Катенин П. А. Избранное / Составитель и примеч. А. И. Казинцев.
М.: Сов. Россия, 1989.
Сии слова, написанные мною в 1827-м году, повторяю здесь для того, чтобы вы уверились с самого начала, что цель ответа моего не жалоба на ваш, конечно, неприятный и даже прискорбный мне отзыв о моих сочинениях. Много на свете плохих стихотворцев, еще более несправедливых и неосновательных судей; вы ли, я ли попадем в тот либо другой разряд на страшном суде потомства, дело покуда -темное и важное только для нас двоих. Но по случаю книги моей распространились вы в рассказе событий, в изложении теорий, важных для всякого, кто любит русскую словесность; а в наше время начинают к ней быть неравнодушными, и сие похвальное начало обещает большего впредь: о сих рассказах и теориях хочу вам нечто сказать.
Первую страницу, где еще нет общих рассуждений, я бы совсем пропустил, если б она не была тем любопытна, что вы прежде всего заговорили о себе. Из слов ваших видно, что давно принимаете живое участие в мнениях и спорах, коим против воли бывал я причиною и предметом; какого рода участие, окажется из тех же ваших слов.
Появляются на меня критики, приправленные так называемою сочинителем их аттическою солью; вы читаете их, любуясь остроумием, и хохочете; не одни, «а целым обществом приятельским». Память сих веселых часов вам поныне дорога, и вы с чувством говорите о них: «Никогда не забуду».
Но нет веселия без примеси: на «Ольгу» ратует уже совсем другой сподвижник, человек умный и в ином чем сведущий, но на беду свою равно чуждый и языку и поэзии немецкой. Без всякого внутреннего убеждения превозносит он «Людмилу» господина Жуковского не только выше «Ольги», выше самой «Леноры» Бюргера, и ошибается во всех своих расчетах, господин Грибоедов почти шутя побеждает сего атлета, блуждающего на незнакомом поприще; господин Жуковский, увидя свою ошибку, не словом, а делом признается в ней и вторично переводит ту же балладу1. Вам, любителю немецких авторов, и спор сей и последствия оного должны бы, кажется, быть приятными; напротив, вы сокрушаетесь, вероятно потому, что слово и дело меня вполне оправдали.
Я назвал участие ваше живым: выражение слабо; оно страстное, коли дошло до сокрушения, и я удивляюсь, как вы не посовестились почти вслед за тем написать: «Мы собственно не принадлежим ни в одной из партий», воевавших за стихи и мнения Катенина.
Духом партий объясняете вы потом на четырех страницах весь шум, который на меня подняли, и рассказываете по своему об них понятию: в чем от начала XIX столетия доныне партии сии между собою не соглашались; жаль, что не прибавили к сему хоть краткой повести о действиях той и другой, отчего многое осталось темным и как будто нарочно недосказанным. При всем том я обязан благодарить вас за открытие из-под спуда хоть слабого луча истины: скажи я или приятель мой, что не критический разум, а только страсти раздраженные восставали на мои добросовестные в поэзии труды, посторонние могли бы усомниться, подозревать ослепление самолюбия либо дружбы; но свидетельство противника несомненно и разрешает вопрос. Какой благомыслящий человек после сего не пожалеет о том, что партии господствуют и обрекают в жертву каждого, кто не хочет или стыдится угождать их вредному духу?
Положим, я пишу, как вы сказали, дурно, и обо мне, собственно, нечего жалеть; но если б вместо меня явился другой человек, с истинным, чистым и большим дарованием, сходный со мною в том только, чему и во мне, как вы же сказали, «нельзя не отдать справедливости»: человек, «прилежно изучивший иностранные языки и убежденный, что прежде всего надобно быть чистым сыном своего отечества, заимствовать силу и краски у своего народа», человек, «основательно учившийся», то есть знакомый с изящными произведениями разных народов, и ревностный почитатель древних, и «глубоко понимающий романтизм»; сверх того, «писатель мыслящий и желающий добра литературе»; предположим в нем «усилия благородные: ввести в нашу словесность новые виды, новые роды и обогатить ее заимствованиями из русского быта и русской старины»; какая судьба ожидает сего человека при вступлении на поприще поэзии? Вникните, прошу вас, в собственное ваше описание партий, и вы сознаетесь, что ему грозит то же, что претерпел я.
Были, говорите вы, две школы: карамзинисты и славянофилы; одни ахали и готовы были «мутным потоком затопить богатые нивы русского слова»; другие хотели «для прошедшего мертвого оставить настоящее живое»; время уничтожило тех и других. Место их заняли с одной стороны поклонники Карамзина, к коим позвольте прибавить на случай войны всех называющих себя романтиками и всех журналистов; кто же с другой стороны? Нет никого; ибо вы шутите, называя партиею трех человек и меня четвертого. Но где и те? Где Грибоедов? где автор «Ижорского»?2 Господин Жандр всегда писал мало и давно совсем замолк; остаюсь я один.
