Осажденный Севастополь (Филиппов)

Осажденный Севастополь
автор Михаил Михайлович Филиппов
Опубл.: 1889. Источник: az.lib.ru

Филиппов Михаил Михайлович

Осажденный Севастополь

править

Источник текста: Филиппов М. М. Осажденный Севастополь. — М.: Современник , 1996—542 с.: ил. — (История Отечества в романах для детей).

1-е издание: Филиппов М. М. Осажденный Севастополь. — Спб.: Тип. В. В. Комарова, 1889 — (Исторический роман).

Правка: sdh ([mailto: glh2003@rambler.ru glh2003@rambler.ru]), Hoaxer (hoaxer@mail.ru)

Оригинал здесь: http://militera.lib.ru/prose/russian/filippov_mm/index.html

[1] Так помечены страницы, номер предшествует.

{1} Так помечены ссылки на примечания.

Николай I (1825—1855)

править

После смерти бездетного Александра I в России наступило трехнедельное бесцарствие. И только 12 декабря 1825 года на престол вступил 29-летний Николай после получения им письменного подтверждения от старшего брата Константина о добровольном отречении его от русского престола. В день обнародования манифеста о восшествии Николая I на престол на Сенатской площади Петербурга произошло восстание декабристов, отказавшихся присягнуть новому императору, оно было жестоко подавлено. Для укрепления власти было создано специальное III Отделение императорской Канцелярии и корпус жандармов во главе с Бенкендорфом. Николай I совершил ряд преобразований, в числе которых был указ о пенсиях за государственную службу, указ о запрещении продажи крепостных отдельно от семей, проведена финансовая реформа, учреждены академии Военная и Морская, открыт университет в Киеве, построена Николаевская железная дорога.

Во внешней политике Николай I добивался благоприятного режима для России в Черном море. После войны с Турцией был заключен Адрианопольский мир, по которому Россия получила восточный берег Черного моря, а Греция независимость. Вследствие нового разрыва с Турцией, на помощь которой явились Англия, Франция и Сардиния, России пришлось выдержать с сильнейшим врагом упорную борьбу. Она сосредоточилась в Севастополе, геройски защищаемом русскими войсками. Во время осады Севастополя император Николай I скончался.

Пролог

править

На исходе 1852 года во дворце великой княгини Елены Павловны был блестящий раут{1}, на котором присутствовала императорская чета. Весь цвет петербургского общества и весь дипломатический корпус были здесь налицо.

Ослепительный свет люстр и карселевых ламп, прекрасное убранство дворца, богатое собрание картин, тропические растения, украшавшие лестницу и залы дворца, — все это не производило особенного впечатления на избранное общество, собравшееся у великой княгини. Вечер был, однако, очень оживлен, главным образом благодаря тому, что все с нетерпением ожидали государя. Наконец он приехал вместе с государыней.

Портрет императора Николая известен. В описываемое нами время государь был так же величествен, как и в годы юности. Правда, волосы значительно поредели, угла рта иногда подергивались, однако держался государь прямо, подняв голову, движения его были энергичны, но плавны, поступь в полном смысле слова — царская.

Декольтированные дамы, в бархатных платьях с длинными шлейфами, осыпанные жемчугом и брильянтами, кавалеры в орденах, звездах, крестах и эполетах — все почтительно останавливались при приближении статной фигуры Николая, шедшего под руку с государыней. Императрица была женщина высокого роста, с болезненным видом. Она несколько напоминала свою мать — знаменитую прусскую королеву Луизу.

Великая княгиня Елена Павловна, увидя государя и государыню, поспешила к ним навстречу своей обычной порывистой, стремительной походкой. Государыня поговорила несколько минут с хозяйкой, затем [5] ее окружили преимущественно посланники разных немецких государств. Между ними был прусский посланник генерал Рохов, личность ограниченная, но добродушная; видом своим он напоминал старого прусского фельдфебеля и в прежнее время пользовался неограниченным доверием императора Николая. Случалось так, что государь рассказывал Рохову вещи, которых не знал его собственный государственный канцлер граф Нессельроде{2}, и Рохов просил императора дозволить ему сообщить эти сведения русскому министру.

Был здесь и австрийский посол граф Менсдорф-Пульи{3}, вечно страдавший подагрою, честный солдат, никогда ничего не знавший о намерениях своего правительства. Однажды Менсдорф откровенно признался государю, что предпочел бы командовать бригадою в каком-нибудь венгерском городке, чем играть роль посла в Петербурге, так как в политике он ровно ничего не смыслит. Это признание очень понравилось императору. Менсдорф был недурен собою, и было время, когда многие великосветские дамы влюблялись по очереди то в него, то в итальянского певца Марио.

В последнее время как прусский посланник, так и австрийский посол впали в немилость. Дело в том, что прусский король и австрийский император условились с императором Николаем признать государственный переворот, в силу которого Наполеон III{4} стал императором Франции, но в то же время титуловать Наполеона не братом, а «добрым другом». Велико было негодование Николая, когда оказалось, что его соседи не соблюли условия и что из всех монархов Европы он один называл Наполеона так, как принято именовать президента Соединенных Штатов. Император не любил шутить и на рождественском параде 1852 года, за несколько дней до описываемого нами раута, дал волю своему гневу. В присутствии русских генералов он осыпал обоих послов упреками, говорил с ними, как с провинившимися школьниками, и прямо высказал, что [6] в вопросе о титуле французского императора оба союзника изменили ему.

Само собою разумеется, что после этой нотации оба посла не могли рассчитывать на особое внимание государя. И действительно, он не удостоил их даже взглядом.

В группе дипломатов нетрудно было заметить маленького человека в золотых очках, из-за которых светились умные, хитрые глаза. Это был русский государственный канцлер граф Нессельроде.

Граф имел обыкновение, свойственное многим дипломатам, говорить на вечерах и балах обо всем, о чем угодно: о балете, об итальянской опере, о женщинах, к которым он был падок, несмотря на свой весьма преклонный возраст, — но только не о политике. На этот раз граф, однако, изменил своему правилу. Нессельроде вел на английском языке разговор с британским послом сэром Гамильтоном Сеймуром. Сначала они обменялись несколькими общими фразами, но затем граф отозвал сэра Сеймура в сторону, сказав, что желает поговорить с ним о деле первостепенной важности.

— Государь просил меня передать вам, что он желает непременно переговорить с вами, мой дорогой сэр Гамильтон, — сказал Нессельроде. — Я думаю, он сам подойдет к вам. Вы не знаете государя. Благородство души его вне всякого сомнения; но государь слишком горячо принимает к сердцу все, что касается интересов восточных христиан. У вас в Англии заблуждаются, утверждая, что Россия руководствуется при этом какими-то фантастическими мечтами о гегемонии над всеми православными странами. Ничуть не бывало. Мы также вовсе не безусловные противники Франции. Вы знаете, дорогой сэр Гамильтон, что лично я был всегда даже против той политики, которую Россия вела по отношению к Франции после польского мятежа. Я всегда сочувствовал королю Луи-Филиппу, уважая в нем монархический принцип, и могу вас уверить…

— Я не вполне понимаю вас, — перебил Сеймур. — Сколько мне известно, ваш государь был доволен падением Луи-Филиппа. Теперь во Франции царствует Наполеон III, и правительству королевы было бы весьма приятно, если бы вы могли повлиять на вашего государя в том смысле, чтобы устранить всякие недоразумения между вами и нынешним французским правительством.

— Вы пессимист, дорогой сэр, никаких крупных недоразумений нет и не предвидится…

— О! — протянул англичанин. — Однако вопрос о ключе от ворот Вифлеемского храма до сих пор служит яблоком раздора между вами и Францией.

При этих словах Сеймура губы графа Нессельроде искривились в неприятную улыбку. Знаменитый спор из-за ключа всегда приводил графа в отчаяние. Граф Нессельроде был, правда, одним из деятелей эпохи Священного союза{5}. Он любил повторять, что подпись его красовалась рядом с подписями Гарденберга, Меттерниха и Веллингтона{6}. Но, с другой стороны, граф был по религии англиканского вероисповедания, по убеждениям — вольнодумец и человек в полном смысле слова светский. Священный союз был, с его точки зрения, лишь удачной дипломатической комбинацией. Граф решительно не понимал, каким образом в XIX веке, в эпоху телеграфа и паровой машины, мог быть возбужден между двумя державами спор из-за каких-то пилигримов, как он называл православных богомольцев. Ссориться с Францией в угоду нескольким греческим попам и монахам! «Да мы возвращаемся к эпохе крестовых походов», — говаривал граф, приписывая всю эту историю интригам «старой русской партии». Но когда граф Нессельроде впервые узнал, что Наполеон III в свою очередь поддерживает претензии католических монахов, добивавшихся получить ключ от больших врат Вифлеемского храма, он был изумлен до такой степени, что первоначально не понял, в чем дело. Граф долго ломал голову, размышляя: что бы это значило? Наконец, не спросясь государя, отправил в Париж депешу, в которой писал нашему послу: «Постарайтесь узнать, идет ли речь о ключе в смысле инструмента, которым принято отворять двери, или же здесь подразумевается какой-нибудь особый ключ, например какая-нибудь эмблема!»

Но изумлению графа не было пределов, когда его уведомили, что речь идет о настоящем ключе, то есть о таком, которым принято отворять двери…

— Вы, конечно, понимаете, дорогой сэр, — продолжал граф, — что этот смешной спор между латинскими и греческими монахами уладится чисто дипломатическим путем…

— Правительство ее величества королевы только и желает этого, — сухо ответил Сеймур.

В это время к ним подошел французский посол Кастельбажак, человек уже старый, из военных, иногда бестактный и невоздержанный на язык. В первый же день своего прибытия в Петербург он на параде предложил такие неуместные вопросы, что навсегда уронил себя в мнении императора. По вступлении на престол Наполеона Кастельбажак постоянно повторял слова своего повелителя: «Империя — это мир».

Француз подошел к графу Нессельроде, а британский посол, пользуясь этим, отошел в сторону.

— Как поживаете, граф? — спросил француз, пожимая руку канцлера. — Перестаньте думать о политике… Скучная материя, уверяю вас. Лучше обратите внимание на эту очаровательную блондинку. Какой роскошный бюст!

Кастельбажак был так же стар, как Нессельроде, и такой же любитель женских прелестей.

— Вы неисправимы, мой дорогой, — сказал с улыбкой Нессельроде. — Вас, кажется, более всего в мире интересуют женщины.

— Прибавьте: красивые и молодые… Уродливых и старых, вроде ваших приезжих из Москвы княгинь, я не люблю… О чем вы беседуете с Сеймуром? Он, кажется, по-прежнему сердится на вас. Право, не стоит обращать на него внимания. Недавно я сказал вашему государю: «Ваше величество, серьезный тон сэра Сеймура — это простая причуда упрямого англичанина». Государь милостиво улыбнулся и сказал мне: «Это самое мне постоянно твердит Нессельроде».

— Разумеется, — поспешно подхватил граф. — Я весьма счастлив, что мои доводы не остались без влияния на государя… Скажу вам по секрету, что у нас никто не верит в возможность англо-французского союза.

— Конечно, этот союз — чистый вздор, — заметил Кастельбажак.

Между тем император Николай Павлович приблизился к группе немецких дипломатов. Черные фраки и мундиры со звездами нервно зашевелились. Все наперебой старались обратить на себя внимание государя и ловили каждый его взгляд. Но император, минуя разных саксен-кобург-готских коммерции-советников, подошел прямо к стоявшему одиноко сэру Гамильтону Сеймуру, дружески пожал ему руку и увлек за собою в одну из соседних зал дворца.

Сэр Сеймур резко выделялся среди товарищей-дипломатов непринужденностью обращения, которую он сумел соединить с должной долей почтительности.

В то время как в главных залах дворца гремела музыка, слышалось бряцанье шпор, шуршание шелка и бархата, в отдельной зале, где лишь изредка появлялись фигуры гостей, исчезая при внушительном взгляде императора, велась беседа между британским послом и государем.

Император говорил с жаром, делая энергические жесты, отрывистыми фразами, как бы размеренными по тактам. Британец почти все время слушал и как бы мысленно стенографировал слова Николая, видя в них важный материал для донесения в Лондон.

— Вы знаете, — говорил император, — мое отношение к Англии. То, что я вам говорил раньше, повторяю теперь. Я искренне желаю, чтобы оба государства были связаны узами теснейшей дружбы. Я уверен в том, что это возможно. Прошу вас, передайте мои слова лорду Джону Росселю{7}. Если мы будем заодно, для меня несущественно, что думают другие. Теперь я прощусь с вами.

Император снова пожал руку Сеймура, давая ему понять, что разговор окончен. Но Сеймур, почти все время молчавший, вдруг сказал:

— Государь, с вашего позволения, я осмелюсь несколько продолжить нашу беседу.

— А что такое? — спросил государь. — Говорите, я слушаю со вниманием.

— С тем условием, государь, что вы позволите мне высказать совершенно свободно мои мысли, внушенные мне вашими последними словами.

— Разумеется. Говорите со мной вполне откровенно. [11]

— Я был бы рад, — сказал Сеймур, — если бы ваше величество присовокупили несколько успокоительных слов насчет Турции.

Император сдвинул брови. На мгновение показалось, что слова Сеймура неприятно поразили его. После некоторого колебания он сказал твердо, по дружески:

— Вы сами знаете, что дела Турции находятся в самом дурном состоянии. Турция близка к полному распаду. Ее гибель была бы, однако, несчастьем для всей Европы. Необходимо, чтобы Англия и Россия пришли к вполне сердечному соглашению по этому вопросу и не предпринимали ничего втайне друг от друга.

— Я уверен, что британское правительство вполне разделяет этот ваш взгляд, государь, — сказал Сеймур.

— Видите ли, в чем дело, — сказал Николай. — На нашем попечении находится больной человек. Я говорю вам откровенно, что для нас было бы несчастьем, если бы этот больной человек умер, ускользнув из наших рук.

— Если я правильно понял слова вашего величества, — сказал Сеймур, — вы считаете расчленение Турции делом весьма возможным.

— Совсем напротив, — поспешно возразил император. — Я знаю, что мне приписывают какие-то завоевательные стремления. Я не разделял и не разделяю идей моей бабки императрицы Екатерины. Мое государство так обширно, что приращение территории само по себе заключает опасность. Целость Турции нимало не угрожает моим интересам. Есть другая сторона вопроса. В Турции есть несколько миллионов христиан. Есть чувства и обязанности, которых никогда нельзя терять из виду: Россия получила свет христианской веры с Востока и это налагает на нее известный долг. Я уже сказал вам: Турция — больной человек. Лучше нам предупредить ее падение, нежели ждать катастрофы. Вот пункт, по которому я желал бы иметь содействие вашего правительства.

— Но, ваше величество, мне настолько известны намерения моего правительства, что я могу наперед поручиться в одном: Англия, во всяком случае, не станет предупреждать событий и ввиду одной возможности падения Турции не решится располагать судьбою своего старинного друга и союзника. [12]

— Это хорошее правило, — возразил император. — Но все же важно, чтобы мы поняли друг друга: иначе события захватят нас врасплох. Теперь снова скажу вам с полной откровенностью: если Англия думает утвердиться в Константинополе, я этого не допущу. Я со своей стороны обещаю не трогать Константинополя. Я говорю, конечно, о захвате. Не могу ручаться, чтобы обстоятельства не вынудили меня временно занять его…

Сэр Сеймур с минуту помолчал, ясно сознавая громадную важность последних слов государя. Наконец он сказал:

— Быть может, ваше величество точнее нас осведомлены о положении Турции. Из переписки с лордом Росселем я не вывел заключения о скорой гибели Оттоманской империи.

— Я повторяю вам, — сказал государь с оттенком нетерпения, — что больной человек умирает. Здесь является множество вопросов, которые надо решить заранее. Придунайские княжества и теперь состоят под моим покровительством. Пусть так останется. Сербия сможет устроиться таким же образом, также и Болгария. Что касается Египта, я понимаю все значение этой территории для Англии…

— Что касается Египта, — перебил Сеймур, — смею ответить, ваше величество, что Англия всегда заботилась лишь об обеспечении торгового пути в Индию…

— Хорошо, — сказал государь. — Пусть ваше правительство подумает обо всем этом. Я доверяю английскому правительству. Я не требую от ваших министров никаких письменных обязательств. Я желал бы свободного обмена мыслей и в случае надобности слова джентльмена. Этого между нами достаточно.

Сказав последние слова, государь встал, на этот раз решительно раскланялся с Сеймуром и возвратился в залу, где его ожидали с нетерпением и даже с некоторым беспокойством.

Государь пробыл еще около часа и уехал в Зимний дворец в отличном расположении духа. Было около двух часов пополуночи, когда Николай Павлович вошел в свою спальню. Старик камердинер сладко спал в прихожей, в кожаном кресле. Николай Павлович не стал будить его, вошел один, прилепил восковую свечу к выдвижной дощечке, сделанной в киоте, и, став на колени, [13] долго молился. Раздевшись без посторонней помощи и потушив свечу, он лег на складную походную постель и укрылся вместо одеяла офицерской шинелью.

Шестнадцатого февраля 1853 года прибыл в Константинополь на пароходо-фрегате{8} «Громоносец» российский чрезвычайный посол генерал-адъютант, адмирал и сверх всего светлейший князь Александр Сергеевич Меншиков{9}, потомок известного петровского фаворита.

Меншиков был одним из наиболее доверенных лиц государя. Его считали скупым, но, подобно Орлову, он пользовался репутацией безукоризненной честности, что при тогдашнем взяточничестве и казнокрадстве, проникавшем в самые высшие сферы, было качеством весьма важным. Государь долго колебался, кого послать в Константинополь: Орлова{10} или Меншикова? Избрав последнего, Николай Павлович перед отъездом князя из Петербурга дал ему несколько общих наставлений. Между прочим, Николай Павлович заметил Меншикову, что его серьезно огорчают слухи о вольнодумстве князя.

— Это клевету изобрели мои враги, — сказал Меншиков. — Меня не любят за то, что я всем говорю правду.

— Помни, Александр Сергеевич, что ты едешь защищать православную веру, — сказал ему государь на прощание.

Пароход «Громоносец», на котором ехал Меншиков, приближался к Буюкдере{11}, предместью, где находился летний дворец русского посольства. «Громоносец» постепенно убавлял ход. Навстречу ему вышел пароход «Грозный», на котором ехал чиновник Озеров, временно управлявший делами русского посольства. [14]

Меншиков стоял на палубе вместе с вице-адмиралом Корниловым{12}, окруженный блестящею свитою, преимущественно из гвардейских офицеров. Князь говорил своим неприятным, несколько дребезжащим голосом с молодыми адъютантами, из которых многие видели Константинополь в первый раз, и читал им целую лекцию о достопримечательностях города. Князь отличался энциклопедическим образованием.

Меншиков был высокий старик, весьма преклонных лет, но еще вполне бодрый, с седыми усами и густыми седыми бровями, из-под которых светились умные синие глаза. Саркастическая улыбка редко сходила с лица его, и князь постоянно язвил кого-нибудь и отпускал различные остроты. Ермолов{13} сказал о нем однажды, что Меншикову не надо бритвы, так как ему достаточно высунуть язык, чтобы побриться.

Оба русских парохода прибыли в Топ-Хане — часть города, получившую свое название от пушечно-литейного завода. Берег перед зимним дворцом русского посольства был усеян многочисленной толпою. Впереди всех виднелись верхами чиновники русского посольства. В пестрой толпе, состоявшей из греков, армян, турок, болгар, замечалось также несколько всадников с дамами в амазонках: в них нетрудно было узнать англичан.

Меншиков сошел на берег и со всею свитою направился во дворец. Его неприятно поразило то, что навстречу ему не явился ни один из высших турецких сановников.

— Турки, кажется, не знают простейших правил вежливости, — сказал князь, обращаясь к управляющему посольством Озерову. — Ни один из их министров не удостоил встречей посла государя императора. Мне не нужна их любезность, но в моем лице они наносят оскорбление русскому имени.

Прибывший с Озеровым первый драгоман{14} посольства, грек Аргиропуло, возразил на [15] это:

— Ваша светлость, у турок не в обычае встречать, как в России, с хлебом и солью. Здешнее гостеприимство другого рода. Турок больше всего боится обеспокоить гостя. Завтра утром, без всякого сомнения, сам султан пришлет к вашей светлости своего церемониймейстера с поздравлениями.

— Может быть… Но я вообще боюсь, что мне придется ссориться с этими господами, — сказал Меншиков. — Я изучил натуру жителей Востока. Чем более им давать поблажки, тем хуже. Впрочем, я здесь все переделаю по-своему. Вы слишком избаловали их.

Чиновники слушали с почтительно вытянутыми лицами.

Драгоман не ошибся. На следующий день султан прислал к Меншикову своего церемониймейстера Киамиль-бея.

Меншиков, часто страдавший бессонницей, плохо провел ночь, встал рано и не в духе. Когда ему доложили о прибытии Киамиль-бея, князь сказал:

— Пускай подождет немного: баловать их не следует.

— Кроме того, ваша светлость, — сказал явившийся с докладом адъютант, — к вам пожаловал греческий патриарх. Не прикажете ли сначала принять его?

Меншиков, по-видимому, размышлял и не давал ответа.

— Осмелюсь высказать мое мнение, ваша светлость, — сказал бывший тут же Озеров. — Мне кажется, что предпочтение, оказанное патриарху, могло бы иметь самое выгодное влияние на умы здешних христиан.

— Нет, ваше превосходительство, — сказал Меншиков, — я совсем не приму этого монаха… И без него довольно дела. Я и наших русских монахов не люблю, а эти, афонские, — это большей частью интриганы и попрошайки.

Адъютант удалился.

Несколько дней спустя Меншиков посетил великого визиря, совершенно пренебрегая турецким министром иностранных дел Фуадом-эфенди. Тогда случилось нечто небывалое в Оттоманской империи. Фуад-эфенди, оскорбленный оказанным ему невниманием, подал в отставку. Вслед за тем Меншиков стал требовать от великого визиря, чтобы султан принимал его в серале без предварительного доклада. Великий визирь заявил, [16] что это противно правилам этикета. Когда турецкий сановник удалился, Меншиков, обратясь к своим подчиненным, сказал:

— Ну, господа, я вижу, что мне придется вскоре выезжать упрямую лошадь, называемую султаном.

В начале марта Меншиков имел аудиенцию у султана в Чараганском дворце. Русский посол был введен в приемную султанскую залу. Султан сидел на углу дивана: он был в темно-фиолетовом кафтане казацкого покроя. При приближении Меншикова султан встал и по-европейски подал князю руку.

После обычных расспросов о здоровье русского императора султан сказал Меншикову через драгомана:

— Я знаю, что вы, русские, — гордецы и не любите, когда вам делают подарки. Но все же я счел бы себя счастливым, если бы вы приняли от меня ничтожный дар, свидетельствующий лишь о той радости, которую я испытываю, видя вас.

При этих словах церемониймейстер поднес Меншикову драгоценные подарки. Меншиков сухо поблагодарил и обратился к султану с просьбой принимать его впредь без особого доклада.

Султан был несколько смущен поведением Меншикова, но обещал исполнить его желание.

Вслед за тем Меншиков прямо приступил к заявлению требований России.

— Государь император, — сказал Меншиков, — крайне недоволен поведением слуг вашего величества, которые не исполняют повелений, собственного своего правительства.

Меншиков пояснил, что, несмотря на повторенные обещания Порты, вопрос о святых местах остался в прежнем положении. Султан отвечал с обычной азиатской уклончивостью. Он поблагодарил Меншикова за то, что чистосердечие русского посла сняло с его собственных глаз завесу; но при этом тонко намекнул на то обстоятельство, что по дошедшим до него слухам пятый корпус под командою Данненберга{15} приблизился к границам Молдавии, а это, сказал султан, несовместимо [17] с чувством высокого уважения, которое он питает к особе государя императора.

Меншиков резко отвечал, что султану донесли ложно о движении русских войск и что Данненберг командует четвертым корпусом, а не пятым.

Это весьма раздосадовало султана, который хвалился тем, что знает войска иностранных держав не хуже своих собственных.

В конце разговора Меншиков прямо заявил, что Россия не остановится ни перед какими мерами, которые ей укажет необходимость.

По уходе Меншикова Блистательной Портой овладела паника. Немедленно был созван совет министров, было решено ждать прибытия английского посла лорда Стратфорда{16}, а до тех пор по возможности тянуть переговоры.

