Отзыв о книге П. Е. Щеголева (Брюсов)

Отзыв о книге П. Е. Щеголева
автор Валерий Яковлевич Брюсов
Опубл.: 1916. Источник: az.lib.ru • П. Е. Щеголев: «Пушкин. Очерки». Книгоиздательство «Шиповник», Спб., 1912.

Валерий Брюсов. Мой Пушкин. Статьи, исследования наблюдения

М. —Л., Государственное издательство, 1929

ОТЗЫВ О КНИГЕ П. Е. ЩЕГОЛЕВА
П. Е. Щеголев: «Пушкин. Очерки». Книгоиздательство «Шиповник», Спб., 1912.

править

«Так называемая пушкинская литература довольно велика и обильна, но дух критицизма, отличающий научный характер работ, чужд ей… Необходимая задача пушкинских изучений — критическое рассмотрение уже вошедшего в обиход материала, критическое выяснение происхождения тех или иных утверждений, обычно повторяющихся и в изданиях сочинений поэта и в исследованиях о нем», пишет г. Щеголев (стр. 38). В другом месте он добавляет: «Непременное обращение к рукописям — это для пушкиноведения вопрос метода изучения, и на нем надо настаивать с особой силой» (стр. 129). Эти два положения, из которых первое уже предполагает второе, верно определяют характер работы самого г. Щеголе в а и справедливо указывают, что в ней является наиболее ценным.

Работа г. Щеголева не представляет законченного исследования какой-либо стороны или какой-либо эпохи деятельности или жизни Пушкина, но составлена из разнородных статей, возникших по более или менее случайным поводам. Будучи неравноценными по содержанию и по исполнению, эти статьи объединены общностью метода работы, который в лучших частях книги проведен последовательно и строго. Г. Щеголев стремится не выставлять ни одного утверждения, которого он не мог бы подтвердить документально, и не принимать на веру ни одного положения, не исследовав его происхождения и не подвергнув критическому разбору источников. Плодотворность такого метода дала возможность г. Щеголев у, вопервых, выяснить зыбкость и недоказанность многих утверждений, до последнего времени принимавшихся в пушкинской литературе, а вовторых — установить ряд новых данных, иногда весьма ценных, часто очень неожиданных,

В книге собрано шесть отдельных исследований: «Зеленая лампа», «Утаенная любовь», «Амалия Ризнич в поэзии Пушкина», «Император Николай I и Пушкин в 1826 г.», «Пушкин в политическом процессе 1823—1826 гг.», «Дуэль Пушкина с Дантесом».

Среди этих статей наиболее важной является работа, озаглавленная «Утаенная любовь, из разысканий в области биографии и текста Пушкина».

Эта статья возникла по случайному поводу, как возражение на статью г. М. Гершензона «Северная любовь Пушкина» («Вестник Европы», 1908 г.). В своей статье г. Гершензон выставляет два положения, одно в категорической форме, другое предположительно. Категорически г. Гершензон утверждает, что Пушкин, уезжая на юг в 1820 году, уносил в душе живое и сильное чувство любви к какой-то женщине; эта любовь оставалась живой в душе поэта еще долго, во всяком случае до Одессы. Предположительно г. Гершензон высказывает мнение, что предметом этой «северной любви Пушкина на юге» была княгиня Мария Аркадьевна Голицына, урожденная Суворова-Рымникская, внучка генералиссимуса. Опровержению этих суждений и посвящена, главным образом, статья г. Щеголева.

К сожалению, г. Щеголев не провел строгого разделения между первым утверждением и вторым предположением г. Гершензона. Это дало повод последнему, в ответной заметке, обвинять своего критика в том, что разбираемая статья им изложена неверно. Но самая критика положений г. Гершензона исполнена г. Щеголевым безукоризненно и, на наш взгляд, совершенно разрушает их научное значение.

Упомянув, что самая мысль о тайной и исключительной любви Пушкина к кн. М. А. Голицыной высказывалась и раньше г. Гершензона (А. И. Незеленовым), г. Щеголев восстанавливает биографию княгини. Для этой цели им использованы как материалы, сравнительно, общеизвестные: Остафьевский архив, Русские портреты (изд. вел. кн. Николая Михайловича), некрологи кн. М. М. Голицина в журналах 1856 года, книги Н. H. Голицына, посвященные роду князей Голицыных, и другие, так и издания, на которые до сих пор исследователями не было обращено внимания: Месяцеслов (на 1820 г.), собрание стихов Giuseppe Galli (на итальянском языке, Спб., 1825 г.) и особенно интересные сочинения — W. A. Pal m er, «Visit to the Russian Church». London, 1882 и «An Appeal to the Scottish Bischops and Clergy and generally to the Church of their Communion Edinburgh 1849. Попутно г. Щеголев отмечает противоречия и ошибки, замеченные им в его источниках. Биография кн. М. А. Голицыной, написанная г. Щеголевым, хотя излишне подробна для целей, поставленных себе автором, имеет самостоятельное значение как интересный историко-бытовой очерк.

Изложив биографию кн. М. А. Голицыной, г. Щеголев переходит к разбору доводов г. Гершензона, а также той критики, которой подверг их г. Н. Лернер, указывая приэтом недостатки тех методов исследования, которыми пользовались и тот и другой. Так как г. Гершензон считает, что к кн. М. А. Голицыной обращены три стихотворения Пушкина: элегия „Умолкну скоро я“, элегия „Мой друг, забыты мной“ и послание „Давно о ней воспоминанье“, то г. Щеголев подвергает эти стихи подробному обследованию, основываясь на подлинных рукописях поэта.

Прежде всего г. Щеголев выясняет прием работы Пушкина: первоначально поэт набрасывал свои стихи начерно, и эта первая редакция характеризуется обилием помарок и поправок; затем пьеса вносилась в другое место тетради (или в другую тетрадь) начисто и затем снова подвергалась поправкам; наконец, посылая стихотворения в печать, поэт вносил в него последние исправления. Выяснение этих приемов работы Пушкина дает возможность г. Щеголеву высказать ценные суждения относительно датировки стихов Пушкина на основании положения их в тетрадях поэта, среди стихов того или другого года. Применяя свои выводы к некоторым произведениям Пушкина, записанным в тех же тетрадях, где находятся и специально исследуемые элегии и послания, г. Щеголев попутно указывает на сомнительность принятой датировки целого ряда пьес: „Лизе страшно полюбить“, „Клеветник без дарованья“, „Оставя честь судьбе на произвол“, „Эмилий человек пустой“, двух прозаических отрывков, а также сообщает не отмеченные до сих пор варианты „Кавказского пленника“ и пьесы „Гроб юноши“.