Меня в сторону; потолкуем о том гениальном поэте, коего существование мы предположили. Скажите по совести: мог ли бы он пристать к партии поклонников одного человека? к людям, полагающим, что «нельзя идти далее его»? На что похоже, спрашиваю вас, такое мелкое понятие об уме человеческом, о возможных пределах поэзии и искусств? Как бы то ни было, от него потребуют поклонения; кому? чему? Историографу ли и его истории? Наш поэт, без сомнения, отдает полную справедливость трудам многолетним, творению нужному, мало что полезному; при многих, может быть, недостатках у нас доныне в своем роде первому, и едва ли не единственному. Но история не поэзия: где бывало, чтобы строи стихотворцев воевали за честь историка? В Италии некогда сильная партия унижала Тасса, во Франции Расина; на них нападали во имя Ариоста и Корнеля; ни Гвичиардиния, ни Боссюэта в помине не было, потому что до поэм и трагедий им никакого дела нет. И у нас не за историка Карамзина, а за прежнего ополчаются поклонники его, и поклонники его поклонников: горе дерзкому Мардохею, не кланяющемуся с ними и им.
Признаюсь, мне мудрено вообразить, чтоб истинный поэт мог восхищаться поэзиею прозы юного Карамзина или прозою его стихов; еще мудренее, чтобы благородная его душа согласилась из расчетов льстить и лгать. Тщетно он будет осторожным, тщетно воздержится от суждений громких о поклоняемом писателе; его молчание поймут, самую умеренность его возненавидят; нападая дружно и постоянно, так оглушат свистом, бранью, смехом и пр., что оставленный всеми и сам невольно смущенный, он, может быть, в целую жизнь свою вместо славы и похвал не добудет ничего, кроме горестей и оскорблений.
Скажете ли вы, что за него вступится публика, общий голос, целого народа суждение? Но у нас почти нет публики: так она малолюдна; верхний класс общества любит иностранную грамоту, а нижний не знает никакой. С некоторого времени число читающих умножилось, и книгопродавцы пустились в обороты значительные; но что раскупают у них и читают? «Выжигина» с семьею. Эта публика и понятия не имеет об изящном, и не любопытствует узнать о нем; и в прениях поэтических не участвует, а если вздумает изредка стихов почитать, то справится в журналах: чьи стихи хороши.
Много ли журналов? Не все ли одной масти с оттенками? В котором чужому мнению свобода и простор? Вы написали про меня статью враждебную, а я принужден, из дурного выбирая лучшее, к вам же послать ответ; захотите, напечатаете, не захотите, нет; чем я вас принужу? Сколько бывало статей, журналистами спрятанных! Сколько изданных до половины и почему-то остановленных! Сколько подстрочными примечаниями обезображенных! Каким оружием оборонится наш поэт? Гений не защита от козней, крылья орла не пробьют веревочной сети.
Оставляю его и обращаюсь к вам. Если б я увлекался позволительным, может быть, желанием: неприязненного критика самому задеть за живое, мне бы не трудно было удовлетворить его насчет вашей статьи. Не грубя, не называя вас пигмеем, ни оригиналом, с предписанною общежитием учтивостью, мог бы я выставить напоказ ваши пустые суждения о том, что вы мало знаете, например, о французских трагиках; ваши утомительные, бесцельные loci communes[1] например об оригинальности; ваши без числа противоречия, которым потому только не привожу примера, что они на мой счет; но я отступаюсь от всех выгод, какими бы другой безгрешно воспользовался, потому что не пишу ни апологии за себя, ни филиппики против вас, и в виду имею одни общие истины, одни полезные литературе правила и рассуждения.
На стр. 567-й предлагаете вы всем ведущим спор о моих сочинениях полюбовную сделку, на условии «отличить наружную отделку от сущности», и вы это выдаете за решение, и даже за справедливое. Стало, по-вашему, стоит только найти хорошего мастера писать стихи, отдать ему сущность моих на отделку, и тогда все выйдет прекрасно. За себя мне тут нечего вступаться: я обойдусь без вашей мировой; но вообще желаю знать: отколе заимствовали вы такую сбитую, ложную теорию? Неужели вы думаете, что слог или наружная форма независимы от внутреннего духа? что можно мыслить здраво и дельно, воображать смело и красно, чувствовать живо и глубоко, и с тем говорить глупо, вяло, пошло, et vice versa[2]? В каком веке и народе отроете вы поэта, который бы подходил под ваше с природою человека несходное правило?