С прибытием лорда Стратфорда дела приняли совсем иной оборот. Меншиков вскоре почувствовал могущество и ловкость своего соперника. Меншиков сердился, угрожал, затем, видя бесплодность своих переговоров с Портой, стал советоваться с лордом Стратфордом и постепенно делал уступки. Наконец к началу апреля знаменитый вопрос о святых местах, по-видимому, пришел к благополучному решению.

Князь Меншиков сидел в своем кабинете и самодовольно читал ноту, только что полученную от британского посла, в которой лорд Стратфорд заявлял, что убедил своего французского товарища согласиться на все уступки, лежащие в пределах возможного; лорд Стратфорд, обратно, просил Меншикова уступить по некоторым пунктам из уважения к национальному самолюбию французов.

С французским посольством Меншиков был в враждебных отношениях, особенно после того, когда подтвердилось известие о приближении французского флота к Саламину. Лорд Стратфорд все время играл роль миротворца, и князь Меншиков стал наконец ему верить.

— В самом деле, — говаривал он, — пора кончить эту комедию… Тем более что мы теперь стали господами положения.

Вдруг из Петербурга были получены важные депеши: одна — от Нессельроде, другая — от государя. [18] Прочитав депешу императора, Меншиков изменился в лице. До сих пор он был твердо уверен, что действует вполне в духе государя, и вдруг ему ставится на вид, что он тратит время на пустые переговоры, тогда как Франция посылает флот, а коварная Англия управляет Портой при посредстве ненавистного государю бывшего сэра Каннинга, которого Николай Павлович когда-то не хотел принять послом в Петербурге и которому так и не давал полученного им титула лорда Стратфорда.

— Решительно не могу понять, чего от меня хотят в Петербурге! — жаловался Меншиков одному из своих адъютантов. — Кажется, я действую с достаточной 'твердостью. Там, в Петербурге, судят обо всем по болтовне иностранных газет да, быть может, по письмам недовольных мною чиновников, у которых есть при дворе тетушки и кузины. Нет, это просто из рук вон! Работать, трудиться — и видеть такую оценку своей деятельности.

— История оправдает вас, ваша светлость, — сказал льстивый адъютант.

— Я об этом не забочусь, братец. Может случиться, что историю напишут такие люди, которые предпочтут нам с тобою Клейнмихеля{17}, а то еще, пожалуй (князь, несмотря на весь свой аристократизм, произнес при этом выражение, неудобное в печати)… вроде покойного Дибича{18}. Но я не хлопочу об этом. Пусть пишут и осуждают.

Под влиянием депеш из Петербурга Меншиков удвоил энергию. Он давно уже добивался новой аудиенции у султана, но султан, подчиняясь тайным внушениям лорда Стратфорда, все откладывал со дня на день, ссылаясь на траур, соблюдаемый по случаю смерти матери его — султанши-валидэ.

Меншиков наконец потерял терпение.

— Надо показать этому упрямому коню хлыст! — говорил он своим приближенным. [19]

На следующий день Меншиков в буквальном смысле показал хлыст если не султану, то, по крайней мере, константинопольской уличной толпе и турецким солдатам. Султан, желая несколько смягчить впечатление, произведенное отсрочкой аудиенции, велел назначить специально для Меншикова смотр войскам. Отчасти им руководила при этом мысль показать русскому послу исправное состояние турецкой армии. Меншиков, вместо того чтобы явиться в парадной форме, приехал в пальто и с хлыстиком в руке, что произвело невероятный скандал.

Решид-паша, недавно назначенный министром иностранных дел, сидел, поджав ноги, на своей малиновой софе и курил чубук, опирая его конец о бронзовую подставку, как вдруг к нему вошел дворецкий, ведя за собою старика армянина. Старик низко поклонился министру.

В продолжение нескольких минут паша из важности продолжал курить, затем выпустил чубук изо рта и сказал:

— Послушай, старик, можешь ли ты сделать серебряную посуду?

— Отчего же нет, сиятельный паша. Я часто выделывал серебряные блюда для знатных франков, проживающих в Пере.

— Но можешь ли ты мне сделать четыре дюжины тарелок и дюжину блюд к завтрашнему дню?

— Это невозможно, сиятельный паша…

— Но если тебе заплатят вдвое дороже стоимости?

— Все же невозможно… Раньше будущей недели я не могу выполнить подобный заказ.

— Хорошо, даю тебе три дня на работу. Но, клянусь бородою пророка, если к тому времени заказ не будет исполнен, ты получишь вместо награды сто палок по пятам.

— Будет готово, сиятельный паша!

— Хорошо. Сколько же ты хочешь?

Начался торг. Армянин заломил невозможную цену, но под конец понизил ее вдвое. Когда старик удалился, дворецкий обратился к паше:

— Осмелюсь ли спросить своего господина, зачем нам серебряная посуда? Пророк воспретил нам есть на серебре и золоте, и боюсь, чтобы это не возбудило [21] новых толков. И без того в народе уже ропщут, говоря, что мы отступили от веры предков…

— Не бойся, старик, эта посуда предназначается не для меня. Я должен дать обед послам Франции и Англии.

Дворецкий покачал головой.

— А где же мы достанем денег для уплаты армянину?

— Неужели мы еще не получили дани с моих болгарских поместий? — сказал запальчиво паша. — Сейчас распорядись о том, чтобы старшин били по пятам до тех пор, пока я не получу всей суммы. Негодные собаки! Посмотри, какие дукаты надевают их жены и дочери по праздникам! А для паши нет денег! Да, пожалуй, продай на рынке тех трех рабынь, о которых я тебе говорил вчера. Они уже так стары, что годятся разве для какого-нибудь купца или ремесленника: им не место в моем гареме.

В объявленный день в загородном доме Решид-паши собралось множество гостей. Кроме турок прибыли многие из чиновников английского посольства и вновь назначенный французский посол де Ла-Кур{19} со своею свитой.

Лорд Стратфорд к обеду не явился. Он прислал уведомление, что приедет только вечером.

Де Ла-Кур, честолюбивый и высокомерный француз, был вполне уверен, что пиршество дается специально в честь его приезда. На самом деле Решид-паша был весьма огорчен отсутствием лорда Стратфорда, но, конечно, не подал и виду и уверял де Ла-Кура, что этот день счастливейший в его жизни. Де. Ла-Кур говорил без умолку, весьма довольный привычкою турок молча курить чубуки и слушать гостя.

К четырем часам был подан обед в полуевропейском, полутурецком вкусе. Для европейцев посуда была серебряная, для турок — фаянсовая. Перед приборами европейцев не было бутылок с винами во избежание злых толков. Вместо того ловкие слуги подавали стаканы с винами и с шербетом такого же цвета, причем вина подавались европейцам, а шербет — туркам, хотя вообще не принято подавать шербет за обедом. Вилки и ножи лежали у каждого прибора из [22] внимания к европейскому обычаю, запрещающему есть руками. Забавно было видеть, как иной старый турок пыхтел, тыкая вилкой, пока наконец его не прошибал пот, и затем украдкой начинал есть руками. Всего было подано до двадцати блюд, в том числе неизменный пилав. Само собою разумеется, что ни одна женщина не осквернила своим присутствием этой трапезы.

После обеда сели курить. Мальчишки-чубуки искусно подавали зажженные трубки. Затем паша увеселял своих гостей пляскою красивых мальчиков. Французы неистово аплодировали и кричали «браво». Англичане стучали ногами и чубуками. Турки, если можно так выразиться, превратились в зрение, следя за сладострастными движениями танцоров.

Поздно вечером, когда гости стали разъезжаться, прибыл наконец лорд Стратфорд.

— Да будет благословен Аллах, приводящий ко мне такого гостя, — сказал по-французски Решид-паша, отводя британского посла в сторону. — Я уже говорил с де Ла-Куром. Он обнадеживает меня, уверяя, что Франция не ограничится словами. Но мне что-то плохо верится… Я надеюсь только на милость Аллаха и на вас.

Затем Решид-паша попросил лорда Стратфорда удалиться с ним в соседнюю комнату и показал британскому послу последнюю ноту Меншикова. В этой ноте Меншиков приглашал Порту отложить в сторону всякие колебания и недоверие, «оскорбительное для достоинства и благородных чувств государя императора», и заявил, что, если Решид-паша не даст ответа на требования России до следующего вторника, он сочтет это оскорблением своему правительству.

— Неужели вы, паша, еще не привыкли к русским угрозам?! — сказал лорд Стратфорд. — Вы старый дипломат и должны быть знакомы с обычными приемами русской дипломатии. Она угрожает, пока видит слабость, и уступает, встречая сколько-нибудь деятельный отпор. Советую вам оставаться по-прежнему учтивым, но непреклонным и желаю, чтобы в глазах всей Европы Турция оказалась страной, обладающей терпением и кротостью ангела, но вместе с тем и дьявольским упрямством.

Последние слова лорд произнес, ковыряя во рту зубочисткой, которую достал из бокового кармана, потом сел на софу, положив одну ногу на другую, и закурил вместо чубука сигару. [23]

— Я также состою в переписке с этим русским медведем, — сказал лорд. — Он написал мне недавно, что терпение России истощилось и что он не может хладнокровно подчиниться второстепенной роли, к которой низведено русское посольство благодаря моему прибытию сюда. Я написал ему в ответ очень любезное письмо, указав, что он уклоняется от тех начал справедливости и умеренности, которые всегда отличали царствование императора Николая.

— Вашими устами говорит сама мудрость! — воскликнул паша. — У нас все высоко чтут русского императора. Мы уверены, что князь превзошел данные ему полномочия. Но все же дайте нам совет!

— Я дам вам совет, — сказал англичанин, продолжая ковырять в зубах, — но с условием: вы не должны от меня скрывать ничего. Я знаю, что Меншиков давно предлагал вам союз с Россией, если вы откажетесь от дружбы с Англией. Вы видите, что скрывать от меня что-либо бесполезно и даже вредно для самой Порты.

Паша поклялся, что более о союзе с Россией не было речи и что, наоборот, Меншиков с каждым днем принимает все более угрожающий тон и даже намекает на возможность перехода русской армии через Дунай.

— Если дело зашло так далеко, — сказал лорд, — я могу посоветовать вам лишь одно. Начните с Меншиковым переговоры относительно его новых требований, а тем временем пусть ваш государь сделает от себя все, что необходимо для действительного обеспечения интересов всех его христианских подданных. У вас дурная администрация, об этом я говорил не раз.

— Вы знаете, милорд, — воскликнул Решид-паша, — мои убеждения по этому вопросу! Я всегда напоминаю своему повелителю стих Корана, в котором сказано: «Всякий, исполняющий заповеди Бога, будь он даже не мусульманин, достоин названия праведника».

— Теперь требуется с вашей стороны полное хладнокровие, — сказал лорд Стратфорд.

В это время подул сильный ветер сквозь открытые окна и чуть не загасил свечей, освещавших комнату. Под самыми окнами шумели волны Босфора, так близко, что с порывом ветра влетели в комнату брызги морской пены. [24]

— Слышите плеск волн? — сказал лорд, высовываясь в окно и любуясь чудным видом. — Этот шум должен вам напоминать, мой дорогой паша, о существовании английского флага, а до тех пор, пока этот флаг поднят высоко, он не допустит господства России не только в водах Босфора, но и на Черном море. Помните это и будьте тверды, несмотря ни на какие угрозы!

На следующее утро Решид-паша получил от Меншикова гневное письмо с требованием немедленно .ответить на его последнюю ноту. Решид-паша просил отсрочки еще на несколько дней по случаю своего недавнего вступления на пост министра и недостаточного знакомства с делом. Меншиков прислал второе письмо, в котором объявил, что более ждать не намерен.

Срок, назначенный самим Решид-пашою, близился к концу, но еще до истечения его Меншиков получил из Петербурга новые депеши.

Сказать правду, в Петербурге имели довольно смутное представление о действиях Меншикова. Сам князь не мог не сознавать, что, например, его требование для России права сменять константинопольских патриархов выходит за пределы данных ему инструкций. С другой стороны, в Петербурге желали, чтобы Меншиков прекратил всякие переговоры с британским посольством. Меншиков отлично видел, что это невозможно, так как турецкие министры лишь повторяли то, что им подсказывал лорд Стратфорд.

Прочитав депеши из Петербурга, князь глубоко вздохнул. Он уже собирался сочинить очередную ноту, как вдруг вошел чиновник с новым пакетом. Князь распечатал, прочел. Лицо его исказилось от гнева. Действительно, было от чего рассердиться: Решид-паша в утонченно льстивых выражениях уведомил князя, что турецкий Диван большинством, сорок два голоса против трех, отверг проект, предложенный Меншиковым для подписи султана.

Итак, несмотря на то что Меншиков вопреки воле государя согласился на предварительный просмотр проекта лордом Стратфордом, несмотря на сделанные им уступки и на уничтожение пункта относительно константинопольских патриархов, несмотря на уничтожение самого выражения: «религиозное [25] протекторство», — все было проиграно. Порта отвергла" всякое соглашение, имеющее характер договора с Россией, хотя и не отказывалась подтвердить некоторые привилегии, издревле принадлежавшие православным подданным Порты. Это было уже слишком. Дипломатическое поприще Меншикова, начавшееся с таким шумом и блеском, грозило окончиться плачевным фиаско.

Оставалось одно: угрожать султану самыми энергичными мерами со стороны России. Меншиков немедленно написал в Петербург и в то же время объявил Порте, что прекращает все дипломатические сношения. Правда, эта угроза была выполнена лишь наполовину, так как и после нее Меншиков отправил Порте несколько грозных нот. Приближалось, однако, время, когда от слов переходят к действиям.

Часть первая

править

Был один из тех теплых октябрьских дней, которые для севастопольских жителей не составляют диковинки. В воздухе доходило до семнадцати градусов тепла, и купальный сезон все еще продолжался.

В небольшом, но красивом саду, внутри чугунной ограды, которою обведено трехэтажное здание морской офицерской библиотеки, гуляла публика, по преимуществу моряки и дамы. Холм, увенчанный зданием библиотеки, — одно из выдающиеся мест Севастополя, напоминающее Афинский акрополь.

В числе гулявших были два офицера: один — переведенный сюда с Балтийского флота мичман Лихачев, другой — граф Татищев, бывший кавалергард, изумивший всех своих петербургских и московских родственников и знакомых внезапным и, по-видимому, беспричинным переводом в артиллерию. Он служил в четырнадцатой артиллерийской бригаде, часть которой в то время стояла близ Севастополя. Лихачев был краснощекий, белобрысый юноша с едва пробивавшимися усиками, вечно веселый, конфузливый, из типа маменькиных сынков. И действительно, он был единственным сыном смоленской помещицы, имевшей кроме него лишь несколько дочерей. Татищев был всего годом старше юного мичмана, но выглядел гораздо старее его. Сын коренного русского аристократа и балетной танцовщицы, он унаследовал от отца барские привычки и манеры, но типом лица, смуглотою кожи, черными глазами и темными, слегка вьющимися волосами напоминал мать, уроженку Южной Франции. Матери он, впрочем, не помнил, так как потерял ее, еще бывши грудным младенцем. Отсутствие материнских ласк, жизнь в детской под присмотром многочисленных нянек, бонн, гувернанток и гувернеров, а впоследствии жизнь с отцом, постоянно странствовавшим по европейским столицам и модным курортам и тратившим бешеные деньги на итальянских певиц и на французских кокоток, — все это выработало в молодом графе характер резкий, полный противоречий, и [27] некоторую черствость, прикрытую манерами, приобретенными от чопорных англичанок, вертлявых француженок и от всей той блестящей среды, в которой он вращался с раннего детства. В фигуре и в лице молодого графа было что-то слишком зрелое, сказывалось раннее пресыщение жизнью и насмешливое отношение ко всему окружающему. И теперь, несмотря на любезность его тона, было ясно, что он выслушивает болтовню юного мичмана полуснисходительно, полунасмешливо. В батарее Татищев резко выделялся между товарищами. Батарейный командир, старый фронтовик, не любивший петербургских слетков и в особенности не терпевший гвардейцев, говаривал, что даже в манере отдания чести высшим начальникам у графа обнаруживается вольнодумство. Армейские офицеры, новые товарищи Татищева, говорили, что граф корчит из себя лермонтовского Печорина, но это было не совсем справедливо: Татищев мало увлекался Лермонтовым, предпочитая ему английских поэтов. Любимым его автором был лорд Байрон.

С мичманом Лихачевым граф познакомился случайно, за несколько лет до начала нашего рассказа, когда вздумал посетить смоленское имение своего отца, бывшее по соседству с имением Лихачевых. Охотясь с борзыми за зайцами, граф сильно напугал гулявших в поле барышень. Подоспевший Лихачев, в то время еще гардемарин{20}, хотел уже рыцарски защитить сестер и проучить незнакомого охотника, но граф назвал себя, рассыпался в любезностях и извинениях, а на следующий день приехал к старухе Лихачевой с целью еще раз извиниться за свою неосторожность. С этого и завязалось знакомство графа с молодым моряком, оставшееся, впрочем, довольно поверхностным.

Теперь, встретившись с графом в Севастополе, Лихачев был от души обрадован, так как почти не имел знакомых в городе, если не считать товарищей.

— Уж хоть бы вы меня познакомили с кем-нибудь, — наивно упрашивал он графа, который был принят в лучшем севастопольском обществе.

— С кем бы вас познакомить? У адмирала [28] Станюковича{21} вам будет скучно. Ах, вот идея! Вы, конечно, поклонник женской красоты? Я могу познакомить вас с семьей, где есть целый цветник хороших женских головок.

— Если хорошее семейство, буду очень рад, — с напускной серьезностью сказал мичман.

— Семейство прекрасное… Правда, некоторые из здешних чиновников и сановных лиц у них не бывают; но надо отдать справедливость большинству севастопольцев, они не отворачиваются от людей, случайно попавших в беду. Здесь нет той подлости, как в столицах, где вчерашние знакомые не замечают вас, если вы попали в немилость не только у сильных мира сего, но у какого-нибудь камер-лакея. Здесь люди более искренни, и нет еще этой ужасной погони за карьерой, этого честолюбия, соединенного с холопством, этих европейских манер, прикрывающих азиатские вкусы.

Лихачев равнодушно слушал эту тираду и, когда граф кончил, спросил:

— А что, они блондинки или брюнетки?

— Да вы сначала полюбопытствуйте узнать, о каком семействе идет речь. Я хочу познакомить вас с семьею бывшего коменданта Н-ской крепости генерала Миндена. Старик живет теперь в Севастополе. У него три дочери, одна лучше другой. Я случайно познакомился с мужем одной из них, моряком Панковым, а через него попал и к Минденам.

— Так дочери уже замужние? — с некоторым разочарованием спросил Лихачев.

— Успокойтесь, останется и на вашу долю. Есть и девицы. Одна — блондинка, настоящая гетевская Маргарита, у другой — темно-русые волосы, вишнево-красные губки и чудные голубые глаза. Вторая к тому же хорошая музыкантша. Одно странно: та, которую я назвал Маргаритой, гораздо менее сентиментальна, чем вторая.

— Когда вы судите о красоте, я вам верю, граф… Вы столько лет прожили в европейских столицах, что, вероятно, присмотрелись… Я, положим, был в плавании, но это не то: иной раз по нескольку месяцев не [29] видишь женщин, а потом как выйдешь на берег, так даже косоглазая китаянка, или саженного роста сандвичанка с кожей цвета невычищенного сапожного голенища покажется красавицей… Совсем вкус теряешь.

— Полагаю, что дочери генерала Миндена несколько исправят ваш вкус, — сказал граф, слегка зевнув.

— Но я, признаться, не понял, — спросил вдруг Лихачев, — почему у этих, по вашим словам, милых людей многие не бывают?

— О чем же вы мечтали во время моего рассказа? Объясняю вам подробнее. Да просто «потому, что старик Минден состоит под судом за какие-то злоупотребления, допущенные им в крепости. В чем именно его обвиняют, я не знаю: помнится, что-то мне рассказывали о каких-то сельдях. Возмутительно то, что эти чиновники, переставшие кланяться старому генералу, сами, по всей вероятности, ежедневно воруют и берут взятки, чего старик не делал. Но, повторяю, не все здесь так относятся. В особенности молодежь бывает у них преисправно.

— Расскажите мне еще что-нибудь о барышнях.

— Что же вам еще сказать? Одна похожа на отца, совсем обрусевшего немца, другая — на мать, Луизу Карловну, немку не совсем обрусевшую и порою коверкающую русский язык.

— Вот тебе раз! Вы начали за здравие, а кончили за упокой! Пожалуй, и барышни говорят только по-немецки, а я на этом языке всего-то и знаю: мейн либер Августьхен.

— Не бойтесь, я только пошутил, Луиза Карловна прекрасная женщина. Барышни воспитывались в одесском институте и говорят по-русски и по-французски весьма изрядно. Да и отец их только потому похож на немца, что из всех газет, кроме „Русского инвалида“, читает „Bombardier“, немецкую газетку, издаваемую, кажется, в Риге, специально для живущих в России немецких колонистов… Да вы поскорее знакомьтесь: если верить английским газетам, наш флот не сегодня-завтра отплывет из Севастополя.

— Да и у нас поговаривают, — сказал Лихачев, тщетно стараясь закрутить свои едва заметные усы. — Но ведь война еще не объявлена, да, пожалуй, так и не объявят. Что-то давно толкуют о войне, а между тем слухи не оправдываются. А жаль! Мы бы показали себя не только туркам, но и англичанам. [30]

— О турках не стану спорить, они плохие моряки, — заметил граф. — Но с англичанами я не желал бы вам встретиться.

— Вы известный англоман, граф. Вот уж на что наш Владимир Алексеевич, как он строг и к нам, и к самому себе, а я недавно слышал его резкие замечания об английском флоте.

— Не знаю… Я бываю у Корниловых чуть ли не каждый день и не раз слышал от адмирала слова: „Неуважение к врагу доказывает неуважение к самому себе“. Эти слова не мешало бы помнить большинству наших молодых офицеров.

— Да ведь как бы вам сказать, — смущенно ответил Лихачев. — Конечно, англичане отличные моряки, но поверьте, что и мы не посрамим земли Русской… Ах, посмотрите, какая хорошенькая! — вдруг сказал он, совершенно забыв о предмете разговора, так поразила его дама, шедшая под руку с артиллерийским офицером.

— Это Хлапонина, под руку с мужем. Новобрачные, медовый месяц справляют. Я с ними несколько знаком, — сказал Татищев, приложивший руку к козырьку при приближении офицера. Дама поклонилась и улыбнулась ему. — Он, говорят, скоро получит батарею, — добавил граф, когда счастливая парочка удалилась. — Способный офицер!

— Какой вы счастливец, у вас столько знакомых, и все хорошенькие дамы и девицы. Так познакомьте меня хоть с этими Минденами, а то, право, здесь пропадешь со скуки…

Генерал Минден недавно поселился в Севастополе. В обществе было немало толков по поводу его приезда, так как все знали, что бывший комендант Н-ской крепости уже несколько лет состоит под судом по знаменитому делу о ловле сельдей. За исключением двух-трех его личных врагов, все относились к Миндену как к человеку, невинно пострадавшему. Семья генерала вскоре приобрела в Севастополе обширный круг знакомства, особенно среди молодежи, ухаживавшей за хорошенькими дочерями генерала, недавно вышедшими из института. [31]

Весною 1853 года генерал привез жену и старшую замужнюю дочь в Севастополь, а сам уехал в Одессу, частью с целью хлопотать по своему делу, частью же с тем, чтобы провожать из Одессы в Севастополь двух младших дочерей, шестнадцатилетних близнецов Лизу и Сашу, которые оканчивали курс в институте.

Нельзя сказать, чтобы уголовное следствие и ожидание приговора суда остались без влияния на здоровье генерала Миндена. Никому не приятно состоять под судом, для человека же солидных лет и в солидных чинах это иногда бывает хуже ссылки. Старик Минден утешал себя тем, что в его жизни был уже случай, когда вся его служба висела на волоске. Об этом случае не мешает сказать несколько слов для характеристики нравов того времени и по связи этого события с дальнейшей судьбою Минденов.