Обследуя три стихотворения Пушкина, относимые г. Гершензоном к кн. М. А. Голицыной, г. Щеголев справедливо настаивает на том, что только третье из них (послание) бесспорно обращено к ней, так как появилось еще при жизни поэта с ее именем и в черновой тетради имеет в заглавии ее инициалы; два других были приурочены к кн. М. А. Голицыной впервые в изд. 1880 года. Главным доводом исследователей, относящих две первых элегии к кн. М. А. Голицыной (в том числе и г. Лернера), служат слова Пушкина, который, подготовляя в 1825 году первое издание своих стихотворений, писал 27 марта брату: „Тиснуть еще стихи Голиц.-Суворовой; возьми их от нее“. Так как послание „Давно о ней воспоминанье“ в издании 1826 года не появилось, то исследователи считают „стихами к Голицыной-Суворовой“ одну из упомянутых выше элегий; но тетради Пушкина не оставляют сомнения, что обе элегии писались почти одновременно и вышли из одного общего настроения.

Г. Щеголев опровергает эти суждения двумя путями: вопервых, на основании исследования той рукописи, с которой печаталось издание 1826 года (впрочем, самая рукопись исследователю не была доступна, и он пользовался описанием Л. Н. Майкова); вовторых — на основании исследования самого процесса издания первого собрания стихов Пушкина, г. Щеголев указывает, что обе элегии в первоначальную рукопись были включены, и что, следовательно, поручение Пушкина включить в книгу еще „стихи Голицыной-Суворовой“ не могло относиться к ним. Затем г. Щеголев напоминает, что многие поручения, которые давал Пушкин брату по поводу издания 1826 года, исполнены не были, и что, следовательно, отсутствие послания „Давно о ней воспоминанья“ в книге не может служить доказательством, что в письме 27 марта речь шла не об нем. Попутно г. Щеголев исправляет некоторые ошибки и обмолвки Анненкова, Л. Н. Майкова и др.

После этого г. Щеголев подвергает разбору самое содержание трех стихотворений, на которые ссылается г. Гершензон, и путем разбора как их окончательного текста, так и черновых вариантов, даваемых рукописями, приходит к убежденному выводу, что между двумя элегиями и посланием, бесспорно обращенным к кн. М. А. Голицыной, нет ничего общего. Самое послание к кн. М. А. Голицыной ничего не говорит об исключительной любви к ней Пушкина. А. И. Незеленов и г. Гершензон особенно опирались на стихи послания:

Вновь лире слез и тайной муки

Она с участием вняла,

И ныне ей передала

Свои пленительные звуки.

Г. Гершензон толковал эти стихи в том смысле, будто Пушкин знал, что его стихи очаровывали кн. М. А. Голицыну, и что впоследствии она переслала ему какие-нибудь свои, вероятно, французские стихи в ответ на его поэтические песни. Г. Щеголев истолковывает эти стихи гораздо проще, не прибегая к ненужным догадкам, — указанием на то, что кн. М. А. Голицына обладала прекрасным голосом и пела. Таким образом послание Пушкина к М. А. Голицыной было просто благодарностью поэта даровитой певице, певшей его стихи.

Наконец, г. Щеголев обозревает все случаи, когда в бумагах Пушкина упоминается „княгиня Голицына“ и устанавливает, что ни одно из этих упоминаний не имеет отношения к спорным элегиям и не говорит о каком-то исключительном чувстве.

В результате этого мастерского разбора выставленного г. Гершензоном предположения г. Щеголев позволяет себе назвать его „приятной и привлекательной игрой воображения, но в научном отношении совершенно бесплодным“.

Гораздо менее убедительна вторая часть исследования г. Щеголева, посвященная преимущественно доказательству его собственного предположения, что предметом тайной и исключительной любви Пушкина была M. H. Раевская-Волконская. Однако и эта часть, особенно там, где автор критикует дальнейшие выводы г. Гершензона и попутно делает экскурсы в область тех или иных произведений Пушкина, содержит в себе много ценного.

Так как г. Гершензон связывает происхождение „Бахчисарайского фонтана“ с увлечением Пушкина кн. М. А. Голицыной, то г. Щеголев подвергает обследованию и происхождение этой поэмы. Он убедительно устанавливает, что у нас нет никаких данных, чтобы связывать „Бахчисарайский фонтан“ с именем кн. М. А. Голицыной, и, напротив, есть целый ряд данных, чтобы связывать его с семьей Раевских. Обращаясь к рукописям Пушкина, г. Щеголев восстанавливает генезис поэмы, окончательно опровергая, между прочим, некоторые „решительные утверждения“ г. Лернера. На основании черновых рукописей поэта г. Щеголев выясняет, что отрывок, считаемый обычно вступлением (переизданным) к поэме, первоначально составлял ее эпилог; при этом в одной из рукописей г. Щеголеву посчастливилось прочитать над этим отрывком зачеркнутые буквы „H. H. Р.“, т. е. „Николаю Николаевичу Раевскому“, чем удостоверяется с несомненностью, что „печальное преданье“ о фонтане слез Пушкин впервые слышал от Раевского, а никак не от кн. М. А. Голицыной (что предполагал г. Гершензон).

Доказательства своей собственной мысли, — что предметом тайной и исключительной любви Пушкина была M. Н. Раевская, — г. Щеголев основывает на некоторых темных показаниях современников, которые старается истолковать в свою пользу, причем считает возможным, без прямых данных, опорочивать правдивость некоторых из них, и на „посвящении“ к „Полтаве“, в черновом наброске которого г. Щеголев нашел стих:

Сибири хладная пустыня,

будто бы намекающий на Раевскую-Волконскую, отправившуюся в Сибирь за своим мужем-декабристом. Критики, в том числе г. Гершензон, в своей ответной заметке достаточно ясно показали, что в этой части своей работы г. Щеголев не остался верен избранному им методу исследования. Желая доказать свою мысль, г. Щеголев сходит здесь с почвы несомненных фактов и позволяет себе выводы, если и не произвольные, то все же недостаточно обоснованные. Предположение г. Щеголева и приводимые им в защиту доказательства заслуживают внимания, но вряд ли автор имел право называть свои выводы, как он то делает, „реальным биографическим фактом“.

Несмотря на то, и в этой заключительной части исследования г. Щеголева содержатся заслуживающие внимания соображения по различным вопросам биографии и творчества Пушкина. Так, например, г. Щеголев выясняет хронологию „Евгения Онегина“, доказывает, что отрывок „За нею по наклону гор“ первоначально не входил в его состав, но был за» думан как самостоятельное стихотворение, поправляет чтение некоторых стихов Пушкина, вносит поправки в работы В. Якушкина и г. Лернера и т. п.

В общем исследование «Утаенная любовь» не только показывает несостоятельность гипотезы г. Гершензона, но и дает много свежего материала по самым разнообразным вопросам, касающимся жизни и произведений Пушкина.

