Ответ на письмо господина Луки Говорова (Шишков)

Ответ на письмо господина Луки Говорова
автор Александр Семенович Шишков
Опубл.: 1807. Источник: az.lib.ru

Ответ на письмо Луки Говорова, напечатанное в Вестнике Европы апреля 1807 № 8, под заглавием Письмо из города N. N. в столицу

править

Написан в скором времени по напечатании самого письма, и тогда же послан был для помещения в Вестнике Европы. К сожалению издатель получил статью сию очень поздно, и потому ранее не мог сообщить ее своим читателям.

Государь мой!

Нашел я в Вестнике Европы, который охотно читаю, письмо ваше, в коем вы говорите: «Нужда, виновница общежития, шепнула на ухо пяти или шести из числа здешних почтеннейших граждан, чтоб согласились составить временную библиотеку, выписать новые книги и журналы, и проводить по несколько вечеров каждую неделю, занимаясь чтением и разговорами — только не о погоде, но о словесности и науках. В доказательство, что вечерние наши заседания нимало не походили на собрания квакеров, скажу, что и женщины удостаивали нас своею беседою». — По сему описанию вашему вы в маленьком городке своем то делаете, что редко делают в столицах. Люди имеют разные склонности, которых я не осуждаю; но что до меня, я бы лучше предпочел быть в вашем собрании, нежели там откуда, по услаждении всех чувств, возвращаются домой без душевного удовольствия. Одного только пожелал бы я, если бы удостоился быть в вашем обществе: вы говорите, что согласились выписать новые книги и журналы; а мне бы хотелось, чтоб старые книги, и даже очень старые, перемешаны были с новыми; не все то хорошо, что ново, и не все то худо, что старо. Далее описываете вы пожилого асессора, который долго учился в Киевской академии, и который иногда защищает книгу мою, называемую Рассуждение о старом и новом слоге, иногда возражает против нее. Смею уверить господина почтенного асессора, что мне столько же и возражение его, сколько защищение, приятно. Основанный на чистосердечии суд и пристрастное злословие так несходны между собою, что разве один слепой не приметит их различая. Благодарю его, что он в намерении моем при сочинении сей книги видит не грубую некую и невежественную ко всему иностранному ненависть, но истинную и праводушную к отечеству моему любовь и привязанность. Так конечно. Я люблю иностранцев, почитаю их таланты и достоинства; но еще более люблю моих соотечественников. Весьма желаю, чтоб все племена и народы были нашими друзьями — но не господами. Согласен перенимать у них доброе; но лучше хочу видеть, чтоб они у нас доброе перенимали; укоризны мои тем русским, которые уничижают себя пред ними, не есть глас презрения, но вопль соболезнующего об них сердца. Часто размышляю я: не обманывает ли меня мой ум? не излишно ли увеличиваю я вещи? не мечтается ли мне там зло, где его нет? не иначе ли к изливанию чувств моих побуждает меня брезгливость моего нрава, нежели существующие в самом деле причины? Так часто самого себя исследую; но по несчастью тысячи опытов рассеивают мое сомнение.