В тридцатых годах нынешнего столетия на юге России происходила борьба между двумя богатыми вельможами: князем Воронцовым, бывшим в то время военным генерал-губернатором Новороссийского края, и графом Муравьевым, тогдашним командиром 5-го корпуса{22}. Как истые джентльмены, оба противника никогда не чернили друг друга, но каждый из них писал в Петербург донесения о злоупотреблениях, совершаемых подчиненными другого. Следствием этих донесений было то, что император Николай Павлович узнал о существовании в южных губерниях страшного казнокрадства, особенно в портовых городах, где сотнями пудов исчезала медь, употребляемая для обшивки кораблей, не говоря уже о досках и тому подобных пустяках. Князь Воронцов обвинял в воровстве пехоту, которая занимала караулы в Одессе, Николаеве и Севастополе; граф Муравьев доносил о распущенности одесских команд и арестантов, вверенных князю Воронцову. Спор между противниками долго не приводил ни к какому результату.

Оба были сильны положением при дворе, связями и богатством. Но вдруг борьба между новороссийскими Монтекки и Капулетти (как называли в шутку Муравьевых [32] и Воронцовых) разрешилась самым неожиданным образом.

В 1837 году император Николай проездом на Кавказ был в Крыму. В Севастополе был назначен высочайший смотр пятому корпусу. Государь предпринял поездку в Крым и на Кавказ, главным образом, с целью лично удостовериться в верности слухов о злоупотреблениях. Он был в самом мрачном настроении духа. Вначале смотр был удачен, но как только начались сложные построения, со стороны офицеров произошло несколько ошибок. При захождении повзводно один из офицеров, вместо того чтобы идти на заходящий фланг, направился к середине взвода. Государь сдвинул брови и выслал виновного за фронт. Вслед за тем один поручик сделал ошибку при захождении колонны правым плечом. Государь подозвал командовавшего батальоном и отрывисто спросил, указывая на поручика:

— Откуда вы взяли этого молодца?

— Он недавно переведен к нам из Тобольского полка, ваше императорское величество.

— Отправить его в Тобольский же полк на гауптвахту! — сказал государь и, обратившись к графу Муравьеву, прибавил с неудовольствием: — Я не люблю, когда офицеров переводят без толку. Чтобы впредь этого не было!

Наконец дошла очередь и до генерала Миндена, бывшего в то время бригадным командиром.

Государь заметил, что солдаты одной роты при церемониальном марше шли не в такт музыке. Дело в том, что генерал Минден, сам большой любитель и знаток музыки, ввел в звуки марша какой-то новый мотив, а солдаты не успели приладиться к незнакомым звукам. Вместо сюрприза, который готовил государю Минден, вышел полный скандал.

Посмотрев несколько минут, император Николай сказал громовым голосом: „Стой! Скверно!“

Генерал Минден совсем некстати вздумал обратиться к государю с оправданием.

— Я вас, сударь, прошу молчать, — сказал государь. — Терпеть не могу, когда умничают!

Этот смотр решил участь спора между двумя вельможами и вместе с тем участь Миндена. Были уволены от службы сам командир корпуса граф Муравьев и трое генералов. [33]

Впрочем, как часто бывает в подобных случаях, наиболее пострадали наименее виновные, и в числе их Минден. Граф Муравьев не был слишком огорчен отставкой. Он снял свои ордена, надел щегольское штатское платье и стал разгуливать по Москве с тросточкой. Падшие начальники дивизий разъехались в свои богатые имения, а бригадный командир Минден, обремененный семьей и живший единственно с жалованья, должен был в буквальном смысле слова искать средств к пропитанию.

Наконец генеральша Луиза Карловна, энергичная и смелая немка, решилась на последнее средство. Она собрала все свои пожитки и отправилась с двумя дочерьми-близнецами в Одессу. Зная, что Воронцов был косвенным образом виновником несчастья ее мужа, Луиза Карловна решилась обратиться прямо к нему.

Представившись князю Воронцову, Луиза Карловна откровенно объяснила ему положение мужа и просила помощи. Воронцов был глубоко тронут, принял близко к сердцу ее дело и взялся сам хлопотать в Петербурге.

Вскоре Минден был назначен комендантом Н-ской крепости, а дочери его были приняты в одесский институт.

Таким образом, первый печальный случай в истории служебной карьеры генерала Миндена закончился к еще большему благополучию семьи. Но как ни утешал себя генерал этим воспоминанием, он сам плохо верил в возможность вторичного счастливого исхода. История с сельдями угрожала ему, по меньшей мере, окончательным увольнением от службы с потерею права на пенсию.

Генерал постарел, совсем поседел и осунулся. По целым дням он медленно шагал по комнатам, волоча ноги, и все его мысли вращались около одного предмета:

„Под суд! И как подумаешь, из-за чего! По доносу жалкого писаришки, которого я же обогрел и приютил! Из-за нескольких бочонков сельдей!“

Минден был глубоко убежден в своей полной правоте. А дело было вот в чем. До сведения государя не раз доходило, что начальствующие лица пользуются солдатами, как своими крепостными, употребляя их на разные работы по своей личной надобности. Генерал Минден был не совсем безгрешен по этой части. У [34] него солдаты постоянно работали в садике и на огороде. Он любил цветы, а Луиза Карловна была хорошая хозяйка. Иногда генерал снаряжал солдат для ловли знаменитых местных сельдей, до которых был большой охотник.

Практичная Луиза Карловна не удовольствовалась этим, она солила сельдей целыми бочонками и несколько таких бочонков потихоньку продала евреям. Минден мало вмешивался в дела жены. Он по целым дням сидел в своем кабинете, писал, читал и только по вечерам составлял вист с приятелями.

Комендант был за картами серьезен, а после карт и закуски бывал разговорчив, очень любезен, часто рассказывал о походе в Париж, о Наполеоне и об императоре Александре.

По доносу своего письмоводителя генерал Минден был отдан под суд „за употребление казенных людей и солдат на свои собственные надобности“. Следствие тянулось бесконечно.

С приездом двух молодых девушек небольшая, но уютная квартира Минденов оживилась, и даже угрюмый генерал стал как будто веселее. Их стали посещать флотские и армейские офицеры, инженеры, врачи.

Обе сестры, особенно младшая Саша, были очень хороши собою. Как и все близнецы, они были похожи друг на друга, но сходство уменьшалось резким различием в цвете волос: Саша была светлая блондинка, Лиза имела волосы темно-русые. Еще значительнее было различие характеров. У Саши- характер был ровный и мягкий, Лиза была так чувствительна, что проливала слезы, читая что-нибудь печальное, вроде, например, лермонтовского „Валерика“.

У Минденов было бы очень весело, если бы над всеми домочадцами не тяготело вечное ожидание грозы, которая ежедневно могла разразиться над головою бывшего коменданта.

Наконец приговор по делу о сельди состоялся. Минден был отрешен от должности и лишился пенсии.

Он ожидал худшего, но и это сравнительно мягкое наказание окончательно сразило его. Генерал еще более постарел и выглядел совершенно дряхлым стариком. Он стал страдать одышкой и болезненной сонливостью: иногда сядет, бывало, в свои вольтеровские кресла и тотчас, задремлет. [35]

Занятия и чтение он бросил, перестал даже писать мемуары, в которых думал вполне оправдать себя перед потомством. Единственным чтением Миндена стала немецкая газетка „Bombardier“, по которой он следил за политикой. Генерал весьма осуждал высокомерный образ действий князя Меншикова в Константинополе. Старик пускался в остроумные догадки и соображения и предсказывал близость войны. Потерпев неудачи в собственной жизни, Минден видел все в мрачном цвете и предсказывал, что война не поведет к добру.

Однажды вечером у Минденов собралось довольно многочисленное общество. В числе гостей был и мичман Лихачев, успевший познакомиться с семейством генерала.

Когда Лихачев вошел в освещенную несколькими свечами комнату, откуда неслись звуки фортепьяно, он прежде всего окинул взглядом всех присутствовавших. Жизнь на море приучила его к тонкой наблюдательности. Он тотчас заметил, как были одеты обе сестры: Лиза — в светлом барежевом{23} платье с голубым бантом, Саша — в розовом кисейном без банта. Саша ему понравилась более. Она была так же наивна, болтлива и весела, как он сам. Через полчаса юноша был уже влюблен в хорошенькую блондинку. Час спустя они неслись вместе в вихре вальса, потом танцевали кадриль и болтали об институтской жизни Саши и о путешествиях Лихачева. Еще немного погодя Лихачев мучился ревностью, так как видел и слышал, как некий доктор Балинский, из штатских, господин с благообразной, но, как показалось Лихачеву, хитрой, ястребиной физиономией, рисовался перед Сашей, говоря ей разные комплименты, толкуя с ней о музыке, в которой Лихачев ровно ничего не понимал. К концу вечера Лихачев снова был счастлив, так как танцевал с нею мазурку. Любовь часто вспыхивает внезапно, и это почти всегда бывает в том случае, когда „ему“ двадцать лет, а „ей“ шестнадцать. Особенно же часты были подобные романы в те времена, когда молодые [36] люди были гораздо более расположены влюбляться внезапно, чем современное молодое поколение, слишком рано начинающее жить рассудком, думать о средствах к жизни, о необходимости обеспечить себя и тому подобное. Справедливость требует прибавить следующее. Лихачев отлично знал, что у его маменьки есть триста крепостных душ, и эта уверенность позволяла ему относиться к жизни довольно беззаботно и не думать о необходимости „строиться“.

Как бы то ни было, но, распростившись со стариками и с Лизой, Лихачев после всех подал руку Саше и почувствовал нежное пожатие, от которого у .него захватило дух.

На следующий день молодой мичман явился к Минденам уже без всякого приглашения. Он встретил Сашу одну в маленькой гостиной; ее глаза были красны и как будто заплаканы.

— Вы нездоровы? — с участием спросил он.

— Нет, я здорова, но папа чувствует себя очень дурно. Его, кажется, утомляют наши вечера… Тс… он идет сюда.

Генерал, вчера еще бывший довольно оживленным и добрым, вошел, сильно шаркая туфлями.

Он был в халате, подпоясанном поясом с кистями. Он не обратил особого внимания на гостя, который поспешил вскочить.

— Сидите, сидите, молодой человек, — прошамкал он. — Почтение к старости — вещь хорошая, но лучше сидите. Вы знаете, что я такое теперь? Отставной комендант…

Он закашлялся сухим старческим кашлем и продолжал говорить, как бы размышляя вслух:

— Меня осудили за две бочки сельдей… А я будто ничего не знаю, что здесь делается. Вот вам пример бескорыстия. Светлейший князь Меншиков, наш бывший полномочный посол… Пример бескорыстия… Я все хорошо знаю. Он соблюдает экономию, и я также соблюдал экономию. А меня осудили за бочонок сельдей, проданный без моего ведома.

— Папа стал заговариваться, — прошептала Саша Лихачеву. — Он как будто бредит.

— Сооружают, сооружают, а никаких укреплений нет, — вдруг сказал Минден. — Придет неприятель, возьмет Севастополь с одной ротою солдат. Я также был комендантом, знаю, что значит крепость… Читал [37] много на своем веку. Вобана{24} изучал… Как, бишь, зовут того немецкого автора, который в начале нашего века критиковал Вобана?

— Не знаю, ваше превосходительство, — сказал Лихачев, стараясь показать, что весьма интересуется словами генерала.

— Не знаете… Как вам не стыдно, молодой человек, ведь это было так недавно. Двенадцатый год я помню, как вчерашний день. В четырнадцатом году, при покойном императоре…

Минден, по-видимому, хотел начать один из своих бесконечных рассказов о взятии Парижа, но голос его оборвался, и он снова сильно закашлялся.

— Папа, вам вредно много говорить, выпейте воды и ложитесь в постель, — сказала Саша.

— Вредно… Ты думаешь, мне уже умирать пора?.. Не гожусь никуда. Отставной комендант. Хе-хе-хе! Пора в вечную отставку.

— Папа, к чему вы это говорите, — сказала Саша умоляющим голосом, в котором слышались слезы. — Я для вас же говорю.

— Тебе хочется поговорить с молодым человеком, — сказал Минден, вдруг смягчившись. — Понимаю. Я тебе не мешаю. Посторонний здесь не нужен.

Он перекрестил дочь, поцеловал ее в лоб и удалился, снова шаркая туфлями. От этого шарканья у Лихачева мороз подирал по коже. Появление старика напоминало ему читанное в учебнике древней истории обыкновение египтян приносить в залу, где пируют гости, мумию…

Генерал действительно походил на живую мумию.

Молодые люди остались одни и несколько минут молчали в смущении. Лихачев первый заговорил.

— Знаете ли, что мы на днях отправляемся в плавание? — сказал он, желая в одно и то же время возбудить в Саше горесть предстоящей разлуки и уважение к своим будущим подвигам. Но Саша думала об отце и приняла это известие довольно равнодушно.

— Вы надолго уезжаете? — спросила она.

— Не знаю, сколько времени продлится плавание… месяц или два… Мы будем крейсировать в Черном море, [38] выслеживая турецкие суда. Как бы я желал объявления войны!

— Надо будет посоветоваться насчет папа с доктором Балинским, — сказала Саша, отвечая на свои собственные мысли.

„Опять этот доктор Балинский!“ — подумал Лихачев, и ревность снова закипела в нем…

— К чему же с Балинским? Здесь есть много докторов. Балинский вовсе не пользуется известностью.

— Он очень хороший и опытный доктор, и папа ему доверяет.

Лихачев закусил губы…

„Она влюблена в этого доктора“, — мысленно решил мичман.

— Да, я желал бы войны, — снова сказал Лихачев. — Приятно погибнуть за отечество, — произнес он вычитанную фразу.

— А вы не боитесь? — спросила Саша. Лихачев взглянул на нее с чувством собственного достоинства.

— За кого вы меня принимаете? — спросил он. — Неужели я похож на труса?

— Я этого не говорю. Но ведь турки — варвары, и война с ними не то что с образованными нациями. Да и вообще война — какой ужас! Я часто молюсь Богу, чтобы никогда более не было войн.

— Жизнь на море приучает ко всяким опасностям, — говорил Лихачев, глядя прямо в глаза Саше. Она сконфузилась и стала смотреть в сторону. — Скажите, а вам будет жаль, если меня убьют?

— Конечно, будет жаль, — наивно сказала Саша. — Вы такой ловкий кавалер и так хорошо танцуете вальс, — прибавила она со смехом.

— Какая вы недобрая! Я говорю о смерти, а вы — о танцах.

— Но ведь война еще не объявлена, и, даст Бог, ничего не будет… А если в самом деле вам придется сражаться, я, право, право, буду очень бояться за вас.

— Благодарю вас, — с чувством произнес мичман. — Воспоминание о вас поддержит меня в минуту опасности… До свиданья… Вот что еще, исполните мою просьбу: дайте мне что-нибудь на память!

— Что же я вам дам? — сказала Саша, растерявшись. — Вот разве возьмите этот платок… [39]

„Только как бы мамаша не заметила“, — подумала Саша.

Но Лихачев не опасался мамаши. Батистовый платок был уже в его руках, и он не расстался бы с ним ни за какие блага в мире. Ему казалось, что в этом платке, пропитанном запахом ландыша, ощущается дыхание любимого существа. Он еще раз пожал руку Саши и хотел прижать ее к своим губам, но у него не хватило смелости. Лихачев быстро вышел и вскоре шагал по Морской улице.

Едва заметная зыбь колыхала эскадру, когда она оставляла Севастопольский рейд, направляясь к Варне. Молодые офицеры догадывались, что целью плавания будет не простая прогулка по водам Черного моря. Они бодро готовились к опасностям. Многие, подобно Лихачеву, сгорали от нетерпения померяться силами с неприятелем и, конечно, думали не о турках. Им хотелось побороться с гордым британским львом. Как настоящие питомцы покойного Лазарева{25}, они не только не страшились мысли о войне с Англией, но радовались, что будут иметь случай оправдать мнение, сложившееся в обществе о черноморских моряках. Эскадра отплывала при самых благоприятных предзнаменованиях.

Лихачев перед самым отъездом получил письмо от матери и от сестер с уведомлением, что ему с этой же почтой высланы разные домашние приготовления вроде засахаренных фруктов, вышитых полотенец и прочее.

— Такая досада, опоздала посылка, — говорил он своему приятелю лейтенанту Артамонову. — Жаль, что маменька не прислала вещей с человеком. Наша почта вечно опаздывает… Я бы, кстати, взял с собою человека вместо денщика…

— Ну, это вы напрасно, — возразил [40] Артамонов. — У нас этого не любят, и капитан едва ли позволил бы вам. Адмирал Корнилов не раз порицал обыкновение брать с собою крепостных людей. По его словам, присутствие подобных камердинеров вредит дисциплине.

— Не понимаю — почему? — изумился Лихачев. Он недавно перевелся в Черноморский флот и еще не знал порядков.

— А потому, что ваш крепостной человек будет повиноваться вам больше, чем мне или даже старшему офицеру.

— Знаете ли, Артамонов, я начинаю соглашаться с теми, кто ставит Павла Степановича Нахимова{26} выше нашего Владимира Алексеевича. Корнилов, несомненно, обладает огромным умом и образованием, но, право, он педант. Сегодня мне рассказывали, что он разбранил одного лейтенанта за чтение книги.

— — Ну, батенька, дело-то было не совсем так, — возразил Артамонов, всегда готовый стать на дыбы за своего вице-адмирала. — Я сам был свидетелем и расскажу вам. Корнилов заметил, что один из офицеров усердно поглощает томы „Библиотеки для чтения“. Дня три назад Владимир Алексеевич, заметив у офицера книгу, спрашивает его: „Что это у вас, не инструкция ли Лазарева?“ Офицер смешался. Корнилов взял книгу, повертел в руках и, нахмурясь, возвратил со словами: „Библиотеку для чтения“ мы почитываем, а инструкции Лазарева знать не хотим. Вот что я вам скажу, господин лейтенант, когда я был так молод, как вы, я также читал все без разбора. Покойный Михаил Петрович однажды хорошо намылил мне за это голову, и с тех пор я стал серьезно изучать морское дело».

— И все же это педантизм, — сказал Лихачев. — Ведь так, пожалуй, все перезабудешь, чему учился, кроме морского дела. А я очень люблю чтение. В детстве, помню, я все читал Робинзона Крузо и мечтал, что меня выбросит бурею на остров… [41]

— Смотрите, как бы ваши мечты не сбылись теперь: ветер стал свежеть, да и барометр падает.

Действительно, ветер все свежел. Вечером тридцатого октября дул довольно умеренный северный ветер с дождем. Но около полуночи все небо покрылось тучами и завернул зловещий норд-ост. Было так темно, что с адмиральского корабля стали пускать ракеты. От проливного дождя они только шипели, почти не освещая непроглядной тьмы. Ветер все усиливался, безжалостно трепля измокшие паруса и снасти. Матросы кутались в свои просмоленные шинелишки, стоя как вкопанные, несмотря на качку, по своим местам близ снастей и изредка перебрасываясь двумя-тремя словами. Вахтенные офицеры, промокшие до костей, изо всех сил напрягали зрение, стараясь разглядеть сигналы, даваемые с адмиральского корабля.

Корабль «Три святителя», на котором находился Лихачев, был одним из ветеранов Черноморского флота. Это был огромный стодвадцатипушечный линейный корабль, котором у давно уже пора отправляться в док на починку, а то и совсем на покой. С самого начала бури вице-адмирал Корнилов, как видно, стал беспокоиться об участи «старика»: с адмиральского корабля «Великий князь Константин» постоянно спрашивали сигналами командира «Трех святителей»: все ли благополучно?

В полночь на эскадру налетел яростный шквал. Корабль «Три святителя» заскрипел, как старая сосна. Молодые матросы едва удерживались на ногах. Один матросик, потрусливее других, уцепившись за мачту, стал сам над собою причитывать. Проходивший мимо боцман, шатаясь от качки как пьяный, не выдержал и дал робкому матросу здоровенную затрещину, прибавив в виде поучения:

— Чего воешь, окаянный? Душу всю надорвал! Я те еще не так звездану!

К трем часам началась сильная гроза. Рев ветра и раскаты грома сливались с шумом и плеском волн, обдававших пеною всю палубу. Молния на мгновение освещала мачты кораблей, темное, почти черное, волнующееся море и седые гребни огромных волн. Громадные трехдечные{27} суда раскачивало, как детские колыбельки, [42] и они прыгали по волнам, то поднимаясь, то погружаясь в морскую пучину. Молодые матросы крестились и ожидали своего последнего часа, старики хмурились. Командных слов почти нельзя было расслышать, но матросы отлично знали свое дело, убирали паруса, возились с орудиями и чего не слышали, то угадывали.

К рассвету ветер стал стихать, позже совсем прояснилось. Матросы повеселели, когда выглянувшее солнышко пригрело их. Послышались разговоры, прибаутки, смех.

На баке корабля «Три святителя» собралась толпа матросов покурить. Бак, то есть передняя часть судна, заменял у матросов клуб и курительную комнату. Матросы курили подле кадки с водою из своих коротеньких трубочек, весьма метко именуемых носогрейками, и, мало стесняясь присутствием младших офицеров, вели различные беседы. Вот и вчерашний трус — молодой матрос Семенов, парень лет двадцати, горбоносый, с маленькими серыми глазками. Он тщедушен, хил, и многие офицеры удивлялись, как он попал в морскую службу. Рядом с ним, расставив свои короткие, толстые ноги, стоит Прокофьич, старый матрос, крепкий, коренастый, с неуклюжею, но цепкою походкой.

Лицо его так обветрено бурями, что цветом своим напоминает лица краснокожих, а руки всегда черны от смолы.

Прокофьич — тип матроса старых времен. У него в Севастополе, в Корабельной слободе, старуха жена и трое детей, но он, кажется, не знает другой родины, кроме своего старого корабля.

Прокофьичу все сходит с рук: им дорожат за необычайную отвагу и сметливость, обнаруживаемую им на море. Не водись за ним некоторых грешков, он давно был бы боцманом. Есть у Прокофьича одна характерная особенность: он терпеть не может пароходов. Проведя почти всю жизнь на парусных судах разных наименований, он никак не может смириться с применением паровой силы.

— Только зря жгут дрова и уголь, — скептически замечает он.

Когда ему возражают, что пароходы идут скорее кораблей, он приходит в ярость и для поддержания чести парусных судов начинает безбожно врать, уверяя, [43] что теперь разучились управлять кораблем, а что в прежнее время хаживали по пятнадцать и двадцать узлов в час, а при свежем ветре и по тридцати.

— Ну а как же, если, примерно, штиль, дяденька? — скажет кто-нибудь из молодых матросов.

— Что штиль! На штиль наплевать! Надо же когда-нибудь и отдохнуть кораблю.

О корабле Прокофьич говорит как об одушевленном существе и часто называет его самыми нежными именами, а иногда даже пускает по его адресу крепкие слова.

Теперь Прокофьич ведет разговор с Семеновым и бранит его за вчерашнее.

— Непутевый ты парень, как я вижу. Я думал, он о чем путном хныкал, а тут, на-кось, нашел время думать о девке! Нет, ты это дело брось! Какой матрос из тебя выйдет? Тебе только кочегаром быть на пароходе. Первого свеженького ветерка испугался!

— Теперь как будто не страшно, дяденька, — оправдывался Семенов. — А в сражении как, дяденька? Еще пострашнее будет?

— В сражении?.. Сражение — это, брат, такое дело! Верь моему слову: я старый матрос, худого тебе не скажу. В сражении, брат, ни на кого не надейся, как только на Бога. Видишь турка — стреляй, товарищу помогай, командиров слушайся, старших матросов почитай, потому, значит, старшие более твоего понимают.

Произнеся это глубокомысленное наставление, Прокофьич потушил свою трубку, бережно спрятал ее в карман и с азартом сплюнул.

— Нет, ты вот что мне скажи, — начал он вдруг. — Ты на своего барина обижаешься, что он тебе жениться не дал и в матросы сдал. Ты, брат, за это век за барина Бога должен молить. Ты скажи, под чьей командой ты состоишь? Кто твой командир? Ну, чего глаза выпялил?

— Господин капитан Кутров{28}, — сказал Семенов.

— То-то. А над ним кто старший? [44]

— Не знаю, дяденька.

— Дурак, деревенщина! Видно, что сейчас от сохи. Над капитаном начальник наш флагман контр-адмирал Новосильский{29}, а старше его — вице-адмирал Владимир Алексеевич Корнилов.

— Владимира Алексеевича я знаю, дяденька.

— То-то, знаю! Да такого другого командира ты, молокосос, отродясь не видал и не увидишь, вот разве еще Павел Степанович Нахимов. Велика беда, в матросы сдали! А по-твоему как, в солдаты, что ли? Ты думаешь, там меньше бьют? Нет, брат! У нас линьками 'только воров дуют, а господа и вовсе не дерутся. Ты в армии не отдай-ка честь не то что генералу, а прапорщику! А у нас видел? Идет сам Владимир Алексеевич или Павел Степанович, а мы только шапки снимаем, а чтобы честь отдать — ни отнюдь! Да и то, иной раз снимешь шапку, а Владимир Алексеевич только рукой махнет: занимайся, значит, своим делом, а на пустяки время не трать.