Другие статьи в книге г. Щеголева представляют меньшее значение, как методологическое, так и по своему содержанию, но все не лишены ценности для лиц, занимающимся Пушкиным, так как все содержат новые, впервые публикуемые материалы.

Статья о «Зеленой лампе» делает впервые попытку подробно выяснить, на основании фактических данных, а не темных слухов, переданных нам современниками, истинный характер этого общества. Кроме общеизвестных материалов, г. Щеголев использовал для этой работы письма и донесения Я. Н. Толстого, хранящиеся ныне в архиве III Отделения (что теперь Департамент полиции) и впервые опубликовал некоторые из них. Впрочем, основная мысль автора, что «Зеленая лампа» не только стояла «в связи» с «Союзом благоденствия», но и сама была «вольным обществом», кажется нам недоказанной. Статья «Амалия Ризнич в поэзии Пушкина» выясняет, какие стихи Пушкина могут быть с несомненностью относимы к А. Ризнич. Г. Щеголев путем остроумных соображений приходит к выводу, что "цикл Ризнич в творчестве Пушкина обнимает следующие произведения поэта: элегию «Простишь ли мне ревнивые мечты», элегию «Под небом голубым» и XV—XVI строфы VI главы «Онегина», оставшиеся в рукописи. Все же остальные стихотворения, связывавшиеся с именем Ризнич, не могут быть относимы к ней. Этот вывод весьма важен ввиду того, что различные исследователи находили возможным относить к Ризнич целый ряд других стихов Пушкина. Надо, однако, заметить, что доказательства г. Щеголева большею частью психологические, а не основаны на документах, и потому не должны считаться неопровержимыми. Попутно г. Щеголев и в этой статье делает, на основании рукописей Пушкина, несколько существенных поправок к соображениям предшествующих исследователей.

Статья «Император Николай I и Пушкин» имеет задачей выяснить отношения императора Николая I и Пушкина на основании материалов Государственного архива. Характеристика этих отношений сделана г. Щеголевым односторонне и не беспристрастно. Автор в этой статье не удержался на почве фактов и утверждений, которые могут быть обоснованы документально, но высказал ряд суждений, которые должны быть признаны субъективными (см., например, стр. 242 и 258). Однако в этой статье ценно выяснение тех причин и тех обстоятельств, которые привели к вызову Пушкина в 1825 году в Москву. Г. Щеголев убедительно доказывает, что резолюция о вызове Пушкина еще не предвещала его помилования (как предполагали до сих пор), а находилась в связи с делом о стихах «На 14-е декабря».

В связи с предыдущей статьей стоит статья «Пушкин в политическом процессе 1826—1828 гг.». Этот политический процесс, ввиду его отношения к Пушкину, неоднократно излагался исследователями, но г. Щеголев, обратившись к подлинному «делу», внес несколько новых, характерных для эпохи черт.

Последняя статья книги «Дуэль Пушкина с Дантесом» представляет лишь очерк исследования, которое г. Щеголев готовит к печати. Статья ценна главным образом материалами, впервые опубликованными г. Щеголевым и извлеченными им из архивов Государственного и с.-петербургского министерства иностранных дел и Кавалергардского его величества полка, а также полученными автором, благодаря содействию Пушкинской комиссии отделения русского языка и словесности при Академии наук, из архивов Лондонского и Берлинского министерства иностранных дел.

Оценивая теперь книгу г. Щеголева в целом, мы должны сказать, что основной ее недостаток состоит в случайности и разнохарактерности ее содержания. Книга не была задумана как нечто целое, и даже не была проредактирована автором с целью сгладить некоторые противоречия образующих ее журнальных статей. Так, например, в одном примечании к статье «Утаенная любовь» автор принужден сам делать некоторые оговорки по поводу другой статьи, входящей в книгу «Амалия Ризнич» (стр. 176). Небрежность автора доходит до того, что, сам указав в одном месте правильное чтение одного стиха Пушкина (стр. 95), он в другом месте (стр. 224) печатает тот же стих в традиционной редакции. Все статьи книги написаны с разных точек зрения и преследуют различные цели: одни — полемические, другие — опубликование новых материалов, третьи — чисто биографические и т. д. Кроме того, многие статьи загромождены особыми экскурсами по различным вопросам «пушкиноведения», часто интересными и ценными, но прямого отношения к теме статьи не имеющими. Наконец, надо сказать, что язык г. Щеголева, в общем правильный и чистый, в некоторых местах все же уклоняется от языка серьезного исследования к языку газетных фельетонов, например в местах полемических и в таких выражениях, как «послужной список» (стр. 63) по отношению к судьбе стихотворений Пушкина в рукописи и в печати.

Все эти недостатки книги искупаются, однако, богатством содержания отдельных статей, которое делает обязательным для всех лиц, изучающих в настоящее время жизнь или творчество Пушкина, обращение к работе г. Щеголева. Касаясь, то в связи с основными темами своих статей, то попутно самых разнообразных вопросов «пушкиноведения», г. Щеголев многие из них разрешает на основании новых данных, извлеченных им из архивов или почерпнутых из рукописей Пушкина, и притом разрешает с большой убедительностью. С своей стороны г. Щеголев ставит ряд вопросов, до сих пор не подымавшихся в литературе о Пушкине, и дает им свое посильное разрешение. Но главным достоинством книги мы считаем тот метод исследования, на необходимость которого указывает г. Щеголев и которого он сам держится в лучших частях своих статей. Только благодаря этому методу, который сводится к новому критическому пересмотру всех наших источников, касающихся Пушкина, и к выставлению впредь только тех положений, которые можно обосновать документально-- «пушкиноведение» может, наконец, стать подлинно научной дисциплиной. В наше время, когда появляется так много книг о Пушкине, авторы которых охотно оперируют с непроверенными данными, сообщаемыми предыдущими исследователями, и охотно строят широкие обобщения, не имея для того достаточного фактического материала, — решительное заявление о необходимости строгого метода в работах по изучению Пушкина составляет бесспорную заслугу г. Щеголева. История пушкинской литературы показывает нам, до какой степени бесплодны и ненаучны все широкие выводы относительно жизни и творчества Пушкина, когда далеко еще не обследованы и не изучены те материалы, на основании которых можно было бы делать такие выводы. Поэтому г. Щеголев поступил, может быть, справедливо, не поставив никакой определенной задачи для своей книги и ограничившись собиранием фактов по различным, более или менее случайным поводам. Во всяком случае, если отсутствие общего плана и является недостатком книги, то этот недостаток, при наличности в ней богатого фактического материала, в наши дни, когда изучение Пушкина Только вступает на научный, путь, предпочтительнее, чем недостаток новых документальных исследований в сочинении, хотя бы задуманном и построенном по строго-систематическому плану.

