Отрава (Мамин-Сибиряк)

Отрава : очерк
автор Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Из цикла «Уральские рассказы». Опубл.: 1887. Источник: Д. Н. Мамин-Сибиряк. Собрание сочинений в 10 томах. Том 3. Горное гнездо. Уральские рассказы. — М.: Правда, 1958. — Библиотека «Огонек». — С. 318-345.

Жирное, колеблющееся солнечное пятно уперлось прямо в широкую спину Вахрушки, но он продолжал лежать на земле плашмя, уткнув в траву свое бородатое и скуластое лицо. Солнце жгло отчаянно, а Вахрушка оставался неподвижен из свойственного ему упрямства: не хочу — и шабаш, пусть палит… Пестрядинная рубаха, перехваченная ремешком, и скатавшиеся штаны составляли весь костюм Вахрушки. Валяная крестьянская шляпа и сапоги лежали отдельно: Вахрушка бережно носил их с собою в руках — «на всякий случай», как говорил он.

— Эй, Вахрушка, вставай! — повторял я, толкая его прикладом ружья в бок. — Нужно переправляться через озеро. Не ночевать же здесь на берегу.

Вахрушка мычал, вытягивал босые ноги и продолжал лежать ничком, как раздавленный. Это было возмутительно, особенно когда являлась блаженная мысль о холодном квасе попа Ильи и чае со свежею земляникой у писаря Антоныча. На Вахрушку накатился упрямый стих, и он оставался недвижим, как гнилая колода. Лягавая собака Фортуна, взятая нами у Антоныча напрокат, задыхалась от жара. Время от времени она звонко щелкала челюстями, стараясь поймать одолевших ее мух. Зной был нестерпимый, а наш тенистый уголок был теперь обойден солнцем.

— Вахрушка, вставай… Что ты в самом деле дурака валяешь?

— А… гм… ыг-хм!.. О, господи милостивый…

Мы попали в неприятную засаду. Из Шатунова вышли тем ранним утром, когда еще «черти в кулачки не бились». Сначала обошли озеро Кекур, потом по гнилой степной речонке Истоку перебрались на озеро Чизма-Куль, обошли его кругом и с двумя утками в охотничьей суме решились возвратиться назад. Можно было передохнуть в небольшой деревушке Юлаевой, где жил знакомый старик Пахомыч, но Вахрушка заупрямился, как это с ним случалось, и потянул в Шатуново.

— Первое дело, у попа Ильи квасу напьемся, — объяснил он в свое оправдание. — А то как же? К Пахомычу мы в другой раз завернем… Изморился я до смерти с этими проклятущими утками: одна битва с ними, а не охота.

Можно было вернуться старою дорогой, что составило бы в два конца верст пять с хвостиком, но Вахрушка опять заупрямился и повел ближнею дорогой. Только обогнуть «башкирскую могилу» (урочище, где было сражение во времена башкирских бунтов), Чизма-Куль и останется влеве, а до Кекура рукой подать, из лица в лицо выйдем на Шатуново. Как раз и Маланьина избенка стоит на самом берегу — живо солдатка на батике подмахнет, а там и холодный квас у попа Ильи. Хорош поповский квас! И Вахрушка уперся на этой несчастной мысли, как бык. Было уже так жарко, что вступать в ратоборство с Вахрушкой не хотелось, — ближнею дорогой, так ближнею.

Только охотники знают, что такое возвращаться порядочному человеку с поля, когда во рту пересыхает от жажды, ноги точно налиты свинцом и в голове вертится предательская мысль: «Нет, уж это в последний раз…» Идти пришлось открытыми покосными местами, кое-где перерезанными мелкою порослью и отдельными островками. Фортуна давно тащилась по пятам, высунув язык, с тою особенною собачьей покорностью, которая еще больше увеличивает вашу собственную усталость. Собаки предчувствуют глупости своих даже случайных хозяев. Так мы обогнули башкирскую могилу, разлезшийся глиняный холм с березовою порослью, оставили влеве Чизма-Куль («Говорил, что влеве останется озеро», — несколько раз повторил Вахрушка, оспаривая неизвестного супротивника) и, наконец, завидели вдали кривую полосу ярко блестевшего на солнце Кекура. Это было громадное высыхавшее степное озеро, каких так много разбросано по всему Зауралью. Теперь оно мирно зарастало ситником и осокой, представляя отличный утиный садок. Для охоты оно было неудобно. С берега не допускала качавшаяся под ногами трясина, а гоняться за утками по камышам еще хуже. Вода в озере была дрянная, с болотистым вкусом и ржавыми, масляными пятнами, да к тому же в ней кишмя-кишела так называемая водяная вша. Это не помешало по берегу Кекура вытянуться семиверстному селу Шатунову, — таких сел в Зауралье не одно, как вообще в Сибири, где любят жить трудно. Издали вид на Кекур и Шатуново был по-своему красив, — извилистая полоса стоячей воды была точно «обархочена» разным крестьянским жильем. В центре белела каменная церковь, представляя резкий контраст с окружавшими ее бревенчатыми избушками. Шатуновские старики помнили еще времена, когда кругом Кекура стояли стеной непролазные леса, а в самом озере рыбы было видимо-невидимо; но леса давным-давно «поронили», всю рыбу выловили самым безжалостным образом, как умеет это делать один русский человек, крепкий задним умом, и озеро мало-помалу обращалось в гниющее болото. Та же история повторялась и с другими озерами, как Чизма-Куль, Багаши и другие. Теперь на месте сведенных лесов ковром расстилались бесконечные пашни, и бывшие башкирские улусы и стойбища поражали своим унылым, русским видом. Когда-то земля была овчина овчиной и давала баснословные урожаи, но благодаря сибирской привычке не удобрять поля и это последнее богатство уплыло, — урожаи год от году делались хуже, а единственным средством поправить дела были молебны попа Ильи да крестные ходы, когда появлялась засуха.

— Ах ты, телячья голова! — говорил Вахрушка, когда мы пришли, наконец, короткою дорогой к озеру. — Маланьи-то нету… а?

— Что же, она, по-твоему, обязана была нас ждать на берегу?

— Баба она, баба и есть! — ругался Вахрушка, присматривая противоположный берег из-под руки. — Ах, телячья голова!.. Вон и батик на берегу кверху брюхом лежит, а Маланьи и званья нет… Утрепалась куда-то, телячья голова!..

Через озеро до села было, на худой конец, две версты, и как Вахрушка мог рассмотреть не только Маланьину избушку, но даже вывороченную вверх дном лодку, — я не мог понять. Прищуренные темные глаза Вахрушки отличались ястребиною зоркостью, в чем я имел случай убедиться много раз.

— Ма-а-а-ланья!.. — кричал Вахрушка, подхватив одну щеку волосатою рукой. — Телячья голова-а!..

Это было отчаянное средство обратить на себя внимание солдатки, но Вахрушка орал благим матом совершенно напрасно по крайней мере полчаса, пока не охрип.

— Вот тебе и ближняя дорога! — донимал я Вахрушку в качестве потерпевшей стороны. — Теперь кругом озера-то до Шатунова битых двенадцать верст.

— Нет, поболе: все пятнадцать. Ма-аланья!.. А зачем нам кругом озера экую даль месить?

— Что же мы будем здесь делать? Не ночевать же в поле… Вот тебе и холодный поповский квас!

Вахрушка презрительно молчал и только пнул ногой подвернувшуюся Фортуну. Собака отбежала в сторону и, высунув язык, удивленно посмотрела на нас своими добрыми песьими глазами. Когда Вахрушке надоело кричать, он облюбовал на берегу таловый завесистый куст, бросил под него сапоги и шапку и улегся в тени, точно дело делал. <

— Увидит кто-нибудь с берегу, телячья голова… Вся причина в Маланье…

Мне ничего не оставалось делать, как только последовать его примеру. Солнце так и жарило. Камыши стояли не шелохнувшись, над ними плавали два ястреба-утятника; пахло гнилою водой, осокой и протухшею рыбой. Июльский овод кружился в застывшем воздухе столбом. На небе ни облачка, и только с восточной стороны всплывала белою дымкой высокая тучка. Фортуна два раза меняла место под кустом, потом сходила в болото, выпачкалась в грязи по уши и, вернувшись к нам, с ожесточением принялась трясти ушами и всем телом, так что грязь полетела на нас дождем. Вахрушка не пошевельнулся, и Фортуна легла рядом с ним, навалившись на его плечо своим грязным боком.

Время идет ужасно медленно, когда хочется есть и когда у попа Ильи такой холодный квас. Наши съестные запасы истощились, и в надежде на Пахомыча не было захвачено соли, так что нельзя было воспользоваться даже убитыми утками. Я пробовал заснуть по примеру Вахрушки и с отчаянною решимостью целый час лежал с закрытыми глазами, но и это не помогло. Солнце обошло куст и начало припекать мне плечо. Я переменил место, а Вахрушка оставался на самом припеке, онемев от истомы.