— Ври больше, — вмешался в разговор подошедший боцман. — Только смущаешь молодых, матросов. И так у нас народ совсем избаловался.

— А тебе бы только скулы всем сворачивать. Только и’знаешь, что зря дерешься. Ты погоди, Михеич, как бы тебе самому бока не намяли…

— Ну, молчи, старый черт, — сказал боцман, отходя в сторону, и, подойдя к корабельному фельдшеру, стал отводить душу: — Просто житья от этого Прокофьича нет! Вор, пьяница, а господа его уважают. Бравый, говорят, матрос. Я бы этому бравому всыпал двести линьков, дай мне только волю.

Мичман Лихачев, стоя на палубе, смотрел вдаль, на беспредельное море, покрытое слабою зыбью. Он вспомнил о родном доме в смоленском поместье, о березовой роще, куда он с сестрами ходил по ягоды и по грибы. Вдруг на глаза ему попался матрос Семенов, который уже совсем повеселел и с наслаждением жевал черствый сухарь. Лихачев слышал часть разговора молодого матроса с Прокофьичем и заинтересовался этим чахлым, тщедушным человечком. Ему стало [45] жаль матроса не за то, что Семенова вчера приколотили — проучить за трусость следовало, — а потому, что Лихачев вполне понимал тоску матроса по родной деревне и сочувствовал его жалобам на разлуку со своей невестой. Саша, белокурая, в розовом платье, усиливавшем румянец ее нежно-розовых щечек, припоминалась ему в эти минуты. Он впал в сентиментальное настроение. «Что, если я погибну в первом же сражении? — подумалось ему. — А еще хуже утонуть… смерть совсем бесславная… Что, если не убьют, а только ранят и вернешься домой безногим или безруким калекой?» И ему живо представился весь ужас матери, искаженные от страха лица сестренок, соболезнования родственников и знакомых. Лихачев даже зажмурил глаза, как будто с целью отогнать тяжелый призрак.

«Однако меня, кажется, расстроил вчерашний шторм; быть может, я немного простудился… Что-то знобит, — подумал Лихачев. — Надо попросить у доктора несколько гранов хинина».

Война с Турцией была наконец объявлена. В Севастополе с нетерпением ожидали известий о действиях нашего флота.

Было ясное ноябрьское утро. По Севастопольскому рейду сновали лодки. Дамы и девицы катались с кавалерами в гичках и яликах, любуясь видом города, поднимающегося амфитеатром над синими водами залива — синими, конечно, только издали, тогда как вблизи вода Севастопольского рейда в ясную погоду имеет яркий, настоящий изумрудно-зеленый цвет.

В небольшом полубаркасе, переправлявшемся через Южную бухту, легко было различить несколько барышень, и в числе их сестер-близнецов: Лизу и Сашу. Рулем правил знакомый шкипер с купеческого судна, грек атлетического телосложения. Парусом управлял отставной матрос. Были и кавалеры, между прочим, молодой граф Татищев и доктор Балинский. Татищев был в ударе, рассказывал о гонках яхт в Лондоне и о венецианских гондольерах. Доктор Балинский все время ухаживал за Сашей, иногда, впрочем, уделяя внимание и другой сестре. Кто-то из команды предложил, [46] вместо того чтобы править к городу, прокатиться по рейду. Предложение было принято, и вскоре полубаркас при попутном ветре обогнул Николаевскую батарею, миновал Александровскую и выбрался в открытое море.

— А что, господа, если мы встретимся с турецким военным судном? — шутя спросил Татищев.

— Тогда, конечно, ваша обязанность быть нашими рыцарями, — сказала Лиза, вздрагивая при одной мысли о турках. — Надеюсь, вы не отдадите нас в плен туркам.

— Вы можете смело на нас положиться, — сказал граф. — Как артиллерист, я предлагаю в следующий раз взять с собою маленькую двухфунтовую пушку.

— Ах, я тогда боялась бы еще более, — сказала Лиза.

— Господа, нет ли у кого-либо подзорной трубы или хоть бинокля? — спросил доктор Балинский. — Кажется, я вижу на горизонте пароход.

— Русска пароход, труба не надо, и так вижу, — сказал грек-шкипер и потом прибавил, подумав: — А на буксире турецка пароход.

— Ну, быть не может?! — радостно воскликнули некоторые из мужчин.

Стали смотреть в бинокли и в трубу, оказавшуюся у одного из моряков. Вскоре разглядели, что это в действительности был русский пароход, и пошли споры, какой именно.

Шкипер снова разрешил сомнения.

— Пароход «Владимир», — сказал он. — Корнилов на палубе.

Пароходо-фрегат «Владимир» быстро приближался к входу на рейд. Три мачты и две трубы его были видны уже вполне отчетливо. За ним следовал на буксире, очевидно, сдавшийся турецкий пароход с перебитой трубой: он был колесный и всего двухмачтовый.

В городе и на рейде вскоре стали собираться толпы любопытных. Из Артиллерийской, а затем и из Корабельной слободок в какие-нибудь четверть часа нагрянули сотни матросских мальчишек, повалила и чистая публика. Дамы махали платками, мужчины кричали «ура». Моряки; оставшиеся в Севастополе, заранее поздравляли товарищей с первою победою, одушевление было необычайное.

— Смотри, смотри! Русский пароход сцепился с турецким! — кричали мальчуганы; их воображение разыгралось, и многие из них уверяли, что собственными глазами видели битву, которая на самом деле произошла почти подле малоазиатского берега.

С высоко поднятым национальным флагом плавно вошел на рейд «Владимир», влача за собою турецкое судно, которое, как узнали после, было турецко-египетским пароходом «Перваз-Бахри», название, которое русские матросы не замедлили переиначить по-своему: «Перевез за вихры».

Как только пароходы стали ясно видны невооруженному глазу, девицы Минден стали просить кавалеров поспешить назад в Южную бухту. Пароход быстро настигал их, но вдруг остановился: было видно, что нашим матросам приходится возиться со своим призом. На палубе призового корабля появились фигуры русских матросиков и даже были слышны голоса.

— Скорее, скорее домой, а то не увидим, как будут причаливать, — говорили барышни.

Саша забыла тот ужас, который ей прежде внушала одна мысль о войне. Война казалась ей теперь праздником, вроде встречи какого-нибудь высокопоставленного лица. Тут только она вспомнила о Лихачеве и о том, что, быть может, и он находится в числе победителей. Лихачев говорил ей, что плывет на корабле «Три святителя», но Саша успела забыть это название. Она спросила Татищева: не помнит ли он?

— А вы интересуетесь подвигами этого молодого человека? — спросил граф с легкой иронией в голосе.

— Да, он мне кажется очень храбрым моряком, — наивно призналась Саша.

— Мальчик, и, как кажется, с малым развитием, — отозвался доктор Балинский, сделав неприятную гримасу. Доктор давно не шутя ухаживал за Сашей, и ему было досадно, что она интересуется первым встречным мальчишкой, как он мысленно назвал Лихачева.

Баркас приближался к Адмиралтейству и стал ловко лавировать в Южной бухте. Весь город уже был виден, как в панораме. На верху горы виднелось здание библиотеки, откуда многие жители с трубами и биноклями в руках следили за движением парохода «Владимир».

Южная бухта так глубока, что даже трехдечные корабли могут подходить к самому берегу, а поэтому [48] нашим путникам недолго надо было думать о том, где пристать, но они выбрали место, откуда будет лучше видно.

Наконец прибыл и «Владимир» и причалил со своим пленником подле Адмиралтейства. Громкое «ура» послышалось с набережной. На палубе неприятельского корабля, частью стоя, частью сидя с поджатыми ногами, скучились пленные турки под присмотром нескольких матросов.

С «Владимира» были спущены шлюпки. Барышни махали платками, думая увидеть прежде всего отличившихся мичманов и лейтенантов, из которых некоторые были им знакомы.

— Вот и сам Владимир Алексеевич! — говорили в публике.

На палубе действительно стоял в одном мундире с эполетами среднего роста моряк, с тонкой и стройной талией, с правильным, почти классическим профилем и строгим выражением лица. Это был вице-адмирал Корнилов. Близ него стояли несколько адъютантов, но между ними не замечали одного из его любимцев — лейтенанта Железнова{30}.

«Убит или ранен?» — мелькнула мысль у всех, знавших этого молодого моряка, подававшего большие надежды.

Потом узнали, что Железнов был убит наповал неприятельской картечью.

На палубе показались матросы с носилками. Осторожно спустились они на шлюпку. В толпе успели рассмотреть на носилках раненого матроса.

Стали расспрашивать. Вскоре разнеслась весть, что у нас двое убиты, трое ранены. Раненых повезли в морской госпиталь, и собравшаяся здесь толпа видела, что у одного из них оторвана рука, у другого нога. Понесли и раненых турок: их было восемнадцать человек. Некоторые были ранены легко, но многие страшно изуродованы.

Это зрелище значительно отравило радость многих мужчин и расстроило нервы барышням. Саша чувствовала лихорадочную дрожь и куталась в свою шаль, хотя в воздухе было совсем тепло. Лизе было почти дурно. [49]

— Вот и первые жертвы войны, — задумчиво проговорил граф. — Как подумаешь, прав был старик Державин, сказав, что наша жизнь есть

…тяжелый некий шар,
На тонком волоске висящий!

Теперь вам, господа врачи, предстоит обильное поприще деятельности, — прибавил он, обратись к Балинскому.

— Да, во время войны бывают случаи весьма интересные и с практической, и с теоретической точки зрения, — сказал доктор.

— Ну, с практической — не думаю… Чем же вы тут воспользуетесь для мирного времени, которое не знает ни ядер, ни пуль?

— Ошибаетесь… С медицинской точки зрения ядро есть просто твердое тело, обладающее известной тяжестью и скоростью…

— Я не понимаю, как можно хладнокровно разговаривать обо всем этом, — сказала Лиза. — Я знаю, что несколько ночей не буду спать… Если бы я знала, я бы никогда не смотрела в бинокль… Ах, какое лицо было у этого бедного раненого горниста…

— Ему-то ничего, у него, по крайней мере, руки и ноги целы, — сказал граф.

— Ах, не напоминайте мне об этом… Ах, какой ужас! Скорее едем домой, Саша!

Они сошли на берег и возвращались по Морской улице, где, несмотря на осеннюю пору, еще всюду зеленели садики, и листва их поблекла не столько от времени года, сколько от постоянных ветров, несущих с собою тонкую, едкую пыль.

Мрачная, невеселая погода. Клочки бледно-серых облаков лениво ползут по небу, а вслед за ними надвигаются и массивные свинцово-серые тучи. Ветер свежеет, и море, в такую погоду вполне оправдывающее свое название «Черное», покрывается белыми барашками. Идет мелкий, пронизывающий насквозь, холодный дождь. Слава Богу, что утих шторм, разбросавший наш флот во все концы. Эскадра Новосильского держится близ Севастополя, Нахимов отплыл к Синопу. [50] По приказанию Меншикова Новосильский со своими старыми кораблями, а Корнилов с пароходной эскадрой спешат на соединение с Нахимовым.

В Севастополе думают, что в Синопе стоят два-три турецких фрегата, и из Петербурга уже получен приказ истребить их, с добавлением, чтобы ни в коем случае не разрушать турецких городов. Мы ведем войну как европейская нация, и притом в турецких городах на малоазиатском берегу чуть не половина жителей — христиане. Знакомый нам стодвадцатипушечный корабль «Три святителя» с двумя подобными же кораблями спешит к мысу Пахиос, близ Синопа, где по предположению должна находиться эскадра Нахимова.

Молодые офицеры корабля «Три святителя» пребывают в состоянии лихорадочного нетерпения. С минуты на минуту ожидают встретить какой-нибудь турецкий корабль; между офицерами только и слышны разговоры об абордаже и о правилах относительно призов. Некоторые рассчитывают разбогатеть от взятия хотя бы одного турецкого судна, другие мечтают об отличиях, наградах и повышении в чине, третьи просто полны юношеского воинственного задора. К числу последних принадлежит мичман Лихачев: Он уже воображает себя будущим героем: подле него убивают командира, только что палившего из страшного пудового единорога{31}, он сам наводит орудие и метким выстрелом поражает турецкий адмиральский корабль; или другая вариация: их корабль сцепился с турецким. Лихачев проявляет чудеса храбрости и берет в плен неприятельского капитана, бросается на вражеское судно, спускается в трюм и находит там связанных христианок-невольниц, замечательных красавиц, которых везли продать в гарем султана. Воображение Лихачева разыгрывается, но вдруг оклик старшего офицера, делающего ему строгое замечание, возвращает юного героя к действительной жизни.

— Я просил вас, господин мичман, наблюдать за тем, чтобы одна вахта мыла свое белье в понедельник и четверг, а другая во вторник и пятницу, как было приказано, а у вас вечно выходит путаница, эдак нельзя. Надо внимательнее относиться к тому, что вам [51] поручено. Вы считаете, на войне можно ходить d грязном тряпье?

«Провались это белье сквозь землю!» — подумал Лихачев, но не оправдывался, так как сознавал свою вину. С досады он, однако, разнес ни в чем не повинного и всегда безответного матроса Семенова, попавшегося ему на глаза.

— Я говорил тебе, каналья, чтобы ты мне напомнил о мытье белья, уж не думаешь ли ты, что я его буду мыть!

— Никак нет, ваше благородие! — отвечал Семенов, корча уморительную, виновную рожу и съежившись еще более.

— Смотри ты у меня! Сегодня же с двух часов ночи чтобы у меня уже грели воду, достали ведра, каменья и песок и разложили все на досках. Не сделаешь, все зубы вышибу!

— Слушаю, ваше благородие…

Лихачев отвел душу, и ему стало легче.

Вот уже пятые сутки идет непрерывный мелкий дождь, застилающий свет, подобно туману. Даже привычные к непогоде старые матросы начинают ворчать и употреблять слова «дождь» и «погода» не иначе как с приложением чисто русских эпитетов.

Утром 18 ноября стало несколько проясняться. Лихачев, находясь на вахте, первый крикнул: «Берег!» В самом деле, берег едва обозначился. Вскоре можно было различить очертания Синодского перешейка, обстроенного турецкими зданиями, по большей части деревянными, исключая два-три каменных дома и несколько мечетей. Перешеек настолько узок и не возвышен, что ясно видны были верхушки мачт кораблей, стоявших по ту сторону, на рейде.

— Наш флаг! Там наши! — сразу раздалось несколько голосов.

Это был в действительности флаг адмиральского корабля «Императрица Мария», стало быть, там находилась эскадра Нахимова. С тремя средней величины кораблями Нахимов уже несколько дней блокировал Синопскую гавань, где спряталась турецкая эскадра, состоявшая из двенадцати{32} военных судов, в том числе нескольких фрегатов. Чем руководствовались турки, не [52] решаясь выйти в море и напасть на малочисленную русскую эскадру, трудно понять. Наоборот, Нахимов ожидал лишь прибытия двух кораблей, отправленных после шторма в Севастополь для починки, чтобы немедленно напасть на турецкий флот, прикрытый шестью береговыми батареями.

— Помоги Бог Павлу Степановичу, — сказал командир «Трех святителей», стоявший с несколькими офицерами на палубе и смотревший в подзорную трубу. Вахтенный офицер донес, что начальник их эскадры сделал сигнал «держаться соединенно». Весть эта быстро облетела весь, состоявший из тысячи человек, экипаж корабля. Все поняли, что и они примут участие в бою. Одни крестились, другие приосанивались, третьи сновали взад и вперед, приводя все в порядок. Флаги полетели кверху, и корабли стали огибать полуостров.

На другое же утро Нахимов призвал на свой корабль второго флагмана — контр-адмирала Новосильского и командиров всех судов для сообщения им плана атаки.

Настало утро 18 ноября 1853 года.

С рассвета шел дождь и дул юго-восточный ветер. Сердитые шквалы налетали на русскую эскадру, состоявшую по большей части из старых кораблей и не имевшую возможности укрыться от непогоды.

Нахимов, плотный пожилой мужчина, с подстриженными усами, ростом немного выше среднего, с добрыми глазами, с легкой проседью в русых волосах, сидел в капитанской каюте и пил вместе с капитаном чай, доливая его крепчайшим ромом.

— Ну-с, я вам скажу-с, будет трепка! — сказал Нахимов, допивая последний глоток. — Надо пойти посмотреть-с… А вы, мичман Соловьев, извольте переодеться, — сказал он, увидев мичмана не в парадной форме. — Этак одеваться перед боем — один разврат-с!

Нахимов на каждом слове употреблял приставку «с» или, как тогда говорили, «слово ер». Вообще первое впечатление, которое Нахимов производил на незнавших его, было хотя благоприятное, так как он имел очень добродушный вид, но вовсе не напоминавшее ничего героического. Он казался просто пожилым холостяком со многими чудачествами, характеризующими этот тип. С первого раза можно было, однако, заметить, [53] что Нахимов пользуется любовью матросов. Завидя вице-адмирала, они весело кланялись, а в разговоре называли его просто Павлом Степановичем. Флаг-офицеры до того любили Нахимова, что их в шутку величали его «флаг-детьми».

Ровно в полдень русские корабли, вполне готовые к бою, устремились на рейд под национальными флагами. Дождь не переставал, но привычный глаз моряков вскоре различил клубы дыма, поднявшиеся над неприятельскими пароходами.

На корабле «Три святителя» старый матрос Прокофьич, увидя это зрелище, сплюнул в сторону и проговорил:

— Ишь ведь! Тоже пары разводят! В такой-то ветер. Господи прости! Самовары ставят, верно, чайку, попить захотелось!

«Самоварами» старые матросы называли пароходы.

Нахимов в вицмундире, без пальто, в контр-адмиральских эполетах (хотя и был уже вице-адмиралом) стоял на палубе корабля «Императрица Мария» и смотрел в подзорную трубу.

— Они исправляют свои шпринги, вот что я вам скажу-с, — обратился он к командиру корабля, капитану 2 ранга Барановскому{33}.

Несмотря на всю честь командования адмиральским кораблем, Барановский был не совсем доволен своей ролью. Дело в том, что у Нахимова была страсть к личному командованию судном, и в его присутствии капитану почти ничего не оставалось делать. Барановский в кругу товарищей часто жаловался на свою участь и приводил при этом сравнение между Нахимовым и Корниловым. Действительно, Корнилов обладал редким умением руководить эскадрой так, что его подчиненные, исполняя его требования, все же не лишались собственного почина. У Нахимова этого качества не было. Он любил делать все сам.

Семь турецких фрегатов и три корвета были уже ясно видны невооруженному глазу. Они были расположены лунообразно, их прикрывали шесть береговых батарей, находившихся на Синопском полуострове. [54] Русская эскадра неслась двумя колоннами, каждая из трех кораблей. Во главе всех и ближе всего к неприятельскому берегу шел корабль Нахимова «Императрица Мария». Корабль уже миновал четыре турецкие батареи. Они молчали. Турки были совсем не намерены сражаться.

Вдруг с турецкого адмиральского сорокачетырехпушечного фрегата «Ауни-Аллах» грянул первый выстрел, и через минуту раздался залп со всех неприятельских судов и батарей. Корабль «Императрица Мария» был буквально засыпан ядрами, грот-мачта была вся избита и обнажена. Раздалась команда отдать якорь. Канат соскользнул в море, и корабль Нахимова остановился против турецкого фрегата. Еще не отдав якоря, «Императрица Мария» стала действовать батальным огнем по турецким судам. Ядра не попадали в цель, но перелетали через перешеек, вспенивая воду. Остановившись, корабль Нахимова сосредоточил все выстрелы на турецком адмиральском фрегате. Вскоре и другие русские суда открыли пальбу.

Корабль «Три святителя», шедший не за Нахимовым, а в левой колонне, также принял участие в бое. Он стрелял по двум турецким фрегатам и в то же время сам попал под меткие выстрелы турецкой батареи.

Турецкие корабли, скучившись в заливе, не могли свободно двигаться и палили довольно посредственно. Оглушительные залпы пересиливали шум волн, дым смешивался с туманом и скрывал неприятельские корабли. О положении их можно было судить только по огонькам, блиставшим из пушечных жерл во время выстрелов.

Лихачев, подобно многим юным сотоварищам, в первый раз бывшим в бою, совсем иначе представлял себе картину битвы. Он мечтал о личных подвигах, думал, что их корабль сцепится с турецким и что дело дойдет до рукопашного боя, в котором он выкажет чудеса храбрости. Ничего подобного не было. Был только невыносимый гул, от которого долго потом чувствовался звон в ушах. Дым не давал ничего видеть и затруднял дыхание, изредка слышались командные слова, сновали матросы. Ощущения были сходны с теми, какие Лихачев испытывал когда-то во время плавания, в первый раз узнав на опыте, что такое шторм. В голове у него был сумбур, чувствовалось, что где-то [55] скрывается страшная, почти стихийная опасность, что могут сейчас убить или ранить, но все это сознавалось смутно, неопределенно.

Вдруг что-то тяжелое шлепнулось подле Лихачева, зашипело и сверкнуло огоньком. Он понял, что это, должно быть, граната, и вспомнил совет смело хватать чем попало, хоть руками, и выбрасывать за борт. Но Лихачев успел только услышать чей-то крик: «Скорее заливай! Горит!» Потом сквозь дым и туман он увидел подле себя матросика Семенова, который накануне, во время шторма, успел составить себе репутацию труса и которого Лихачев недавно разнес совершенно без вины. Семенов, подобно Лихачеву, почти не сознавал, что вокруг него происходит, но, увидя снаряд, приближавшийся к самой ноге молодого мичмана, чему благоприятствовало покачивание корабля, матросик понял, что эта зловещая шипящая штука может убить офицера. Не рассуждая долго, Семенов почти инстинктивно бросился к снаряду и, схватив его обеими руками, как самовар, бросился к борту, но, не добежав, уронил себе под ноги. Снаряд лопнул с громким треском, вспыхнул огонь, доска задымилась, и матросик повалился. Несколько старых матросов, видевших все это, бросились с ведрами и залили огонь. Но было уже поздно. Осколками снаряда у Семенова перебило обе ноги ниже колена. Лихачев бросился к Семенову, которого уже положили на носилки.

— Умрет сердешный, — сказал один старый матрос.

— Что с тобою? — спрашивал Лихачев.

— Холодно… холодно, ваше благородие, — проговорил матросик и вскоре впал в забытье.

Лихачев не мог оставаться подле раненого, так как должен был спешить к своему посту. Не прошло и получаса от начала сражения, как уже ясен был исход его.

Турецкий адмиральский корабль не выдержал жестокого огня, направленного на него артиллеристами Нахимова. Он отклепал цепь, но не спускал флага и бросился к берегу под прикрытие одной из батарей. Корабль Нахимова обратил тогда весь свой огонь против другого фрегата. Это был «Фазли-Аллах», бывший «Рафаил», взятый у нас турками в 1829 году

— Валяй в своего, зачем передался туркам, — острили матросы, поощряя комендоров, наводивших орудия.

На турецком фрегате вспыхнуло яркое пламя. По-видимому, наш выстрел попал в крюйт-камеру{34} и зажег порох. Фрегат загорелся как громадный костер, бросился к берегу и сел на мель против города. Почти в то же время меткая бомба с корабля «Великий князь Константин» взорвала другой турецкий фрегат. Горящие обломки осыпали ближайшую турецкую батарею, которая прежде усердно палила, но теперь вдруг умолкла. Несколько позже корабль «Париж» взорвал на воздух один из турецких корветов.

Кораблю «Три святителя» менее посчастливилось. Сначала он удачно боролся с двумя турецкими фрегатами, но, попав под выстрелы турецкой батареи, должен был отступить. Лихачев вместе с другими мичманами и матросами бросился по приказанию капитана в баркас с целью завести верн{35}. Заметив это, турки стали палить в них с батареи ядрами. Ядра пролетали мимо, падая в воду и поднимая фонтаны воды, обдававшей брызгами гребцов и офицеров. Лихачев хладнокровно отдавал приказания матросам. Вдруг ядро шлепнулось прямо в плывший рядом с ними другой полубаркас. Полетели щепы и осколки, и Лихачев увидел, что товарищ его, Варницкий{36}, командовавший гребцами, охнул и схватился за левую руку: его ранило щепой.