Подводя итоги, мы должны сказать, что сочинение П. Е. Щеголев а, благодаря обилию новых материалов, впервые опубликованных в книге, длинному ряду поправок, внесенных автором в работы его предшественников и основанных на добросовестном изучении первоисточников и подлинных рукописей Пушкина, наконец, благодаря строго-научному методу, который автор выставил как необходимое условие плодотворной работы и которого сам последовательно держался в лучших частях своего труда, — вполне заслуживает присуждения пушкинской премии,

Март. 1913.

!!!!!!!

ПУШКИН ПЕРЕД СУДОМ УЧЕНОГО ИСТОРИКА

править
Суди меня, судия неправедный!

Островский

1

В 1834 году Пушкин издал «Историю Пугачевского бунта», единственное историческое сочинение, которое успел обработать (если не считать исторической работой очерк о Кирджали). Никто никогда не считал Пушкина великим историком. Мы любим и чтим Пушкина как великого поэта. Но все же «История Пугачевского бунта» занимала почетное место в собрании его сочинений как живое и яркое повествование. Историческая ценность работы ограничивалась тем, что она была исполнена добросовестно и тщательно. Было известно, что Пушкин многого не знал о Пугачеве, уже потому, что следственного дела об нем не было в руках поэта. Автор сам писал в предисловии: «Будущий историк, которому позволено будет распечатать дело о Пугачеве, легко исправит и дополнит мой труд, — конечно, несовершенный, но добросовестный». И до последнего времени не было причин сомневаться в справедливости такой самооценки.

Иначе, повидимому, посмотрела на дело редакционная комиссия Академии наук, издающая «Сочинения Пушкина». Одиннадцатый том сочинений посвящен именно «Истории Пугачевского бунта», но является в сущности длинным обвинительным актом, предъявленным Пушкину как историку. Спешим оговориться, что первая часть тома, занятая собственно работой Пушкина, выше всяких похвал. Текст «Истории» и авторских примечаний к ней, подготовленный к печати покойным В. Е. Якушкиным, не оставляет желать ничего лучшего и вполне может заменить оригинальное издание. Зато вторая часть, отведенная редакционным примечаниям, представляет собою явление в пушкинской литературе небывалое. Примечания эти составлены казанским профессором H. H. Фирсовым, который поставил себе определенную цель: доказать, что Пушкин был плохой историк и написал свою «Историю» неумело, небрежно и недобросовестно. Попутно критик обвиняет Пушкина во многом другом и даже позволяет себе странные намеки относительно его личности, его политических воззрений и т. п.

Присоединение этой ожесточенной полемической статьи, этого форменного «разноса» Пушкина (иначе нельзя и назвать) к XI тому его «Сочинений» тем более изумительно, что критика вовсе не входила, — что и естественно, — в программу академического издания. В свое время, в I томе издания, было определенно указано, каков должен быть характер объяснительных примечаний к тексту. «Содержание их, — писала тогда редакция (1900 г.), — должно быть литературное и историческое, т. е. в примечаниях будут даны, вопервых, указания на взаимные соотношения между различными произведениями Пушкина и на отношения последних к обстоятельствам его жизни и к сочинениям других писателей, русских и иностранных; вовторых, в примечаниях найдут себе место объяснения тех многочисленных намеков исторических и бытовых, которые встречаются у Пушкина». Ни слова не сказано, что в эти же «объяснительные примечания» будет включен и критический разбор достоинств того или другого произведения Пушкина, — разбор, переходящий к тому же в безудержное поношение памяти нашего великого поэта.

Правда, проф. Фирсов делает кое-какие оговорки к приговору, который вытекает из его обвинительного акта: «виновен», добавляет: «но заслуживает снисхождения». Поводы для такого милостивого снисхождения критик видит в обстоятельствах «личного» свойства, в условиях русской жизни эпохи Пушкина, в положении вообще исторической науки того времени, наконец, в частности, в неразработанности до Пушкина вопроса о пугачевщине (стр. 1—58). Проф. Фирсов великодушно указывает, что Пушкин принужден был чрезвычайно торопиться со своей работой, делать ее наспех, «с удивительной быстротой», — как насмешливо говорит критик (стр. 45—46); что главной целью Пушкина было заработать деньги, так что на «Историю Пугачевского бунта» он «смотрел как на доходную статью» (стр. 45); что Пушкин, высоко ставивший аристократический принцип, не мог «воздержаться от слишком упрощенного субъективизма» и не внести «в свое изложение узко-сословную черту» (стр. 33); что поэт «не был подготовлен к историческим работам», не имел для них «технических навыков», и не будучи в состоянии оценить «замечательную попытку Н. А. Полевого», в своих исторических воззрениях «не пошел дальше Карамзина» (стр. 28—29). Принимая во внимание эти смягчающие вину «обстоятельства», проф. Фирсов даже соглашается, что Пушкину удалось «воссоздать» образ Пугачева «довольно выпукло» (стр. 54, не «выпукло», а только «довольно выпукло», т. е. мог бы получше!). Однако из всего дальнейшего видно, что такие оговорки сделаны исключительно в уступку распространенному предрассудку, почему-то чтущему каждую строку Пушкина. Отдав долг вежливости поклонникам великого поэта, поскольку проф. Фирсов считал то совместимым с своим достоинством ученого историка, он, далее, уже перестает стесняться, говорит о «примитивной точке зрения Пушкина на изучаемый им вопрос», «элементарности приемов исторического изображения» (стр. 31—32), о том, что «суровые отзывы (чьи?) об „Истории Пугачевского бунта“ небезосновательны», что изложение Пушкина «требует весьма тщательной проверки», что имевшимися у него материалами Пушкин «воспользовался не в такой исчерпывающей мере, в какой это можно было сделать» (стр. 52—53), и многое другое в том же роде.

В результате критического рвения ученого профессора получилось критико-полемическое исследование, занявшее не более не менее как 320 страниц, т. е. почти половину всего XI тома академического издания «Сочинений Пушкина», в значительной мере превратившихся в «Сочинения Фирсова». Вступительная часть этого исследования, в 56 стр., занята критикой общей; все остальное, т. е. 264 стр., посвящено детальному разбору всех ошибок, недостатков и промахов, которые критик усмотрел в «Истории Пугачевского бунта». Сам проф. Фирсов именует свою работу «исправлением» Пушкина (стр. 278) и, не щадя своих сил, «исправляет» великого поэта, следуя за ним шаг за шагом, глава за главой. На первый взгляд, дело бедного Пушкина кажется безнадежно проигранным. Подумать только! — к исторической работе, занимающей всего 112 стр. (без авторских примечаний, которых проф. Фирсов касается редко), ученый специалист составил критический разбор, перечисляющий ее ошибки и заполнивший более чем вдвое больше места (впрочем, сочинения Фирсова напечатаны в академическом издании, кажется, шрифтом чуть-чуть более крупным, чем сочинения Пушкина). Невольно думается, что даже в том случае, если критик делал указания и на более мелкие промахи, все же самое количество поправок должно в корне уничтожить значение данного труда. В самом деле: что же это за историк, когда в его небольшой работе оказывается вдвое больше ошибок, чем содержания!