Взойдем, как хромоногий бес, на высокую башню; снимем кровли с домов, и посмотрим, что в них происходит. С чего начать? с воспитания. Есть ли хоть один дом, кроме самых бедных, в котором бы детей наших воспитывали не французы? Сие обыкновение так возросло и усилилось, что уже надобно быть героем, дабы победить предрассудок, и не последовать общему течению вещей! Попытайтесь сказать, что совершенный языку нашему, наукам, художествам, ремеслам, рукоделиям и даже нравам, наносит вред принятое по несчастью всеми правило, что надобно детей своих с самого малолетства их обучать иностранным языкам, то есть — одному французскому; попытайтесь, говорю, сказать сие, сердитые и безрассудные выцарапают вам глаза; а те, которые помягче и поумнее, станут вам доказывать: «Не пустое ли ты говоришь? Когда же лучше обучаться иностранному языку, как не в самом ребячестве? Дитя играючи научится сперва говорить, потом читать, потом писать, и как французский язык необходимо нужен (заметьте сие выражение) необходимо нужен в беседах, притом же на нем много есть всякого рода учебных и прекрасных сочинений; то во-первых без труда привыкнет он свободно разговаривать и чисто произносить, во-вторых чтением книг изострит свой ум, в-третьих приобретет многие познания, и напоследок будет писать так складно, как бы родился в Париже». Вот важные доказательства, по которым французский язык необходимо нужен. Как уверить многих из нас, что в этой-то самой мысли, что он необходимо нужен, и заключается владычество его над нами и наше рабство? Для чего истинное просвещение и разум велят обучаться иностранным языкам? Для того чтоб распространять понятия наши, приобрести познания. Но для сего все языки нужны и полезны: на греческом писали Платоны, Гомеры, Демосфены, Софоклы, Эврипиды и проч.; на латинском Вергилии, Цицероны, Горации, Квинтлианы, Тациты и проч.; на итальянском Данте, Петрарки, Тассы, Ариосты, Метастазии н проч.; на французском Расины, Корнелии, Фенелоны, Вольтеры, Лагарпы и проч.; на немецком Клопштоки, Галлеры, Геллерты, Геснеры, Виланды и проч.; на английском Мильтоны, Шекспиры, Понии, Юнги, Адиссоны и проч.; для чего же без сих языков можем мы быть, а французский нам необходимо нужен? Ясно, что мы не о пользе языков думаем иначе, за что бы нам все другие и даже свой собственной так уничижать пред французским, что те мы едва разуметь хотим, а без этого, ежели не так им говорим, как природные французы, стыдимся на свет показаться? Стало быть мы не по разуму и не для пользы обучаемся ему; но для того только, что в обычай вошло: что ж это иное как не рабство? Конечно французский язык сам по себе не вреден; но слепая наша страсть к нему делает его для нас вредным. Сравним привязанность нашу к нему с привязанностью к другим языкам, и тогда будет он для нас полезен. Скажут: «да он потому необходимо нужен, что сделался общим и во всей Европе употребительным». Я сожалею о Европе, но еще более сожалею о России. Для того-то может быть Европа и пьет горькую чашу, что прежде нежели оружием французским побеждена уже была языком их. Прочитайте в переведенной с французского языка книге, называемой Тайная история нового французского двора, в письме XVI, в котором описывается, как министры их, обедая у принца своего Людвига, рассуждали о способах искоренить Англию — прочитайте, говорю, сие примечания достойное место: «Вспомните (говорил Порталис), что всеобщее употребление французского языка служит первым основанием всех связей, которые Франция имеет в Европе; оно приумножило ее могущество и славу. Сделайте, чтоб в Англии также говорили по-французски, как в других краях, например в …, то конечно будем мы знаменитее в глазах сего надменного народа». Порталис прибавил еще к сему, что если бы удалось им завоевать Англию, то прежде всего надобно истребить употребление природного языка. — «Прежде всего (продолжал он) старайтесь истребить в государстве язык народный, а потом уже и сам народ. Пусть молодые англичане тотчас посланы будут во Францию, и обучены одному французскому языку, чтоб они не говорили иначе как по-французски, дома и в обществе, в семействе своем и в гостях; чтоб все указы, донесения, решения, договоры и условия были писаны на французском языке; чтоб нигде не смели заикнуться на своем природном — и тогда Англия будет нашею рабою. Вот рассуждение одного из их государственных людей; и оно весьма справедливо. Если б Фридрихи Вторые не презирали собственного языка своего; ежели б всякая держава сохраняла свою народную гордость: то французская революция была бы только в углу своем страшна; мнимые их философы не вскружили бы столько голов; они бы вредны были токмо для своего правительства и народа, а не для всей Европы; французы не шагали бы из царства в царство, потому что не в разногласии умов успехи, но в единогласии их везде нашли бы себе оплот и отпор. Когда Франция колеблется; когда в ней развращенные умы лживыми мнениями своими потрясают основания законов, добродетели, веры, нравов, — и все окрестные земли вместе с нею колеблются, словно как бы они составляли один с нею народ и одно царство! Отчего сие, как не от общего языка их разлияния, подчинившего умы наши их умам? Но оставим другие европейские земли, и возвратимся к своему отечеству. Благодаря святой вере, научающей нас воздавать Божие Богови и кесарево кесареви, благодаря наследственным нам от предков наших благим нравам, Россия еще не такова; не такова, однако же надлежит от прилипчивых болезней себя предохранять, особливо же от таких болезней, которых ядовитость нечувствительно вкрадывается и распространяется.