— Вахрушка, вставай! — будил я его. — Пойдем кругом озера, а то здесь просидим до завтра.

Вахрушка безмолвствовал из свойственного ему упрямства. В Шатунове Вахрушка играл роль интеллигентного «лишнего человека» и был «наперекосых» со всем миром. Жил он бедно, одиноким соломенным вдовцом, потому что жена Евлаха, лет десять терпевшая бедность и побои, ушла, наконец, в стряпки к писарю Антонычу. Свое хозяйство у Вахрушки давно было разорено, и он мыкался по людям: где дров порубит, где на сенокос угодит, где помолотит, где так, за здорово-живешь, стащит. Всего замечательнее было то, что Вахрушка был действительно умный человек, но ухмный как-то болезненно, с непримиримым ожесточением. Все, что делали другие, Вахрушка обязательно порицал, и порицал ядовито, с тем особенным мужицким юмором, который бьет, ка-к обух. Выберут нового старосту, случится деревенский казус — Вахрушка произведет такой анализ, что не поздоровится. Шатуновские мужики говорили про него, что «Вахрушка не в людях человек», и это было лучшею характеристикой. Летом в страду, когда от работы стон стоял, Вахрушка сидел у себя на завалинке или ловил петлями уток; осенью, когда все отдыхали и справляли свои праздники, Вахрушка напускался на работу. Иногда он решался порвать всякие отношения с Щатуновым, выправлял паспорт и уходил куда-нибудь на сторонние заработки, но это продолжалось не долго, — много через месяц Вахрушка возвращался на свое пепелище озлобленнее прежнего и опять входил в свою роль деревенского обличителя.

— Все дураки, телячья голова! — повторял он, посасывая копеечную трубочку. — К чужой коже, видно, своего ума не пришьешь!

Были у него братья, хозяйственные, исправные мужики, и бесконечная деревенская родня, но все давным-давно отчурались от Вахрушки, как от невозможного человека. На деревенских праздниках или на свадьбах, где угощались званые и незваные, Вахрушка напивался пьяным, стервенел и устраивал скандал. Его, конечно, колотили, по неделям держали на высидке при волости, а потом Вахрушка получал свободу, садился на завалинку и ядовито посмеивайся над односельчанами.

С этим деревенским лишним человеком я познакомился у попа Ильи, когда последний находился в полосе запоя. Вахрушка ухаживал за попом и каким-то жалостным голосом повторял:

— Ах, батько, отец Илья, нехорошо… что люди-то про нас с тобой скажут?.. Надо соблюдать себя, телячья голова!

Обезумевший от запоя о. Илья лез на Вахрушку с кулаками, ругал его самым непозволительным образом, но Вахрушка переносил все с ангельским терпением и только улыбался. К чужим слабостям он питал необыкновенное влечение и защищал грудью деревенских отверженцев — опять-таки по необыкновенной строптивости своего ума.

Одуревшая от жара Фортуна вдруг заворчала:, чужой идет… Присмотревшись в запольную сторону, я увидал приближавшегося развалистою, усталою походкой мужика в белой валяной шляпе. Он шел сгорбившись и в такт размахивал длинными руками. Меня удивило, что в такой жар мужик был одет в тяжелый чекмень из толстого крестьянского сукна и новые сапоги. Для удобства полы чекменя были заткнуты за новую красную опояску, открывая подол стоявшей коробом новой пестрядинной рубахи и такие же штаны. «Видно, куда-нибудь бредет к празднику», — невольно подумал я, сдерживая рвавшуюся Фортуну за ошейник. Но какие же праздники могут быть в страду, а Ильин день уже прошел… Свадьбы в страду тоже не «играют».

— Мир на стану, — здоровался мужик, подходя к нашей засаде.

— Спасибо… садись, так гость будешь.

Мужик медленно посмотрел на меня своими прищуренными, слезившимися глазами, потом на Вахрушкину спину и, тряхнув головой, проговорил:

— Видно, перевоза ждете?

— Да вот все Вахрушка виноват, — пожаловался я, обрадовавшись случаю воспользоваться третейским судом. — Ближнею дорогой повел, да вот в засаду и привел.

— Несообразный человек, одно слово — все поперек ладит сделать супротив других, — мягко поддерживал меня мужик, оглядывая место присесть. — Мне, видно, тоже в Шатуново… попутчик вам нашелся.

— К празднику? — спросил я, чтобы поддержать разговор.

— Около тово, — отвечал мужик и тяжело вздохнул.

Он бережно подобрал полы чекменя, снял шляпу и сел на траву между мной и Вахрушкой. На вид ему было лет пятьдесят, но мужицкая старость держится долго: на голове ни одного седого волоса, лицо свежее, — одним словом, работник еще в полной поре. По одеже и манере себя держать можно было определить сразу, что он из достаточной семьи и не надсаждается над работой. Только в маленьких глазах стояла какая-то недосказанная, тяжелая мысль, которая заставляла его бормотать себе под нос, встряхивать головой и задумчиво разводить руками.

— Эй, Вахрушка, вставай, будет тебе бочонки-то катать, — заговорил он после долгой паузы.

— Отвяжись, телячья голова! — бормотал Вахрушка, заползая головой прямо в куст. — Умереть не дадут спокойно.

— Говорят: вставай…

Вахрушка судорожно поднялся, сел и равнодушно проговорил:

— А, Пимен Савельич…

— Видно, он самый… За охотой ходили?

— Есть такой грех: рыба да рябки — потеряй деньки… А ты куда поволокся?

Этот простой вопрос как-то вдруг заставил старика съежиться, и он ничего не ответил. Вахрушка тоже, видимо, смутился нетактичностью вопроса и так зевнул, что челюсти хрустнули. Мое присутствие, видимо, их стесняло.

— А все Маланька виновата, телячья голова! — заговорил Вахрушка, точно хотел оправдаться — Который час теперь дожидаем, а и всего-то дела: села в батик и подмахнула живою рукой… Нет у этих баб никакой догадки!..

— Вы бы пальме на берегу разложили, вот Маланья-то и догадалась бы…

— Еще за бродяг примут с пальмом-то… да и в страду оно не тово… сухмень стоит.

— Ну, из ружья стрельнули бы… Маланья — баба увертливая, сейчас бы прикинула умом.

— И в самом деле, телячья голова! Ведь вот, поди ты, в голову не пришло… Барин, одолжите порошку — сейчас запалю… Ведь вот, поди ты, давно бы догадаться так-то!.. Померли бы с голоду, как бы не Пимен Савельич…

Я передал Вахрушке свою двустволку, которую все равно нужно было разрядить. На берегу грянули два выстрела, но солдатка не показывалась. Вахрушке опять пришлось орать благим матом: «Ма-аланья… те-елячья голова-а!».

— Обожди малость: не до нас ей, — остановил его старик. — Со всего села народ теперь сбежался к следственнику, а Маланья впереди всех, потому как самая легковерная бабенка.

Было сделано еще два выстрела, но с прежним успехом. Фортуна бегала по берегу, тыкалась носом в траву, фыркала и, оглядываясь на стрелявшего Вахрушку, отчаянно лаяла.

— Разве в Шатунове есть следователь? — спросил я Пимена Савельича, пока происходила вся комедия.

— Нет, из городу приехал… Дожидали его ден пять, потому как объявилось на покосе мертвое тело… Так, вышла заминка… Пора страдная, до того ли теперь, а народ должен дожидать… Известно, беда не по лесу ходит, а по людям!

— И то утрепалась Маланька-то к следственнику, — говорил Вахрушка, подсаживаясь к нам. — Этих баб хлебом не корми, а только бы на народе потолкаться… Кому горе, а им любопытно.

Разговор на этом оборвался. Пимен Савельич прилег на траву и, видимо, начинал дремать. Вахрушка растянулся опять пластом, раскинул руками и коротко вздохнул, как человек, приготовившийся отдохнуть после тяжелого труда. Но его вдруг точно что укололо, — он поднялся на ноги одним прыжком.

— Кольем ее, эту самую Отраву… да!.. — азартно заговорил Вахрушка, наступая на нас— А то следственник приехал… тьфу!.. Надо без разговору, телячья голова, удавить ее… Нет: привязать за ноги к двум березам да на-полы и разорвать, чтоб она чувствовала.

— Темное дело, Вахрушка, не нашим умом судить… — ответил со вздохом старик. — Чужая душа — потемки.

В уме я быстро соединил найденное на покосе мертвое тело, приезд в Шатуново следователя и теперешний разговор об Отраве, шатуновской старухе, пользовавшейся репутацией колдуньи, в одно целое. Вахрушкин азарт служил только дополнением унылого настроения Пимена Савельича. Видимо, старик имел какое-то касательство к разыгравшейся в Шатунове трагедии.