Не будем однако, поддаваться гипнозу ученого звания г. Фирсова и попробуем рассмотреть внимательно, что за недостатки ставит он в вину Пушкину. Академическое издание пользуется справедливым авторитетом, и самый факт появления в нем резкой критики на «Историю Пугачевского бунта» может надолго укрепить мнение об этом труде Пушкина, как о «грехе» великого поэта. Не все имеют возможность детально разобрать обвинения проф. Фирсова, и многие читатели примут на веру суровые выводы, поставленные им в начале его исследования. Посмотрим же, давали ли факты, собранные критиком, ему право на эти выводы и на глумление над памятью Пушкина.

Первый пункт обвинительного акта, составленного проф. Фирсовым, гласит, что автор «Бориса Годунова» не понимал истинных задач истории как науки. По словам критики, «Пушкину осталось чуждым современное ему движение в европейской историографии» (стр. 29); Пушкин держался «старой исторической школы, которая главную роль в исторической жизни народов относила к лицу и случаю» (там же); Пушкин воображал, что «воля отдельных лиц», «Пугачев и его сподвижники» «колебали государством» (стр. 30), и т. п. Выдвигая эти грозные обвинения, проф. Фирсов, по всему судя, убежден, что возражений на них последовать не может. Кто же не знает, что современная наука отрицает роль «личностей», «героев» в истории, а сводит все к «экономической борьбе классов»!

Мы, однако, склонны думать, что, вопервых, Пушкин но так уже виноват в том, что не слушал лекций по истории в Казанском университете в начале XX века, и вовторых, что Пушкин, если бы, по некой случайности, и попал на эти лекции, может быть, своего взгляда на историю и на «героев» не изменил бы. Люди, более «образованные», нежели «умные», обычно убеждены, что все, ныне утверждаемое наукой, есть непогрешимая истина. Но вспомним, что научные «истины» меняются; Птоломеева система была когда-то «научной истиной», и такой же «истиной» было Ньютоново учение о свете, да и вся схоластика в свое время была сводом «истин». Кто знает, как посмотрят ученые XXI или XXXI века на наши современные научные истины, в том числе и исторические? Не будут ли улыбаться на них, как мы теперь улыбаемся на «истины» астрологии и магии? Не так давно, позже Пушкина, Карлейль и его ученики не считали себя ретроградами в науке и невеждами, проповедуя «культ героев и героическое в истории». Вопрос о роли личности в истории сводится, в конце концов, к чисто философской проблеме о свободе воли. Ученый казанский профессор, надо надеяться, ведает, что проблема эта ни в коем случае не может считаться разрешенной окончательно и бесповоротно. Проф. Фирсов придерживается новейших взглядов на причины исторических событий; Пушкин держался других, общераспространенных в его эпоху. Только это и подало повод критику победоносно заявлять, что великий поэт «был не подготовлен», стоял на «примитивной точке зрения» и т. п.? Пушкин, если бы захотел отвечать проф. Фирсову (ведь отвечал же поэт Броневскому на его недобросовестную критику), мог бы сказать: «Вы полагаете, что личность не имеет никакого значения в истории, я думаю иначе, вот и все». И то обстоятельство, что Пушкин только <-- поэт, а г. Фирсов — профессор, еще не будет основанием, чтобы последний имел право распекать первого, как провинившегося школьника.

Но, и оставив в стороне справедливость или ошибочность взглядов Пушкина на историю, должно спросить: его ли вина, что он разделял взгляды своих современников? Хотя проф. Фирсов и говорит о «современном (Пушкину) движении в европейской историографии», но следует вспомнить, что в 30-х годах это движение только начиналось. Среди историков еще высоко стоял авторитет Гиббона, державшегося «еретических»" с точки зрения проф. Фирсова, взглядов на роль личности в истории. Так же высоко оценивались и исторические труды современника Пушкина — Гизо, во многих отношениях следовавшего за Гиббоном (в библиотеке Пушкина были и Гиббон и Гизо). Еще только в будущем предстояло появление работ знаменитого Маколея, также историка «старой школы». А книга Бокля была еще не написана, и т. п. Проф. Фирсов ссылается на «Историю русского народа» Николая Полевого, который «отразил» в своем сочинении новейшие течения историографии. Но надо прочесть эту историю, чтобы видеть, как наивно и примитивно было это «отражение», и убедиться, что оно никак не могло соблазнить Пушкина и указать ему новые пути в истории. Пушкин был историк в том смысле, как то понимали его современники, и первый пункт обвинения проф. Фирсова падает сам собою. Кстати сказать, в этом пункте казанский ученый всего менее сам показал себя историком: полемический задор заставил его позабыть, что исторического деятеля должно оценивать сообразно с духом и идеями его века.

Еще неожиданнее, пожалуй, второй пункт обвинений, хотя и стоящий в непосредственной связи в первым. Казанский профессор, с высоты своего просвещенного миросозерцания, сурово осуждает Пушкина за то, что он, Пушкин, был в своих историко-политических воззрениях недостаточно либерален, внес в свое изложение «узко-сословную черту», психологию «доброго барина дворянской эпохи» (стр. 33—34). Пушкин же нарисовал образ «просто Емельки Пугачева», бродяги, плутоватого, грубого, пьяного (стр. 54—55) и даже — horribile dictu — «аттестовал» (ироническое выражение критика) предмет своего исторического опыта, как «отвратительно ужасную историю» (стр. 54). Пушкин, видите ли, не понял значения Пугачева и его «сподвижников» (как проф. Фирсов упорно называет сообщников самозванца), и потому критик делает решительный вывод: «освещение событий — самая слабая сторона „Истории Пугачевского бунта“ (стр. 53).