До сих пор говорили мы, что французский язык предпочтительно пред всеми считаем мы необходимо нужным, не для почерпания из него познаний, но для того чтоб на нем разговаривать. Теперь рассмотрим ближе, какие из того рождаются следствия. Обучиться иностранному языку, так чтоб разуметь оный и читать на нем книги, немного времени потребно тому, кто грамматику языка своего хорошо знает. Напротив того обучиться иностранному языку, так чтоб говорить им как своим природным, иначе невозможно как надобно или долгое время жить в той земле или от самого младенчества беспрестанно заниматься оным. Сие отведет вас, и воспрепятствует вам знать собственный язык ваш, разумеется не тот, которому научились вы на улице, но тот, каким в священных храмах проповедуется слово Божие, и какой находим мы в книгах от Нестора до Ломоносова, от Игоревой песни до Хераскова и Державина. Сие отведет вас от многих касающихся до России сведений. Вы может быть много лишнего узнаете о французских почтовых домах и о парижских театрах, гуляньях и переулках; но многого весьма нужного не будете знать о своем отечестве. Вы всем этим пожертвуете для чистого произношения французского языка. Посмотрите: маленький сын ваш, чтоб лучше и скорее сему научиться, иначе не говорит, как со всеми и везде по-французски: с учителем, с вами, с матушкою, с братцем, дома, на улице, в карете, за столом, во время игр, учения и ложась спать. Не знаю на каком языке молится Богу, может быть ни на каком. Начав от четырех или пяти лет быть на руках французов, он приучает язык свой к чистому выговору их речи, слух свой к искусству составления их выражений, и ум свой ко звуку и смыслу их слов. Не думаете ли вы, что привычка, а особливо от самых юных лет начавшаяся, не имеет никакой власти над нашим сердцем, разумом, вкусом и душою? Вспомните Сумарокова стих:

Привычка естества сильнее иногда.

На десятом году он уже весьма хорошо читает Расиновы и Корнелиевы стихи, знает наизусть множество мест из Pucele d’Orlean и других подобных тому сочинений; но еще ни одного русского писателя не читал, а Псалтыри, Нестора, Четьи Минеи и в глаза не видал. На тринадцатом году он уже начинает спорить с учителем своим, кто из них наскажет больше приятных слов торговкам модных вещей и актрисам. Между пятнадцатым и восемнадцатым годом он уже глубокий философ; рассуждает о просвещении, которое по мнению его не в том состоит, чтоб земледелец умел пахать, судья судить, купец торговать, сапожник шить сапоги; нет, но в том, чтоб все они умели чесаться, одеваться, и читать по-французски прозу и стихи. О бессмертии души он никогда не думает, а верит бессмертию тела, потому что здоров и ест против десятерых. Часто судит о нравственных вещах, и больше всего превозносит вольность, которая по его понятиям в том состоит, чтоб не считать ничего священным, не повиноваться ничему, кроме страстей своих. На двадцатом или двадцать пятом году он по смерти вашей делается наследником вашего имения. О если бы вы лет чрез десяток могли встать из гроба и посмотреть на него! Вы бы увидели, что он добываемое из земли с пролиянием пота десятью тысячами рук богатство расточает двум, трем, или пяти обманывающим его иностранцам; вы бы увидели у него огромную библиотеку всякого рода французских книг, украшенную богатыми портретами Гелвециев и Дидеротов; а ваш и супруги вашей потрет, не прогневайтесь, вынесен на чердак, и приносится только, когда надобно посмеяться, как вы одеты были странно; вы бы узнали, что он не только на могиле вашей никогда не был, ниже в той церкви, где вы похоронены, или лучше сказать ни в какой; вы бы увидели, что он над бабушкою своею, чушь дышащею, хохочет, и говорит ей: Лукерья Федоровна, скажи что-нибудь про старину; — вы бы увидели, что он не способен быть ни воином, ни судьею, ни другом, ни мужем, ни отцом, ни хозяином, ни гостем; вы бы увидели… Но оставим продолжение, и спросим только: после всего этого утешило ли бы вас то, что он хорошо, красно и свободно говорит по-французски? Оглянитесь хорошенько, не найдете ли подобных сему в кругу вашего знакомства?