— Она, телячья голова, сколько теперь народу стравила… а? — уже хрипел Вахрушка, входя в раж. — А тут на: и следственник выехал, и становой, и понятых нагнали… тьфу, тьфу!.. Нашли важное кушанье!.. Как барыню допрашивать будут, а всего-то дела — веревку ей на шею да в озеро… Своими бы руками задавил, телячья голова, потому не стравляй народ!..

— Полно, Вахрушка, зря молоть… не таковское дело, — заметил старик, переминая в руках свою белую шляпу. — Мало ли про кого что болтают!

— Тебя ведь тоже колдуном зовут? — заметил я Вахрушке.

— Меня?.. Я — другое, телячья голова!.. Ежели от ума, например, это я могу… Лошади там или корове попритчилось, — это уж мое дело. Да! Всегда могу свое понятие показать — вот и вышел Вахрушка колдун.

— И Отрава, может быть, тоже от ума помогает? Вахрушка повернулся в мою сторону и, откладывая пальцы на левой руке, заговорил с — новым азартом:

— У ей, у Отравы у самой, было три мужа: всех стравила, а дочери-то, этой самой, Таньке, всего двадцать третий год пошел. И третьего мужа дотравит… Вторая у ей дочь, значит, выходит, солдатка Маланья, — ну, когда солдат выйдет в бессрочный, и его стравят. Солдат-то сойдутся с кузнецом Фомкой, — муж, значит, Танькин, — и кажный раз говорят: непременно нас тещенька на тот свет напрасною смертью предоставит. Ей-богу, сами говорят!.. А кривого Ефима кто уходил? Обязательный был старичок… А Пашка Копалухин? А другой Пашка, значит, зять Спирьки Косого?.. Тут, телячья голова, целая уйма народу соберется, а работа все одна… Не один раз мужики-то всею деревней на эту самую Отраву посыкались и порешили бы, да…

— За чем же дело стало? — полюбопытствовал я.

Этот простой и естественный вопрос неожиданно смутил Вахрушку. Он заморгал глазами, дернул плечом, развел рукой, да так и остался с закрытым ртом, точно подавился. Пимен Савельич тоже отвернулся в сторону. Старик все время, пока Вахрушка пересчитывал по пальцам «стравленных» мужиков, грустно качал головой и повторял:

— Вахрушка, а Вахрушка?.. Да уймись ты, а?.. А-ах, бож-же мой, да разе про это можно так зря говорить… Вахрушка, а?

— Да я первый бы ее, эту самую Отраву, — заговорил Вахрушка, не отвечая на мой вопрос, — и с дочерью Танькой вместе… Кишки бы из них вытащил да обеих колом осиновым на-скрозь, н-на!.. Не трави народ, первое дело. Одно званье чего стоит: Отрава… Из других деревень к Шатунову бредут бабешки, и все к Отраве, а она уж — научит, телячья голова. Да ежели считать, так верных человек сто стравила! Хошь у кого спроси у нас в Шатунове, в Юлаевой, в Зотиной, на Тычках… Вот она какая, эта самая Отрава! А тут следственник выехал, народ сбили, на окружном суде беспокоить добрых людей будут… Разе такой ей суд надо? Да с ней и разговаривать-то грех.

Деликатные формы нового суда возмущали Вахрушку до глубины души, и он, как бывалый человек, в лицах представил весь судебный процесс.

— «Анна Парфеновна, признаёте ли вы себя виновной, что стравили сто шатуновских мужиков и касательно протчиих деревень?» — «Никак нет, ваше высокородие!» А тут уж абвокат пойдет пластать в свое оправдание: и такая-то, и сякая-то, и сейчас в закон ударит, прямо, значит, по статьям, — ну, Отрава и выправится!..

— Вахрушка, а? Да уймись, пе-ос! — усовещивал Пимен Савельич, вздыхая. — Как это у тебя язык-то поворачивается?.. Таковское ли это дело, чтобы, значит, так просто о нем разговоры эти самые разговаривать?

— У меня свои права есть! — орал Вахрушка в исступлении. — Тогда женешка-то моя Евлаха тоже было… Как это, по-твоему, Пимен Савельич?.. Например, ты пирога с груздями поел, а у тебя в брюхе такая резьба подымется, и сейчас под сердце подкатит. Доставала Отрава-то, телячья голова, и меня, да только я умом своим собственным тоже раскинул: молоком парным едва отпоили в те поры. Значит, теперь у меня свои права в полной форме, и завсегда я могу всякие слова говорить.

Мы в этих разговорах просидели еще часа полтора, пока солдатка Маланья заметила нас и «подмахнула» на своем батике. Ватами называются лодки, вроде тех деревянных колод, в каких задают лошадям корму. На бату едва можно поместиться двоим, а если сядет третий, то грозит серьезная опасность утонуть от малейшей неосторожности.

— Как же я вас повезу? — раздумывала Маланья, когда бат, наконец, причалил к берегу. — Четверым не уйти.

Это была приземистая баба-крепыш с ласковыми карими глазами и глупо-довольным выражением круглого румяного лица. В Шатунове она пользовалась незавидною репутацией, но с нее и не взыскивали, как с непокрытой головы. И солдатка живой человек: крепится-крепится, да что-нибудь живое и придумает, а охотников на чужую беду всегда много.

— Что же ты, телячья голова, не плыла раньше-то? — ругался Вахрушка, залезая в бат первым. — Уж мы тут и кричали и палили.

— Ох, без вас тошнехонько! — махнула рукой Маланья и со слезами в голосе — прибавила, обращаясь к старику: — Ведь твоя-то Анисья во всем повинилась следственному…

— Н-но-о?

— И все на мамыньку показала… Ох, конец пришел!.. Солдатка вышла на берег, присела на камушек и громко.

Заголосила.

— Ну, вот што, Маланьюшка, ты здесь посиди, а мы, значит, поплывем, — утешал Вахрушка, пробуя весло. — С каким-нибудь мальчонкой выворотим батик-то.

Маланья только махнула рукой. Батик отчалил, тяжело раскачиваясь в воде, а мы держались за борта руками, чтобы сохранить устойчивое равновесие. Фортуна спокойно поплыла за нами, как это и следует умной собаке.

— Кто тебе Анисья-то будет? — спрашивал я старика.

— А дочь! — как-то равнодушно ответил он. — Значит, се-редняя дочь, а старшая-то в Юлаевой за кузнецом.

— В чем она повинилась?

— Ох, не спрашивай… Страшно и выговорить: мертвое-то тело на покосе нашли — это ейный муж, выходит. Ох, великий грех… тошнехонько!

— Сидите смирно, телячьи головы! — обругал нас Вахрушка, когда батик сильно качнулся.


III.

Поп Илья в летнем подряснике из ярко-зеленого люстрина, пожелтевшего под мышками и на лолатках, ходил из угла в угол по комнате, выходившей тремя окнами на широкую шатуновскую улицу. В переводе это значило, что батюшка совершенно здоров. Завидев нас, он выглянул в распахнутое окно и улыбнулся своею застенчивою улыбкой.

— А мы насчет квасу, отец Илья, — объяснял Вахрушка, шмыгая в калитку. — На перепутье, значит, телячья голова.

Поповский новенький пятистенный домик стоял как раз напротив церкви. Новые ворота вели во двор с новыми службами и новым крылечком, которое всегда стояло растворенным настежь, точно приглашая в гости к попу званого и незваного. Но сам двор был совершенно пуст, ее в пример всем остальным поповским дворам, переполненным до краев разною живностью, — поп Илья вдовел лет пять, детей не имел и разорил все хозяйство. Оставалась всего одна курица, спасавшая свою жизнь где-то под крыльцом. Вахрушка неоднократно покушался изловить ее, но «дошлая птица» отличалась большою предусмотрительностью и точно проваливалась сквозь землю в самый критический момент.

Пока мы снимали разную охотничью сбрую в задней каморке, поп Илья разговаривал с Пименом Савельичем, который понуро стоял перед окном.

— Не по лесу грех ходит, — повторял он.

— Да, всеконечно, — бормотал о. Илья, разглаживая черную бородку.

Среднего роста, коренастый и плотный, пол Илья так и дышал деревенским здоровьем, которому нет износу. Его портило только опухшее лицо и сквозившая на макушке преждевременная лысина. Близорукие, выпуклые глаза смотрели как-то удивленно. Шагая по своей зале, поп Илья имел привычку постоянно прятать руки в карманы или просто под полу зеленого подрясника.

Когда я вошел в залу, Пимен Савельич простился с попом Ильей и побрел своею дорогой, раскачиваясь на ходу.

— Ну что, как дела, отец Илья? — спрашивал я, чтобы начать разговор.

— Ничего, скверно… Жаль мужика. Мужик-то хороший!..

— Следствие производят?

— Да.