Впрочем, и на этот раз критик находит обстоятельства смягчающие вину Пушкина, именно то, что он — „работал над своей темой в крепостную эпоху“ (стр. 15). Дело о самозванце и его сообщниках было государственной тайной, а „великий поэт, при всем своем отвращении к холопству, старался направлять свою деятельность согласно с видами правительства“ (стр. 35). Критик добавляет, ставя свои слова в кавычки, что в 30-х годах Пушкин „развился“, „поумнел“ (стр. 36), да кроме того „рассчитывал на финансовую поддержку со стороны государя“ (стр. 37). Для изображения эпохи, заставившей Пушкина „поумнеть“, критик не щадит черной краски. В связи с этим он говорит о той реакции, которая „приобрела какую-то казарменную твердость и определенность в нашем отечестве“, о том, что „Аракчеев сошел со сцены и умер, но аракчеевщина осталась“ и, „слившись с николаевской жандармщиной, захватила все сферы управления и жизни“, что „Россия после 14 декабря была отдана под надзор вновь учрежденного министерства жандармской полиции“ (стр. 4—5) и т. п.

Лично на нас все эти странные исторические оправдания Пушкина произвели впечатление глубоко отрицательное. Неужели надо оправдывать Пушкина тем, что он „рассчитывал на финансовую поддержку со стороны государя“, если великий поэт изобразил самозванца „просто Емелькой Пугачевым“, а в его сообщниках не хотел видеть его „сподвижников“? Проф. Фирсов, конечно, волен держаться других взглядов на пугачевщину, но это могло бы подать повод, в лучшем случае, к ученому спору, а никак не к неприличным намекам, что Пушкин из-за денег неверно изобразил образ Пугачева (ибо какой же иначе смысл имеет намек на „финансовую поддержку“, на которую рассчитывал Пушкин?)

Таков итог „общих“ обвинений критика. Думаем, что они не оставляют никакой тени на Пушкине, как человеке и как историке. В сущности, мы имеем дело даже не с критикой (того менее с „исправлениями“), а просто с различием мнений. Проф. Фирсов высказывает иные суждения, нежели те, которые были высказаны Пушкиным. Мы лично, когда мнения среднего ума противопоставляются суждениям гения, предпочитаем последние, даже если этот „средний ум“ прав, а гений заблуждается. Но разумеется, это относится к области тех „вкусов“, о которых „не спорят“. Охотно допускаем, что есть люди, которым мнения проф. Фирсова нравятся больше, чем суждения Пушкина, и не собираемся этих лиц „оспаривать“.

Более реальный интерес могли бы представлять указания критика на фактические ошибки Пушкина. Но здесь, с самых первых шагов, мы сталкиваемся с явлением, в области критики изумительным. Оказывается, что громадное большинство тех неточностей, которые проф. Фирсов считает „ошибками“ Пушкина, произошли от того, что в годы, когда поэт работал над „Историей Пугачевского бунта“, многие материалы еще не были обнародованы, а другие еще не открыты для исследователей. Иные документы, с которыми в руках казанский профессор победоносно уличает Пушкина, стали доступны историкам только в конце XIX века. Удивительно ли, что Пушкин не был с ними знаком? Почти стыдно указывать, что самый гениальный историк не может знать того, что в его время еще не опубликовано, не открыто, и что странно было бы вменять в вину, например, Гиббону его незнакомство с множеством надписей, найденных и опубликованных после его смерти. К тому же и сам Пушкин не скрывал недостаточности тех материалов, которыми располагал, и определенно заявил об этом в предисловии к своей книге.

Проф. Фирсов тоже чувствует некоторую неловкость своих обвинений. Несколько раз он делает оговорки такого, например, рода: „неточности пушкинского рассказа вполне понятны, — перед поэтом не было того материала, который был положен в основу детального изложения академика Дубровина“ (стр. 93); или: „мнение Пушкина в настоящее время, по обнародованию новых материалов, нуждается в ограничении“ (стр. 137 и 169); или еще: „неточности Пушкина устанавливаются на основании сведений, обнародованных в позднейшее время“ (стр. 227). Указывает также критик, что Пушкин точно следовал то летописи Рычкова (например, стр. 108), то запискам А. И. Бибикова (стр. 190, 204), то рассказу Любарского (стр. 243), но не имел в руках ни записок Державина, тогда еще не изданных, хотя и добивался их (стр. 206, 207, 269), ни подлинных „рапортов“, и „донесений“. Наконец, отмечает критик, что для последнего периода пугачевщины у Пушкина было особенно мало материалов (стр. 283, 305 и др.). Это, однако, не мешает проф. Фирсову и в таких случаях подробно перечислять всё, что Пушкину было неизвестно, и противополагать ему, как „романисту“ (стр. 214), истинного „историка“, академика Н. Ф. Дубровина. Последним (спешим заметить, историком истинно почтенным) проф. Фирсов на каждом шагу, так сказать, колет глаза Пушкину; учитесь, мол, молодой человек, вот как пишут настоящие историки! Только иногда, вероятно, с недоумением критик принужден бывает сознаться: „впрочем, в общем ход дела у Пушкина изложен так же, как у Н. Ф. Дубровина, пользовавшегося кроме того же источника архивными документами“ (стр. 213), или: „эпизод изложен Пушкиным довольно правильно, исправлению (!!!) и дополнению подлежат немногие частности, не изменяющие сущности дела“ (стр. 278).

Вторую неожиданную группу „ошибок“, исправляемых проф. Фирсовым, составляют те данные, которые были заимствованы Пушкиным из источников, его критику незнакомых. Если Пушкин сообщает что-либо, академику Дубровину неизвестное, проф. Фирсов, не колеблясь, считает Пушкина виновным и заносит в свой список новую „ошибку“. Пушкин пишет, что казаки появились на Урале в XV веке, но „памятники молчат об этом“ (стр. 38), и, следовательно, Пушкин ошибся, хотя он сам в ответе Броневскому указал, что взял это известие не из памятников, а из устного предания. Пушкин говорит, что казакам была дана царем Михаилом жалованная грамота, но было ли это, „в точности неизвестно“ (стр. 62). И вот — новая ошибка, исправляемая критиком. В описании свидания Хлопуши с Пугачевым Пушкин руководился иным источником, чем Дубровин, и хотя нет доказательств, что источник Пушкина говорит неправду, прибавляется еще страница ошибок (стр. 119—120). На чем основывает Пушкин, что такое-то письмо писал Падуров, неизвестно, — опять ошибка (стр. 182 и сл.)! Чеканил ли Пугачев монету, „не может считаться решенным“, и хотя сам проф. Фирсов держится мнения, что не чеканил, а Пушкин тоже заявил, что „Пугачев никогда не бил монету“, все равно — три страницы исправлений готовы (стр. 223—226). Что с Пугачевым из Казани бежал Пулавский, „не подтверждается документально“, — лишняя ошибка (стр. 246—258)! Чтобы удовлетворить неотступного критика, Пушкин должен был бы к каждой своей строке делать по примечанию. После этого удивительно, что критик набрал только 320 страниц „ошибок“ Пушкина, а не 640 или 3200!