Но перестанем представлять себе вещи с худой стороны и посмотрим на них с лучшей. Положим, что сын ваш пресчастливым образом избегнул от повреждения нравственности; он остался при добрых правилах, почитает веру, наблюдает законы, любит свое отечество, способен быть полезным сыном оного, женился, имеет детей, и живет как должно благовоспитанному дворянину и доброму отцу семейства. Однако же надлежит быть неслыханному и превеликому чуду, чтоб привычка, от самых мягких ногтей утвердившаяся, и общий обычай беспрестанно ее поддерживающей, не поселили в нем некоторого пристрастия ко всему иностранному и некоторой ему самому неприметной холодности ко всему отечественному. Например, он не гнушается языком своим: однако в двадцати шкафах его, набитых книгами, нет ни одной русской. Он любит свой народ: однако из приглашенных к столу его пяти или шести художников, с которыми он весьма ласково обращается, нет ни одного русского. Он охотник до театра, однако вы никогда не увидите его в русском представлении, но всегда во французском спектакле. Жена его также никогда в русский театр не ездит, и даже говорит: „Можно ли туда ездить, где ни одной порядочной женщины не бывает?“ и если в этом поспорить с ней, так она тотчас скажет: „Ах! Mon cher! Да ты взгляни только на публику во французском спектакле и в русском, так ты тотчас увидишь разницу“. Старший сын их служит в армии против французов[1], защищает храбро свое отечество: однако на отечественном языке писать или не хочет или не умеет; он пишет к батюшке, к матушке и к сестрицам по-французски. Письмо это всем читают, и нет никакого сомнения, что ежели б оно написано было по-русски, так бы его и показывать не стали. Сему не должно удивляться: привычка и господствующее мнение так сильны что они делают чудеса, и в такую берут человека петлю, что он против убеждений разума своего, насильно, как бы магнитом, втягивается в вихрь общего предрассудка.

Теперь возьмем происшедшее отсюда немалое число поврежденных во нравах людей (разумеется один побольше, другой поменьше); сложим оное с великим числом тех, кои силою привычки, образа жизни и примеров сделались паче иностранцами, нежели русскими (также один побольше, другой поменьше); придадим к тому число подражателей всему, что в обычае; ибо известно, что мелкое подражает всегда крупному, малое большому, помножим все это тем, что чужеземные наши воспитатели, наставники, приятели, искусники, художники, беспрестанными своими изобретениями, хитростями, выдумками, все сие в нас питают, поддерживают, подкрепляют, умножают — и тогда мы увидим, что такие успехи нелегко могут быть остановлены. Между тем они ведут нас не к блаженству и славе, но совсем в противную сторону. Мы можем о том, куда они нас ведут, заключить из того, до чего они нас довели. Посмотрим на сие, хотя до половины только отворенными глазами. Мы уже отчасти видели, что славянский древний, коренной, важный, великолепный язык наш, на котором преданы нам нравы, дела и законы наших предков, на котором основана церковная служба, вера и проповедование слова Божьего, сей язык оставлен, презрен, никто в нем не упражняется, и даже самое духовенство, сильною рукою обычая влекомое, начинает уклоняться от оного. Что ж из того выходит? Феофановы, Георгиевы проповеди, которым надлежало бы остаться бессмертными, греметь в позднейшем потомстве, и быть училищами русского красноречия, подобно как у греков и римлян были Демосфеновы и Цицероновы слова — сии, говорю, проповеди не только не имели многих и богатых изданий, как то в других землях с меньшими их писателями делается, но и одно издание до тех пор в целости лежало, покуда наконец принуждены были распродать оное не книгами, но пудами, по цене бумаги! Предо мною лежит книга Theatre de Pier tê Corneille, изданная в 1764 году. При конце ее напечатан список особ подписавшихся на сие издание. Сколько бы вы думали в один раз разобрано экземпляров? Три тысячи! Теперь сделайте сравнение между ими и нами, но постойте, еще одно. Сколько людей в Европе читают Вольтера, Корнелия, Расина? Может быть миллионов десять, ежели не двадцать. Сколько человек читают их в России? Может быть миллион или около итого. А сколько человек, не говорю в Европе, но в России, читают Ломоносова, Кантемира, Cyмapокoвa? Числа сего определить нельзя; оно отчасу уменьшается: однако наугад полагать можно, что первого читают еще человек тысяча другая, а последних двух вряд и сотню наберешь ли. Так сим ли образом прославимся мы словесностью нашею? Великие таланты писателей, равно как и великие доблести полководцев одним и тем же рычагом извлекаются из сокровенности, — честолюбием и славою. Возникнет ли там полководец, где подвигов воинских никто не уважает? Возникнет ли там писатель, где тщательных и долголетних трудов никто не читает? Нет! Там никакой ум не предается глубокому учению, долгому умствованию, дабы прежде приношения плодов приготовить в себе способность приносить их зрелые и полезные; там ни в ком не родится мысль предпринять нечто твердое, важное, и совершать оное не с поспешностью и небрежением, но с терпеливостью и беспрестанным о том размышлением; там не найдем мы сих трудолюбивых людей, которые прежде нежели работу свою, в каком бы то ни было роде, окончат, тысячу других о том писателей прочитают, лучшее из них почерпнут, и собственный искус свой с их рассуждениями согласят: склонность к таковым трудам не иначе рождается как от уверенности в возмездии, состоящем в знании цены оным. Без сего будут только показываться временные охотники писать, которых мелкие сочинения не требуют ни упражнении в науках, ни знаний в языке, и о которых можно стихом Сумарокова сказать, что они

