пыли и паутины боком…
Визг блока, скрип ржавых петель двери расхлябанной, покрытой щелями, пропускающей в комнату воздух улицы, — не мешали, однако, ни служебному персоналу привыкшему к этому дикому аккомпанементу и гулу речей, ни посетителям.
Не мешали они и шедшему в то время, когда в участке появилась фигура Родиона Ильича, допросу пойманной Христи Матибоженко, той, которую весь околоток знал за «грекову Христю» или за «Богос-Агоповскую кралю».
Допрос, видимо, шел к концу. Усталый пристав был раздражен бестолковостью ответов как «пострадавшего, так и „обвиняемой“, и это раздражение сказывалось и в усталом блеске его серых глаз, и в тембре хриплого, много раз застуженного голоса, и в нервных движениях больших зазябших красных и жилистых рук.
— Ну, так как же? Нy, так каким же образом? — переспрашивал он устало и равнодушно стоявшую перед его столом в позе затравленного зверя девушку.
— Богос-Агопов, так вы утверждаете, что вещи ваши? И деньги ваши?
— Гассподын прыстав. Нэт два слова у Богоса! Есть адно слово!.. отвечал высокий, нелепо тучный, как-то наполнявший собою всю приемную грек.
— А ты, Матибоженкова, ты говоришь, что это были твои вещи? Что ты свое взяла?
Девушка с мучительным усилием подняла вверх глаза, и зашевелила беззвучно губами.
— Ну? Не слышу. Говори громче.
— Мои вещи… Мое кровное. Никогда чужой копейки…
Голос Христи оборвался, раздалось всхлипыванье.
— Ничего не разберу, Матвей Николаевич! — сказал пристав, раздраженно пожимая плечами, и добавил: дайте папироску!.. Наступило молчание, прерывавшееся визгом повешенной за какие-то грехи бутылки, скрипом истязуемого колеса-блока, вздохами тучного Богос-Агопова, упрямо глядевшего огромными черными не мигающими глазами на все окружающее. Да еще нарушалось молчание тихими всхлипываньями девушки.
— Ничего не разберу. Придется… Как вы думаете, что с ними делать?
— Известно, на сумму меньше трехсот… Подсудно городскому судье… Передать протокол…
— Знаю, знаю, — раздраженно махнул рукою пристав из-за стола. — А с нею то… Вот с этою… с нею что делать?
— До суда заключить под стражу. Обыкновенно…
— В тюрьму? — взвизгнула понявшая грозившую опасность девушка и метнулась к двери, как бы рассчитывая, что ей удастся ускользнуть…
Стоявший сзади ее городовой в башлыке положил на ее плечо тяжелую руку. Она рванулась, но сейчас же притихла.
Письмоводитель проговорил:
— Конечно, есть еще возможность… На поруки. До суда то есть… Дело запутанное. Еще как суд скажет. Поймите, — она ему не служанка, — сожительница… Свои люди. Кто их разберет?..
Пристав задумчиво пыхнул дымком папироски.
— Гм, да, да… Скажи, Матибоженкова… Скажи, — у тебя есть кто-нибудь, кто бы тебя на поруки мог взять?
— На поруки? Господи Боже! — вздохнула девушка, растерянно оглядываясь вокруг.
— Ну, понимаешь… Чтобы обеспечить… То есть, вещи и деньги, конечно, у тебя отобраны и до решения суда останутся на хранении… Но ты то сама… а, черт! Ну, чтобы ты не сбежала куда-нибудь. Чтобы не скрылась.
— По уставу о мерах предупреждения и пресечения… — начал письмоводитель, но пристав не дал ему закончить.
— Ну, понимаешь, — пусть возьмет тебя кто-нибудь на свою ответственность, то есть, поручится за тебя, что ты не убежишь, и все такое… И, разумеется, он должен тебя к назначенному сроку доставить в суд. В противном случае — по закону…
Христя, чтобы лучше слышать, отодвинула от правого уха край большого теплого серого платка, и, прислушиваясь, не заметила, как и весь платок сполз с ее головы и лег уродливыми, сумрачными складками на ее спину. Она озиралась кругом тоскливо и испуганно. Слова пристава с трудом проникали в ее сознание, но в общем она чувствовала, что этот худой, высокий человек в заношенном форменном мундире, неловко обращающийся с мешающею ему шашкою, относится к ней без злобы.
— Помилуйте! Простите! — пробормотала она чуть слышно.
Пристав вздрогнул как от толчка внезапной физической боли.
— Слушай, ты, деревня… Говорят тебе, не от нас теперь зависит. Твой… ну, как его… Послушай, ты… турок, грек…
— Я, господин, Анастас Богос-Агопов. Турецкий подданный. Но, господин, я христианин.
— Христианин? — усмехнулся пристав и потер переносицу: — все вы у нас — христиане. Напакостите, удерете в Турцию — там магометане. Здесь — Богос Агопов, по имени Анастас. Там — Сеид- Али-Мамет-Эйюб.
В голосе пристава чувствовалось заметное раздражение, но это не действовало на тучного, стоявшего истуканом, Богоса Агопова. На его смуглом с крупными чертами и огромными глазами лице даже на мгновение не изменилось выражение какой-то сонной задумчивости, не мигнули эти большие черные выпуклые красивые глаза под седеющими лохматыми бровями.
Только зашевелилась смуглая большая рука, шаря пальцами у надетого под вязаным толстым жилетом пояса шарфа, словно отыскивая в его складках острый кинжал или рукоятку длинного старинного пистолета,
— Христианин, господин! — вздохнул Богос Агопов, как бы извиняясь за то, что — он христианин.
— Ну, так вот, Матибоженкова… Твой этот… Христианин… Он мог бы про… простить, как ты выражаешься. То есть, не простить, в сущности, а снять оговор, признать, что он… как это? Ну, ложно оговорил. Понимаешь? Оклеветал. А теперь признает, что был не прав. Понимаешь?
Богос Агопов шагнул вперед медленно, степенно.
— Прикажи господин — пускай живет в моем доме! Пускай год живет. Бумага напишет, тогда прощаем. Скажем, абман был. Помирился…
— Это противозаконно! — шепнул письмоводитель приставу.