Поп Илья не отличался разговорчивостью и заменял слова усиленною ходьбой. Кроме того, ему, видимо, не хотелось говорить о случившемся.

— Ведь про Отраву рассказывают ужасные вещи? — попытался я еще раз завести разговор.

— Не наше дело.

— Да ведь все же об этом кричат, отец Илья?

— Один Вахрушка болтает… Не наше дело…

Эта полная безучастность удивила меня. Живя в деревне, нельзя чего-нибудь не знать, тем более что здесь выдавалось вопиющее дело.

— Вы у Антоныча остановились? — спрашивал меня о. Илья.

— Да. А что?

— Так. У него полон дом теперь гостей: становой, следователь… Вы оставайтесь у меня.

— Благодарю.

Старушка родственница, заведовавшая несложным хозяйством попа Ильи, подала две бутылки холодного поповского квасу, о котором мы мечтали целый день. Вахрушка припал губами прямо к горлышку и выпил всю бутылку.

— Скусен поповский квас, телячья голова! — похвалил он, вытирая свои тараканьи усы рукавом рубахи. — Не то, что наш, крестьянский.

После сидения на солнопеке прохлада поповского дома так и тянула отдохнуть. Улица была совсём пуста. Даже собаки — и те попрятались по тенистым уголкам. Вахрушка перехватил какой-то закуски на кухне и ушел отдыхать в сарай. Обедать с нами он ни за что не хотел остаться по особой мужицкой деликатности.

— Нет, уж я, телячья голова, лучше в куфне чего поищу, — объяснил Вахрушка. — Не привычны мы, чтобы с господами компанию водить… Как раз еще подавишься, телячья голова!

— Перестань ты, Вахрушка, дурака валять…

— Нет, уж в куфне… Оно способнее. Вот насчет водочки, телячья голова, ежели такая милость будет… это мы весьма даже принимаем.

Поп Илья махнул рукой на купоросившегося гостя, который теперь «приунищился» неспроста: вы будто господа, а мы будто мужики, — ну, все-таки у нас свое понятие есть. Мужик сер, да ум-то у него не черт съел. Вахрушкин гонор поднимался на дыбы по самым ничтожным поводам, как было и сейчас. Самое лучшее, как всегда в таких случаях, оставить его одного, — гонор так же быстро спадал, как и накатывался. Впрочем, эта Вахрушкина политика скоро объяснилась: через полчаса в поповский дом нагрянули настоящие господа — следователь Василий Васильевич, высокий, сгорбленный господин в пенсне, толстый и лысый доктор Атридов, старичок становой Голубчиков. Гости только что кончили следствие и завернули к попу «стома-ха ради», — как объяснил Атридов, нюхая воздух своим приплюснутым жирным носом.

— Это черт знает что такое! — повторял Василий Васильевич, шагая по комнате. — Целая лаборатория всевозможных ядов у этой старушонки… И заметьте: все растительные яды, которые и доказать на трупе в большинстве случаев трудно.

— Друг мой, я вам! вперед говорил… — скороговоркой отвечал доктор, обнимая Василья Васильевича. — Уж я знаю, друг мой… Заметили, какое у ней лицо? Настоящая колдунья!.. Нос крючком, глаза горят, как у волка, и хотя бы бровью повела.

Старичок становой сокрушенно вздыхал, посматривая на дверь, откуда должны были появиться поповские наливки и приличная случаю снедь.

— Не правда ли, друг мой, — тормошил его неугомонный Атридов, успевавший надоедать решительно всем, — редкий случай?

— Вот нашли редкость… ха-ха!.. Да у нас этого добра сколько угодно, — отвечал становой, как человек, обязанный знать всю подноготную в пределах своей территории. — В любой большой деревне такая птица сидит, а за этой я уже давно следил… Одним словом, крупный зверь попался.

— И крепко попался… Я и говорю Василью Васильевичу: «Друг мой, вы ее покрепче прижмите, чтобы в собственном соку изжарилась…» Кажется, дело чисто сделали. Не правда ли, друг мой?.. А та, молоденькая-то бабенка, Анисья, с первого раза размякла и прямо в ноги: «Я мужа стравила». Даже очень глупая бабенка… Старуха-то ее очень хорошо учила: «Ты помаленьку трави мужа, чтобы незаметно было». Ну, неможется человеку — и вся недолга. Так бы и изошел иа нет, фельдшер помог бы еще какою-нибудь микстурой, а отец Илья предал бы тело земле… да! Ну, а бабенка не стерпела: перепаратила… Очень уж ей хотелось поскорей отделаться от мужа.

— Большая несостоятельность замечается теперь среди сельского населения, — глубокомысленно за!метил становой, любивший выразиться покудрявее. — Например, жизнь человека, самое драгоценное благо, идет совсем прахом, да!

Предобеденная выпивка прошла очень торопливо, по-походному. Доктор и тут успел исполнить долг ровно за троих и хлопал одну рюмку за другой с приличными случаю прибаутками и наговорами. У него не только покраснело заплывшее жиром лицо, но даже лысина, и он к каждому слову теперь прибавлял свое: «друг мой».

— Замечательно то, что за отраву эта старуха взяла с Анисьи всего тридцать копеек деньгами, трубку холста и еще какую-то дрянь, вроде яиц, — говорил Василий Васильевич, усаживаясь за обеденный стол и запихивая один конец салфетки за ворот накрахмаленной рубашки. — Это тараканов травить дороже.

— Вы забываете, друг мой, что почтенная старушка вела свои дела оптом, а это целый капитал… Если она сотню людей отправила таким образом ad patres[39] и за каждый сеанс получила, друг мой, трубку холста, по два десятка яиц и еще осязуемыми знаками обмена, как говорит политическая экономия… Отец Илья, друг мой, вы что же стомаха ради не пьете?

— У меня зарок, доктор… Не могу.

— Я вам разрешаю, друг мой… Клин клином вышибай — это мой принцип. А если уж очень будет коробить — сейчас, друг мой, хлоралгидрат: золотая штучка. Я всегда ее с собой вожу…

— Не могу, — зарок…

За обедом разговоры велись все о той же Отраве, которая пока была заключена в холодную при волости, а отсюда должна быть препровождена в уездный город Пропадинск и там содержаться в остроге до суда. Обстоятельства всего дела и предположения о его последствиях передавались с тем механическим спокойствием, как это свойственно людям, привыкшим к своей специальности, точно дело шло о самых обыкновенных пустяках. Врачи так же говорят о самых страшных болезнях и удивительных случаях в их практике. Эти разговоры пересыпались самыми домашними отступлениями: у жены Атридова всё болели зубы, у станового родились весной двойни, у Василья Васильевича была куплена новая лошадь — коренник с необыкновенно завесистою гривой, дошлая курица попа Ильи, предназначенная сегодня на жертву стомаху, опять скрылась, и т. д. Говорили об отличной охоте на косачей в окрестностях Шатунова, когда выпадет первый снег, об удивительных рыбных тонях в озере Кекур всего каких-нибудь двадцать лет назад, о жестоком законе, который запрещает священникам жениться во второй раз, и в конце концов опять разговор переходил на Отраву — очень уж редкий случай.

По обстоятельствам всего дела, выясненного судебным следствием, можно было только восстановить его формальную сторону: тогда-то бабенка Анисья, не ладившая с мужем, пришла к Отраве и попросила средствия; Отрава приняла подарки, порылась в своей лаборатории и вынесла необходимую специю в кабацкой посудине. Бабенка Анисья вместе с средствием получила подробную инструкцию, как ей орудовать, но постаралась и двухнедельную порцию выпоила мужу в сутки. Дело происходило на покосе, в страдное время. У мужика поднялась ужасная «резьба», он катался с воем по земле и прямо указал на жену, что она его отравила. Сбежались соседи по покосу, ребятишки ревели, Анисья потерялась и во всем повинилась следователю, выдав головой Отраву. Старуха, несмотря на поличное, заперлась, и Василий Васильевич ничего не мог от нее добиться: знать не знаю, ведать не ведаю. Бабенка Анисья была ясна, как день, но Отрава оставалась загадкой: запираться во всем против прямых улик слишком наивное средство для такой опытной старухи, а главное, она сама себя не признавала виновной. В ней, в этой Отраве, жило убеждение своей правоты, и это поражало всех.

— А как она сказала про Анисью при очной ставке? — спрашивал я, стараясь распутаться в собственном недоумении.

— Да ничего не сказала, а только посмотрела с сожалением, — объяснил Василий Васильевич. — Дескать, нестоющая ты бабенка, коли не успела концы схоронить… Не стоило рук марать. А главное, очень уж дешево все… Тридцать копеек, трубка холста и яйца.

Действительно, очень уж дешево, и это — вторая, запутывавшая дело, сторона. Отрава знала, что дает и чем сама рискует, а идти за тридцать копеек в каторгу — прямой нерасчет. Вообще Отрава являлась некоторою загадкой и невольно подавляла своею самоуверенностью.