Когда рождаются, тогда и умирают.

При таковых обстоятельствах коренной язык наш отчасу более будет погребаться в забвении, словесность портиться и упадать. Но без языка и словесности могут ли распространяться науки, может ли быть просвещение, могут ли процветать даже художества и рукоделия? Нет! Без них науки невнятны, законы мрачны, художества нелепы, рукоделия грубы, и одним словом: все без вида, без образа без души. Язык и словесность нужны не для одних наук, законов и художеств, всякое ремесло, рукоделие и промысел их же светом освещаются, от них заимствуют свое совершенство. Свой язык упадает, потому что предпочитается ему чужой; с падением языка своего упадает охота трудиться на нем; без трудов и хороших произведений, а наипаче еще при общем отвращении от чтения оных, не воспаляется воображение, молчит изобретение, не растут ни в каких родах искусства. Между тем чужие народы пользуются сим расположением, и не перестают различными средствами отвращать наше внимание от самих себя и обращать оное на их хитрости.

Взглянем на прошедшее, и посмотрим, не можем ли мы из самого опыта извлечь каких-нибудь доказательств. Сто лет тому назад, как мы начали учиться у иностранцев: что ж, велики ли наши успехи? чему мы научились? какие плоды от них собрали? Может быть скажут: расширение земель, победы, завоевания! — Но этому не они нас обучили. Без природной, свойственной нам храбрости и любви к отечеству некогда было перенять, каким образом одержать Полтавскую победу. Нет! Это не их наставления плоды. В этом они скорее разучить, нежели бы научить нас хотели, если бы могли. Я думаю, дорого бы дали они, чтоб у солдат наших была не православная душа, не русское сердце, не медная грудь. Итак, обратим глаза свои на другое, и посмотрим, много ли они, так сказать, в прелестных искусствах и хитростях своих нас просветили. Сто лет не один год. Пора бы уже в такое долгое время и самим нам сделаться искусными. Но между тем воспитывают и всему обучают нас французы; дома наши, храмы, здания строят они же; убирают и украшают их внутри они же; одевают и обувают нас, жен наших, сыновей и дочерей они же. Без них не умели бы мы ни занавесок развесить, ни стульев расставить, ни чепчика, ни кафтана, ни сапог на себя надеть. Кареты, коляски, комоды, кресла, и все домашние для нас приборы делают они же, руками русских. Детей наших стоять прямо, кланяться, танцевать, верхом ездить, смотреть в лорнет, и проч. и проч. обучают они же. Оркестрами и театрами увеселяют нас они же. По крайней мере кушанье на кухнях наших готовят нам русские повара? Нет, и то делают они же! Мы бы могли исчисление продолжать до бесконечности; но довольно уже и сих немногих статей. Вопросим теперь, почему все сие делают иностранцы, и большею частью французы? Разве природа одарила их превосходнейшим умом и способностями? Разве она им мать, а нам мачеха? — Кто это подумает, чья голова удобна ко вмещению в себя такой ложной мысли? Тот разве, кто не знает русского народа. — Но отчего же иностранцы в выдумках, в изобретениях, в знаниях разнообразить свои работы, в угождениях вкусу людей, в прочной и красивой отделке вещей, и во многом другом, кажется, очевидно перед нами преимуществуют? Сему надлежит искать другой причины, иного источника, а не природной тупости народа острого и на все способного. Весьма бы не худо было поприлежнее исследовать, не те ли же самые причины, которые вредят языку нашему и словесности, препятствуют возрастать и успехам нашим в искусствах удовлетворяющих как нуждам, так и роскоши? Выше сего рассуждали мы, что где чужой язык употребляется предпочтительнее своего, где чужие книги читаются больше нежели свои, там при безмолвии словесности все некоторым образом вянет и не процветает. Присовокупим к сему, что когда