— Знаю! — отмахнулся тот, и потом обратился к Богосу Агопову: — никаких условий… Понимаешь ты, „христианин“? Никаких условий! Я тебе объяснял, суд будет. До суда твоя… прислуга будет арестована.
— Так, господин. У нас в Турции тоже бывает.
— Ну, понимаешь, значит. А там суд будет. Если суд ее оправдает, то она может тебя преследовать судом же за недобросовестное обвинение, за клевету, еще там черт знает за что.
— Так, господин мой!
— Да что ты такаешь, я тебе толком говорю: дело спорное! Смотри, рискуешь!
— Будем рисковать, господин мой!
— Теперь она из-за тебя в тюрьму сядет, а тогда, может, и тебе придется сидеть…
— Рискуем, господин мой. Кызмет, господин. Судьба…
Пристав отвернулся в сторону и пробормотал ругательство,
— Отпустить ее без порук? Отобрать паспорт. Ах черт…
— Спрячется. Ей Богу, неприятности будут! — шепотком подсказал приставу письмоводитель.
— Надо кончать. Черт бы вас драл всех. Надоели… Ну, так вот что: ты, Метибоженкова, будешь временно, до суда арестована.
— Арештована? — взвизгнула Христа и пошатнулась. Платок упал на грязный пол. На бледном лице появилось выражение безумного, чисто животного ужаса, глаза выкатились из орбит.
— Стой, не орать! Закон… закон такой! Найди себе поручителя, — пущу на поруки… Понимаешь? Ведь дура же ты… Не я велю, закон велит. Слышишь? Закон…
— Ваше высокородие! — раздался сзади говоривших слегка дрожащий настойчивый слащавый голос.
— Ваше высокородие! Господин пристав. Дозвольте доброе дело сделать.
— Что такое? — встрепенулся пристав обращаясь к говорящему и добавил: — в чем дело? Ты кто такой? Почему вмешиваешься?
— Дозвольте доложить, ваше высокородие… Душа страждет. Как Бог велел: странного приими голодного накорми… Родион Ильич Хвилев ваше высокородие.
— Не понимаю. Какой Родион Хвилев?
— Моя фамилия, ваше высокородие. Изволили заходить к нам: содержим трактир „Трансвааль“. С продажею горячительных. И заезжий двор. На Грязевой. В двух шагах…
— Ну, хорошо! В чем же дело?
— Как у нас тоже душа имеется… Заявляю: есть на то мое согласие, чтобы взять преступную личность на поручительство…
— Матибоженкову?
— Ее самую, ваше высокородие… Что же? Пущай Бога молит! А относительно поручительства, так сказать, самостоятельности, не извольте беспокоиться; во-первых, местный домовладелец… Ваш господин письмоводитель, Хрисанф Ильич осведомлены. Во-вторых, как содержавши „Трансвааль“ — торговое заведение… Никаких недоимок… Чинно, мирно, благородно…
Христя Матибоженко полными слез глазами взглянула на неожиданного избавителя и что-то пробормотала.
Приставу так наскучила вся история, что он даже не спросил Христю о ее согласии идти на поруки к Хвилеву, — быстро написал несколько строк, дал подписать их Родиону Ильичу и заявил:
— Ну, уводи… да смотри, береги! Ответственность большая!
— Так точно, что ответственность, ваше высокородие! Будьте благонадежны… Все в исправности… Не в первой! Прощенья просим.
И тут же, обратясь к Христе, дернул ее за рукав со словами:
— Ну, ты, деревня… Идем!
Христя хотела что-то сказать, но только всхлипнула, повернулась и пошла следом за своим поручителем.
Когда она проходила мимо Богоса Агопова, тот повернулся к ней всем своим тучным туловищем и в его огромных черных, всегда сонных глазах мелькнул хищный огонек.
— Зачем, господин, отпустил девушку? Нет закон такой: деньги крал, хозяина убежал… Отдай хозяину! Девушку отдай! Деньги отдай! Вещи отдай. Тогда закон будет… Бакшиш будет.
Приставлю не сразу понял, что говорит Богос Агопов, но потом вспыхнул.
— Ах, „бакшиш“! Вот как? Стасюк! Грищенко! Вон его, идола этого!.. Ты, турок христианский… Слышишь? Чтоб духу твоего не было…
Схваченный руками дюжих городовых Стасюка и Грищенко Богос рванулся, но потом, оглянувшись взглядом затравленного волка, понурил голову и молча вышел на улицу.
— Каково животное? — негодуя, говорил тем временем полицейский чиновник письмоводителю.
— Нет, какая наглость… Понимаете? Ведь, — бакшиш — это попросту взятка. И говорит при десяти свидетелях…
— Азиат! — сказал письмоводитель, и глуше добавил:
— А дело запутанное. Можно сказать, романическое.
— Грязь! — буркнул пристав.
Глава III
правитьТем временем Христя Матибоженкова с своим поручителем, Родионом Ильичом Хвилевым, тихо шла по направлению к „Трансваалю“ еле-еле передвигая ногами и тупо глядя в пространство своими красивыми голубыми глазами.
Сейчас она сознавала одно: она избавилась, — но на долго ли только? — от страшной тюрьмы, рисовавшейся ее воображению чем-то близким к аду.
Она осталась на свободе, не среди „несчастненьких“, а среди свободных людей. Она идет по улице, не гремя кандалами, — которые казались ей неизбежною принадлежностью тюрьмы… Раз попадаешь в тюрьму, — значит, — руки, ноги в „железе“… А там суд, а там опять тюрьма, а там погонят ее, Христю Матибоженко, крестьянскую девицу с „Свинячьих Хуторов“, — куда-то далеко, бесконечно далеко от родины, погонят в „Сибирь“…
Да еще просто ли в Сибирь? Кто его знает? Может еще дальше? Есть говорят, остров Соколиный… И там стена до неба выстроена. Чтобы никто не подкопался, не перелез. А на стене солдаты с пушками заряженными ходят. А внизу, за стеною, на голой земле — тысячи „несчастненьких“ копошатся… Привезут их туда не то в лодке, не то на пароме, кинут через стену, — живи как хочешь…
— Нет, хоть и помереть, так и то лучше, — копошится мысль в затуманенной голове девушки, воображение которой нарисовало ей за эти часы передряги столько страшных картин…
— Дядечка!.. Голубчик!.. будьте милостивы… Ой, спасибо вам, дядечка, что от тюрьмы выручили! — бормочет усталым голосом Христя, обращаясь к своему избавителю, Родиону Ильичу. — Ой, спасибо, спасибо… Я думала живою сгнию. Матерь Божия…
— Известно, сгнила бы, кабы не моя доброта. А ты это должна чувствовать, — отвечает наставительно Родион Ильич. — Сгнила бы, живьем сгнила. Должна чувствовать. А то фордыбаченья у вас много… Ты помнишь, как ты куражилась, когда места искала. Помнишь?