Если откинуть (что было бы только справедливо) „ошибки“ этих двух типов, т. е. те, которые произошли от отсутствия у Пушкина данных, ставших известными позднее, и те, которые признаны „ошибками“ лишь потому, что критику неизвестно происхождение сведений, сообщаемых Пушкиным, — страшный список проф. Фирсова сократится сразу не вдвое» а впятеро, если не вдесятеро. Мы, однако, переходя к тому, что с некоторым правом может, действительно, называться «исправлением» ошибок Пушкина, совершенно избегать этих двух типов все же не будем. Раз уже критик счел нужным и допустимым перечислять и такого рода недочеты в историческом труде, любопытно проследить и их, чтобы убедиться, в какой же степени отразились они на ценности этого труда. Конечно, о «вине» Пушкина в таких случаях не может быть речи; не будет это и свидетельством его неспособности или «неподготовленности» к историческим работам (о чем упорно твердит проф. Фирсов). Но, может быть, эти недостатки, в самом деле, уничтожают всякий смысл «Истории Пугачевского бунта», как книги исторической? Посмотрим.

Довольно часто исправляет критик у Пушкина данные цифровые и по большей части именно на основании материалов, которые Пушкину не могли быть известны. Каковы же эти поправки? Пушкин пишет, что вначале у Пугачева было 300 человек. Проф. Фирсов исправляет: у Рычкова, которым пользовался Пушкин, сказано «до 300», а в другом месте — «более нежели 300»; Пушкин виноват, «выведя вполне определенное число» (стр. 90). После бегства из Казани у Пугачева, по Пушкину, было 500 человек; но, исправляет проф. Фирсов, сам Пугачев говорил, что было у него «сот до пяти», его же «сподвижники», — что 400 человек (стр. 250, этих показаний Пушкин не мог знать). В Илецком городке, исправляет проф. Фирсов, Пугачев пробыл не 3, как сказано у Пушкина, а 2 дня (стр. 95). В Сакмарской крепости, по Пушкину, было повешено 6 человек, но у академика Дубровина, «на стр. 43 его почтенного труда», отмечено только 3 повешенных (стр. 111). Наконец, Михельсон потерял не «до 100 человек», как пишет Пушкин, но, как видно из подлинной реляции, которой Пушкин не мог располагать, «убитых 34, раненых 121» (стр. 248).

Может быть, несколько большую важность можно усмотреть в следующих цифровых исправлениях. Под Татищевой солдат было убито не «до 400», а 657, в плен взято не 3 000, а и еще 290 человек, пушек же захвачено не 18, как сказано у Пушкина, на основании летописи Рычкова, а 50 (стр. 221—223). Троицкая крепость была взята не 20 мая, а 19 (стр. 237), а Дмитриевск не 13 августа, а, может быть, 11; последнюю дату и проф. Фирсов считает только «наиболее вероятной», пушкинская же установлена на основании точного показания одного из современников (стр. 284—285). Наконец, в одном случае Пушкин считает пленных 3500, а Дубровин — лишь 2813 (стр. 228), а в другом — Пушкин говорит, что у Пугачева было 25 тысяч человек, а Дубровин, «сводя показания многих лиц», насчитывает лишь 15 тысяч, впрочем, не утверждая этого положительно (стр. 130). Однако, исключая последнее разногласие, в котором точных данных нет (трудно было подсчитать постоянно менявшуюся толпу приверженцев Пугачева!), и эти все поправки вряд ли имеют значение для «сущности дела», о которой так заботится проф. Фирсов (стр. 278).

Верха же остроумия достигают цифровые исправления в следующем случае. Военные силы Оренбурга Пушкин, следуя летописи Рычкова, определяет в 2 988 человек. Проф. Фирсов спешит указать, что «в последнее время Н. Ф. Дубровин, рассмотрев вопрос по архивным документам более пристально», насчитал только 2906 человек (стр. И 7). Вот пример ученой критики, достойной быть занесенной в книгу анекдотов! В самом деле, чрезвычайно важное исправление, в корне изменяющее «сущность дела», — разница в 82 человека из трех тысяч! К сожалению, людям свойственно заболевать, не считаясь с интересами ученых историков, даже умирать, и можно сказать с уверенностью, что никогда не было такого дня, чтобы в Оренбурге налицо оказывалось именно 2906 защитников, установленных «пристальным рассмотрением»! И такими исправлениями хотят нам доказать, что Пушкин был «не-подготовлен» к историческим работам! Не доказывают ли те же исправления «неподготовленность» кого-то другого?

Увы! — не убедительнее и исправления, не касающиеся цифр. Пушкин в числе повешенных не назвал жены коменданта (стр. 96), не указал «количество тащимых»(стр. 92), не сообщил, что в Татищевой были повешены не все офицеры, а один уцелел (стр. 106, «на это Пушкин почему-то не обратил внимания, — говорит цроф. Фирсов), не отметил, что когда загорелась крепость, то стали гореть и сараи (стр. 103; может быть, проф. Фирсову нужно, чтобы Пушкин сообщил, что от пожара и дым пошел?), „не расчленяет“ факта захвата мятежниками лошадей, т. е. что часть лошадей была захвачена раньше, другая — позже (стр. 124; как это важно!), также „не расчленявт“, что комендант Ильинской крепости „сначала был взят в плен“, а „потом уже изрублен“ (стр. 179; или проф. Фирсов полагает, что можно сначала изрубить, а потом уже взять в плен?), говорит просто, что отряд Мостовщикова был „захвачен толпами мятежников“, тогда как „захвачено“ было только 24 человека, а остальные… добровольно сдались ^(стр. 189; в этом месте можно подумать» что проф. Фирсов не понимает простого русского языка, — ведь о том, кто сдался, так же естественно сказать «захвачен»!) и т. д. И да не подумают, что мы намеренно выбираем смехотворные образцы «исправлений» проф. Фирсова. Вопервых, мы приводим их для этого слишком много; а вовторых, все это типичные образцы «критики» казанского профессора. Негодовать, почему Пушкин не упомянул, что при пожаре крепости загорелись и сараи, или почему не объяснил, что лошадей захватили в два приема, — это именно те «ошибки», обилие которых у Пушкина позволяет казанскому ученому свысока третировать великого поэта, как плохого историка.

Только в последних главах «Истории» критик имеет возможность отметить несколько более существенных неточностей. Да и то не знаем, можно ли считать существенным то, например, что некто Копьев был повешен по приказу не самого Пугачева, но его «сподвижника» Чумакова (стр. 260) или что директор гимназии в Казани был не убит, а ранен (стр. 252). Только в описании, у Пушкина, бегства Пугачева из-под Казани критик указывает, сколько мы можем судить, действительные неточности, например, что Пугачев сначала занял Ядринск, а потом двинулся к Курмышу, а не наоборот, и т. п. Но все это относится к каким-нибудь пяти страницам пушкинского текста, да и после ряда странных обвинений, предъявленных проф. Фирсовым к Пушкину, мы уже не можем не относиться скептически и к этим указаниям.