— В прежние времена с этими дамами проще обращались, — заметил становой. — Конечно, с какой стати она будет говорить на свою голову, а прежде прописали бы ей такую баню… да-с. Оно, конечно, грубое средство и с женщиной даже жестокое, но, согласитесь сами, как же быть?.. Нужно хоть чем-нибудь гарантировать неприкосновенность личности.

— Вы, друг мой, ошибаетесь, — спорил доктор Атридов, примыкавший всегда к большинству. — Это называется выколачивать истину, а мы живем, слава богу, не в такое время… Да, друг мой.

Вечером у попа все засели «повинтить» — обыкновенное времяпрепровождение засидевшегося провинциального человека. Спускались прекрасные летние сумерки. По улице устало пробрело стадо коров. Блеяли овцы, азартно лаяли собаки, гоготали гуси, — вообще Шатуново переживало тот оживленный момент, за которым так быстро наступает мертвая деревенская тишина. В открытом окне несколько раз появлялась и исчезала голова Вахрушки. Я вышел за ворота, чтобы подышать свежим воздухом. Вечерняя заря ярко алела над озером, которое горело розовым огнем. Из далекого конца, где сошлись стеной камыши, уже потянуло ночною сыростью, и в воздухе, как дым, плавали первые пленки тумана.

Постояв за воротами, я без всякой цели побрел вдоль улицы. Кое-где в избах зажигались о-пни, бабы встречали возвращавшуюся с поля скотину, деревенская детвора пугливо стихала при виде незнакомото городского человека. Русская засыпающая деревня имеет всегда такой грустный вид, и невольно сравниваешь ее с городом, где именно в это время закипает какая-то лихорадочная жизнь. Контраст полный… На дороге меня догнал Вахрушка, слонявшийся по деревне без всякого дела, — идти в свою избушку ему решительно было незачем.

— А я-таки сбегал в волостное, — докладывал он, шмыгая ногами на ходу. — Поглядел на Отраву… Ну и язва только, телячья голова!.. Сидит, как сова в тенете.

Вахрушка удушливо засмеялся, довольный сравнением.

— А што ей будет, значит, Отраве? — спрашивал Вахрушка, забегая бочком вперед. — На окружной суд пойдет?

— На окружной.

— Оправдают, телячья голова! — самоуверенно проговорил Вахрушка и сделал отчаянный жест рукой. — Известно, господа будут судить… В прежние времена за это самое на эшафоте бы взбодрили первое дело, а потом в каторгу, да!.. А нынче какое обращение: «Анна Шафеновна, признаёте себя виновной?» — «Никак нет, вашескородие, а даже совсем напротив». Ну, господа и скажут: «Покорно благодарим». Какой это суд? По-настоящему-то Отраву на ремни надо разрезать…

Около ворот и на завалинках попадались кучки мужиков, тихо разговаривавших между собой, вероятно, о той же Отраве, как и мы с Вахрушкой. Наше появление заставляло их смолкать. В темноте едва можно было различить бородатые, серьезные лица. Кое-кто снимал шапки; вероятно, принимая меня за лицо, сопричастное к следствию.

— А в волостном писарь Антоныч с фельдшером в шашки жарят, — проговорил Вахрушка, когда мы поравнялись с двухэтажною избой. — Верно… К попу Илье им теперь не рука идти, потому тоже чувствуют свое начальство, вот и прахтикуют между собой. А какое начальство хоть тот же Василь Васи-лич… Ей-богу!.. Лонись[40] мы с ним за косачами по первому снежку ездили, — самый что ни на есть простой человек, телячья голова. Рядком с ним едем в пошевнях и растабарываем… Разве такое начальство должно быть?

— А какое, по-твоему?

— По-моему-то?.. По-моему, настоящее начальство, когда от страху человек всякого ума решается… Врасплох-то его и бери, а то одумается, так из него правды топором не вырубишь. Ту же Отраву взять: нисколешенько она Василь Василича не испугалась и даже еще разговаривает с им…

Мы зашли в волость. Мне нужно было увидать писаря Антоныча. Это был типичный представитель зауральского писаря: седенький, обстоятельный, с неторопливой речью; одевался он всегда в черные суконные сюртуки и носил «трахмальные» манишки. Фельдшер Герасимов был бледный, попивавший господин, насквозь пропитанный специфическим аптечным ароматом. Если Антоныч держал себя независимо, то фельдшер испытывал какой-то прирожденный страх перед каждою форменною пуговицей и постоянно трепетал.

По скрипучей, покосившейся лестнице мы поднялись во второй этаж. В передней мирно дремал на лавочке старик сторож, заменявший при волости чиновника особых поручений. В присутствии горела на столе сальная свеча и слабо освещала две головы, безмолвно наклонившиеся над доской с шашками.

— Ходу? — спрашивал фельдшер, видимо припиравший противника к стене. — Как ни ворочай, все одна нога короче…

— Гусей по осени считают, — отвечал Антоныч, сдерживая игровую злость. — Подожди, когда другие похвалят… Ах, это вы?.. Милости просим, садитесь.

Воспользовавшись случаем, Антоныч перемешал шашки, что возмутило фельдшера до глубины души. Он только прошептал: «Хлизда».

— Завернули полюбопытствовать насчет содержимой? — галантно обратился Антоныч ко мне, не обращая внимания на «движение» партнера.

Я объяснил, что буду ночевать у попа Ильи и что, пожалуй, не прочь буду взглянуть на «содержимую», если это никого не затруднит.

— Не стоит она того, чтобы беспокоить себя, а впрочем, пожалуйте, — с достоинством пригласил Антоныч следовать за собой.

Шатуновский писарь говорил об Отраве нехотя, с тем пренебрежением, как говорят о предметах неприличных. Фельдшер о чем-то шептался с Вахрушкой и разводил руками.

Антоныч пошел впереди нас со свечой. В сенях была узкая и крутая лесенка, спускавшаяся в нижний этаж. Там было совершенно темно. Мы спустились в такие же сени, какие были наверху, и здесь натолкнулись на Пимена Савельича и каких-то женщин, боязливо прижавшихся к стене.

— Чего вы тут делаете? — строго проговорил Антоныч, обращаясь к сидевшему на скамеечке сотскому.

— А к дочере пришел, Иван Антоныч, — тихо ответил старик, перебирая в руках свою белую шляпу. — Значит, к Анисье. Ох, согрешили мы грешные… привел господь…

Наступила тяжелая пауза. Прижавшиеся к стене бабы тяжело вздыхали и сморкались. В запертой на железный болт двери проделано было квадратное отверстие, куда я и заглянул. Антоныч услужливо посветил своим сальным огарком, направив полосу света на «содержимых». Холодная представляла узкую грязную комнату с одним окном, заделанным массивною железною решеткой. На полу валялась грязная солома. Отрава, сгорбленная старуха лет семидесяти, сидела на единственной скамейке, по-бабьи подперев голову рукой. Сморщенное старушечье лицо глянуло на нас тусклыми, темными глазами, обложенными целою сетью глубоких морщин. Отрава нисколько не смутилась нашим появлением и только равнодушно пожевала сухим беззубым ртом. У стенки, опустив руки, стояла вторая «содержимая», Анисья, еще молодая бабенка, но с поблекшим лицом и впалою грудью. Глаза у ней распухли от слез, худые плечи вздрагивали. Она была босая и так жалко выглядела всею своею испуганною фигурой.

— Мышей тут ловите, телячьи головы? — спрашивал Вахрушка, просовывая свою голову к форточке. — Ах, вы…

Он выругался, но Антоныч сердито его оттолкнул:

— Не твоего ума дело!.. Все под богом ходим.

— Так ты, Анисья, говоришь, што пестрядину отдать своячине? — вмешался Пимен Савельич, очевидно, продолжая какой-то хозяйственный разговор.

— Пусть Нютке скроит рубашонку, — ответила Анисья с удивительною для ее общего убитого вида деловитостью. — Да, Пашуньке… Па-ашунь…

Схватившие ее за горло слезы не дали кончить слова.

— И нар-родец: человек в каторгу идет, а они — пестрядина! — ворчал Иван Антоныч, оттирая старика.

— Да ведь нельзя же, Иван Антоныч, — оправдывался покорно убитый старик, — детишки-то малешеньки… Тоже обрядить надо, а без матери-то хуже сирот. Так Пашуньке-то из новых овчин шубенку обставить? — заговорил он в форточку.

— Шубенку, а останутся которые лоскутки, так на заплатки уйдут, — отвечала Анисья с новым приливом энергии. — И чтобы телушку братану Илье, а ярочку свекровушке. После детишкам-то росстава будет…

Бабы у стены начали перешептываться. Сотский цыкнул на них, как на куриц. Отрава сидела неподвижно и смотрела куда-то в угол. «Мамынька, родимая», — тихо заголосила у стенки солдатка Маланья, не смевшая подойти к двери. Антоныч сморщился и сделал нетерпеливый жест, — как человек галантный, он не мог выносить глупого бабьего воя.