Христя вздрагивает и тупо смотрит на Родиона Ильича.
— Помнишь? Я тогда говорил тебе: иди, дивчина, иди ко мне. Я тебе всякое удовольствие… Ну, какая там работа у меня? Никакой работы… ешь, пей, семенка лускай, орехи щелкай… Говорил я тебе?
— Дядечка! Ой, дядечка…
— Ну, не пошла ты. Твое дело. Думала, место найдешь, не пропадешь. Потом узнаю я, попалась, птичка. Попала к турку проклятому в лапы… Улестили, уговорили. Дура, дура…
— Он, дядечка, то вы верно говорите: дура.
— Я, думаешь, не знаю, как турок делает? С ним еще комиссионерчик орудует Соломон Моисеевич. Тот на все руки. Рябой такой… Наняли они тебя прислугою? Так я говорю?
— Ой, так, дядечка. Прислугою. Убей Бог, — прислугою… Я чистая была!
— Дура была. Чистая была… Ну, никакой работы не давали, а все лакомства, да корсетку, да платочки, да шелк, да ситец… Так?
Христя только всхлипнула.
— Потом тебе турок и говорит: ты задолжала… Или соответствуй, или мы тебя судить будем, потому, ты ела, пила, деньги тратила… Так я говорю…
— Так, так.
— Ну, потом комиссионерчик… Стой! Говори: поили они тебя вином сладким, а как вина выпила, — сама не своя стала?
Христя застонала.
— Ну? Что? Я не так говорю? Дура ты, дура!.. Утром сегодня говорят: ушла Богос-Агопова Христя. Поссорилась с турком своим. Сбежала на свои „Свинячие хутора“. Да захватила еще часы Богос-Агоповы, деньгами сколько-то, цепочку золотую. Опять же, — порт-монетник серебряный…
— Украла, говорят!
— А я знаю… Я все знаю. Стой, говори: говорил тебе Богос- Агопов, что если покорная будешь, — вот тебе часы будут. И вот тебе порт-монетник. И вот тебе деньгами столько-то. Говорил?
— Говорил, говорил… А вы почем, дядечка, знаете?
— Знаю уж! А потом говорил он тебе: пусть в моем комоде лежит, целее будет, а когда захочешь, тогда и заберешь?
— Ой, говорил дядечка!..
— А ты и подумала: мое, так мое… Захочу — пусть лежит! Не захочу — заберу, домой отнесу…
— Так, так, дядечка!
Христя опять побледнела: ей становилось страшно, ее охватывало чувство ужаса перед этим идущим рядом с нею по сонным грязным улицам города тощим человеком с рябым испитым лицом, острыми, как у хорька, трусливыми и вместе наглыми серыми глазами, с волосами цвета отсыревшей спелой ржи…
— Знает, все, все знает! — копошилось в мозгу у Христи, и холодок пробрался к ней в сердце…
— Помнишь, запирал тебя турок твой? Сам пойдет куда, в кофейню или на базар, а тебя на замок… Ты жаловалась мне тогда еще. Я тебе что говорил? Говорил: приходи, у меня жить будешь… И запирать не буду. И весело: у нас машина играет. Народу сколько… Только, чтобы не баловаться. Живи со мною. А ты что? Хуже турка! — говоришь: — Рябая форма! — говоришь. Старый черт! — говоришь. Говори: так ты говорила? Так, подлая твоя душа?
Родион Ильич скрипнул зубами. Христя только всхлипнула.
— Ну? Что же молчишь? А как в тюрьму идти, — тогда струсила, — Дядечка! Спасибо вам! Голубчик, спасибо вам!.. Говори, будешь меня „старым чертом“ называть?
— Он, не буду. Ой, миленький, не буду.
— Говори: будешь „рябою формою“ называть?
— В жизнь не буду!
— Слушай: может, не пойдешь со мною? Может, воротимся в полицию?
— Не хочу. Ой, не хочу. Не надо!..
— А то воротимся? Скажу, — не хочет покорною быть. Забирайте ее в тюрьму.
Христя прильнула к Родиону Ильичу и схватила его цепко за рукав пальто.
— Так не хочешь? А слушать будешь?
— Буду! — пробормотала Христя.
— Слушай. Говори на чистоту. Или возвращайся в полицию, в тюрьму, или… Или скажи: покорною буду…
— Покорною?
В глазах Христи мелькнул огонек отчаянья. Она поняла, что означает доброта Родиона Ильича, какой ценою покупается его поручительство и шатнулась, словно намеревалась бежать, скрыться…
Но Родион Ильич цепко держал ее за руку и стоило ему даже не громко сказать:
— Городовой! Полицейский…
И Христя, затрепетав, как в лихорадке, остановилась не делая больше попыток вырваться из его цепких рук.
Они стояли теперь в нескольких шагах от поминутно распахивавшейся и закрывавшейся двери „Трансвааля“.
— Ну? — сказал Родион Ильич: — Соответствовать будешь?
— Дядечка. Та вы ж женатый… Господи, Матерь Божия! Дядечка! У вас у самих дочки есть! Та пожалейте меня!..
— Пожалеть? Слушай. Вот что. Мне надоело это. Понимаешь? По-вашему, по хохлацкому: чуешь? С турком жила, — можно. Ко мне идти — „дядечка, у вас дочки“… Последний раз: в тюрьму хочешь? Покоряешься?
Христя махнула рукою и молча двинулась за своим поручителем.