— Ничего, пустяки, дайте платок, перевяжу, и все пройдет, — говорил Варницкий, видимо храбрясь, хотя и побледнел. Кровь потекла у него из рукава, который был разорван ниже локтя.

— Скорее на баркас, мы тонем! — крикнул он. Офицер и матросы перескочили на подплывший к ним баркас, где был Лихачев.

— Позвольте, я заведу верп, вы позаботьтесь о вашей руке, — просил Лихачев товарища.

Но тот даже обиделся и сказал, что это не по-товарищески и что Лихачев, верно, рад случаю приписать себе всю славу этого дела. Лихачев должен был [57] уступить. Когда работа была окончена, корабль «Три святителя», поворотив корму, открыл огонь против стоявшего поблизости турецкого корвета.

Между тем турецкий флот представлял картину полного хаоса и опустошения. Три фрегата, корвет и пароход были охвачены пламенем. Взрыв двух корветов зажег турецкий город, обнесенный древнею зубчатою стеною. Никто не тушил огня. Турецкие пароходы бездействовали и вместо тушения пожара сновали взад и вперед. Деревянные турецкие постройки Синопа были быстро охвачены пламенем: ветер и турецкий фатализм одинаково способствовали распространению пожара.

В самом разгаре сражения с русской эскадры было замечено, что из-за мыса показался какой-то пароходо-фрегат под русским флагом; вскоре появились и другие пароходы. Это была слишком поздно подоспевшая пароходная эскадра Корнилова.

— Ура! — хором закричали тысячи голосов с обеих эскадр. Но сражение было уже закончено. Неприятельские суда, брошенные на берег, были в самом жалком положении. Они более не сопротивлялись, но и не спускали флагов. Нахимов велел, однако, прекратить огонь. Суровые турки одни, покорные судьбе, спокойно ждали смерти, другие жались в кучки, как стадо баранов, объятое паническим страхом. Турецкие суда одно за другим взрывались на воздух, зажигая город. Только на одном из турецких фрегатов был спущен флаг, да и то по приказанию проезжавшего мимо парламентера, посланного Нахимовым в город для объявления властям, что эскадра не желает вредить жителям. Но и это было бесполезно, так как город представлял уже груду обгорелых развалин и жители стали уходить в горы.

Весь вечер был употреблен на спасение турецкого экипажа, кожуховые лодки{37} сновали, забирая пленных, в числе которых был и неприятельский адмирал. К некоторым судам уже нельзя было подступиться, они сгорели дотла. С других турки бросались в воду, и наши матросы самым добродушным образом оказывали им помощь. Старик Прокофьич промок до последней нитки, так как несколько раз нырял в холодную воду, чтобы вытаскивать утопающих турок. [58] Совершив подобный подвиг, Прокофьич всякий раз угощал спасенных отборными ругательствами.

— Ну уж матрос! Пес тебя ешь! — говорил он одному вытащенному им молодому турчонку, бессмысленно хлопавшему глазами и бормотавшему что-то непонятное. — Просить «аман» умеешь, а плавать не научился! Хорош матрос! Тебе бы дома сидеть, поджавши ноги. Ступай, брат, не разговаривать! Тебя там, на корабле, обсушат, а есть вечером дадут, я сам, брат, с утра корки хлеба не съел. Водки небось не пьешь? Закон не велит! Ах ты, свиное ухо!

— Водку у них пьют, только вино не дозволено, — возразил другой матрос.

— Ну что ты понимаешь, — презрительно ответил Прокофьич, не любивший возражений. — Я, брат, побольше твоего прослужил в царской службе… Ступай вперед, не бойсь, турецкое отродье! — прикрикнул он на турчонка, у которого бегали глаза, как у пойманного зверька.

Понемногу матросы стали возвращаться к мирным занятиям, но раненые и убитые были самым живым напоминанием недавнего боя. Улучив удобную минуту, Лихачев спустился вниз, чтобы взглянуть на раненого Семенова. Тому уже начали делать ампутацию. У Лихачева екнуло сердце, когда он услышал визг пилы хирурга, перепиливавшего кость. Еще минута — и часть ноги была отброшена в таз, как какой-нибудь негодный мусор.

— Ногу, ногу! Дайте мне мою ногу! — вдруг завопил матросик. — Батюшки родные, голубчики! Где моя нога? Дайте хоть посмотреть! Хоть подержать дайте! Батюшки! Погубили!

Его оперировали без хлороформа. Покончив с одной ногой, корабельный хирург приступил к другой. Лихачев не выдержал этого зрелища. Холодный пот прошиб его. Он бросился поскорее наверх, на свежий воздух.

«Это хуже всякого сражения! — подумал он. — Что, если бы со мной случилось подобное?»

И долго еще в ушах Лихачева звучал умоляющий голос молодого матроса, присланного из деревни как бы затем, чтобы вернуться туда безногим калекой. Особенно тяготила Лихачева мысль, что он обязан этому матросу спасением жизни. А что он может сделать для него?! Дать денег? Пожалуй, еще не возьмет… «Нет, все же надо дать ему», — подумал Лихачев. [59]

Всю ночь горели турецкие суда, дополняя картину пожара, опустошавшего город. Берег и море приняли при этом освещении фантастические очертания. Ветер стал меняться. Закипела работа: можно было опасаться, что ветром нанесет горящие турецкие суда на нашу эскадру.

Пароходы отводили от берега корабли. На кораблях, несмотря на утомление после жаркого боя, усердно работали. Надо было исправить капитальные повреждения. Особенно пострадал корабль самого Нахимова: все мачты были сбиты, и пароходу «Крым» пришлось вести его на буксире. Подобная же участь постигла и «Три святителя», к великому огорчению Прокофьича. Старик не мог переварить мысли, что ненавистный ему «самовар» повезет его дорогой, родной корабль, как какую-нибудь баржу с дровами.

— Только народ балуют! — ворчал он себе под нос. — Починиться бы как следует, а потом и с Богом в путь, а тут тащат тебя на буксире. Стыдно будет глаза показать в Севастополь…

Велико было зато торжество Прокофьича, когда после напряженной работы в течение полутора суток корабли были настолько приведены в порядок, что могли возвратиться в Севастополь гордыми победителями, расправив паруса, и вышли на рейд без посторонней помощи.

В Синопском сражении мы потеряли тридцать восемь человек убитыми; двести тридцать пять раненых было привезено в Севастопольский морской госпиталь. Но севастопольцам еще не пришло время думать о ранах, о крови, о смерти. Настроение жителей было восторженное. Говорили, что синопская победа стоит наваринской.

Чудак Нахимов, которого считали до сих пор усердным и хорошим моряком и человеком не без странностей, о котором одни говорили, что он когда-то собирался поступить в монахи, другие уверяли, что он самой .красивой женщине предпочтет бутылку хорошей марсалы, — этот самый Павел Степанович Нахимов преобразился в глазах севастопольского общества, а затем и всей России в героя. Нахимов настойчиво отклонял от себя эту честь и, указывая на матросов, говорил:

— Вот кого надо прославлять, а не меня-с. Я только исполняю свой долг-с. [61]

— Да ведь все не так славно исполняют свой долг, как вы, Павел Степанович, — говорили ему одни искренне, другие — с тайной завистью в душе, думая про себя: «И я бы сделал то же самое, будь я адмиралом… Главное же во всем — счастье». Как бы то ни было, Нахимову пришлось выслушать множество похвал.

— Помилуйте-с, к чему говорить лишнее! Я не девица и комплиментов не люблю-с, — скромно возражал Нахимов.

Впрочем, нашелся один флотский «чиновник, который, прочитав где-то, что героический подвиг Нахимова останется вечно памятным в „летописях нашего флота“, с азартом воскликнул:

— Как! Наш добрейший Павел Степанович — герой? Да ведь я сколько раз распивал с ним вдвоем бутылку марсалы! Хороший человек, нечего и толковать, но разве он похож на екатерининских орлов? Вот были герои так герои!

Лихачев вышел из Синопского сражения цел и невредим, но с нравственной стороны он испытал значительную ломку. Он как будто возмужал и переродился за эти дни.

Молодой матросик Семенов умер в госпитале. Перед смертью он все просил пить и жаловался на боль в пятке, хотя пяток у него, вследствие ампутации обеих ног, давно уже не было. Умер Семенов, ни на минуту не подозревая, что и он также имел право называться героем.

В семье Минденов в последнее время жизнь потекла скучной, однообразной чередой. Многие знакомые моряки были в плавании, да и вообще у Минденов стали реже собираться, так как старику становилось с каждым днем все хуже и хуже. Никакой особенной болезни у него не было, но чувствовался полный упадок сил. Отсутствие аппетита сделало старика необычайно брюзгливым и капризным, и ко всему этому добавлялись забывчивость и болезненная сонливость: иногда он начинал храпеть во время обеда или посреди разговора. Луиза Карловна просто выбилась с ним из сил и унимала старика только покрикиваниями. Ладить с ним умели лишь [62] его старый денщик, оставшийся неизменно верным „своему генералу“, как он называл Миндена, да еще любимица старика Саша, которую, правду сказать, он мучил беспощадно своим брюзжанием и капризами. То заставит ее читать себе вслух свою немецкую газетку и сердится, что у нее плохое произношение, хотя себя самого генерал никогда не признавал немцем. То начнет ворчать, чтобы Саша ему укутала ноги: старик постоянно зябнул и бранил севастопольские, как он выражался, дырявые квартиры.

Возвращение в Севастополь синопских победителей несколько оживило семейную обстановку Минденов. Снова стали приходить знакомые, иногда устраивались маленькие вечеринки. Лихачев, конечно, поспешил навестить Сашу. Увидев его, она обрадовалась, покраснела и, подав ему ручку с слишком тонкими исхудалыми пальчиками, просила его „поскорее, поскорее“ рассказать о всех своих подвигах и приключениях. Лихачев смешался и совсем некстати начал рассказ со смерти Семенова; впрочем, он несколько изменил обстоятельства дела, сказав, что сам бесстрашно ждал взрыва гранаты, уверенный в том, что ему не суждено умереть так рано.

— Жаль, что этот бедняк погиб напрасно, — закончил Лихачев свой рассказ. — Будь это более опытный матрос, он никогда не погиб бы от такого пустяка… У нас матросы выбрасывают снаряды как мячики… Но не странно ли, в самом деле, Александра Васильевна (Минден свое немецкое имя Вильгельм переделал на Василия), не странно ли, у меня точно было предчувствие, что этот матросик погибнет… Мне так жаль было его, когда он рассказывал в самом начале плавания о своем родном селе…

— А вы верите в предчувствие? — задумчиво спросила Саша.

— Я немного фаталист, — с важностью ответил Лихачев. — Положительно верю, что никто из нас не уйдет от своей судьбы. Вот представьте такой случай: у нас в эскадре на корабль „Ростислав“ попала граната и разорвалась у самых ног мичмана Колокольцева, который следил за подачей картузов. Что ж вы думаете? Занавеси над люком загорелись, одного матроса ранило осколком, а ему ничего, и еще получил отличие за распорядительность, обнаруженную им при тушении пожара. Ну что это, как не судьба? [63]

Саша слушала довольно рассеянно, как видно думая о другом, и вдруг спросила:

— Ну, а как вы думаете, какая судьба ждет меня?

— Вам, к счастью, не предстоит быть в сражениях, — сказал Лихачев и с некоторым самодовольством потрогал свои будущие усы. — Вы совсем другое дело! Ваша судьба как на ладони: мирная семейная жизнь!..

— Я никогда не оставлю папа, — сказала Саша, сильно покраснев. — Я хочу посвятить все свои заботы бедному папа. Когда я была еще» в институте, мне часто хотелось заботиться о ком-нибудь… Моя любимая притча была о самарянине. Ах как папа стал плох в последние дни, вы не можете себе представить! Вы бы не узнали его! Я не понимаю, как Лиза может по-прежнему увлекаться музыкой. Я боюсь играть, чтобы не расстроить папу, хотя он часто сердится, говоря, что не хочет никому быть в тягость…

Лихачев старался сочувствовать старику, но при всем своем желании не мог. Этот больной старик, еще хуже прежнего шаркавший ногами по полу, брызгавший слюной и вечно ворчавший на всех и на все, был ему просто противен. Одним своим появлением он нарушал весь поэтический ореол, окружавший, в мыслях Лихачева, эту белокурую девушку.

«Если ему самому жизнь так противна, к чему он портит ее другим?» — думал Лихачев и при всей своей любви к Саше втайне желал, чтобы старик поскорее умер. Особенно досадно было ему видеть, с какой нежностью и любовью относится Саша к этой дряхлой развалине, как она кутает его шарфом, надевает старику войлочные туфли, запахивает ему халат и при всем этом терпеливо и безропотно переносит самые обидные и глупые упреки, отвечая на них: «Милый папочка, извини, что я такая неловкая!»

«Милый папочка! — мысленно передразнивает Сашу Лихачев. — Я бы этого папочку посадил куда-нибудь в богадельню, пусть там ворчит на таких же, как он сам, старых хрычей!»

Лихачев, подобно многим здоровым, сильным, полным жизни и мало размышлявшим о жизни юношам, чувствовал органическое отвращение к слабости и болезни. Его даже неприятно поразила перемена в Саше, которая под влиянием забот об отце и бессонных ночей сильно похудела и, надо сказать правду, подурнела. [64]

Но Сашу Лихачев любил, и ему было смертельно жаль ее, старика же стал ненавидеть вдвойне, как всякого противного больного старика и, сверх того, как мучителя и тирана его Саши. Лихачеву и на ум не приходило заподозрить самого себя в жестокости.

С января 1854 года для Лихачева началась в полном смысле слова походная жизнь. После уничтожения турецкой эскадры у Синопа с турками не предвиделось никакого серьезного морского дела: интерес войны сосредоточился на действии или, правильнее, на бездействии Дунайской армии. Севастопольцы, живо интересуясь успехами русского оружия на Дунае и читая в газетах громкие патриотические реляции, в то же время отлично понимали то, чего еще не хотели понять некоторые петербургские дипломаты, а именно видели неизбежность войны с Англией и с Францией. Еще задолго до объявления нам войны союзными державами такие люди, как Владимир Алексеевич Корнилов, не щадили усилий, чтобы сделать Севастополь неприступным с моря.

Корабль «Три святителя», на котором служил Лихачев, стоял вместе с «Силистрией» и «Константином» у входа в Южную бухту, на западном берегу которой амфитеатром расположен весь Севастополь, тогда как на другой стороне находятся морские казармы, а за ними Корабельная слободка. Корабль «Три святителя» стоял у мыса, как раз против Павловской батареи. Вся Южная бухта была густо усеяна парусными и паровыми военными судами разных наименований. Лес мачт и трубы пароходов придавали бухте весьма внушительный вид. На Главном рейде, более подверженном действию ветров, большие суда стояли в глубине его, за Киленбалочной бухтой. Кораблю «Три святителя», как и некоторым другим, было велено всегда находиться в боевой готовности, а потому матросы и офицеры продолжали жить на корабле, лишь иногда сходя на берег. Само собою разумеется, что молодые офицеры, которым наскучило жить на корабле в виду города, пользовались всяким удобным случаем, чтобы отпроситься в отпуск, и, несмотря на позднее время года, часто устраивали катания с барышнями на легких [65] катерах под предлогом посмотреть на затонувший от полученных пробоин, находившийся почти у Адмиралтейства призовой турецкий корабль «Перваз-Бахри», переименованный в «Корнилова», и под другими подобными же предлогами. Но такие развлечения составляли лишь минутный отдых от работы. После Синопского боя требовалось многое для приведения кораблей в полную боевую готовность; командиры избитых судов старались обогнать товарищей и как можно скорее приготовить свои корабли к новым подвигам.

Вскоре все приняло прежний блестящий, почти праздничный вид. Палубы были, несмотря на частую непогоду, безукоризненно чисты; всякая медная скоба вычищена не хуже солдатской пуговицы; одним словом, флот имел не только грозный, но и щеголеватый вид.

Почти весь Черноморский флот был в сборе, кроме нескольких судов, крейсировавших у берегов Кавказа для внушения страха горцам, которые могли бы содействовать туркам.

На корабле «Три святителя» еще в декабре не было мачты; к концу января он стоял на своем месте, готовый хоть сейчас к походу.

Никогда моряки 'не развлекались так, как в те редкие, впрочем, дни, когда им удавалось видеть военные суда своих будущих врагов.

В первый раз это случилось в день рождественского праздника, 25 декабря 1853 года. Был пасмурный зимний день.

Густой туман стоял над Большим рейдом, и с телеграфа, откуда наблюдали за движением судов, едва можно было различить корабли, стоявшие на рейде. Вдруг с Николаевской батареи послышалось три выстрела. Оказалось, что прибыл с депешами из Константинополя английский пароход «Ретрибюшен» и, не смущаясь военным временем, пытался проникнуть на рейд с очевидною целью осмотреть его. Выстрелы остановили дерзкого англичанина. Был послан на взморье наш пароход принять депеши. Англичанин сделал салют, мы ответили тем же, и любознательный пароход в то время еще «нейтральной» державы убрался в море.

Вскоре после этого маленького события Корнилову было поручено командование всем флотом, а в сущности, и самым портом, хотя победитель при Синопе, [66] Нахимов, был старше его в чине, а официальным командиром порта считался вице-адмирал Станюкович.

Случилось это так: Корнилов в самое короткое время успел сделаться правой рукой князя Александра Сергеевича Меншикова, главного начальника сухопутных и морских сил в Крыму. Нахимов в конце года стал хворать, и по случаю его болезни Меншиков поручил Корнилову весь флот; что же касается старика Станюковича, он не мог и думать о соперничестве с вечно деятельным, неутомимым Корниловым.

Настал февраль — начало весны для Южного берега Крыма. Деревья стали покрываться зеленью, и только ночная свежесть давала себя знать.

В один из теплых дней, пользуясь восьмичасовым отпуском, Лихачев на легком катере вошел в Килен-балочную бухту, которая составляет как бы устье глубокого оврага, называемого Килен-балкой. Лихачев ловко причалил и, поручив сопровождавшему его матросу стеречь катер, сам сошел на берег и отправился пешком.

Килен-балка получила свое название от устроенного там места для килевания судов, то есть для осмотра и исправления их подводной части. Здесь всюду виднелись установленные шпили и блоки; чувствовался запах смолы, слышались покрикивания матросов. По обе стороны оврага были расположены живописные хутора, утопавшие в садах. Миновав несколько хуторов, Лихачев подошел к небольшому домику, принадлежавшему отставному капитану 2 ранга Виктору Ивановичу Спицыну, некогда командовавшему одним из лучших черноморских фрегатов.

Домик Спицына, в котором капитан жил и зимой и летом, по справедливости мог считаться отличным дачным помещением. Это была постройка из глины и хвороста, чисто выштукатуренная, в татарско-малороссийском вкусе, крытая соломой и обнесенная плетнем выше человеческого роста. Снаружи плетень был окопан рвом, а изнутри защищен колючею белою акацией. Сад состоял из фруктовых деревьев — яблонь, слив, абрикосов. Вход в сад был через узкую, но высокую калитку, которая тщательно запиралась на ночь [67] не от разбойников, а от матросских мальчишек, бывших грозою всех фруктовых садов этой местности. Являясь сюда целыми шайками из Корабельной слободки, эти ребята рисковали если не жизнью, то, во всяком случае, своей шкурой из-за какого-нибудь недозрелого яблока или соблазнительной сливы.

Не всякий плетень мог служить достаточной охраной от их опустошительных набегов.

Отставной капитан Спицын был вдовец; он потерял жену еще лет за десять до начала войны. Смерть ее была одной из главных причин выхода в отставку. Пока жива была покойница, Спицын спокойно уезжал в дальнее плавание, порою не бывал дома целые месяцы и даже годы и ограничивался частой перепиской с женою. Когда жена умерла, у Спицына осталась на руках семилетняя дочь, с которою он на первых порах положительно не знал, что делать. Списавшись с некоторыми из родственников, капитан решил наконец отдать дочь на воспитание своей двоюродной сестре, старой деве, имевшей в Смоленской губернии также маленькое имение рядом с имением матери Лихачева, которая также приходилась капитану родственницей, хотя очень дальней. Старая дева оказалась настоящей фурией и так тиранила девочку, что соседние помещики обратили на это внимание, и мать Лихачева написала капитану резкое письмо, говоря, что если он не возьмет дочь к себе, то она лично обратится к губернатору и сама отнимет дочь у ее прелестной тетушки. Капитан, недавно вернувшийся из плавания, получив письмо, всполошился. Его стали мучить укоры совести. Он вспомнил, что жена, умирая, умоляла его беречь дочь; а тут еще, как нарочно, подвернулись неприятности с начальством. Не долго думая, капитан подал в отставку, взял дочь, в то время уже десятилетнюю девочку, к себе в Севастополь и променял море на жизнь в своем домике.

Слуг у него было немного, всего двое. Отставной матрос Иван Михеев исполнял у него самые разнообразные обязанности, как-то: дворника, водовоза, садовника и, наконец, кучера, так как капитан приобрел пару татарских лошадок, на которых, впрочем, ездил редко, предпочитая кататься по морю. Обязанности кухарки и вообще женской прислуги выполняла рябая курносая Мавра, находившаяся с Иваном в довольно интимных отношениях, плодом которых был шустрый мальчуган.

В таком-то обществе жила Леля и развилась в смуглую семнадцатилетнюю девушку, но по манерам походила скорее на дурно воспитанного и избалованного мальчика. Из-под гнета деспотической, богомольной тетки, заставлявшей ее ходить по струнке, молиться целыми часами, стоя на коленях, поститься каждую среду и пятницу (что делалось просто из экономии), Леля попала к отцу, где за нею не было никакого присмотра и где ее воспитателями стали слуги и уличные мальчишки. Сам капитан также воспитывал Лелю по-своему, то есть вообще предоставлял ей во всем полную свободу, но иногда вдруг напускал на себя строгость и наказывал ее за какой-нибудь пустячный проступок.

Другая, менее здоровая натура совсем бы одичала от такого воспитания. Но Леля при всей своей внешней угловатости и отсутствии манер была умна и, главное, отличалась тем, чего не дает самое утонченное воспитание — прямотой и искренностью. Быть может, лицемерная, ехидная тетка слишком грубо затронула лучшие струны детской души и заставила их зазвучать еще сильнее, вместо того чтобы подавить в девочке всякую искру честности.

Лихачев за все свое пребывание в Крыму еще ни разу не был у Спицына, хотя и приходился ему родственником. Если он и решился наконец на это посещение, то лишь вследствие усиленных напоминаний матери, которая просила его об этом в каждом письме. Лихачев сохранил воспоминание о Леле как о худощавой, некрасивой, черномазой девочке, с желтоватым цветом лица и постоянно заплаканными глазами, иногда приходившей к ним в гости в сопровождении злой старой тетки. Лихачев — румяный, здоровый, буйный мальчишка — не любил этой девочки, коверкая ее фамилию, называл ее Спичкою и, играя с ней в мяч, нарочно норовил как-нибудь запачкать ее платье. Он поступал так не из злости, а из желания рассердить ее тетку, которая то и дело одергивала платье девочки и делала ей наставления, как сидеть, как кушать, как держать голову.

Лихачев живо помнил одну маленькую драму из своей детской жизни, после которой у него навсегда пропала охота дразнить Лелю. Раз как-то Леля приехала к ним, конечно с теткой, с каким-то новым зонтиком, которого Лихачев до того времени не видел. [69]

Мальчику так понравился этот зонтик, что, улучив минутку, когда тетка вышла в другую комнату, он стал подбрасывать зонтик, несмотря на протесты Лели. Дело кончилось тем, что ручка зонтика сломалась. Леля громко расплакалась, говоря сквозь слезы, что попросит тетю никогда более не привозить ее к такому злому, гадкому мальчишке.

— Так ты будешь на меня еще фискалить, гадкая девчонка! Вот если бы ты сломала мою лошадку, я сказал бы маме, что сам это сделал. Да ты, впрочем, трусиха, боишься, что накажут! А я твоей тетки не боюсь.

— Злой мальчишка!.. Злой!.. Злой!.. — повторяла Леля, рыдая. — Ты не знаешь… этот зонтик… от покойной мамы! Тебе хорошо, у тебя есть мама… А у меня нет мамы! Злой, злой, я тебя знать не хочу!

Детское сердце чутко, а Лихачев не был очень злым мальчиком. Ему стало стыдно, он бросился сам искать ручку и, найдя ее, признался, что сломал зонтик.