мы на один из двух садов устремим свое внимание, тогда и ум, и слух, и зрение, и вкус прилепляется к тому саду; от чего другой будет претерпевать по двум причинам: первое, по предубежденно нашему против него, а второе и потому, что действительно небрежение о нем как померкшее над ним солнце, не будет извлекать из него тех произрастений, коими другие сады украшаются. Обратитесь к нему согрейте его лучами вашего внимания; не требуйте, чтоб он вдруг и во мгновение ока представил взорам вашим рощи африканских и американских древес; потерпите, не переставайте насаждать, подчищать, разводить, умножать хорошее, истреблять худое: вы увидите, что он со временем раскинется и будет великолепен. Народ то же, что сад. Не отвращай взора от его произведений; полюби сперва несовершенство их, предпочти свое чужому, посели в него честолюбие, возроди ревность, возбуди в нем уважение к самому себе, тогда природное дарование найдет себе пищу, начнет расти, возвышаться, отчасу делаться искуснее, и наконец достигнет до совершенства. Но покуда не возникнет в нас изострительница ума, просветительница вкуса, источница всех изобретений, народная гордость, собственные свои достоинства любящая; до тех пор способности наши не появятся на свет; мы будем только смотреть, как делают иностранцы; свой ум останется бездействен, дух непредприимчив, око непрозорливо, руки неискусны. — Выписывают ли французы учителей наших для воспитания детей своих? Говорят ли в Париже языком нашим? Много ли у них наших товаров, лавок, вывесок, мастеров, рукоделий? Нет, они сего не потерпят. Они, распространяя язык свой, себя только считают в праве народною величаться гордостью, себя только называют великим народом, великою державою. Мы с неудовольствием читаем в книгах их, что они часто жалуют нас именами des barbares, des esclaves; они врут, но мы подаем им к тому повод. Может ли тот иметь ко мне должное уважение, кто меня учит, одевает, убирает, или лучше сказать, обирает, и без чьего руководства не могу ступить я шагу? Совсем иное понятие возымели бы они об нас, когда бы мы, свергнув с себя неприличное нам иго чуждого языка и воспитания, оглянулись на собственное свое достоинство, и сказали им: „Как? мы, варвары, век свой славимся нравом и оружием; а вы, не варвары у ужасами революции своей отняли славу у самого ада! Как? мы, эсклавы, повинуемся Богом избранной над нами верховной власти и законам; а вы, не эсклавы, после адской вольности, воздвигшей убийственные руки ваши на стариков и младенцев, наконец ползаете, когда палкою принудили вас повиноваться! Как? мы непросвещенные, почитаем веру, единственный источник добродетелей, единственную узду страстей, разрушающих мир и тишину, единственную связь благоустроенных обществ; а вы, просвещенные, попрали ее, и самое бытие Бога, не по чудесам созданного им мира, но по определениям Робеспьера признавали! Как? мы, имея коренной, древний, богатый язык, станем предпочитать ему ваше скудное из разных языков составленное наречие!“ — Так бы народная гордость наша долженствовала отвечать их народной гордости, а не таким образом об них думать:

„Премудрые французы! где нам за вами гоняться! у вас и мужики говорят по-французски. Вы умеете и чепчики делать, и на головы накалывать, и цветы к цветам прибирать, и все, все знаете: куда нам за вами гоняться! Ради самого Парижа, не отступайтесь от нас! Будьте всегда нашими учителями, одевателями, обувателями, наряжателями, потешниками, даже и тогда, когда соотечественники ваши идут нас жечь и губить!“ — Если мнение наше о них всегда будет такое, так отложим попечение о возничении нашем со стороны наук, художеств и рукоделий. Станем припасать золото и платить им за все то, чего сами сделать не умеем. Мм не наживем славы, но зато проживем деньги.