А затем остаются исправления географических названий, которые не совсем точно передал Пушкин: Табынск, а не Табинск (стр. 230), Петропавловская, а, не Петрозаводская, Сенарский редут, а не Сенарская крепость, Чебаркульская, а не Чебакульская, Шуйский, а не Шумский перевал (стр. 235). Некоторые из этих ошибок — явные опечатки или описки.

И это все?

Да, это было бы все, если бы не осталось нам сказать еще о таких обвинениях проф. Фирсова, которым мы затрудняемся подыскать подходящее наименование.

Одно из этих обвинений имеет целью подчеркнуть «узкосословную черту», будто бы внесенную Пушкиным в свое изложение. Проф. Фирсов пишет: «Можно было (Пушкину) воздержаться от столь прочувствованного эпитета, как слово сволочь, по адресу приставших к самозванцу инсургентов» (стр. 33). Казанский профессор волен как угодно смотреть на Пугачева и его сообщников, но, берясь за изучение исторического памятника, обязан знать язык, на котором он написан. Слово «сволочь» имело в эпоху Пушкина иное значение, нежели имеет теперь. У Даля читаем: «сволочь — все, что сволочено или сволоклось в одно место», и лишь, как второе значение: «дрянной люд, шатуны», а как пример: «дом Вяземского в Петербурге приют всякой сволочи». Впрочем, достаточно прочитать добросовестно те места, где у Пушкина употреблено это слово, чтобы убедиться, что он не придавал ему такого значения, какое желает вычитать проф. Фирсов. Например, у Пушкина сказано: «Около их скопилось неимоверное множество татар, башкирцев, калмыков, бунтующих крестьян, беглых каторжников и бродяг всякого рода. Вся эта сволочь»… Если «беглые каторжники», «бродяги», даже «бунтующие крестьяне» могут быть обозваны «сволочью» в современном смысле слова, то ясно, что к татарам, башкирцам и калмыкам то же слово применено в первоначальном значении. Кроме того, выражение «сволочь» Пушкин нередко просто брал из своих первоисточников; так, например, Рычков писал, что Пугачев «собрал разной сволочи, а больше татар и новокрещенных чувашей»… Благородное негодование проф. Фирсова, таким образом, является или плодом недоразумения, весьма непохвального для ученого историка, или же…?1

Второй пример еще ярче. Неприглядность приемов казанского критика здесь ничем не прикрыта. Иронизируя над подобострастным отношением Пушкина к императору Николаю, от которого поэт ждал «финансовой поддержки», проф. Фирсов пишет: «В предисловии к „Истории Пугачевского бунта“ Пушкин объявил было „славного царя“ спасителем новейшей русской истории, написав: „Новейшая наша история спасена Николаем I“, но спохватился и зачеркнул эту фразу» (стр. 37). Так, как эти слова написаны у проф. Фирсова, они дают повод подумать, что Пушкин собирался неумеренно польстить императору Николаю I, чуть ли не в духе римских поэтов, объявлявших императора божеством. В самом деле: «спаситель новейшей русской истории»! Excusez du peu! Но фраза проф. Фирсова есть просто передержка. В предисловии Пушкин писал, что различные государственные бумаги хранились в петербургском архиве, где «несколько наводнений посетило их и едва не уничтожило». Николай I приказал привести архивы в порядок. Вот в этом-то месте, в черновом наброске предисловия, и стояла у Пушкина фраза: «Новейшая наша история спасена Николаем I», смысл которой тот, что Николай I спас документы, относящиеся к новейшей русской истории. Пушкин все же и эту, скромную и вполне справедливую фразу зачеркнул. А проф. Фирсов позволил себе, на основании этих вычеркнутых слов, недостойную выходку против великого поэта, говоря, что Пушкин «спохватился», но все же чуть не «объявил было»…


Что же остается от грозного обвинительного акта в 320 страниц? Оказывается, что Пушкин в тех случаях, когда в его руках не было достаточно материалов (большею частью опубликованных только после его смерти), впадал в некоторые неточности. Но сколько-нибудь серьезные неточности даже при* дирчивый критик может указать лишь на протяжении пяти страниц всей «Истории», причем ввиду специфического характера казанской критики, и в этих случаях мы еще не считаем вопрос решенным, а ждем его нового, беспристрастного пересмотра. Все остальные «исправления» критика суть только мелочные придирки, иногда прямо смехотворные и всегда не имеющие значения для сущности повествования. А некоторые обвинения проф. Фирсова, как мы видели, прямо недобросовестны. Иного — может быть, даже многого — Пушкин о Пугачеве, действительно, не знал, но и не мог знать ввиду скудости материалов, которыми принужден был ограничиться. Но все события, которых Пушкин касается (повторяем: кроме, может быть, эпизодов самого последнего периода), рассказаны в «Истории Пугачевского бунта» правильно, последовательно, отчетливо; «ошибки» не превышают одного-двух дней в датах и десятков в цифровых данных, не имеющих притом существенного значения.

Критика проф. Фирсова безусловно--пристрастна, ее прямая цель — очевидно умалить значение Пушкина, как автора исторического труда. Но суд «судии неправедного» имеет и свои преимущества. Кто и при таком «суде» не может быть обвинен по закону, — дважды, трижды прав, хотя бы сам «судия неправедный» и возгласил: «виновен!» В начале статьи мы говорили, что никто никогда не считал Пушкина великим историком. Теперь, проследив шаг за шагом обвинения проф. Фирсова, мы в праве утверждать, что Пушкин как историк вполне стоял на высоте своей задачи, не только взял на себя трудное дело, но и исполнил его так хорошо, как немногие могли бы его исполнить в то время. Теперь это — вне сомнений. Пушкин сделал все, что может сделать в истории человек добросовестный, образованный, умный, не одаренный только особым «историческим гением», пролагающим в науке новые пути. Но гениальность Пушкина сказалась в другом. Он написал свою «Историю Пугачевского бунта» тем ясным, сжатым и простым языком, который навсегда должен остаться образцом для такого рода повествований. И, конечно, «Историю» Пушкина, независимо от ее исторических несовершенств, будут читать и тогда, когда почтенный труд академика Дубровина будет известен лишь самым ярым библиографам, а критика проф. Фирсова — лишь самым ярым пушкинистам, собирающим курьезы, которые имели какое-либо отношение к великому поэту.

Пушкин определял свой труд как «несовершенный, но добросовестный», и это оправдалось. Как следует охарактеризовать исследование проф. Фирсова — мы предоставляем судить самому читателю.

1916.