Двери „Трансвааля“ широко распахнулись перед ними. Свет блеснул прямо в широко раскрытые глаза Христи, она пошатнулась, но Родион Ильич придержал ее, толкнул вперед, и двери с мягким стуком закрылись за Христею.
Глава IV.
правитьПрошло несколько дней. С утра Родион Ильич заглядывал несколько раз в ресторан, но заглядывал мельком, почти не обращая внимания на происходящее в его переполненных народом залах и только сверхъестественная ловкость и опытность помогали ему заметить упущения и недосмотры служебного персонала.
— Абрашка подлец дверями грюкает! — отмечал Родион Ильич, тряся виновного в этом ужасном преступлении за вихры.
Абрашка нес кому-то на большом железном подносе „пару чая“ и когда цепкие пальцы Родиона Ильича ухватились за вихры, Абрашка едва не выронил на пол поднос со всем, что в нем заключалось, но он знал, что за каждую разбитую вещь Родион Ильич беспощадно взыщет тройную стоимость, и Абрашка ухитрился перетерпеть наказание, даже не взвизгнул, чудесно балансируя в воздухе подносом.
Когда он вырвался из цепких рук Родиона Ильича, и понесся с подносом дальше, его лицо было краснее роз подноса, в глазах стояли слезы, руки дрожали, в горле, что-то накипало и булькало — черт… черт… черт старый! — бормотал Абрашка.
— Ганька! Ты! Слушай! За сколько разов „разлуки“ в кассу отнесено сегодня? — осведомлялся Родион Ильич.
— За „разлуку“? За „разлуку“? — терялся, багровея, Ганька.
— Стой не лотоши. Прости Господи, как бес перед заутренней… — Ты, Ганька, меня знаешь? Ты, когда-нибудь видел, чтобы меня кто-нибудь объегорил?
— Не бывало ничего подобного! — отвечал Ганька, скромно умалчивая о тех редких случаях, когда объегорить прозорливого Родиона Ильича ему удавалось, хотя и с величайшим трудом.
— Изверг ты, Ганька. Дрянь ты, Ганька! — отвечал на это Родион Ильич.
— Чем я винен, Родион Ильич?
— Чем винен? Полтинником, Ганька. За „разлуку“ ты положил в кассу два рубля, а играли ее десять раз. Опять тот сидел, который жулябия… С башлыком. Я, брат, его знаю. Он как зарядит, так и дует одну песню. Они, жулябия эта, — все чуствительность любят. А „разлуки“ он никогда меньше пяти раз не оставит… Вот что, Ганька, ты мне глаз не отводи, я, брат, сам такой, что у десятерых отведу… Доставай, доставай полтинник.
— Богом божусь, не за музыку! Гость на чаи дал!
— Не божись, не божись! Один такой то божился, ан его Бог покарал, печенка лопнула!
— Что б у меня глаза повылезли! Чтоб у меня руки поотсыхали…
— Это, брат, я и сам умею. Ты, брат, думаешь, я не знаю, что ты вслух божишься, а потихоньку приговариваешь: коли не я украл, пусть руки отсохнут. — Сконфуженный Ганька опускал глаза и начинал ерзать по совершенно чистой от крошек скатерти столика салфеткой, с небрежною грацией помахивая ею в воздухе.
— Опять гимназисты шумели у тебя, Макся? — говорил дальше Родион Ильич Макару Максе. Ой, смотри, доберусь до тебя… Не отвиливай, не отвиливай: объегорил кого-нибудь? Обыграл? Твое дело! Но объегоривать надо с умом. Главное, чтобы шуму не было. Я, брат, сам маркером лет пять трындился. Всю науку произошел. Кто кия в руках держать не умеет, — облущивай его, делай милость. Но потихоньку. Видал, как баранов стригут? Бессловесное животное, а тоже, если ножницами по живому телу — так он орать начинает…
— Известно, если по живому телу…
— У иного гимназиста, дура ты, денег рубль семь гривен, а крику из-за них на три тысячи. Ты играть играй, — дело торговое! Но чтобы потихоньку. Чинно, мирно, по благородному… Слышишь?
— Слушаю, Родион Ильич. Покорно благодарим за пауку!
И Родион Ильич уходил, провожаемый злобным взглядом сконфуженного Макси, который рассчитывал, что вчерашний инцидент, происшедший в отсутствие хозяина, замкнувшегося в своей каморке, в которой он держал безвыходно взятую на поруки Христю Матибоженко, прошел бесследно.
Дойдя до выхода из биллиардной, Родион Ильич поворачивался и говорил Максе:
— Что я старый черт, — это ты верно говоришь, А только я трех молодых чертей, таких, например, как ты, в бараний рог согну и наизнанку выверну. Я, брат, сам такой: разве забыл, что скрозь пол вижу, скрозь стены слышу?
И Родион Ильич, лишний раз поразив ополоумевшего от неожиданности подслушанного на таком большом расстоянии Макси, уходил из биллиардной к швейцару Григорию, чтобы и того разнести за какую-нибудь вину.
Когда он уходил в каморку, где, в его отсутствие, Христа оставалась под замком, — словно светлее становилось в комнатах „Трансвааля“. Выждав его уход, Ганька Маркаков говорил сконфуженному Григорию:
— Aспид! Скрозь землю видит! Придет, сосет душу. Нет, хочете, как хочете, а мне эта канитель надоела. Уйду, пропади вы тут все пропадом, хоть в тартарары провалитесь… Разве это жизнь, которая настоящая? Тьфу… Меня в „Самарканд“ давно сманивают. Потому, там понимают, который своего знания стоящий, а который — шантрапа. Я, можно сказать, прирожденная шестерка. Я, можно сказать, присягу принимал. Опять же, машина. За машину всякий дурак берется. А машина этого не любит. И еще: ты понимаешь, что есть машина французская, и что есть машина немецкая, а потом еще американская! Одна, брат, все на басах норовит, а другая свистульками… Вот что… И который прирожденная шестерка, тот, брат ты мой, завсегда разберет…
И, окончательно запутавшись, Ганька Маркаков делал нарочно мрачное лицо, свирепо сплевывал и взмахивал салфеткою с видом человека, которое решительно все равно — страдать, или наслаждаться.