— Что же, она все молчит? — спросил я про Отраву.

— Как мертвая, — ответил фельдшер, хранивший все время молчание. — Упорная старушонка-с.

Молчаливая, точно застывшая фигура Отравы произвела на всех импонирующее впечатление: за нею, вот за этою семидесятилетнею старухой, что-то стояло страшное и внушительное, что знала она одна и что давало ей силы. Меня удивляло то смущенное и совестливое чувство, которое она возбуждала во всех и которого не могли прикрыть ни Вахрушкина грубость, ни писарская галантность. Даже Пимен Савельич, этот черноземный человек, и тот старался обходить разговоры об Отраве: «господь с ней, не наше дело», и т. д.

— А которое, что в сундучишке, так пусть тетка Феклиста побережет, — наказывала Анисья, занятая хозяйственными соображениями. — Смертное[41] пусть полежит… После мне же пошлете, куда накажу. А новые башмаки, может, Нютки дождутся…

Мы вышли другим ходом на крылечко и двором на улицу. Деревня уже спала. Только кое-где мертвая тишина нарушалась сонным бреханьем собак.

— Так вы к попу? — спрашивал меня Антоныч.

— Да… У вас теперь вся квартира занята гостями, а у попа есть свободный уголок.

— Нашлось бы местечко… Гости-то, поди, к утру придут— не придут. О, господи помилуй, — зевнул Антоныч в заключение.

Мы пошли с Вахрушкой обратно.

— А ты все-таки схлиздил давеча, Антоныч, — корил в темноте фельдшер своего партнера. — Я совсем в дамки проходил…

— Отвяжись, зуда, — ворчал Антоныч, зевая.

В Зауралье, где раскинулись такие села, как Шатуново, «тысячные писаря» не редкость. Это очень влиятельный и солидный народ, не в пример заблудящим писарькам других губерний. Таким был и Антоныч, который, кроме своих прямых обязанностей, занимался хлебопашеством, приторговывал при случае и вообще умел сколотить копейку про черный день. Заветною его мечтой было попасть в земские гласные и в члены управы, чтобы этим путем развязаться с деревенскою «темнотой». В подтверждение своих мечтаний он любил приводить характерную поговорку: «Бог да город, черт да деревня». Из таких писарей действительно организуются земские силы вторичной формации, и они вертят всеми делами, особенно в маленьких уездах, где некого противопоставить им.

Поп Илья тоже был из тысячных зауральских попов; у него посевы достигали до ста десятин, было двадцать лошадей, столько же коров, — одним словом, громадное хозяйство. Но после смерти жены, оставшись одиноким человеком, поп Илья запустил хозяйство и начал сильно запивать. Постепенно все хозяйственное обзаведение перешло к Антонычу, а поп Илья угрюмо шагал по своему дому из угла в угол, как затравленный зверь. Эта история никого не удивляла, точно писарь Антоныч для того и существовал, чтобы перевести за себя все поповское добро.

Винт в поповском доме продолжался. Выигрывал Василий Васильевич, несмотря на то, что делал постоянно промахи по части выходов, забывал объявленные масти и вообще, выражаясь технически, плел лапти. Его партнер, доктор Атридов, возмущался, стучал кулаком по столу и орал на всю улицу:

— Вы, друг мой, хуже старой бабы… да! Можно подумать, что вы меня подсиживаете с намерением… Это, друг мой, наконец, черт знает что такое!

Старичок становой не выиграл и не проиграл, поэтому все его лицо сияло одною добродушною улыбкой. Развалины закуски на столе, пустые и недопитые бутылки говорили о жарком деле.

— Поп-то терезвый! — удивлялся Вахрушка, выглядывая на игравших из дверей передней.

Я посидел около игравших и отправился спать в сарай, где на сене Вахрушка уже приготовил все необходимое. Мы улеглись спать; Вахрушка, выспавшийся днем, долго ворочался, зевал и точно про себя проговорил:

— Терезвый поп-то, а то он задал бы, телячья голова, хи-хи!.. У него какая повадка, у Ильи-то: пропустил две рюмки, глаза на крове и заходили, а потом этак, молчком, подойдет да хлясь прямо в ухо… Вот какая привычка, телячья голова!.. Сперва-то он меня так удивил: за здорово-живешь так звезданул… А сам молчит. Ну, а уж потом я к нему вполне привык: как он ко мне начнет приближаться, я ему вперед кулак и показываю: «Не подходи, изувечу насмерть!..» Хи-хи… А так смирнящий, раздушевный поп, и, кажется, кожу с его сымай, как вот Антоныч его оборудывает. Так, зараза у кого какая, я так полагаю, телячья голова…

— А ты пьяный разве лучше бываешь?

— Я-то? Я умнее делаюсь… Верно тебе говорю! У меня своя повадка: чем больше пью, тем умнее. И хоть с кем хошь могу свободный разговор иметь… Значит, телячья голова, вполне.

— Когда содержимых будут отправлять?

— Завтра утром.

Отрава не выходила у меня из головы: что-то такое непонятное стояло за этою странною старухой, отравлявшей целую «округу»; Откуда она черпала свое дьявольское спокойствие? Тихая летняя ночь не давала ответа… Уже брезжило утро, и расплывавшиеся полоски белого света лезли к нам сквозь щели в крыше. Где-то звонко прокричал первый петух. Ему ответили десятки голосов. Последние петухи выкрикивали где-то, точно в глубине земных недр, — это доносился петушиный голос с другого конца деревни. Собаки перестали лаять. На улице глухо топотали просыпавшиеся овцы. Где-то близко промычала корова. Вся мирная деревенская обстановка вставала в этих звуках живьем, и с нею никак не могло примириться страшное дело, совершившееся всего несколько дней назад. Среди этой ночной тишины как должна была мучиться Отрава, обойденная тенями «стравленных» ею?.. Странно было и то, что отравленные были всё мужики. За ними стояли осиротевшие семьи, дети, пущенные по миру, — и все это за тридцать копеек и десяток яиц. Не было никакой логической связи между причиной и последствиями.

Мне припомнились эти «стравленные»: Пашка Копалухин, другой Пашка, зять Спирьки Косого, потом «обязательный старичок» Ефим, а кузнец Фомка и муж Маланьи еще ждут своей очереди. Сами говорят: «Стравит нас тещенька»… И все это так просто, как самое обыкновенное дело. А между тем Шатуново — самое земледельческое место, удаленное от всяких соблазнов и разлагающих влияний, как город, тракты или ярмарки. Исконное крестьянское население всегда отличается мирными инстинктами, а тут вдруг является какая-то старуха, которая возвела в ремесло отравление односельчан. И ведь живет она в Шатунове не год, не два, а всю жизнь. Все ее видят, каждый знает, что она — Отрава, кричат в голос о каждом случае и указывают на старуху пальцами, а она все-таки живет в своей деревне до семидесяти лет. Что-то такое ни с чем несообразное выплывало из всего уклада крестьянской жизни, становясь вразрез с мирными деревенскими порядками.

Среди царившей кругом мертвой тишины летней ночи доносились изредка возгласы игравших. Собственно, слышался голос одного доктора Атридова:

— Друг мой, это свинство: вы объявили два без козыря, я выхожу с пик…

Временами поднимался общий гвалт, и слышно было, как двигали стульями, поднимаясь для необходимого подкрепления ослабевших сил. Василий Васильевич иногда раскатисто хохотал, старичок становой бунчал, как пойманная за ногу муха, поп Илья безмолвствовал, выдерживая свой трезвенный искус. Это мрачное убивание своего времени ничего общего не имело с тем, что теперь мучительно дремало над всею деревней. Приехали обязанные службой люди, исполнили свой долг и завтра едут, а Шатуново останется со своею скрытою болезнью. Внешнее проявление зла. будет уничтожено, правосудие будет удовлетворено, но все это только скользнет по поверхности, оставив после себя смутный и расплывающийся след.

Утром на другой день я проснулся довольно поздно. Вернее сказать, это было уже не утро, а, по-деревенски, послеобеденное время: двенадцать часов. Вахрушки в сарае не было. В поповском доме стояла тишина. Единственная поповская курица ходила по двору с гордостью «последнего римлянина». Сам поп Илья еще спал, но это не мешало в гостиной на столе отлично вычищенному самовару кипеть с самоотверженным усердием.

— Третий раз доливаю самовар-то, — сообщила мне старушка, заправлявшая хозяйством. — Тот шалыган-то… ну, доктор этот… уж забегал раза два и в окошко палкой стучался.

— Поздно вчера разошлись гости-то?

— А солнышко, видно, взошло.