Но Леля долго не могла успокоиться, и ее скоро увели домой.

Эта сцена вспомнилась Лихачеву, когда он приблизился к калитке салд и дернул звонок. Послышался сиплый лай собаки и заспанный голос Ивана, не успевшего еще вполне протрезвиться после вчерашней попойки. На вопрос, дома ли капитан, он ответил: спят в кабинете, а барышня читает в беседке. По указанию Ивана Лихачев направился по дорожке, усаженной сиренью и диким миндалем, к беседке, увитой виноградом. Все это было уже в зелени. Здесь сидела молодая, стройная, высокого роста девушка, в которой Лихачев никогда не узнал бы прежнюю Спичку — Лелю. Да и она не узнала его.

— Кого вам надо? Папа спит, — сказала Леля, увидя молодого мичмана, который вежливо приподнял свою форменную фуражку.

Беседка была довольно темная, и он не сразу мог рассмотреть лицо девушки, но когда Леля вышла из беседки и сделала несколько шагов навстречу мичману, он был изумлен переменой в ней.

«Какая хорошенькая, — удивился Лихачев, мысленно сравнивая ее со своей Сашей, и тут же подумал: — Она совсем в другом роде: Саша — ангел, а эта похожа на лермонтовскую Бэлу. Смуглая, губы [70] темно-малиновые, глаза черные, ресницы густые, шелковистые… Настоящая газель, стройная. Неужели это Леля?»

— Если я не ошибаюсь, мы с вами давно знакомы, — сказал мичман и назвал себя.

Леля была удивлена и обрадована, и первою ее мыслью было броситься Лихачеву на шею и поцеловать его на правах родственницы. Она давно простила ему их детские ссоры и рада была встретить товарища детства. Здесь все знакомство ее ограничивалось несколькими старыми моряками, которые навешали Спицына, и двумя-тремя семействами в городе. Капитан был домосед и если ездил куда-нибудь, то разве изредка в Морской клуб. Лелю он совсем не вывозил в свет просто потому, что не соображал, как и для чего это делается. Притом с течением времени капитан все более возвращался к привычке, которую оставил лишь в первые годы после женитьбы. Вечером он, по его собственному выражению, ездил через Ямайку в Рим, то есть начинал пить чай с ямайским ромом, и продолжал это занятие до тех пор, пока его не одолевал сон. При таком времяпрепровождении капитану, конечно, было не до забот о дочери.

Опомнившись от первого впечатления, Леля подошла к Лихачеву и, чуть не прыгая, сказала:

— Как вы сюда попали! А какой вы теперь серьезный! Я бы вас никогда не узнала, Сережа…

Назвав его по имени, она несколько сконфузилась и поправилась:

— Сергей Николаевич… Я вас привыкла звать Сережей.

Посыпались расспросы и воспоминания. Они говорили, перебивая друг друга, вспоминали прежнее и новое, смеялись: обоим было весело.

— Помните, как я хотел перенести вас через ручеек и нечаянно уронил на берегу и испортил вам платье?

— Да, и моя любезная тетушка заставила меня целый вечер каяться и молить Бога, чтобы он внушил мне повиновение и смирение.

— А что, ваша тетка жива?

— Жива и даже со мною в переписке. Представьте, я теперь уже не зла на нее. Она такая жалкая. Все же она меня любила по-своему.

— Извините, но я ее терпеть не мог… Вообще ненавижу [71] таких людей. Интересно познакомиться с вашим батюшкой. У вас часто собираются? Много у вас знакомых?

— Представьте, никого, кроме двух-трех стариков капитанов… Папа не любит знакомств.

— Пожалуй, и меня прогонит? — пошутил Лихачев.

— Ну, вас — нет, он о вашей мамаше всегда отзывается с большим уважением. Да, пойдемте, может быть, он уже проснулся.

Они шли рядом. Прямо из садика" они вошли в виноградник, а оттуда, пройдя маленький дворик и палисадник, попали в галерею, стены которой были расписаны изображениями птиц. Доморощенный художник нарисовал здесь целую коллекцию пернатых, так что стены галереи напоминали картинку в зоологическом атласе. Из галереи через стеклянную дверь они прошли в небольшую залу, служившую одновременно и столовой, уставленную тяжеловесной мебелью, с кожаной обивкой. Рядом был кабинет капитана; оттуда слышался богатырский храп хозяина дома, а сквозь полуотворенную дверь можно было видеть часть убранства кабинета. Как раз против двери висели на стене морские карты, стоял на столе глобус, а на полу у стены помещалась весьма порядочная и довольно больших размеров модель восьмидесятичетырехпушечного корабля.

— У вас модель не хуже, чем в библиотеке, — сказал Лихачев полушепотом.

— Представьте, я по этой модели знаю все части корабля, — сказала Леля. — Меня это всегда интересовало.

Лихачев стал шутя экзаменовать Лелю и удивился ее познаниям по морской части.

— Да вам бы прямо командовать кораблем!

— А знаете, я читала в одной книге, что в Америке одна девушка командовала пароходом. Жаль, что у нас нельзя. Ах как я люблю море! Если я выйду замуж, то непременно за моряка!

— Выходите за меня! — сказал Лихачев, смеясь.

Леля покраснела.

— За вас нельзя, вы мой кузен…

— Какой кузен! Десятая вода на киселе.

— Все равно нельзя. Мы с вами с первого же дня поссоримся. Помните, как вы раз со мной подрались, [72] когда тетушка уехала с вашей мамашей к священнику, отцу Алексею…

— Леля, ты с кем там разговариваешь? — послышался заспанный голос капитана.

— Папа, кузен Сережа Лихачев приехал.

— А… вот что? Сережа… Что же ты не войдешь? Извини, я не совсем в порядке, но все же прошу в мою каюту.

Капитан называл свой кабинет не иначе как каютой. Он завел у себя морские порядки и даже вел журнал, в котором записывал сведения вроде следующих: «Сегодня дул свежий норд-ост. Повредил моим виноградникам». Летом капитан обыкновенно спал в саду на койке, подвешенной между двумя старыми ореховыми деревьями. Прежде он позволял себе это удовольствие даже в феврале, но в последнее время упорный ревматизм заставил его быть осторожнее, и капитан довольствовался тем, что в его каюте днем и ночью окна были раскрыты.

Капитан стал расспрашивать Лихачева о Синопском сражении, глаза его горели, он как бы мысленно представлял себе подробности боя. Леля также слушала с видимым вниманием.

— Молодец, молодец, Павел Степанович! — несколько раз повторял Спицын. — Думаю, Корнилов ему завидует, — сказал он, когда Лихачев дошел до рассказа о прибытии пароходной эскадры и о неудачной погоне Корнилова за турецким пароходом «Таиф».

Капитан не любил Корнилова, так как одной из второстепенных причин его добровольной отставки была досада на замечания, сделанные ему однажды Корниловым по поводу неисправности на фрегате, которым он в то время командовал.

Лихачев также предпочитал Нахимова Корнилову, но должен был сказать по справедливости, что Корнилов всегда относился к Нахимову беспристрастно и без малейшей зависти.

— Дело было вот как, — сказал он. — Когда в конце боя пароход Владимира Алексеевича сблизился с кораблем Нахимова, Корнилов, не видя Нахимова на юте{38}, страшно встревожился и сейчас поехал к нему на шлюпке со своим штабом. У матросов, подававших [73] ему фалреп{39}, Корнилов все спрашивал: «Где адмирал? Здоров ли он?» — но не успокоился, пока сам не увидел Нахимова на шканцах{40}. Тогда он бросился обнимать Нахимова, говоря: «Поздравляю вас, Павел Степанович, с победою, которою вы оказали большую услугу России и прославили свое имя в Европе!»

— Это очень благородно со стороны Владимира Алексеевича, — заметила Леля. — Я всегда говорила папе, что такой адмирал, как Корнилов, не может никому завидовать. Ах как он мне нравится! Он мой идеал. Я его видела всего раза два, папа недобрый, никогда никуда не берет меня с собою. Я живу здесь, как в монастыре.

— Ну да, ты только и знаешь, что осуждать отца и хвалить людей, от которых он перенес всяческие несправедливости. Я не оспариваю способностей Владимира Алексеевича. Но он слишком властолюбив и хотя мягко стелет, но жестко спать… Нахимов гораздо прямодушнее его, хотя не столь любезен с подчиненными… А Владимир Алексеевич никогда тебя по имени не назовет, делая замечание, говорит как будто о другом, а в результате выходит: полезай за борт, никуда не годишься! Говорят, — прибавил он, — Нахимов теперь очень недоволен Корниловым: Владимир Алексеевичи распоряжается его мичманами как своими.

— Да, у них вышли маленькие неприятности, но теперь они снова помирились, и Нахимов бывает у Владимира Алексеевича чуть ли не каждый вечер.

Поговорив еще о разных разностях и сделав несколько соображений о политике, капитан сказал Лихачеву:

— Думаю, однако, что общество старика вам надоело. Вы люди молодые, погуляйте и поболтайте вместе, а потом приходите, вместе выпьем чаю.

Лихачев пытался уверить старика, что ему, наоборот, весьма приятно, но капитан только замахал руками:

— Вот этого не люблю! Лучше всего на свете откровенность. [74] Вижу, что тебе скучно, Сережа, идите лучше покатайтесь с Лелей в моем катере.

— Если так, то позвольте мне прокатить Елену Викторовну в моем катере: вы можете смело доверить мне вашу дочь.

— У, каким высоким слогом выражается; я и сам когда-то в училище зубрил риторику, но теперь забыл… Ступайте, ступайте, я вам не мешаю.

Когда молодые люди ушли, капитан чуть ли не в первый раз в жизни задумался над вопросом, что не мешало бы найти Леле жениха. Способствовал ли этому случайно брошенный взгляд на стоявший на письменном столе маленький акварельный портрет его покойной жены, понравился ли ему Лихачев, или просто потому, что мичман был чуть ли не первый молодой человек, посетивший их уединенное жилище, — как бы гам ни было, но капитану показалось, что Лихачев был бы подходящим женихом для его Лели. Жаль только, приходится сродни… В крайнем случае можно к архиерею! Моряк, имеет будущность! Получит от матери хотя небольшое, но все-таки имение. Да, это было бы хорошо. Да ведь и Леля не совсем бесприданница. За долгие годы при скромной, почти отшельнической жизни капитан накопил для дочери тысчонки две, все полуимпериалами, которые откладывал в заветном кованом железном ящичке под замком, отпиравшимся при помощи удивительного секрета.

Ящичек этот был еще лет двадцать тому назад куплен капитаном в бытность его в Нью-Йорке.

Весь Севастополь был в возбужденном состоянии. Был получен известный манифест девятого февраля, из которого стало очевидным, что Россия, продолжая войну с Турцией, готовится к разрыву с двумя великими державами.

Сорокатысячное военное население Севастополя, в особенности молодое поколение, было наэлектризовано этой вестью. Большинство относилось к войне с полной уверенностью в предстоящих нам громких победах. Лишь немногие при этом действовали подобно Корнилову, который, всеми силами стараясь поддержать общий подъем духа, обнаружившийся в войске и во [75] флоте, в то же время тщательно изучал, насколько было возможно, силы противника и старался о предотвращении малейшей неисправности у нас самих. Большинство же, особенно в армии, ограничивалось распеванием патриотических песен вроде: «Ура! На трех ударим разом, недаром же трехгранен штык!»

В разговорах между собою офицеры и даже генералы не допускали ни на минуту сомнения в том, что мы «вздуем» союзников.

Неминуемость войны с Англией и Францией была так ясна, что, хотя объявления войны" еще не последовало, было велено прекратить крейсерство, и вскоре в Севастополе собрался почти весь Черноморский флот.

Однажды утром с площадки, возвышавшейся над портиком морской библиотеки, откуда как на ладони видны рейд, взморье и весь город, несколько флотских офицеров наблюдали за движением судов. В то же утро ожидали возвращения корвета «Андромаха», крейсировавшего близ Сухум-кале. Корвет действительно был вскоре замечен. Но вслед за ним показался трехмачтовый пароход, имевший белый флаг с маленькими красными уголками. Вскоре стало ясно, что это пароход французский, и, по-видимому, парламентерский. Тотчас дали знать Корнилову, который отправился в Карантинную бухту и потребовал дежурной шлюпки, желая сам опросить пароход.

Шлюпка оказалась без парусов, без оружия, без флага, и гребцы были одеты весьма плохо. Корнилов вышел из себя, разнес брандвахтенного{41} командира и был весьма рад, когда увидел, что французский пароход, не дожидаясь опроса, повернул назад и вскоре скрылся из виду.

— Хорошее мнение составили бы о нас те, которые, может быть, завтра будут нашими неприятелями! — говорил Корнилов и тотчас же написал карандашом на клочке бумаги весьма резкую записку к вице-адмиралу Нахимову, которую немедленно отправил к нему на корабль со своим флаг-офицером. Нахимов уже вполне оправился от болезни и заведовал своей эскадрой и обороной рейда.

Получив записку Корнилова, Нахимов добродушно сказал [76] флаг-офицеру:

— Кажется, Владимир Алексеевич, по обыкновению, имеет слишком мрачный взгляд на вещи-с… Неисправности везде есть, но уж едва ли верно-с, чтобы гребцы были, как он пишет, оборваны…

— Действительно, они плохо одеты, Павел Степанович.

— С какого корабля шлюпка-с?

— С «Святослава».

— Стыдно капитану Леонтьеву…{42} — заметил Нахимов. — Я ему скажу-с…

Как нарочно, в это время приехал на корабль Нахимова один из капитанов, особенно недолюбливавший Корнилова. Нахимов показал капитану записку Корнилова. Тот притворился глубоко возмущенным, но не фактами, сообщаемыми Корниловым, а тоном письма.

— Помилуйте, Павел Степанович, простите мое откровенное замечание. Вы герой Синопа, да, кроме того, старший флагман, а Владимир Алексеевич пишет вам письма, которых я бы не перенес по отношению к себе… Какой он вам начальник!

Самолюбие Нахимова было задето. Он снова обратился к флаг-офицеру.

— Передайте Владимиру Алексеевичу, что я приму меры-с, но что за всякую неисправность на рейде отвечаю я-с, — сказал Нахимов с особенным ударением на последнем слове.

Флаг-офицер возвратился к Корнилову с заявлением, что Нахимов, по-видимому, обиделся.

— Я лично объяснюсь с Павлом Степановичем, — сказал Корнилов. — Он редкой души человек, но, к сожалению, находятся люди, которые жужжат ему в уши всякий вздор… Надо заботиться о деле, а не о том, кто кого обидел… Постойте, мы сейчас удовлетворим самолюбие Павла Степановича. Отправьтесь к нему немедленно и попросите, чтобы он сообщил мне составленное им расписание порядка занятий на корабле. Я объявлю это расписание приказом к руководству и на своей эскадре и тем покажу Павлу Степановичу, как глубоко я уважаю его знание морского дела.

Корнилов не ошибся. Нахимов был вполне удовлетворен и в тот же вечер сам пришел к своему старому [77] товарищу на квартиру — поговорить и распить вместе бутылку марсалы в знак полного примирения. В то время семья Корнилова жила в Севастополе, и Нахимов был принят здесь как родной. Нахимов вообще избегал и даже ненавидел женщин, но он чувствовал себя как дома в обществе жены Корнилова.

Вот уже недели три прошло со времени последнего посещения Лихачевым семьи Минденов. Лихачев ни на минуту не сравнивал своих чувств к Саше с той привязанностью, которую он чувствовал к дочери капитана Спицына, но как ему ни было стыдно признаться в этом перед самим собою, в обществе Лели ему было веселее, чем у Минденов. С Лелей они катались, гребли по очереди, правили рулем, Леля понимала в морском деле немногим меньше Лихачева, у них явились общие интересы, она интересовалась даже тем, кого раньше произведут в лейтенанты, на каком корабле поднимет свой флаг тот или другой из флагманов. Саша, наоборот, отдалась исключительно попечениям об отце, которого Лихачев даже видеть не мог равнодушно, до того старик стал противен и несносен. Совесть, однако, стала мучить Лихачева, и в одно утро он, получив отпуск, твердо решил отправиться к Минденам. Решимость эта чуть было не поколебалась вследствие записки, в которой Леля просила Лихачева приехать за нею и повезти ее посмотреть на работы по подъему затонувшего корабля «Перваз-Бахри». Скрепя сердце Лихачев написал отказ, поехал на катере к Адмиралтейству и, взяв извозчика, проехал в конец Морской к знакомому домику, где была квартира Минденов. Его крайне изумило, что среди бела дня он в окно увидел горящие свечи. Сердце Лихачева тревожно забилось, предчувствуя что-то недоброе. Не успел он войти на крыльцо, как понял, что его предчувствие сбылось. Из залы доносилось монотонное чтение на немецком языке, и хотя Лихачев не знал по-немецки, но тотчас понял, что в доме готовятся похороны по лютеранскому обряду.

Посреди залы, куда, стараясь не стучать, вошел Лихачев, стоял гроб, возле которого склонились две фигуры в черных платьях — Луиза Карловна и одна [78] из дочерей-близнецов — Лиза. Саша, также вся в черном, стояла на коленях, низко опустив голову и как бы не желая видеть ничего окружающего. Несмотря на торжественность минуты, Лихачев заметил, что черное платье шло очень к ней, еще более выделяя цвет ее белокурых волос. Жирный лютеранский пастор о чем-то вполголоса говорил с доктором, также немцем, в отдалении стоял доктор Балинский, вид которого сильно раздражал Лихачева, хотя доктор занимался тем же, чем и он сам, а именно рассматриванием хорошенькой белокурой головки. Тут же находился еще какой-то незнакомый Лихачеву молодой человек, как оказалось потом, также доктор из обрусевших немцев.

Улучив минуту, Лихачев подошел к Саше и вполголоса сказал ей несколько слов, думая утешить, но Саша не то апатично, не то враждебно взглянула на Лихачева своими красными от слез глазами и, не ответив ни слова, снова уставилась в землю. Лихачев почувствовал себя оскорбленным, тем более что на этот раз он от души сочувствовал горю молодой девушки.

Луиза Карловна приложила все усилия, чтобы придать похоронам мужа как можно более торжественный характер. Генерала, отставленного по суду, нельзя было похоронить с подобающими воинскими почестями, но все же Луиза Карловна не щадила усилий, чтобы придать обряду некоторую официальность.

Она лично бегала к сильным мира сего, умоляя их не оставить несчастную вдову и детей покойного, и действительно, ей удалось пригласить многих влиятельных лиц. Знакомые являлись сами; многие из небывавших у Минденов по каким бы то ни было причинам явились теперь отдать последний долг покойному. Одним словом, похороны вышли весьма приличные, и Луиза Карловна достигла своей главной цели: возбудила во всем севастопольском обществе сочувствие к себе и к сиротам. Влиятельные люди тут же посоветовали ей обратиться к государю с просьбой о вспомоществовании.

Во время погребальной процессии Луиза Карловна сама поддерживала свою дочь Лизу, а Сашу поручила попечениям доктора Балинского, чем возбудила ревность и негодование Лихачева. Вместо того чтобы [79] думать о похоронах, мичман сердито пожирал глазами доктора, который вел под руку его Сашу.

Но когда пришли на кладбище и гроб стали опускать, Саша истерически разрыдалась и, оставив руку доктора, бросилась к краю могильной ямы. Лихачев едва успел подхватить девушку сзади за талию, иначе она упала бы.

— Оставьте меня, пустите, мне ничего не надо, я также хочу умереть! — говорила Саша, рыдая.

Лихачев со всею нежностью, на какую был способен, стал вполголоса уговаривать ее «успокоиться. Сам того не замечая, он несколько раз назвал ее своей дорогой Сашей, и потом только ему пришла мысль: что, если кто-нибудь услышал?

Припадок ревности, мелочная досада, все в нем исчезло, все, кроме бесконечной жалости и любви к ней. Он держал руку Саши в своей: оба они стояли на коленях у края могилы, и лицо Лихачева было так близко к ее щеке, что он чувствовал теплоту дыхания любимой девушки.

Лихачеву не было дела до этого умершего старика и до всех окружающих. Он любил эту девушку более чем когда-либо и думал, что и она любит его, хотя так убита горем, что теперь ей не до любовных признаний.

Вот уже все стали расходиться с кладбища, могила была давно засыпана и покрыта венками. Луиза Карловна и Лиза молились и плакали. Саша по-прежнему стояла на коленях, не поднимая глаз; Лихачев стоял подле нее.

— Не пора ли и нам, Луиза Карловна, — раздался резкий, неприятный голос доктора Балинского. От этого голоса Лихачева передернуло.

— Позвольте мне довести домой Александру Васильевну, — сказал Лихачев ее матери, чувствуя в себе внезапный прилив смелости.

— Ах, мой друг, ведь он молчит, молчит наш покойник! — не столько расстроенным, сколько жалобным голосом сказала Луиза Карловна. — Поддержите мою бедную дочь!

Лихачева передернуло: столько фальши почувствовал он в словах вдовы. Он встал и с торжественным видом повел Сашу под руку. Доктор с неудовольствием поглядел на него и предложил свои услуги Лизе. [80]

В один из последних мартовских дней к зданию библиотеки подходила группа из двух офицеров и двух молодых девушек. Это были Лихачев, шедший рядом с Лелей Спицыной, и граф Татищев, оживленно разговаривавший с Лизою Минден.

Несколько раз Лихачев, пользуясь редкими случаями, когда имел отпуск, приглашал на прогулку свою Сашу, но она упорно отказывалась и сидела дома, по целым часам погруженная в полную апатию. Она все еще не могла примириться с мыслью о смерти отца. Лиза уже успела отчасти забыть свое горе, о котором ей напоминали лишь ее траурное платье да странствования вместе с сестрой на могилу отца, куда они постоянно приносили свежие венки. У Лизы молодость скоро взяла свое, она по-прежнему стала играть сонаты Моцарта и Бетховена и гулять с моряками и офицерами. Лихачев долго убеждал Сашу пойти хоть на полчаса прокатиться на лодке. Видя безуспешность своих усилий, он сначала был серьезно опечален, но, получив записку от Лели, не утерпел, был у нее раза два и наконец уговорился с нею устроить прогулку. Лиза Минден также согласилась участвовать.

В качестве кавалера для Лизы кстати подвернулся граф Татищев, иногда бывавший у Минденов. Решено было пойти сначала посмотреть библиотеку. Лиза еще ни разу не была внутри здания и просила об этом. Луиза Карловна охотно дала согласие. Отсюда молодые люди думали отправиться к Адмиралтейству, а потом прокатиться на славу на рейде. Чтобы успеть сделать все это, собрались рано и часов в семь утра подошли к красивому парадному входу библиотеки. Здесь посредине находится портик, поддерживаемый двумя колоннами ионического ордера с шестью статуями каррарского мрамора. Вот и две громадные статуи в нишах нижнего этажа: по одну сторону — Архимед, по другую — Ксенофонт, и два сфинкса по бокам парадной мраморной лестницы.

Лихачев знал всех сторожей, и, несмотря на раннее время, вся компания беспрепятственно вошла в большую залу, с двумя рядами окон, с галереею и железною решеткою, в центре которой укреплены большие часы-хронометр. Посредине залы стояла модель стодвадцатипушечного корабля „Двенадцать апостолов“ [81] со всем вооружением в две с половиной сажени длины. Они прошли и наверх, где были две большие комнаты для чтения, и вниз, в газетную комнату, в переплетную и в типографию; потом пошли смотреть, по просьбе Лизы, могилу Лазарева, по соседству с библиотекой, наконец, отправились на площадку, возвышавшуюся над портиком, полюбоваться на вид города и Черного моря.

— К чему здесь поставлен флагшток? — спросила Леля.

Действительно, на площадке стоял флагшток, который, подобно шлюпочной мачте, мог быть убран и вновь поставлен.

— По распоряжению Владимира Алексеевича Корнилова, — ответил стоявший здесь с подзорною трубою в руке флаг-офицер, в котором Лихачев узнал одного из офицеров с корабля „Великий князь Константин“.

— Отсюда, — поспешил пояснить Лихачев, — даются теперь сигналы. Видите, вот стоит сигналист. Прежде давали сигналы с городского центрального телеграфа. Там еще несколько выше над уровнем моря, чем здесь, но площадка очень тесна и неудобна для переговоров морскими сигналами с судами, плавающими в виду порта. Здесь и ближе к рейду, и площадка просторная.

— Можно мне посмотреть в трубу? — спросила Леля флаг-офицера.