Об уходе из „Трансвааля“ мечтал и старик швейцар Григорий, у которого была, по его признанию, самая собачья должность:
— Разве я человек? Собака на цепуре. Вот я как себя понимаю! — говорил он Максе, хмуро поглядывая на свет догоравшего осеннего дня.
— Конечно, кабы правда была на свете… Ежели бы бумагу найти только! С бумагою, брат, шалишь… С бумагою я, брат, самому старосте нос утру и хвост прижму. Потому нет правов, чтобы у солдата землю отбирать. Вот, Скобелева-генерала только сыскать. Скрывается где-то. Орел!
— Помер твой Скобелев! — фыркал Макся: — даже так что неприлично, у московской „барышни“… Отлично знаем.
— Знаете? Вы все знаете! То-то вам морду вчера кием чиновники лущили! — парировал насмешку Григорий, и, засунув поглубже руки в рукава затрепанной ливреи, бормотал; — Помер? Да, держи карман шире… Скобелев — да вдруг помер?.. Скажет тоже!.. Его от англичанки спрятали. Только и всего… А я с ним Гривицкий редут брал. Вот что… И кабы мне его найти, он бы сейчас приказал землю воротить… А кто с англичанкою три года в этом самом „Трансваале“ дрался? Ну, скажи? Кто три года выдержит? Конечно, подмоги не дали… потому, чтобы не признать: своего, мол послали… Мы его отыщем. Мне и господин Жарков обещали. — А они хоть и спившись, а все же образованные. Даже очень образованные. Портфель имеют. Вот что! Сам видел: бумага с орлами.
Последний аргумент действовал убедительно: портфель, набитый бумажным хламом, в том числе и двумя-тремя старыми контрактами на гербовой бумаге создавал его обладателю, уличному адвокату Жаркову, некоторого рода престиж среди посетителей „Трансвааля“, постоянно обращавшихся к помощи „образованного юриста“ по разного рода житейским делам.
От мечтаний об уходе из Трансвааля», собеседники переходили обыкновенно к злобе дня, к «пташке», и спрятанной от взоров всех в маленькой и тесной каморке.
— Все плачет, все плачет! Так и разливается! — заявлял Абрашка своему непосредственному патрону и покровителю, Таньке Маркакову: а сама славнюсенькая, дяденька! Ей Богу. Глазища здоровые, красивы — и… После Абрашка докладывал шепотком, что пленница плакать перестала, по-видимому, примирясь со своею участью — быть наложницею «старого аспида».
— Она добрая! Конфетку дала. По голове гладила! — хвастался Абрашка.
Как-то Родион Ильич, выйдя из каморки, долго бродил по залам «Трансвааля» и даже, чего с ним от роду не было, приказал поставить «разлуку». Машина захрипела, засвистала, заскрипела.
Разлука, ты раз-лу-ка… чуж-жая сторо-на-на…
Ничто н-нас не разлучит ни солнце, ни заря…
Потом Родион Ильич, как в памятный день появления Христа в «Трансваале» приказал Таньке присматривать за всем в ресторане и… вывел из каморки совершенно одетую Христю. Девушка шла, подняв кверху смертельно бледное лицо с горящими каким-то холодным огнем глазами. На щеках ее, на самых скулах, горели два ярко-красных пятна, губы были бледны и как будто дрожали. Шла она, спотыкаясь, как во сне.
Через час Родион Ильич возвратился и стал за стойкою буфета, как ни в чем не бывало, и только по некоторой дрожи, узловатых рук да по растерянности бегающих, шныряющих повсюду серых волчьих глаз можно было судить, что произошло что-то из ряда вон выходящее, но что именно, — приходилось только догадываться. Дня через три, когда все, казалось, вошло в колею, в « Трансваале» сидел как-то утром, около полудня, тот мо-лодой парень с злыми тоскующими глазами, который ухарски носил каракулевую шапочку и шитый золотом башлык и постоянно заказывал играть на машине «Отраву». На этот раз, расплатившись, он вдруг крикнул насмешливо Родиону Ильичу:
— Тсс! Тсс! Папашка!
Это было так необыкновенно, что, казалось, даже машина, только что прекратившая свое хрипенье «отравы», испуганно охнула, а струи табачного дыма заколыхались и поплыли в сумятице в разные стороны. Родион Ильич, не выходя из-за стойки, служившей для него верною крепостью, поднял косматые рыжие брови и произнес сдержанно-холодным тоном:
— Шкандалить не позволяется!..
— Папашка! Папашка! — продолжал, словно издеваясь, парень, вызывающе глядя на Родиона Ильича. Слушай, папашка, я тебе поклон принес.
— От кого это? Кажись, общих знакомых не имеется…
— Ай да, папашка! «Общих знакомых»? Ай, папаша! Христя кланялась. Христя Матибоженкова. — Кланяйся, говорит, милому дедушке благодетелю, Родиону Ильичу господину Хвилеву. И передай ему, говорит…
Но парень не докончил: побледневший Родион Ильич выскочил из-за буфета, подбежал к нему трясущимися шагами и замахал на него, как на разоравшегося в клетке «кенара».
— Кшшш! Кшшш! Замолчи ты, Христа ради!
— Отчего замолчать? — ухмыльнулся парень, злорадно смеясь.
— Помолчи, помолчи. Хочешь, я водочки прикажу? А? С селяночкою? Хочешь, грибков солененьких? А? Милый человек…
Все это было так необычайно, что возбудило толки среди администрации «Трансвааля». Еще больше всех удивило, когда Родион Ильич увел посетителя в свою каморку и запер за собою наглухо дверь. Уходя, гость дал ласково подзатыльник подвернувшемуся под руку Абрашке.
— Дяденька! Где наша Христечка? — осведомился шепотком шустрый Абрашка.
— Там, где я бывал, а ты когда-нибудь будешь, чертенок! — отвечал парень, усмехаясь и вышел.
Глава V.
правитьВесь этот день Родион Ильич просидел в каморке.
Вечером Родион Ильич вышел, побродил и, озираясь, подошел к Григорию.
— Ты, Гришка… А глянь-ка: чтой-й-то за женщина там стоит? Кабы-сь поджидает кого? Пробежись до угла: никто не стоит?