Пока я умывался, поп Илья успел проснуться и встретил меня у самовара. Он был сегодня особенно мрачен. Пока я пил свой стакан чаю, поп Илья ходил по комнате с сосредоточенностью человека, осужденного на бессрочную каторгу. Разговориться с ним в такую минуту было трудно: да, нет — и весь разговор. Раза два он подходил к окну и заглядывал на улицу, которая в такое время всегда пуста. Теперь не было даже ребятишек и собак.

— Кто у вас вчера выиграл? — спрашиваю я для оживления наших разговоров.

— А так… никто.

— Для чего же играли?

— А так, нужно убить время.

Молчание. Самовар перестает кипеть и только вздыхает, как человек, пробежавший целую станцию. На улице стоит тяжелый зной, от которого попрятались все курицы. Тени никакой. Озеро режет глаза тяжелым блеском полированной стали.

— Жарко! — говорит поп Илья, вытирая вспотевшее лицо платком.

— Страда хорошая.

— Да…

Мой собеседник, оставив стакан, начинает опять мерно шагать из угла в угол с упорством сумасшедшего. В окне показывается голова Вахрушки.

— Чай с сахаром! — приветствует он не без галантности.

— Заходи, гостем будешь, — откликается поп Илья, не переставая шагать.

— Недосуг, телячья голова: сейчас Отраву на окружной суд отправлять будем.

— А тебе-то какая забота?

— Мне?.. А вот пойду и погляжу, как Отраву барыней повезут… Как же, заместо того, чтобы кольем ее разорвать, в город везут — добрых людей беспокоить. Образованные люди всё мудрят, телячья голова! Хи-хи… «Анна Парфеновна, признаёте себя виновною?» — «Никах нет, ваше высокородие». Ну, Отрава и выправится. А около волости со всей деревни народ сбежался. Тоже от ума: поглядеть, как Отрава поедет с Анисьей… Всё пешком ходили, а тут сразу две барыни.

Мне хотелось посмотреть последний акт деревенской драмы. Когда мы с Вахрушкой подходили к волости, там гудела толпа народа. Собрались старый и малый. У крыльца стояла простая телега, заложенная парой. Сотский, с бляхой на груди, вымащивал на облучке какое-то хитрое сиденье. Бабы столпились через дорогу у новой пятистенной избы Ивана Антоныча. Слышались отрывочные восклицания, вздохи и сдержанный шепот. В окне волости несколько раз показывалась голова Ивана Антоныча, вопросительно поглядывавшая через дорогу. Ждали, когда становой кончит завтрак.

— Василь-то Васильевич с дохтуром уехали давно, — сообщал мне Вахрушка. — Напились чаю и угнали, а становой Отраву сам повезет… В честь попала, телячья голова!

Я остался в толпе, чтобы прислушаться к говору собравшихся здесь людей. Мужики сосредоточенно молчали или вполголоса разговаривали о своих хозяйственных делах. Заметно было то общее смущение, которое вызывала Отрава в мужицких головах. Бабы жалели Анисью.

— Тихонькая бабенка какая была, — слышался в толпе голос. — Воды не замутит, а тут вон что стряслось.

— Помутилась бабочка, вот и стряслось, — отвечал другой голос.

— Тише вы, бабы… Эк вас взяло!

Бабы на минуту смолкали, а потом начинался новый шепот. Голова Антоныча появлялась в окне все чаще. Сотский несколько раз влезал на устроенное сиденье, одавлял его и глупо ухмылялся, довольный общим вниманием.

— Тебе бы, Поташ, шпагу надо дать, — острил Вахрушка, принимавший в этих опытах деятельное участие. — Форменнее, телячья голова! С барынями поедешь.

Наконец, в окне писарской избы показалась седая голова станового и сделала соответствующий знак голове Антоныча. Толпа глухо колыхнулась. Сотский нырнул в сени. Показался Пимен Савельич без шапки и с ребенком на руках. Другой ребенок боязливо цеплялся за полу его чекменя. Под конвоем Антоныча вывели Отраву и Анисью. Они шли торопливою походкой и неловко уселись в телеге. Какая-то бабенка тыкала два узелка под кучерской передок, где торчали ноги сотского. Бабы захныкали.

Голова станового наблюдала происходившую сцену и сделала второй знак.

— Трогай! — крикнул Антоныч кучеру, подбиравшему вожжи.

— Сичас.

Анисья сидела с убитым видом, опустив глаза. Пимен Савельич подтащил к ней ребятишек. По лицу Анисьи пробежала судорожная тень, искривившая помертвевшие губы. Она с какою-то жадностью припала к детским головкам и вся замерла.

— Трогай!

Толпа расступилась, давая дорогу. Отрава поклонилась миру на все четыре стороны, перекрестилась и ничем не выдала своего душевного настроения. Бабы начали причитать. Какой-то звонкий женский голос резко выделился из остальных и тем речитативом, как голосят по покойникам, принялся наговаривать последние бабьи слова. Голова станового подала нетерпеливый знак, и телега с отравительницами тронулась.

По толпе пробежало то судорожное движение, как по тихой застоявшейся воде от первого порыва бури. Оставшиеся ребятишки-сироты ревели, Пимен Савельич стоял на волостном крылечке, по-прежнему без шапки, и крестился.

— Ну, слава богу! — повторял писарь Антоныч, принимая свой обыкновенный степенный вид. — Гора с плеч…

Звякнул колокольчик, и из ворот писарского дома выкатил дорожный экипаж станового…

— Вашему высокоблагородию… — раскланивался Вахрушка, подскакивая к экипажу. — Скатертью дорога…

Колокольчик дрогнул и залился своею бесконечною дорожною болтовней.

Позднею осенью мне пришлось заехать в Шатуново. По первому снегу здесь всегда была такая отличная охота на косачей «с подъезда». Остановился я у писаря Антоныча, которого дома не было, — он уехал в деревушку Низы со сборщиками податей. Чтобы разыскать Вахрушку, необходимого человека для охоты, я отправился к попу Илье.

Деревенская улица осенью — это сплошная грязь, которая так и застывает. Народ был дома, и везде шла крестьянская домашняя работа «на зиму»: поправляли избы, подвозили дрова, клали печи. Полевые страдные работы кончились, и до зимы можно было управиться с разного домашностью. Одна беднота по первым заморозкам торопилась на молотяги, чтобы взять новину. Справные мужики ждали, когда «станет» озеро Кекур, чтобы обмолотиться прямо на льду. Попа Илью я застал дома. Едва я успел отворить ворота, как наткнулся на самого хозяина, который в обществе Вахрушки, с поленом в руках, гонялся за своею последнею курицей.

— У, каторжная!.. — ревел Вахрушка, стараясь обежать удиравшую от него курицу. — Отец Илья, валяй её по ногам… Ах, телячья голова, опять ушла!..

Оба были пьяны настолько, что даже не могли стесняться состоянием своей невменяемости. Лицо у попа Ильи распухло, волосы были всклочены, костюм в беспорядке, и вообще он имел вид «разрешившего человека». По некоторым данным можно было заключить, что запой продолжался не меньше двух недель. Когда курица окончательно скрылась, Вахрушка обругал ее вдогонку, плюнул и, подходя ко мне, проговорил:

— Сорвало!

— Что сорвало? — спросил я, не понимая этого слова..

— А вот нас с попом Ильей сорвало… Третью неделю чертим, телячья голова.

Поп Илья стоял, опустив голову, — он был просто жалок, когда первая буйная половина болезни сменялась угнетенным состоянием. Теперь он находился именно в такой полосе и, кажется, плохо сознавал, что происходило кругом него… Вахрушка всегда ждал поповского запоя, как праздника, и водворялся в поповском доме, как у себя. Пил он вместе с хозяином, но водка на него не действовала: на время его вышибало из ума, а потом оставался только полугар, и Вахрушка переживал блаженное настроение. Мужицкое железное здоровье сказывалось в этом случае самым осязательным образом.

— Отец Илья, пойдем в избу, — приглашал Вахрушка, подхватывая хозяина под руку. — Мы курицу завтра изловим, телячья голова, а в избе можно и прилечь… В ногах правды нет, телячья голова.

По пути Вахрушка успел подмигнуть мне и льстиво уговорил попа Илью идти в горницы. Тот повиновался, не рассуждая, и только время от времени сжимал свои отекшие кулаки.

— Того гляди, хлобыснет по морде, — объяснял Вахрушка, проводя больного в сени. — Не успеешь оглянуться, как прилепит, — такая уж зараза. Ведь разговаривает, телячья голова, как следует быть человеку разговаривает, а тут как развернется… Я этих поповских блинов достаточно наелся-таки! Сыт… И. тоже другая зараза: беспременно экономку свою колотить. Как увидел, сейчас, чем попадя, и благословит, а потом сам же и заплачет… Вот он какой, поп-то Илья: ходи да оглядывайся… А душа в ем, телячья голова, предобреющая и ума палата… Недели по две разговоры эти самые разговариваем.