Более скажу: я уверен, что вы сами не так вещи понимаете, но в затруднении, по нужде схватились за что попало; иным признанием не решились вы вдруг изменить возлелеянному предубеждению, наскоро не нашли вернейшего разрешения задачи: почему писатель, которого вы привыкли называть дурным, всегда преследуемый целыми отрядами врагов и тревожимый на пути к цели гиканьем со всех сторон выскакивающих наездников, сам никогда не схватываясь с ними в непристойную руко-пашь, имел, однако, и еще имеет, может быть, защитников, «убежденных в его правоте», немногих, но избранных?
Если основательность и ясность правил, исповедуемых сими, как вы их назвали, почетными лицами, вопреки малому их числу и несмотря на то, что они очень редко выдавали в печать свои голоса, достаточны, чтобы в глазах ваших составить из них род непрезренной оппозиции в многошумнрй палате русского слова, никто не имеет права более меня радоваться такому отзыву и, может быть, хвалиться признаваемым вами достоинством и весом их суждений.
Но вряд ли смогут усилия их охранить целость бедствующего слова русского от ножа скопителей и спекулаторов, называющихся пользователями и врачами. Вы сами, хотя не радеете в поклонники, хотя, рассуждая о двух партиях, явно оказываете более уважения к той, которая следует своему убеждению, на размышлении и чувстве основанному правилу, почтенному, если б даже оно было ошибочное, нежели к другой, верующей безусловно в своего Аристотеля, вы сами, повторяю, обнаруживаете странную вражду к некоторым словам, укоряете пишущих: возвративый, рамо, ланита, ревнуете об убавлении в языке запасов и средств к выражению. Возвративый вместо возвративший может встретиться только в чем-нибудь библейском и там прилично; рамо же и ланита употребляются сплошь стихотворцами всех школ, иными не у места, там, где простые разговорные названия лучше бы кстати пришлись; но в слоге высоком сии старинные, коли угодно, славянские, придают речи красоту незаменимую. Немцы, любимые образцы ваши, пишут в стихах благородных: Haupt, a не Kopf, RoB, a не Pferd, даже именно Wange, ланита, а не Васке, щека; но какой критик станет в том укорять Гёте, утверждая, что он пишет не по-немецки, а по-германски?
Здесь место пояснить несколько ошибочное сказание ваше о теории тех людей, к числу коих справедливо причисляете меня. Они не почитают «язык церковно-славянский древним русским», знают не хуже других, что библия переведена людьми не русскими; но уверены, что, с тех пор как приняла ее Россия, ею дополнился и обогатился язык русский, скудное дотоле наречие народа полудикого; они видят в ней светильник неугасный, озаривший ум и слово россиян в ночь владычества татарского, в бурю набегов литовских и польских; они признают ее краеугольным камнем нового здания, которое воздвигнул Ломоносов, достроивали Петров, Державин, Костров, Дмитриев, Озеров, князь Шихматов, Гнедич и другие, писавшие с дарованием в роде высоком. Но мысль их далека от того, чтобы язык и словесность должны были ограничиваться одним родом, каков бы он ни был; они любят весь язык, хотят иметь полную литературу и, не довольствуясь даже резким разделом слога на трагический и комический, или важный и шутливый, допускают, принимают, вводят все возможные постепенности и оттенки в языке, все роды, формы и краски в поэзии и стихосложении; их теория эклектическая, многообъемная и беспристрастная. Основа ее — Истина; и потому рано или поздно одолеет она своих противников. Партия изводит время, а правда открывается и утверждается им; оно же определит и цену людей, вводивших учение полезное и стоявших за правду.
Сие несогласие в общих началах, важнейшее из возникших между нами, было главным побуждением моим к ответу, и более всего заставляет меня желать и просить, чтобы вы оный напечатали, если останетесь упорно при своем; буде же, чего, однако, не смею надеяться, вы убедитесь моими доводами, тогда в вашей воле принять к сведению про себя все мною сказанное и не выпускать на свет моей статьи: молчание вашего журнала почту я тогда знаком лестного согласия.
P. S. Мне должно оправдать типографию, где печатались мои «Сочинения и переводы». Ее ошибок не много, но глаза ваши оскорбились, может быть, незнакомым вам правописанием, которого держусь я по своим на этот счет, коли угодно, ересям. Здесь не место толковать о них; только я не хочу, чтоб за меня осуждали невиноватых.
1833
Примечания
правитьВпервые: Московский телеграф. 1833. № 11. С. 449—459. Катенин полемизирует с рецензией критика К. Полевого на сборник своих стихов («Сочинения и переводы в стихах П. Катенина с приобщением нескольких стихотворений князя Н. Голицына, две части. Спб., 1832»). К. Полевой продолжил полемику: «О направлениях и партиях в литературе (Ответ г-ну Катенину)» // Московский телеграф. 1833. № 12. С. 594—611.
1 Катенин напоминает о полемике по поводу переводов баллады Г. Бюргера «Ленора». См. комментарий к балладе «Ольга».
2 Имеется в виду В. Кюхельбекер.