— С величайшим удовольствием… Прошу вас! Только извините, долго нельзя: у нас служба.

Леля стала смотреть; ей это было не в диковинку, так как у ее отца была отличная труба.

— Кажется, я замечаю на горизонте какое-то иностранное судно.

— Быть не может, сударыня, я только что смотрел и не видел, — сказал флаг-офицер.

— Вам, верно, так почудилось, — сказал Лихачев.

— Нет, видно, у меня глаза лучше ваших, право, я вижу иностранный трехмачтовый пароход.

Флаг-офицер попросил трубу обратно, посмотрел и воскликнул:

— Вы правы, теперь я начинаю видеть!

— Что, Елена Викторовна! Вам принадлежит, быть может, честь открытия первого неприятельского парохода! — воскликнул граф Татищев. — Ведь теперь война объявлена, и господин Лихачев, вероятно, скажет, что мы не выпустим ни одного англичанина, который попадет в наши руки.

— А вы разве не того же мнения? — спросил Лихачев. — Впрочем, если вас послушать, можно подумать, что наши доблестные моряки хуже турецких, а англичане настоящие морские боги…

— Ну, этого я, положим, не думаю, — сказал граф. — Я даже уверен, что именно этот коварный британец, усмотренный такою горячею патриоткою, какова Елена Викторовна, непременно станет добычею наших моряков.

— Вы что-то часто смеетесь над моим патриотизмом, — сказала Леля. — Ну а вы, граф, что вы такое? Патриот или космополит?

— Ни то ни другое… Я просто русский человек и думаю, что можно быть русским, не будучи квасным патриотом.

— А я разве квасная патриотка? Как вы любезны, граф.

— Однако это в самом деле нечто серьезное, — пробормотал флаг-офицер и, не обращая более внимания на гуляющие пары, велел сигналисту делать сигналы. С корабля и с центрального телеграфа „Великий князь Константин“ также ответили сигналами.

— Ну-ка, Елена Викторовна, позвольте проэкзаменовать вас… Вы позволите барышне еще на минутку взглянуть в трубу? — спросил Лихачев флаг-офицера.

— Сделайте одолжение, но только на минуту, теперь дело спешное.

Леля посмотрела в трубу.

— Ну что же, вижу корабль; теперь вполне ясно, он идет к Бельбеку.

— Под каким флагом?

— Под австрийским, хотя корабль как будто английский.

— Неужели?

— Совершенная правда, — подтвердил флаг-офицер. — Я сам удивляюсь. Впрочем, вероятно, это только так… вывеска. Корабль, несомненно, английской конструкции.

— Видите, видите! — обрадовалась Леля. — Вот и не удалось меня срезать! Я выдержала экзамен!.. Мерси, — сказала она, возвращая офицеру трубу.

— А! Я так и знал! — вдруг воскликнул флаг-офицер. — Подлый англичанин! [83]

— Что такое? — спросил Лихачев.

— Каков англичанин! — сказал флаг-офицер. — Теперь лег на норд-вест и догоняет русское купеческое судно, кажется, „Александр Невский“.

— Сущие разбойники!

— Вот вам и ваши англичане! — сказала Леля, постоянно пикировавшаяся с графом Татищевым, с которым она недавно познакомилась у Минденов. Под влиянием Лихачева отец Лели стал чаще прежнего отпускать ее в гости, и хотя Леля не отличалась светскими манерами, но давно перестала быть той робкой, запуганной девочкой, какою ее когда-то знал Лихачев. В ней была некоторая дикость и угловатость, сначала шокировавшая графа, но мало-помалу граф свыкся с этим, и Леля показалась ему даже не лишенной известной пикантности. Граф называл ее непочатой, непосредственной натурой, и после светских петербургских барышень она казалась ему, во всяком случае, интереснее севастопольских „аристократок“. Патриотическое одушевление семнадцатилетней дикарки забавляло графа, и он нарочно поддразнивал ее, рисуясь своим скептическим отношением ко всему русскому.

— А вы чего же хотите, Елена Викторовна, вы бы желали, чтобы англичане сидели сложа руки, любуясь на наш флот? А вот англичане в свою очередь говорят, что мы нехорошо поступили под Синопом, напав внезапно на слабейший турецкий флот, потопив купеческие суда и предав пламени турецкую эскадру и город. Я, конечно, на это скажу: a la guerre come a la guerre (на войне — как на войне), — но на каком же основании мы порицаем англичан за их крейсерство?

— Ну, уж это атанде-с, господин поручик, — сказал флаг-офицер, прерывая наблюдение. — Жаль, теперь нет времени оспаривать вас, а я бы вам доказал, что о синопском деле все написанное в английских газетах есть сущая небылица…

Он снова стал смотреть в телескоп.

— И я могу подтвердить слова господина лейтенанта, — сказал Лихачев, — как личный участник сражения. — Последние слова Лихачев произнес с выражением особенной гордости. — Англичане страшно оклеветали нас, — добавил он.

— Они подняли сигнал из двух флагов — белый с синим крестом и красный продолговатый, — говорил [84] флаг-офицер. — Эти негодяb намерены взять наше судно на буксир.

— Что отвечают с центрального телеграфа? — спросил Лихачев одного из флотских.

— Владимир Алексеевич дает сигнал фрегатам „Кулевчи“ и „Коварна“ сняться с якоря.

— Ага! Значит, погоня за неприятельским пароходом! Браво! — воскликнула Леля. — Как я рада. Теперь еще более жалею, что наша прогулка расстроилась. Как бы мне хотелось посмотреть!

— Я могу вам опять предложить маленькую трубу, — сказал флаг-офицер и велел матросу подать Леле трубу.

— Ах как я люблю Владимира Алексеевича! — вдруг воскликнула Леля. — Он такой смелый. Всегда ищет случая встретить врага.

— Не так громко, Елена Викторовна, — сказал граф. — Пожалуй, еще Владимиру Алексеевичу сообщат, что одна барышня в обществе призналась в своей любви к нему.

— Ну что же? Пусть говорят, ведь это правда, — сказала Леля. — Я всегда буду говорить, что Владимир Алексеевич — герой. У него даже вид геройский.

— Я не спорю насчет доблестей Владимира Алексеевича, — продолжал неугомонный граф. — Но что за особенный героизм, собственно, в данном случае? Английский пароход один, а у нас целый флот. Наоборот, с его стороны можно считать героизмом подступать так близко к такому сильному флоту.

— Хорош героизм! Украдкою, под австрийским флагом, и нападать на беззащитные купеческие суда! — воскликнула она. — Смотрите, смотрите… он уже навалил на наше судно и взял его на буксир! Ах как бы я желала, чтобы это судно было военное! Мы бы показали себя англичанам!

— Неужели будут стрелять? — тревожно спросила Лиза Минден, все время молчавшая. Одна мысль о сражении заставила ее побледнеть. — Я лучше возвращусь домой… Граф, вы проводите меня?

— Разумеется… Неужели мы отпустим вас одну, — сказал граф, которому хотелось остаться. — А вы, Елена Викторовна?

— Я, конечно, останусь! Еще бы! Благодаря любезности господина флаг-офицера я буду иметь возможность видеть такое чудное зрелище! [85] — Какая вы, однако, воинственная девушка! — сказал граф.

— Англичанин делает сигнал из трех разноцветных флагов… А, наконец-то он поднял и свой британский флаг! — сказал офицер, наблюдавший в телескоп. — Теперь он надеется удрать, а потому показал свои зубы. Погоди, брат, поймают, если не оставишь добычи! Теперь сигнал: адмирал требует скорого исполнения! — сказал он сигналисту.

Известие о погоне русских фрегатов за английским пароходом, похитившим русское купеческое судно, быстро распространилось в городе, и на площадку библиотеки стали стекаться любопытные, преимущественно моряки. Становилось тесно, и флаг-офицер вежливо, но твердо попросил публику не мешать ему, так как дело весьма серьезное.

— Черт знает что такое! — воскликнул флаг-офицер. — Наши фрегаты ждут, пока пароход „Херсонес“ даст им дорогу! Что за скандал! Уйдет, пожалуй, англичанин{43}!

— Браво! Фрегат „Коварна“ миновал Константиновскую батарею! — говорила Леля, не замечая, что она одна посреди мужчин и что Лиза Минден, несколько раз звавшая ее с собою, наконец удалилась под руку с графом.

— Ага! Англичанин струсил! Отрубил буксир, спустил флаг и удирает во все лопатки! — говорил флаг-офицер.

— Наши фрегаты на ветре, идут бейдевинд{44} левым галсом, — торжественно заявила Леля, изумив нескольких не знавших ее моряков, которые спрашивали друг друга: что это за девица?

— Молодцы! Узлов по восьми в час делают! — сказал один из моряков, наблюдавший в бинокль.

Действительно, в течение получаса можно было думать, что фрегаты настигнут пароход, но за Херсонесским маяком ветер стал стихать, и англичанин, пользуясь этим, лег круче, стараясь выйти на ветер у фрегатов. В четверть десятого неприятель снова поднял [86] английский флаг. Вдруг послышался выстрел, затем другой, третий, четвертый.

— Врешь, брат, руки коротки! — сквозь зубы проговорил флаг-офицер. — Должно быть, недохватит!

Действительно, снаряды не долетели до русских фрегатов кабельтова на полтора. Фрегат „Кулевчи“ в свою очередь дал два выстрела: оба русских ядра также не долетели. Ветер стихал, ход фрегатов уменьшился до пяти узлов, и пароход заметно выигрывал расстояние.

— Какая досада! Отчего наши не погнались за ним на пароходах?! — сказала Леля. Она так увлеклась, что время для нее прошло незаметно, хотя было уже более одиннадцати часов утра, когда английский пароход скрылся, а наши суда поворотили в Севастополь. Князь Меншиков и Корнилов смотрели на ту же погоню с городского центрального телеграфа. С этого времени, впрочем, и сам Корнилов стал предпочитать наблюдения с библиотеки.

Корнилов завел в Севастополе свои порядки. Он добился того, что сигнал, сделанный на библиотеке, имел значение приказа князя Меншикова, тогда как такие приказы нередко давались не только самим Корниловым, но и доверенными флаг-офицерами. Действительно, случалось так, что если бы флаг-офицер вместо распоряжения по собственному усмотрению сначала отправился докладывать Корнилову или Меншикову о неприятеле, то могли бы выйти самые печальные последствия.

Объявление нам войны двумя великими державами мало повлияло на мирных жителей Севастополя; почти никто и не думал о том, чтобы выезжать, кроме нескольких иностранных купцов. Зато моряки и местные войска усиленно работали.

Пасха была проведена в Севастополе в тревожном ожидании. Было получено известие, что сильный неприятельский флот появился в виду Одессы. Знающие дело не сомневались, что отправка флота с целью бомбардировать мирное порто-франко была лишь уловкой: все ожидали, что неприятель явится внезапно у Севастополя, надеясь застать нас врасплох.

Весь Черноморский флот, кроме судов, чинившихся в доках, был в сборе: двенадцать линейных кораблей, четыре фрегата и шесть пароходов стояли на Севастопольском рейде в полном боевом порядке.

В середине апреля неприятельские корабли стали то и дело появляться в виду Севастополя в одиночку и целыми эскадрами.

Наступило 17 апреля. С раннего утра можно было видеть целую неприятельскую флотилию и легко было различить, что она состояла из больших кораблей и громадных по сравнению с нашими пароходов. У моряков, видевших это зрелище, забилось сердце от нетерпения поскорее сразиться с дерзким неприятелем. Но никто не знал истинного числа кораблей всей неприятельской армады, и благоразумие требовало хотя сколько-нибудь познакомиться с врагом, прежде чем вызывать его на бой.

Впрочем, в тот же день черноморские моряки имели удобный случай сравнить искусство неприятеля с своим собственным. Около пяти часов пополудни большой двухдечный винтовой корабль под английским белым контр-адмиральским флагом отделился от флота и стал быстро приближаться к рейду. На площадке библиотеки в это время находилось несколько офицеров, и с ними Владимир Иванович Истомин{45}, командир корабля „Париж“, произведенный за Синопское сражение в контр-адмиралы.

Русские моряки с замиранием сердца следили за движением английского корабля. Корабль держался под парусами довольно близко к рейду и как будто дразнил черноморцев.

— Кажется, Джон Буль{46} хочет похвастать перед нами своими маневрами, — сказал Истомин. — Знаете, господа, — прибавил он, взглянув в трубу, — да ведь этим пароходом управляет отличный мой приятель!

— Как так? — изумились офицеры.

— Я не шучу. Ведь это „Агамемнон“, и, по моим [88] предположениям, на нем должен находиться контр-адмирал Лайонс{47}, а это хороший мой приятель: мы познакомились в Ливерпуле. Но дружба дружбой, а я вам скажу, господа, что мой англичанин совсем оплошал. Посмотрите, как дурно выправляет рангоут! Просто колет глаз! А паруса они как переносят! Точно старые бабы! Это доказывает неопытность команды. Вот вам и надменные потомки Нельсона{48}!

Офицеры с восторгом слушали слова Истомина. Этот восторг вскоре сменился огорчением.

В мае 1854 года в Севастополе, вместе с Северной стороной, было уже сосредоточено семьсот шестьдесят одно орудие, причем некоторые из орудий были взяты с кораблей.

Но справедливость требует сказать, что с суши Севастополь был защищен весьма слабо. Корнилов, как моряк, естественно, заботился более всего о флоте.

Что же делал князь Александр Сергеевич Меншиков? Ввиду восстановления исторической истины, надо сказать, что еще в то время Меншиков жаловался на крайнюю нехватку рук, отсутствие средств и недостаточность предоставленных ему полномочий. А тогда Меншиков еще не был главнокомандующим в настоящем смысле этого слова. Нередко случалось, что князь просил того или другого генерала и даже полковника дать ему солдат для производства работ и получал ответ: „Нельзя обращать войска на инженерные работы“. Меншиков радовался, когда встречал командиров, имевших более осмысленный взгляд на вещи. Однажды, объезжая укрепления, князь остановился близ укреплений, которые сооружались за Артиллерийской слободкой; невдалеке от кладбища князь увидел Волынский полк, которому производилось учение. Полковник, маленький, плотный, пожилой уже человек, круглолицый, с орлиным носом, энергично командовал полком. Это был Хрущов{49}. Полк его стоял в то время [89] на Южной стороне, занимая бухты Камышовую, Стрелецкую и Казачью: то была опасная позиция, так как легко было ожидать, что именно здесь высадится неприятель.

Хрущов был старый холостяк, совершенно монашеского поведения. Солдаты его любили, офицеры нередко собирались у него на даче, в Камышовой бухте, пообедать, так как командир отличался хлебосольством. Здесь радушный хозяин расхаживал с своей неизменной суковатой палочкой, у которой вместо ручки было изображение птицы, и предоставлял своим гостям полную свободу, которою они нередко злоупотребляли. Особенно любили разные мальчишеские выходки состоявшие при Хрущеве прапорщик Маклаков и поручик Михайлов…

У того же полковника Хрущова была чуть ли не лучшая музыка во всем Севастополе. Он завел в своем полку итальянца-капельмейстера, по фамилии что-то вроде Папини, и если в Севастополе кто-нибудь хотел дать бал или сыграть свадьбу, то наперерыв обращались к Хрущеву.

Хорошие отношения между Меншиковым и Хрущевым начались с описываемого нами случая.

Посмотрев на ученье волынцев, Меншиков поздоровался с солдатами. Князь имел прескверную привычку здороваться с войсками чуть не вполголоса, и часто случалось, что солдаты, не расслышав его слов, хранили гробовое молчание. Но Хрущов, зная эту слабость князя, предупредил своих волынцев, и они гаркнули: „Здравия желаем, ваша светлость!“ Меншиков просиял и завязал с Хрущевым разговор об оборонительных работах, жалуясь, по обыкновению, на отсутствие рабочей силы.

— — Если так, ваша светлость, — сказал Хрущов, — я поручу некоторые работы моим волынцам. Князь просиял еще более.

— А неудовольствие вашего начальства, полковник? — сказал он.

— Уж это я беру на себя, — сказал Хрущов. — Работа полезна солдату, разовьет силу, особенно молодых рекрутов.

В один из первых дней июня князь Меншиков сидел за утренним чаем в обширной столовой Екатерининского дворца, где была его квартира. Кроме нескольких молодых адъютантов князя здесь был еще [90] командир недавно прибывшего гусарского Лейхтенбергского полка Халецкий. Меншиков умел быть любезным, когда того хотел. Он часто приглашал к обеду или к чаю начальников вновь прибывших частей, сажал их подле себя и старался расположить их в свою пользу. Но по большей части любезность князя производила впечатление лишь в первые дни знакомства с ним. Князь любил, чтобы перед ним, в свою очередь, преклонялись и, главное, признавали его великие стратегические познания. Если он замечал, что им сколько-нибудь принебрегают, Меншиков круто изменял тон и из светского человека превращался в надменного начальника.

В ожидании чая разговор шел о разных предметах, и князь выказывал свои энциклопедические познания. Один из адъютантов князя, Панаев{50}, страстный наездник, говорил о лошадях. Князь тотчас прочел целую лекцию по иппологии.

— Удивляюсь, откуда вы, ваша светлость, не будучи кавалеристом, обладаете такими глубокими познаниями по части коннозаводства? — сказал генерал Халецкий.

— Говорят, ваша светлость, — вставил Панаев, — что будто вы в бытность вашу в германских университетах получили диплом не только доктора философии, но и ученого ветеринара…

Сказав это, адъютант несколько смутился, боясь, не обидится ли князь; но Меншиков одобрительно засмеялся своим дребезжащим смехом.

— Ты прибавь, братец, что у меня есть диплом на звание ученого кузнеца, и, на случай если моим завистникам удалось бы сместить меня с моего настоящего поста, у меня в руках остается ремесло.

— Ваша светлость, да, кажется, нет предмета, которого бы вы не знали! — с энтузиазмом воскликнул Панаев.

— А вот здешние моряки находят же, братец, что я хотя и моряк, но недостаточно знаю морское дело. Эти господа убеждены, что морское дело знает только тот, кто умеет громко кричать матросам: „Все наверх!“

— Помилуйте, ваша светлость, — сказал Панаев, — неужели вы верите сплетням, что будто моряки [91] вас не любят? Есть, конечно, два-три завистника да два-три человека, воображающих, что они могут распоряжаться здесь совершенно самостоятельно.

Говоря это, Панаев наполовину льстил князю. Панаев был молодой гвардеец, недавно приехавший из Петербурга, обласканный князем, искренне считавший Меншикова великим человеком и хваливший его в глаза и за глаза.

Камердинер князя Разуваев уже собирался подать чай, как вдруг было доложено, что с площадки библиотеки моряки усмотрели приближение к Севастополю сильной неприятельской эскадры, которая подходила к рейду с весьма подозрительными намерениями.

— Ну и пускай подходят. У нас одна Николаевская батарея имеет более ста пушек, и мы примем их с честью, — сказал князь. — Но я боюсь, что Корнилов снова вздумает настаивать на своем плане морского сражения. Не хотят понять, что с нашим немногочисленным парусным флотом мы совершенно неспособны выдержать сравнение с превосходными силами неприятеля, у которого столько винтовых кораблей и пароходов.

В это время князю доложили, что его желает видеть Корнилов.

Князь попросил Корнилова в кабинет.

Меншиков возвратился оттуда в самом мрачном расположении духа, проворчав: „Ничего не поделаешь с этим упрямцем!“ — и велел камердинеру подать себе одеться. Одевшись, князь в сопровождении Корнилова и нескольких адъютантов отправился на площадку библиотеки.

В телескоп ясно были видны три громадных батарейных парохода, быстро приближавшихся к Севастопольскому рейду; вдруг они убавили ход и, по-видимому, стали осматривать местность и рейд. Корнилов некоторое время наблюдал, наконец сказал решительно:

— Как вам угодно, ваша светлость, я отправляю за ними в погоню шесть пароходов. Я вижу, что неприятельские пароходы значительно сильнее наших, но, будучи в двойном числе, мы с Божьей помощью одолеем их.

— Еще раз повторяю, не следует подвергать сравнению наши суда с неприятельскими, — угрюмо проворчал князь, чувствуя, что спорить бесполезно и что Корнилов сделает по-своему. [92]

Корнилов действительно велел уже дать сигнал, и шесть наших пароходов тотчас развели пары и пошли навстречу неприятелю. Неприятельские пароходы некоторое время продолжали приближаться к рейду. Вскоре стало очевидно, насколько они больше наших: наши пароходики казались по сравнению с неприятельскими чем-то вроде баркасов. Тем не менее, не принимая боя, неприятель стал медленно уходить, Корнилов указал на это князю.

— Как видно, Джон Буль не очень храбр, — сказал он. — Желал бы я, чтобы нам удалось сцепиться с ними. В борьбе с сильнейшим противником единственное действенное средство — абордаж.

Наш отряд, следуя за неприятелем, постепенно скрывался из виду, и наконец с библиотеки, несмотря на ее высоту, можно было видеть лишь рангоут наших пароходов.

Послышался выстрел, потом другой, третий.

— А, наконец-то завязали перестрелку! — сказал Корнилов. — Помоги Бог контр-адмиралу Панфилову{51}! Желаю неприятелям второго Синопа!

Новые, более отчетливые выстрелы послышались с нашей стороны. Спустя недолгое время наши пароходы повернули назад и стали приближаться к рейду.

Корнилов нервно кусал губы, Меншиков глядел на него в упор со своей обычной саркастической улыбкой.

— Кажется, Синоп у нас выходит не совсем удачный! — сказал князь и, обращаясь к адъютантам, прибавил: — Что, господа, более смотреть не стоит. Наши возвращаются после славного дела. Пойдем и мы домой пить чай.

Князь еще раз взглянул с усмешкой на Корнилова и ушел со своими адъютантами. Корнилов пожал плечами и, велев сделать еще несколько сигналов, поспешил на рейд.

Возвратившись во дворец, князь Меншиков сел пить чай и сидел все время молча.

Адъютанты перешептывались, не желая раздражать [93] его. Вдруг отворилась дверь и показался Корнилов, явившийся впопыхах, без доклада. Не переступая порога, он громко и горячо, со свойственной ему искренностью воскликнул:

— Вы правы, ваша светлость! У нас нет пароходов! Они наших не подпустили, да и борта у них настолько выше наших, что сцепиться не было никакой возможности.

С этими словами Корнилов снова исчез за дверью.

Эта перестрелка весьма неприятно подействовала на наших моряков. В первый раз им стало ясно, что в борьбе с союзниками кроме героизма и искусства необходимы были и те громадные материальные средства, которыми располагал неприятель.

Но еще крупнейшая неприятность ждала наших черноморцев.

14 июля на море был так называемый мертвый штиль. На рассвете еще чувствовался легкий восточный ветер, и, усмотрев три неприятельских парохода, наши крейсеры стали сниматься с якоря. Но вскоре с библиотеки был дан сигнал крейсерам остаться на месте, так как на горизонте появилась целая неприятельская эскадра. Ветер постепенно стихал, и наконец поверхность моря приняла зеркальный вид. Ярко-изумрудная вода Севастопольского рейда была совершенно прозрачна, солнечный зной давал уже себя чувствовать.

Матросы кончали уборку судов, мыли краску горячею водою, чистили наружную медь, проветривали паруса и флаги. На утро была слабая надежда, что вновь подует ветер и позволит сняться с якоря. Офицеры собирались в группы, и в разговорах между ними повторялось слово: „абордаж“, „абордаж“.

Легкий туман, с утра стоявший над рейдом, испарялся под лучами солнца и наконец совсем рассеялся. Суда наши стояли на своих боевых позициях. Один из трех ближайших неприятельских пароходов подошел к берегу у северного телеграфа.

Англичанин круто повернул, пустил ядро и две бомбы без всякого результата и побежал в море. Но полчаса спустя неприятельская эскадра стала приближаться. Она шла без флагов и парусов: парусные корабли двигались на буксире при помощи винтовых кораблей и пароходов. Эскадра была по силе равна нашему флоту, но имела то преимущество, что могла [94] двигаться и тогда, когда мертвый штиль отнимал у черноморцев надежду приближаться к неприятелю.