Григорий исполнил это приказание. Оказалось, что за углом никто не стоит. Но Родион Ильич не решался выйти на улицу. Пройдя еще раз по залам «Трансвааля», он подошел к Максе. — Ты, бильярдный мастер! Ну, как дела? — слабо улыбнулся он Максе, который вытаращил глаза на небывалую любезность сурового хозяина.
— Покорнейше благодарю… Так что сегодня гимназисты опять сукно порвали… Взыскал с них пятишницу. Говорю, — пожалуйте пять рублей, а то к директору… А они боятся. Он у них ядовитый…
— Ядовитый? — вздрогнул Родион Ильич, и потер лоб дрожащею рукою.
У Ганьки Маркакова Родион Ильич осведомился совсем о странном вопросе.
— Ганя! Помнишь, как у Суржика в «Стрелочке» одна шляющая коту в физию кислотою брызнула, которая яд?
Ганька покрутил головою:
— Очень помню. Как она брызнула из пузыречка…Кэ-эк он завизжит…
— Завизжал?
— Не приведи Господи! На пол свалился, за глаза держится, сам визжит. Добейте меня, говорит! Добейте меня! Дорежьте меня!..
Лицо Родиона Ильича побагровело, зубы заметно звякнули.
— Вешать бы их…
— Кого, Родион Ильич? — осведомился Ганька, помахивая салфеткою. Но Родион Ильич уже не слушал его, увидев, что какая-то закутанная в лохмотья женщина подошла на улице к дверям «Трансвааля» и стала в полосе света. Родион Ильич вдруг мелкою рысцой пробежал в свою каморку и крепко, накрепко заперся в ней.
Другой день принес некоторое успокоение, но к вечеру Родион Ильич опять заволновался.
Утром он исчез из «Трансвааля» и пространствовал до вечера.
Ганька Маркаков успел сунуть в потайной карман три рубля шесть гривен и даже дал гривенник Абрашке и двугривенный Григорию, Абрашке достался гривенник с дырочкой, но самый факт подарка привел Абрашку в восторг.
Родион Ильич вернулся мрачнее тучи.
— Гриша! Голубчик! Не было бабы? — спросил он у Григория.
— Какой бабы? — недоумевая сказал Григорий,
— Ну, какой-нибудь? Такая, высокая, грудастая. Не приходила? Нет, слушай! Слушай, Гриша, На, вот, полтинник. Ты у меня который год служишь? Двенадцатый? Ну, ты должен понимать и ценить… Слушай, милый человек…
Но Родион Ильич не договорил: какая-то женская фигура скользнула в дверь «Трансвааля». Он глухо вскрикнул и прислонился к стенке.
— Держи ее! Держи! — зашептал Родион Ильич. Ох, обольет. Ох, обольет!
Ничего не понимавшая посетительница отмахнулась от кинувшегося к ней Григория.
Увидя взмах ее рук, Родион Ильич зажмурил глаза и упал на пол ничком. Поднялась суматоха. Посетительница, схваченная Григорием, отругивалась, не стесняясь в выражениях. Ганька Маркаков поднял Родиона Ильича и перевернул его навзничь, Абрашка с жадным любопытством заглядывал в его бледное лицо.
— Облейте его! Водой облейте! — кричал кто-то из посетителей «Трансвааля».
Макся набрал в рот пива и брызнул в лицо Родиона Ильича.
Струйки желтоватой жидкости, ударившись в серую кожу морщинистого лица побежали грязными потоками, исчезая в корнях седеющих волос рыжеватой бороды.
Родион Ильич слабо охнул и открыл глаза.
— Поймали? — спросил он усталым голосом, обводя глазами вокруг. Увидев окружающих, он перевел дыхание.
— Ох, что-то? Никогда со мною такого не было… Отрава какая что ли? — сказал он, опираясь на Ганьку и Максю.
Его провели в каморку, и он заперся там. Кто-то из гостей заказал «Таганрогскую», и Ганька пользуясь случаем, положил четвертак в карман вместо кассы.
Ой в Таганроге, ой в Таганроге,
В Таганроге солучилася беда
Ой, там убили, ой, там убили,
Там убили молодого казака…
Хрипела машина.
Родион Ильич лежал в своей каморке и дремал, часто вскакивая.
— Ганя! Друг любезный! Ганюшка! — звал он Маркакова расслабленным голосом. Но Маркаков не являлся.
Глава VI.
правитьНа следующий день Родион Ильич отдал приказание — если придет адвокат Жарков, немедленно изготовить лучшую закуску, налить графинчик «казенки» и подать в каморку, пригласив туда и Жаркова «по важнейшему делу».
Жарков заглянул в «Трансвааль» только около трех часов и на зов зайти в каморку отказом не ответил.
— Ганя! Ганюшка! Милый человек! — все тем же расслабленным голосом обратился к Маркакову Родион Ильич. — Ты мне, я тебе… За мною, брат, служба никогда не пропадала… Ты меня знаешь, Ганюшка?
— Много благодарны! — усмехнулся криво Ганька и ощупал бегло пальцами потайной карман, в который за последние дни сверх всякого ожидания перепало больше обыкновенного. — Посторожи, Ганюшка, чтобы никто не вошел в дверь-то! Посторожи, милый!..
Маркаков притворил дверь. Родион Ильич опустился в изнеможении на свое ложе.
— Господин хороший! Вы, конечно, образованные. Мы что же? Мы грязь… Ну, скажите. Так, положа руку на сердце! Вот, Владычица наша. Богородица. Опять же, вот Николай угодник… Вот, перед ними. Как перед Истинным! — говорил Родион Ильич.
— Советом нуждаетесь? Рубль в задаток! — сказал решительно Жарков. Тень пробежала по лицу Родиона Ильича, но он достал рубль и сунул его. Липкая рука ходатая схватила монету и спрятала ее с быстротой фокусника.
— Так, как перед Истинным… Говорят, который образованный, он все может… Можете вы так сделать, чтобы одного человека, дрянь самую не стоящую… Ну, скажем, девку шляющую, в тюрьму на веки вечные? На Сахалин остров.
Жарков сделал вид, что обдумывает предложенный вопрос. — Зависит от издержек. Кто ничего не понимает, тот не может. А я, как специалист…
Слабая улыбка мелькнула на лице у Родиона Ильича.