Вот вам, господин Говоров, чистосердечные мои мысли о связях наших с иностранными! Покажите их господину асессору вашему. Если он не везде будет согласен с ними; так пусть меня поправит. Я могу сделать ошибки или смотреть на вещи не с той стороны, с которой бы их рассматривать надлежало; но я надеюсь, что господин асессор и в самых ошибках моих найдет одно чистосердечное усердие к моему отечеству, а не желание уничижать иностранцев. В заключение сего хотел бы я господину асессору отвечать нечто на его мне возражения; но опасаясь, чтоб сие не завело меня далеко, отзовусь только на некоторые из них. В письме (стран. 302) сказано: „Вопреки мнению господина сочинителя о слоге, он (господин асессор) утверждает, что славянский язык точно образован по свойству греческого, и что переводчики не мысли, но слова переводили“. Кто не видит, что сложные слова: единородного, единосущного, воплотившегося, вочеловечишася, неискусобрачная, составлены в то время, когда надлежало перевести μονογενή, όμοούσιον, σαρκωϑέντα, ένανϑρωπήσαντα, άπερόγαμε и множество других? Таким образом богатились все языки». — Господин асессор думает говорить мне вопреки там, где я с ним совершенно согласен. Под словами моими, на которые он ссылается: «Языки не бочки; слова одного из них неудобно переливать в другой, так как воду из одной бочки в другую: при переливе их потребно умствовать и размышлять. Сколько ни сравнивайте церковные наши книги с греческими, вы не найдете в них сего перелива слов из греческого в наш язык». (Прибавл. стр. 83) Под сими, говорю, словами моими отнюдь не разумел я то, что мы при переводе книг от греков ничего не заимствовали; но что заимствовали умеючи; то есть, те только слова брали с греческого, которые по свойству их и по свойству нашего языка равно вразумительны. Сия мысль моя весьма видна из предыдущей речи, которую я сказал: «При переливе их потребно умствовать и размышлять». Какая нужда мне, что неискусобрачная переведено с греческого άπερόγαμε, когда я без греческого знаю, что неискусобрачная есть не искусившая брака? Я не называю это переливом слов, потому что тут с переводом слова вместе и мысль переводится; а по моему перевод слов там, где слово взято с чужого языка, но в русском оно или не то значит, или совсем ничего не значит. Я бы вам показал здесь многие тому примеры; но краткость сего письма не позволяет мне распространяться. Еще господин асессор говорит: «Должны ли мы слова и словосочинения, находящиеся в славянских наших книгах, все без изъятия употреблять в нынешнем высоком слоге? нет, и проч.». Господин асессор столько справедлив, что конечно не скажет про меня, будто я советую употреблять их все без изъятия. Я скажу тот же самый нет, но только те, которые разум ваш одобрит. Однако я прибавлю к тому, что малое наше упражнение в славянском языке от многих важных слов и выражений так нас отучило, напротив частое чтение слабых сочинений и переводов ко многим простонародным словам и выражениям так нас приучило, что мы, не дав себе труда хорошенько войти в смысл и разум слова, достойное принятия нередко отвергаем, а достойное отвержения приемлем. Не то бы мы были, когда бы не иначе о приличии слов толковали, как с глубоким исследованием всей обширности их знаменования; но в таковых исследованиях мы еще весьма бедны. Господин асессор говорит еще, что он развиваются способности, распускаются дарования, грубый и тонкий вкус, употреблять не перестанет; в этом и я ему последую: однако не напишу развивается характер, утонченный вкус, и где придется кстати поставлю ветротленный, наитствует, прозябает. Всякий имеет своего червяка. Что касается до прочих возражений, я не исчисляю их, ибо письмо сие не так уже велико; но скажу только, что если бы случилось нам с господином асессором быть вместе и почаще беседовать, то может быть осталось бы весьма немного такого, в чем бы мы не согласились.

С. Петербург.

[Шишков А. С.] Ответ на письмо господина Луки Говорова [М. Т. Каченовского], напечатанное в Вестнике Европы апреля 1807 N 8, под заглавием: Письмо из города N.N. в столицу // Вестн. Европы. — 1807. — Ч. 36, N 24. — С. 241-267.



  1. Писано во время войны.