При помощи разных военных хитростей Вахрушке удалось заманить попа Илью в спальню и уложить в постель. Чрез четверть часа он уже храпел, как зарезанный.

— Как ведерный самовар зажаривает… — ухмылялся Вахрушка, показывая головой на спальню. — А вы насчет косачей?

— Да.

— Оно теперь самое способное время, только вот поп будто связал меня по рукам и ногам…

— Как знаешь, я и один съезжу.

— А вы по заозеру возьмите… От Юлаевой к Низам пойдут островки: тут, как ворон, этих косачей! Многие господа любопытствуют: Василь Василич недавно приезжал, так пострелял, становой…

Было уже поздно, и я отправился на квартиру к Антонычу. Писарь только что вернулся из своей поездки и, видимо, дожидался меня за кипевшим самоваром.

— Проведывать ходили нашего батюшку? — спрашивал он, здороваясь со мной. — Очень ослабли… Сельчане-то жалуются, а тоже надо рассудить и по человечеству: живой человек-с. Сидит-сидит, как медведь в берлоге, — ну и разрешит… Много их таких-то вдовых попов, а я всегда говорю мужикам: вы не смотрите на его слабость, а на священство. Да-с. Мы в нем должны нашего пастыря уважать, а не вино. Другой и трезвый, а… Не прикажете ли ромцу?

На огонек подошел фельдшер Герасимов и скромно поместился в уголок. Говорили о последних деревенских новостях, о разных городских знакомых, об урожае, о чуме в соседнем уезде и тому подобном, о чем разговаривают в таких случаях. В окна уже глядела темная осенняя ночь, самовар пускал тоскливые ноты, стаканы с чаем стыли на столе. Стук в окно заставил всех невольно вздрогнуть: это был Вахрушка.

— Эк тебя взяло, полуночника! — выругался Антоныч, дергая за шнурок от затвора калитки.

— А я вот к барину, — борхмотал Вахрушка, появляясь в дверях. — Значит, телячья голова, насчет косачей… не могу я оставить попа. Чуть вывернется из избы, а уж сейчас и гребтится, — как бы чего он не сделал над собой… Неровен час!

— Мы уж уговорились, — отвечал я. — Я один поеду завтра.

— Вахрамей, посмотри ты на себя, в каком ты образе? — усовещивал гостя Антоныч и внушительно качал головой.

— В настоящем своем виде, Иван Антоныч, потому как я от вина только умнее делаюсь… Другой дурит, а у меня в башке настоящая музыка играет.

— Око и видно, что музыкант.

Зачем приплелся Вахрушка, трудно было сказать. Пьян он был в надлежащую меру, об охоте разговоры кончились, а Вахрушка все переминался с ноги на ногу. Антоныч искоса поглядывал на непрошеного гостя и только морщился. В другое время он без разговоров выпроводил бы его в шею, а теперь ему просто было Лень. А Вахрушка все стоял и ухмылялся.

— Ты бы шел лучше домой, — заметил фельдшер.

— Я… домой? — озлился Вахрушка. — Я знаю, когда мне домой идти… Может, я разговаривать пришел, телячья голова!

— Ну, и разговаривай.

— Потому как я в полном уме сейчас… да! Повернувшись ко мне, Вахрушка с вызывающим видом проговорил:

— А вы знаете, господин, как с Отравой на окружном суде поступили?

— Нет, не знаю.

— Так-с… И с Анисьей тоже?

— Тоже не знаю.

Антоныч сделал нетерпеливое движение, но Вахрушка его предупредил:

— Уйду, сейчас уйду, Иван Антоныч… Дай слово вымолвить: в каторгу услали обеих, сударь! Вот оно какое дело-то!

— Что же, ты доволен?

— Я-то?.. Про меня и собаки не брехают… А вот как вы, сударь, полагаете насчет этого самого случая? Вот это самое…

Признаться сказать, этот вопрос меня смутил, и я не нашелся ничего ответить. В самом деле, как судить уже осужденных, тем более что многое в этой истории для меня лично оставалось темным?

— Вот то-то и есть, — торжествовал Вахрушка, выкручиваясь из своего неловкого положения. — Оно и так можно рассудить и этак можно. Теперь нужно так взять: ушла Отрава в каторгу и Анисью с собой прихватила, а кому от этова от самова стало легче?.. Ошибочку большую тогда эта Анисья сделала, телячья голова!.. Не умела концов схоронить, да и подвела Отраву под обух, а теперь нашим бабенкам и ущититься нечем.

— Перестань ты, Вахрушка, молоть! — оговаривал его Иван Антоныч, разглаживая бородку. — Тогда что ты говорил, непутящая голова? «Кольем исколоть Отраву!» — кричал по всему селу… Всех науськивал да смутьянил.

— Я не отпираюсь: было дело, телячья голова!.. Ведь я мужик и по своей линии говорил, а теперь насчет баб разговор — это опять своя линия. Да!.. Вы, сударь, послушайте, что я вам скажу от своего-то ума. Дуры эти бабы, вот первое дело… Им бы зубами за Отраву надо держаться, потому защита ихняя была. У нас как теперь баб увечат, одна страсть… Того же взять Пашку Котгалухина: возьмет жену за ноги и подтянет к потолку, а сам ее — по спине вожжами, пока из сил не выбьется… Все суседи сбегутся смотреть, как она вся синяя висит, а Пашка в окошко кричит: «Моя жена, на мелкие части изрежу». А другой Пашка, значит, зять Спирьки Косого, свою жену все на муравейник водил, так на обродке, как козу, и волокет в лес, а там разденет донага, вобьет в муравьище кол, свяжет ей руки назади, посадит голую на муравьище, да к колу руки и привяжет. Цельную ночь иной раз на муравьище-то сердечная корчится, ревет благим матом, а никто ослобонить не смеет, потому как Пашка-то тут же, около нее, на траве лежит и на гармонике играет. Тоже вот обязательный был старичок Ефим… Он двух жен в гроб заколотил, женился на третьей, на молоденькой, и над ней свой характер стал оказывать. Ефим-то возьмет жену да и стреножит: левую ногу с правой рукой свяжет ремнем, да так неделю и держит, а ежели она натает жалиться, он ее шилом в самое живое место или по толченому стеклу учнет водить. Было это, Иван Антоныч?

— Перестань ты, Вахрамей… Мало ли зверства по деревням темнота ваша делает!

— А я к чему речь-то веду, телячья голова?

— Ты лучше про себя расскажи, как свою жену увечил.

— Было и мое дело, не отпираюсь… Иногда пьяный и поучишь, на то она и баба. Где же мое-то начальство? Надо мной и становой и старшина куражатся, надо и мне сорвать сердце, Это точно, бивал Евлаху…

— Да ведь умеючи надо бить, малиновая голова, а то ухватит полено и давай обихаживать им жену по чем попадя.

— Постой, постой, дай ты мне, телячья голова, речь-то кончить! Я насчет баб все… У Отравы три мужа было, и зверь к зверю: один косу оторвал вместе с мясом, другой поленом руку ей перешиб, третий кипятком в бане хотел сварить. Это как по-вашему? Тоже у дочери у ейной, у Таньки: первый ребро Таньке выломал, второй скулу своротил… Взять опять Анисью, дочь, значит, Пимена Савельича, чего она натерпелась от мужа-то?.. Вышла она из богатого дома за голяка, потому как была по девичьему делу с изъяном… Он, муж-от, в первый же раз, как повели молодых в баню, ногами ее истоптал, а потом уж совсем озверел. Истряслась бабенка… Так оно и пошло у них наперекосых: мимо муж-то не пройдет, чтобы зуботычины не дать, при всем народе много раз за косы по улице таскал; а потом уехали на покос, у ней уж терпенья не стало. Все бабенки-то, которым невмоготу, завсегда к Отраве шли, а та средствие свое представит и всему научит. Ну, мужикам все же опаска… Моя-то Евлаха тоже ведь стравить меня этак же хотела. Резьба тогда в брюху у меня такая пошла, што хуже смерти: точно траву стали косить в нутре… Тогда вот я и говорю, телячья голова, про Отраву-то: большую неустойку показали бабенки-то наши. Теперь уж совсем нечем им будет ущититься супротив мужьев!..

— Что же, правда так правда, — заметил Иван Антоныч, когда Вахрушка ушел. — Зверства этого вполне достаточно… Мужики зверствуют, а бабы травят — это по всем деревням так,

— И в каждой большой деревне своя Отрава есть, — прибавил фельдшер из своего угла. — Мне постоянно приходится отваживаться с отравленными… А между прочим, до свидания, Иван Антоныч. Пора спать, видно.

— И то пора… Ох-хо-хо!.. Согрешили мы, грешные…

Деревня давно спала мертвым сном, и только кое-где тишина нарушалась собачьим лаем.