— Вот, вот… Как по специальности… А я что говорю? Вы образованные, а мы грязь… А сколько будет стоить, — я заплачу. Нужно пять рублей? Берите пять. Что же? Такое дело. Нужно десять, дам и десять… Ох, трудно копеечка достается в наше времечко… А только я и десять дам.
— Это на то, чтобы человека на Сахалин послать? — засмеялся Жарков.
Родион Ильич поперхнулся, но прошептал:
— Уж? Берите, сколько нужно. Только отпустите душу на покаяние? Заставьте за себя Бога молить. Четыре ночи ни на минутку глаз не сомкнул. Господи! Владычица наша, Мать Пресвятая Богородица!..
— Дело серьезное. Еще четыре рубля задатку! — изрек Жарков, похлопывая портфель левою рукою.
Родион Ильич достал четыре рубля серебром и передал их.
— Голубчик… Мы что же понимаем? Какие у нас понятия? Дубье мы… — зашептал Родион Ильич. — Я нам все, так перед Истинным. Выручайте!
— Английская горькая есть? Я английскую горькую предпочитаю! — ответил развалившийся в позе победителя ходатай.
Родион Ильич окликнул Ганьку и тот подал пузатую бутылочку с зеленоватым зельем.
— Только выручите!.. Думал, доброе дело делаю, ан, оно вот как… Ох, Господи. Так сердце болит, так болит… Поверите, спокою не знаю… Вчера Абрашка подлец чайник расколотил новенький. Слышу, брязь!.. Тут бы ему по мордасам, по сусалам, чертенышу… А у меня руки не поднимаются. Сердце бьется… Господи! За что? Что я сделал? Ничего худого кроме доброго…
— По порядку рассказывайте.
— Да никакого порядку не было. Просто, по глупости… Богоса — Агопова знаете? Грека? Или турок он? Деньги нуждающим дает. Три рубля даст, сережки возьмет. Пять рублей даст — часики золотые возьмет… Ну, между прочим, девушка у него была.
Простая деревенская, простите, девка, только красивая. Привели ее из деревни, как корову. У меня же в трактире грелись, чай пили. Она и чаю пить не умела. Губы попекла. Дура форменная… Однако, я разгорелся: что же? Разве я скрываю? Все равно, ведь. Жена у меня в деревне. Человек я при средствах. Опять же, чинно, мирно, по-хорошему. Сказал ей — на дыбки! Такого шелесту наделала… Ну, долго говорить, а только попала она к Богосу этому. Турок он, или армяшка. Только они там с комиссионерчиком орудовали. А оба жулье… Ну, славно живет девчонка. А меня завидки берут: подлая, думаю, подлая! Дура проклятая. К русскому не пошла подлянка, а турку в руки попалась… Ну, думаю, погоди ж ты… Тут ее Бог Господь покарал: турок то все обещал ей — то подарю, и то подарю, а сам все в свой комод прячет. Дескать, пусть хранится… Ну, надоело ей. Говорит: дай мне! Он говорит: пусть лежит! Ну, зло ее взяло. Взяла, ножничками комод сломала, все забрала, паспорт забрала — махнула в деревню… Напротивел, значит, турок. А турок в полицию: обокрала! То и то унесла! А полиция вдогонку. Двадцать верст не ушла, урядник задержал… Я как послышал, что привели назад, в полиции судят, думаю: поделом. К турку пошла, ко мне не хотела… Один раз рябою формою… Ну, и другие слова всякие… Ох, сердце болит!.. Ну, в полиции Матерь Божия осенила: говорит пристав ежели на поруки, до суда, значит, настоящего… А то в тюрьму… Я и выступил: дозвольте доброе дело сделать? Ну, отпустили. Что вы думаете? Привел, — руки целует. Дядечка, говорит, смилостивитесь. Не трогайте меня. Не позорьте меня! — Ах, ты, говорю, подлая, подлая!.. Ну, говорю, так-то ты за доброе дело соответствуешь?.. А сам разгораюсь, такая злоба душит: присушила она меня… Ну, потом обошлось все… Чинно, мирно, по благородному… Продержал я ее день. Сладкою водкою еще угощал. Конфекты покупал… Продержал два дня. Продержал три… Обошлась совсем. Даже песни играть стала. А я что ж? Играй, думаю, голубушка. Играй, милая… Ты человека, который по доброте, — рябою формою? Ты — помилуйте, дядечка, не позорьте! — Ну, ладно: играй!.. Потом насытилось мое сердце: — Одевайся! — говорю: — пойдем… — Куда? — спрашивает. — В полицию отвечаю. Надоели слезы твои! — говорю. Точно я насильник какой. Я честно, мирно, благородно, по-хорошему… У меня от полиции аттестаты есть. Всегда полный порядок… Добропорядочное и все такое… Опять же никогда и никаких недоимок. Человек я трудящий. А ты, говорю, воровка, и больше ничего… И я вижу, что я за тебя ручаться не могу… Что же? — говорю: я доброе дело сделал, все-таки продержал тебя… И сладкая водочка, и закусочки, и конфеточки… А теперь собирайся… Не верит. Говорит: не смейтесь надо мною, дядечка!.. Милый, говорит, голубь мой… Злоба меня взяла: какой я тебе милый? Какой я тебе голубь! То «рябая форма», а то голубь? Ах, вот как? Одевайся… Поняла, хоть и не сразу. Испугался я, если по правде сказать: закостенела, похолодела… Даже засмеялась один раз… Думаю: а что, как она тут в каморочке подохнет? Подлая, подлая… Возись с нею!.. Ну, отошла. Оделась, лохмотье свое собрала. Отвел ее, куда следует. Так и так, говорю: от поручительства отказываюсь. Ослобоните… Потому, я всегда соответствовал. Когда кто зайдет, — все в исправности. Чинно, мирно по-благородному… А только те-перь вижу: во-первых, никакой покорности, во-вторых — как бы не сбегла. Я человек рабочий. У меня своего жулья пять человек… Тот тащит, этот в карман потайной запихивает… Не могу усмотреть. Тем более, не на цепочке же ее держать? Она, прости Господи, в окошко сигнет, поминай, как звали… А я отвечай? Ослобоните! Ну, ослобонили. Вернулся домой, все слава Богу. По-старому… Что же? Доброе дело сделал, в тепле была, в холе… Ну, тут история: ходит один… Да вы помните: еще писали ему прошение… Его сколько разов судили. Малолетний все был: Карнаухов. Больше окна вырезает. Вырежет, свистнет, что-нибудь, поминай, как звали… Ну, я его всегда остерегался. Он нашего пристава раз было ножом полоснул… Кровь такая: отец его был такой, и брат, и он. Ну, сидит он за столиком: — папаша, — говорит, как ты добрый человек, тебя предупредить пришел… Ты, говорит, доброе дело, а она, говорит, не так понимает. Я, говорит, навещал арестный дом, там моя Зоська за драку посажена. Ну, дружба у них с твоею, говорит, Христькою… И распалилась на тебя, папаша, говорит, Христя… И-и-и!.. — Я, говорит, как выйду, я его подстерегу и кислотою в физию… Пусть, говорит, помнит, как мои слезы пить… Натешился, говорит, ну, и я, говорит, натешусь!.. Как сказал он, так варом меня обдало. Обольет, обольет… Она — такая! Чувствует душа моя… — Что ты? — говорю, перекрестись! — говорю: за что? Да ты, может, ошибся? Может, она про того, который грек? Или который комиссионерчик? Опять же, который порошки доставал сонные, провизор! А я при чем? Опомнись говорю!.. А он смеется. Так уж, говорит, сказала… Я, говорит, врать не стану. Мне что? У меня своих делов много… Вон, кто-то околоточного ножом полоснул, меня в городе не было, а они все на меня… А только я, говорит, как по совести: камень камнем девка стала. Жива, говорит, не буду… оболью… Пусть, говорит, Бога за мою душу молит… А еще так: просидит до суда, — а суд девок всегда милует. Оправдает! Отпустят — она выйдет, подстерегет, плеснет… Ты бы, папаша поберегался, говорит! И ушел. Ну, он ушел, а я сижу, — ни жив, ни мертв. Лег спать, — не сплю. Знаю, на замке дверь, а все кажется, что Христька тут подлая. Задремал — тут как тут. С пузыречком крадется… Как заору!.. Утром встал, пошел на базар. Иду, а у самого колени подгинаются… Думал я, думал: жену выписал из деревни. Сторожи, говорю! Твоего мужа изуродовать хотят. За доброе дело, да в благодарность… Глаза выпечь хотят. Вон она, жена, за стойкою стоит… Тоже, дубина деревенская… Ну, пошел в город… Говорят, — вешалась Христя в каталажке. Извините, от юбки шнурок скрутила, на вьюшке повесилась… Скажите, вы образованные: разве есть такое правило, чтобы из петли самоубийцу вынимать? Разве есть такой закон, чтобы человека, который повесивши откачивать?
— Разрешается!
— Ну, вот видите… А мы темные! Мы, простите, так думаем собаке — собачья смерть… Ан, оказывается, и собаку поощряют. Слышу вынули ее из петли, откачали. Доктора к подлянке звали… Для какой надобности? Одною, простите гадиною меньше… Разве это по закону? Таких бы камнем пришибать. Раз — она воровка. Потом беглая. Потом вешалась… Ну?
Воротился я домой — сосет мое сердце. Я и так. Я и сяк… Не могу… Пошел к приходскому батюшке отцу Спиридонию. Все, как на духу изложил… Обходительный… Но только руками разводит. Я ему говорю: я, батюшка женатый, жена есть, дети есть… За что же меня тварь какая-то обливать будет? Моих детей отца лишать будет? Только руками разводит: это, говорит дело светских властей… Ну, пошел в полицию: смеются, проклятики… Отчаянные… Им что? В дружбе со всякою жулябиею… Говорят, — хотите, мы у нее подписку отберем? Чтобы, значит, не смела… — А если она на вашу подписку плюнет, да ногою разотрет? — Ее дело! — говорят. — А если она человека, который честный труженик, никаких недоимок, собственное торговое промышленное заведение, акциз по третьему разряду и все такое, изувечит ни за что, ни про что? — Арештуем, — говорят. В тюрьму посадим! — говорят. Ну метался я, метался… Пошел к доктору. Успокойте, говорю! В сердце боль чувствую… Опять же, под ложечку подкатывает… Стукал он, стукал. В трубочку смотрел. — Берегитесь, говорит, старичок: у вас сердце дряблое… Заслонка, говорит какая-то испортилась… Волнения избегайте. Нехорошо может кончиться. Пришел домой. Хожу по «Трансваалю», — сосет меня. Гложет. Машина «разлуку» воет. Душу выматывает… Хожу, и все мне кажется, что она сзади стоит, Христя эта самая… Мурашки по затылку бегают. Думаю, — ох, обернусь — прямо в рожу… Ну, терпел, терпел, думаю: посоветуюсь с господином Жарковым. Берите, что хотите.
Жарков поднял на воздух графинчик с английскою горькою и взболтнул.
— Как зовут эту… Как ее? Обвиняемую? По фамилии?
— Матибоженкова!
— Матибоженкова? — встрепенулся Жарков. — Позвольте. У Анастасия Агопова? На сумму менее трехсот рублей? Позвольте. Да ее сегодня судили… В камере второго участка…
— Судили? — ахнул, приподнимаясь, Родион Ильич.
— Оправдали! Выпустили!
Родион Ильич метнулся из-за стола, но споткнулся и упал. Падая, он свалил столик. Со столика покатился графинчик рюмки, тарелки… Жарков закричал, но крик его как-то задохнулся под потолком темной каморки. Из-за двери неслись звуки кем-то заказанной «отравы» — тягучие, гнусавые… Кто-то подпевал чуть слышно:
Бежал-ла я л-лесом дрему-у-чим,
Беглянкой х-хотела прожить…
Жарков, путаясь, встал и дрожащими руками стал нащупывать лежащий на полу рядом портфель. Его рука наткнулась на волоса бороды Родиона Ильича, и он с содроганием отнял эту руку…
Первая публикация: журнал «Пробуждение» №№ 19-20, 1906 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.