Неприятель, точно глумясь над нами, стал делать в виду Севастополя разные мудреные эволюции. Винтовые корабли учились водить на буксирах сразу по два и по три парусных. Три парохода, раньше подходившие к берегу, делали промеры. Весь Севастополь следил за маневрами неприятельского флота. Даже Нахимов, в последнее время живший неотлучно на своем далеком корабле, стоявшем в глубине рейда, приехал на библиотеку. Долго смотрел он на неприятельские пароходы, наконец отвернулся, проговорив: „Проклятые самовары! Недаром-с я не любил их!“

Удар, нанесенный этим происшествием самолюбию моряков, был весьма чувствителен. Многие молодые офицеры чуть не плакали от бессильной злобы, не зная, кого винить. Даже для самых легкомысленных людей стало ясно, что мысль о втором Синопе должна быть оставлена и что надо думать лишь о том, чтобы спасти родной город и флот.

Часть вторая

править

Граф Татищев занимал квартиру в одном из лучших севастопольских домов на Екатерининской улице, хотя ему почти целые сутки приходилось проводить в лагерях близ Песочной бухты, где стояла его батарея.

О богатстве графа ходили в Севастополе несколько преувеличенные слухи, и многие севастопольские маменьки вздыхали, мечтая влюбить графа в какую-нибудь из своих дочерей. Всех интриговал вопрос, почему этот блестящий молодой человек променял гвардию на артиллерию. Одни утверждали, что у него вышла какая-то история с придирчивым армейским полковником, которому граф, гуляя на Невском проспекте, забыл отдать честь. Другие возражали, что в подобном случае при дворе всегда заступились бы за гвардейца, и приписывали перевод Татищева в армию несчастной любви, заставившей его будто бы бежать из Петербурга. Третьи, наконец, утверждали, что граф вызвал кого-то на дуэль, о чем узнало начальство, и хотя дуэль была предупреждена, графу пришлось будто бы перевестись в артиллерию. Какой из этих слухов имел основание — трудно решить, но, во всяком случае, по мнению многих севастопольских барышень, молодой граф был весьма интересным героем романа. Этого мнения не разделяла Леля Спицына, „капитанская дочка“, как ее называли в Севастополе. Граф видимо интересовался ею и даже ради нее познакомился с капитаном, которому, впрочем, весьма не понравился. Капитан видел в графе петербургского хлыща и даже сделал выговор Лихачеву за то, что он познакомил свою кузину с этим аристократом. Капитан вообще не любил людей слишком светских и уверял, что слово „аристократ“ означает: „Ори стократ, а все-таки я тебе не поверю!“

Граф мало-помалу стал свыкаться с обществом плебеев-артиллеристов, которое оказалось гораздо более серьезнее и образованнее, чем он ожидал. Товарищи Татищева, первоначально сторонившиеся бывшего гвардейца, также попривыкли к нему. Со скуки Татищев [96] иногда стал собирать у себя на квартире артиллерийских и флотских офицеров: с пехотинцами, самой плебейской частью армии, он знался мало. Таким образом, общество, собиравшееся у Татищева, было, во всяком случае, довольно избранное, и хотя здесь веселились и даже изрядно пили, но безобразия и бесчинства не допускалось.

Кроме денщика Василия, молодого парня из дворовых Татищева, у него был еще камердинер Матвей, старик с длинными седыми бакенбардами, в старомодном, некогда зеленом, теперь порыжевшем казакине и белых перчатках, всегда в безукоризненно чистой и туго накрахмаленной рубашке. Это был вполне барский слуга, необычайно ловко, несмотря на свою старость, подававший блюда, тарелки и обернутые в салфетки бутылки с винами. На молодого графа Матвей смотрел несколько свысока и покровительственно, так как носил на руках не только его самого, но и его отца. Севастополем старик был крайне недоволен, находя, что здесь и слишком жарко, и все дорого, даже фрукты не так дешевы, как ему бы хотелось, хотя в то время за пять копеек можно было купить порядочный мешок слив и даже абрикосов. Особенно же огорчало старика то обстоятельство, что граф, вопреки его советам, не взял с собою из деревни повара, но брал обеды в ресторане Томаса.

Что касается денщика Василия, из крепостных людей графа, он был бы отличным слугой, если бы не имел слабости напиваться раза два в неделю, с каковою целью он сливал остатки вин из разных бутылок, нисколько не смущаясь различием, существующим между красными и белыми винами, не говоря уже о таких тонкостях, как разница между хересом и портвейном.

В один из знойных июльских дней, когда на улицах было трудно дышать от жары и невыносимой пыли, покрывавшей слоем листву деревьев, рассаженных по обеим сторонам Екатерининской улицы, камердинер Матвей в ожидании своего барина накрыл стол белоснежною скатертью, поставил двенадцать приборов, так как у Татищева редко обедало менее десяти человек, и отправился будить денщика Василия, который спал в лакейской, издавая свистящие носовые звуки.

— Вставай, что ли, мужик необразованный! А еще денщик! Их сиятельство сейчас придут обедать, а он [97] почивать изволит. Вставай, говорят тебе, беги в ресторан, вели им, чтобы через полчаса было готово.

— А? Что? Куда идти, дядя Матвей? — заспанным голосом спрашивал денщик, протирая глаза и переваливаясь на другой бок.

— Вставай, говорят тебе! Какой я тебе дядя! Матвей потащил денщика за' ногу, тот отдернул ногу и продолжал храпеть.

— Ну, подожди, я тебя когда-нибудь проучу, — проворчал старик, но в это время послышался резкий звонок, возвещавший о приходе гра/ра. Старик побежал отворять.

— Что, Матвей? Как у нас? Никого еще не было? — спросил Татищев. — Какая пыль, просто дышать нельзя, — сказал он, бросаясь на диван.

— Вы что-то как будто нездоровы, ваше сиятельство? — спросил с участием камердинер. — Вам бы прилечь немного, и гостей не принимать, и самим покушать чего-нибудь полегче. Уж, право, давно следовало бы нанять хоть здешнего повара, если не хотите из ваших людей… Этими обедами все здоровье испортите…

— Нет, я здоров, так, устал, — сказал граф. Он был вполне здоров, но на него напала какая-то беспричинная хандра и скука. „Уж хоть бы скорее явился неприятель — по крайней мере, будут сильные ощущения“, — думал он и жалел, что не моряк — все же им веселее: хоть пустячные, но все же были перестрелки. Сухопутная же артиллерия, находившаяся у Песочной бухты, пока вела самую скучную, самую прозаичную лагерную жизнь, и Татищев мог еще считать себя счастливым, что имел возможность почти ежедневно ездить в город и разнообразить свои впечатления.

— Не было ли писем, Матвей? — спросил Татищев камердинера.

— Два письма, ваше сиятельство, я положил вам на письменный стол. Прикажете подать умыться и переодеться?

— Нет. Ты знаешь, я люблю умываться основательно… Дай сюда письма.

Матвей подал одно письмо: оно было от бурмистра и касалось денежных дел.

Прочитав адрес на другом письме, граф тотчас узнал почерк. Нервным движением он неловко разорвал [98] конверт, слегка надорвал самое письмо, написанное на толстой почтовой бумаге, от которой, несмотря на продолжительное пребывание письма на почте, все еще слышался запах дорогих духов. Письмо было написано по-французски, изысканными выражениями, с незначительными орфографическими ошибками. Мы приведем его в переводе.

„Дорогой друг мой, нет более сил терпеть. Я не перенесу нашей разлуки. Мой тюремщик становится с каждым днем все более придирчивым и ревнует меня ко всем, но о тебе и не догадывается. Я должна сообщить тебе все без утайки. Я беременна и считаю низостью обманывать его и назвать твоего сына (мне почему-то кажется, что у меня будет мальчик) его ребенком. Он низок, гадок и жалок, но на такой обман я не способна. Единственный исход из моего положения — бежать, бежать, пока еще не поздно. Теперь я еще перенесу трудности продолжительного путешествия. Я еду к тебе, мой милый, не отговаривай меня от этого! Я беру с собой только чемодан с моими вещами: остальное, все его подарки пусть остаются у него. Я знаю, что ты будешь рад моему приезду. Ты, может быть, скажешь, что в мои годы (мне теперь уже двадцать пятый год) смешно вести себя как пятнадцатилетней девочке. Но пойми, это единственный исход. Ты, конечно, скажешь всем, что я твоя жена, а он не посмеет меня преследовать. Мне говорили, что есть закон, дозволяющий мужу требовать жену через полицию. Неужели есть такой ужасный закон? Но я скорее умру, чем вернусь к мужу. Притом он трус, а ты такой мужественный. С тобою я не боюсь никого в мире. Твоя навсегда. Бетси“.

Татищев несколько раз перечитал это письмо и, стиснув зубы, потирал рукою разгоряченный лоб.

— Этого еще недоставало! — почти вслух проговорил он и кликнул Матвея: — Никого не принимать сегодня, сказать, что я болен.

— Давно бы так, ваше сиятельство, — ласково сказал старик и, уходя, прошептал: — В первый раз послушался старика! Такой упрямый мальчик! Весь в отца.

— Этого еще недоставало! — снова повторил граф. Ему стало душно, он выпил стакан холодной воды и, подойдя к окну, настежь отворил его. Но с улицы пахнуло как от раскаленной печи; вместо свежего воздуха граф вдохнул только пыль. Он с досадою отошел от окна и снова развалился на диване.

В бытность свою в Петербурге граф еще года два тому назад стал ухаживать за княгиней Бетси Бельской, одной из самых блестящих восходящих звезд петербургского большого света. Муж княгини Бетси занимал важный пост в министерстве. Это был человек весьма ученый, много путешествовавший не только в Европе, но и в Америке, в Египте, в Малой Азии, особенно по святым местам. В возрасте, когда другие имеют уже взрослых детей, он вдруг неожиданно для всех женился на девушке-бесприданнице из хорошей дворянской семьи, которая по окончании института была гувернанткой в семье его сестры. Граф Татищев познакомился с княгиней Бельской на придворном балу и стал бывать у ее мужа под тем предлогом, что будто бы интересовался сочинением о святых местах, которое князь Бельский давно уже готовил к печати, читая отрывки из него в избранном кругу своих знакомых.

Связь между Татищевым и княгиней Бельской скоро стала известна всем, кроме ее мужа, который был слишком уверен в своем превосходстве над молодой женой, чтобы подозревать ее в чем-либо, кроме легкого кокетства, которое он, как человек хотя и религиозный, но светский, не считал предосудительным. Лишь в самое последнее время пребывания Татищева в Петербурге, когда отношения графа к его жене стали притчею во языцех, князь стал смутно догадываться, но все же был настолько ослеплен, что подозревал всех, кроме настоящего виновного. Самолюбие не позволяло князю Бельскому видеть соперника в юном гвардейце, и его подозрения обращались против людей более солидных по летам и по положению.

Татищев относился к этой своей первой светской связи довольно легко. Конечно, он чувствовал, что с княгинею Бетси нельзя поступить как с какой-нибудь мещанкой; но ни на минуту он не считал своих отношений к ней предосудительными, а еще менее того видел в них возможность возникновения какой-либо серьезной связи. Светская среда, в которой он вращался, не только не порицала, но одобряла графа: многие ему завидовали. Полученное им воспитание и воспоминания о похождениях отца не могли внушить молодому графу мысли, что связь с замужней женщиной [100] есть что-либо предосудительное. Свет осуждал лишь людей слишком неловких, слишком грубо ведущих интригу, и еще более осуждал чудаков, относящихся к подобной любви слишком серьезно.

Теперь, получив это странное письмо от княгини Бетси, Татищев в первый раз увидел, что связь с чужой женою влечет за собою некоторую ответственность и может возложить на него тяжелое бремя.

„Что я буду делать с ней? Куда я ее помещу? Кто будет ей прислуживать, — думал Татищев, никогда до тех пор не задававшийся подобными мещанскими вопросами. — И главное, скандал: кто поверит, что я женат, как отнесутся ко мне товарищи и начальство? Черт знает что такое! Она погубит всю мою карьеру!“

Но вдруг ему стало страшно стыдно, так как Татищев знал, что Бетси любит его, как он, быть может, не способен никого полюбить. Ему стало стыдно даже за свои мелкие севастопольские победы, он вспомнил и свое неудачное ухаживание за дикаркой Лелей… Образ княгини Бетси, ее бледное, обрамленное черными локонами, овальное лицо, ее мягкие, бархатные, немножко узкие, томные глаза, слегка приподнятая верхняя губка и знакомая ему улыбка, которой он никогда не замечал у княгини в обществе, — все вспомнилось графу как живой укор. „Неужели придется взять Бетси сюда? — думал граф, ломая голову. — Как бы все это устроить? Каким образом избежать огласки, если муж захочет устроить скандал и потребует жену обратно? Нет, быть не может, чтобы она решилась приехать сюда! Уж лучше пусть едет в одно из моих имений. Но и там некому ее устроить! Хуже всего, что она в действительности еще более энергична, чем в своих письмах!“

Татищев отчаянно зашагал по комнате, стараясь что-нибудь придумать, но ровно ничего не выходило. Явился вестовой с пакетом от батарейного командира. Татищеву надо было немедленно ехать на Песочную бухту, и эта поездка отвлекла его мысли в другую сторону.

Отставной капитан Спицын стал снова подумывать о вступлении на службу. Каждый день он садился писать [101] прошение, начинавшееся словами: „Манифест государя императора объявил нам всем о разрыве с двумя западными державами. Желая принести посильную пользу отечеству…“ Обыкновенно на этом слове прошение обрывалось. Капитан не мог перенести мысли, что, быть может, его услуги будут приняты холодно и что, во всяком случае, трудно надеяться, чтобы ему вновь было предоставлено командование кораблем.

Капитан сидел в своей „каюте“, как он называл кабинет, выходивший окнами на рейд. Спицын до сих пор не мог привыкнуть к жизни на суше и старался сохранить во всем морские порядки. Летом он даже спал не на постели, а в койке, подвешенной в саду, между деревьями. Это представляло двойное удобство, так как капитан спал чутко, и мог следить за тем, чтобы матросские мальчишки не обрывали плодов в саду; в последнее время капитан пристрастился к садоводству и вел постоянную войну с воришками.

В один душный вечер, когда в воздухе не было ни малейшего ветерка, капитан сидел на террасе, читая газету и прихлебывая чай с ромом, как вдруг он увидел свою Лелю в розовом платье, в соломенной шляпке и в желтых перчатках. Леля шла, размахивая закрытым зонтиком, и, против обыкновения, не подошла к отцу, но прямо направилась в свою комнату.

— Отца стала забывать, — пробормотал капитан. — Конечно, я ей не могу заменить матери. Ах, если бы жива была покойница. Боюсь, что девчонка совсем собьется с толку. По целым дням катается в яликах с офицерами. Надо ее прибрать к рукам.

Капитан уже много раз давал себе слово обращаться с дочерью построже и приучить ее к хозяйству, но из этого как-то ничего не выходило.

Леля вошла в свою комнату, небольшую, но уютную, с белыми тюлевыми занавесками, этажеркою книг в красивых переплетах и столиком, заставленным разными безделушками. В углу стоял рабочий столик красного дерева, но Леля почти никогда не дотрагивалась до иглы и вообще никаких рукоделий не любила, предпочитая чтение. Пялец, составлявших в то время необходимую вещь во всяком доме, у нее и вовсе не было.

Не раздеваясь, Леля отодвинула ширмы, бросилась на постель: не обращая внимания на то, что сомнет шляпу, она уткнулась лицом в подушку и начала всхлипывать. [102]

— Какое право имеет он говорить мне такие пошлости! — сказала Леля. — Разве я дала какой-нибудь повод обращаться с собою так? Боже мой, Боже, мой!.. Он думает, если он граф, то вправе оскорблять других.

Она долго плакала — и было отчего. Граф Татищев с легкомыслием, свойственным людям его круга, привык смотреть на средний класс как на особую породу людей, с которою можно позволить себе вольности, недопустимые в аристократическом кругу. Конечно, барышне-аристократке он не предложил бы после такого непродолжительного знакомства кататься с ним вдвоем за городом или ездить tete-a-tete (наедине) в легком ялике. Леля относилась к подобным прогулкам просто, как провинциалка, не видящая в этом ничего предосудительного, как девушка, привыкшая видеть у отца одно лишь мужское общество и стеснявшаяся дам более, чем мужчин. Но при всей невоспитанности и незнании правил света в ней была врожденная стыдливость, все сильнее проявлявшаяся с тех пор, как Леля из ребенка становилась девушкой. Инстинктивный страх отталкивал ее от всего, что имело малейший характер пошлости, и даже любовные романы Леля читала редко, предпочитая им описания путешествий. Ухаживание графа сначала было ей просто непонятно; но как только он во время вечерней прогулки позволил себе сказать ей несколько любезностей, весьма невинных, по мнению графа, но возмутивших Лелю до глубины души, она твердо решила, что эта прогулка будет последнею, и даже не позволила Татищеву проводить себя дальше садовой калитки. А все дело было в том, что граф, не слишком выбирая выражения (так как говорил не с аристократкой), отозвался о красоте ее лица и стана.

„Как он смел! — думала Леля, краснея до корней волос при одном воспоминании об этих комплиментах. — Что ему за дело, какое у меня лицо и какая талия! Никогда больше не поеду с ним кататься! Бедный папа, я на него сердилась, а вышло, что он прав, называя этого графа пустым фатишкой“.

Леля вытерла мокрым полотенцем лицо и глаза, чтобы скрыть следы слез, и побежала к капитану. Она была лихорадочно весела, обнимала старика, отнимала у него газету, заставила его идти с собою под руку, прыгала, пела песни. [103]

„Что это с ней такое? — недоумевал капитан. — То смотреть на отца не хочет, то на шею вешается. Вся в покойницу! Та, бывало, только что меня с глаз прогонит, а через полчаса, смотришь, уже называет своим капиташкой“.

— Папа, не правда ли, какой славный мой кузен Лихачев? — спросила вдруг Леля.

— Да, лихой будет моряк… Одного ему не прощу, зачем тебя знакомит со всякою швалью.

— С кем это, папа? — дипломатически спросила Леля.

— Да хоть бы с этим… как его… графчиком. Кажется, он того… вздумал за тобой ухаживать. Только ты ему передай от меня, чтобы он лучше снялся с якоря, потому что если он себе это позволит, то я, несмотря на мои лета, так уложу его в дрейф, что с места не встанет!

Капитан грозно потряс кулаком.

— С чего вы это взяли, папа? Да я сама не такая, чтобы кому-нибудь что-нибудь позволить. Уж об этом не ваша забота.

— Как не моя забота? Да как у тебя язык поворачивается говорить так с отцом!

— Я ничего такого не сказала. Я говорю только, что сама сумею постоять за себя.

— „Сама сумею постоять“, — передразнил капитан. — Знаю, теперь девушки стали вести себя очень самостоятельно… Но от этого и происходит все это… Смотри у меня, Леля! Вот отошлю тебя опять к тетушке!

— Ну, теперь, папа, меня поздно этим пугать. Я не боюсь никаких тетушек на свете.

— Ладно, ладно, не разговаривать, ступай лучше спать.

— Спать еще рано, и я не восьмилетняя девочка. Сказав это, Леля ушла в беседку. Капитан только вздохнул.

В семье покойного генерала Миндена в течение лета не случилось ничего особенного, если не считать радостного известия из Петербурга о назначении по высочайшей воле вдове Минден и ее дочерям „негласной“ пенсии в три тысячи рублей в год. Со дня получения этого известия все в семье повеселели. Даже Саша, все еще ежедневно менявшая венки на могиле [104] отца, стала как будто веселее и иногда играла с сестрою на фортепиано в четыре руки.

К концу августа в Севастополь стали прибывать новые войска, съехалось много офицеров; да и флотские по случаю бездействия нашего флота все чаще стали появляться в обществе. Нападения врагов никто не боялся. С моря Севастополь считался неприступным. Вообще никакой тревоги в городе не было. Немногие уезжали, но зато были и такие, которые приезжали.

Граф Татищев говорил, а другие повторяли, что военное положение отразилось пока лишь на ресторанах, где почти исчезли французские вина, постепенно заменяясь крымской кислятиной.

Сверх того, в обществе стали меньше говорить по-французски и вообще на иностранных языках; даже Луиза Карловна говорила почти исключительно по-русски, а по-немецки только молилась и считала деньги.

Генеральша Минден, хотя была в глубоком трауре, вздыхала, говоря: „Мой покойный муж“, а иногда чувствительно повторяла: „Наш покойник молчит, молчит!“ — но, в сущности, чувствовала себя очень хорошо. Только из приличия она не уступала желанию своей любимицы Лизы и не возобновила вечеров, но, считая себя и дочерей надолго обеспеченными, перестала думать о том, чтобы выдать их за первого встречного, и мечтала о какой-нибудь солидной партии.

По-прежнему их посещала молодежь. Стали бывать и новые лица — адъютант Нахимова Фельдгаузен и другие. Время проводили очень весело. Сестры играли на фортепиано, моряки, армейцы и доктора наперерыв ухаживали за ними. За Сашей приударил даже молодой белобрысый доктор Генрихсон, имевший (конечно, не в Севастополе) жену и ребенка. Впрочем, его ухаживания были самого невинного свойства и не возбуждали ревности даже в Лихачеве, который снова стал посещать Минденов, когда только ему позволяла служба, так как постоянные учения, примерная пальба из орудий, работы по сооружению новых укреплений — все это отнимало у моряков пропасть времени.

Вообще дела было так много, что Лихачев не успевал разобраться в своих чувствах к Саше, хотя и заметил в ней поворот, весьма благоприятный для себя. Саша перестала тосковать и даже несколько пополнела. [105] При встречах с Лихачевым она улыбалась ему, и молодому мичману иногда казалось, что пожатие руки ее было особенно нежно.

Несколько месяцев назад один взгляд Саши мог бы осчастливить Лихачева, теперь же в ее присутствии он испытывал чувство, несомненно, приятное, но более спокойное и соединенное с внутренним самодовольством.

Чувства Лихачева к Саше окрепли с тех пор, как он стал верить в прочность ее привязанности к себе. Если Лихачев иногда и ревновал Сашу к доктору Балинскому, к молодому адъютанту и к другим знакомым, то стыдился признаться в этом даже самому себе. С тех пор как Лихачев стал серьезно работать и увидел, что его одобряет такой человек, как Корнилов, он вырос в собственных глазах и, придавая себе более цены, был уверен, что и любимая девушка оценит его.

В первой половине августа Лихачеву было поручено в числе других офицеров надзирать за доставкой морем камня и песку с Бельбека для возможно скорого сооружения башни над так называемой Двенадцатиапостольскою батареею, то есть батареею, для которой орудия были взяты с корабля „Двенадцать апостолов“. Провозившись над этим делом с раннего утра до обеденного времени, Лихачев дождался, когда другой мичман приехал сменить его, а сам отправился на „Три святителя“. Оказалось, что на корабле находится Корнилов, постоянно следивший за порядком во всем флоте. Корнилов стоял на палубе корабля „Три святителя“ вместе с контр-адмиралом Новосильским, поднявшим на этом корабле свой флаг, и с командиром корабля Кутровым. Лихачеву b удалось услышать часть разговора между начальниками.

— Ну что вы скажете, Владимир Алексеевич, о пресловутом английском крейсерстве, — говорил Новосильский. — Ведь наш-то „Святослав“ в июне стоял на мели в виду их эскадры, а они ничего не заметили и дали нам возможность снять его с мели самым удобным образом.

— Я повторяю то, что всегда говорил об англичанах, — сказал Корнилов. — Они прекрасные моряки, но не английскому, а всякому флоту принадлежит пальма первенства, если только командиры кораблей искусно управляют судами, если люди бдительны, если [106] их хорошо кормят и если они уважают своих начальников. Численностью и в особенности количеством пароходов неприятель превосходит нас. Но, с Божьей помощью, мы не выдадим родной флот и город.

— Но я к тому начал об этом речь, Владимир Алексеевич, — перебил Новосильский, — что, по моему мнению, в последнее время мы уже слишком много работаем на суше и ради этих работ забываем наши корабли.

— А я так думаю, что слишком мало на суше, — не согласился Корнилов. — Я это сознаю, да горю пособить не могу. Делаем по мере сил, постараемся и еще больше сделать. Вот вы будете недовольны этим: вы в душе моряк и не хотите видеть, что здесь, в Севастополе, мы с городом составляем единое целое. А я вам скажу неприятную для вас новость: крейсерство наших судов на время вовсе придется сократить, а корабельные команды должны усиленно работать над сооружением батарей.

— Да ведь на это, Владимир Алексеевич, надо каких-нибудь саперов, а не моряков… — возразил командир корабля.

— Эх, капитан! Что нам считаться! Неужели ждать, пока неприятель возьмет Севастополь, и тогда послать за саперами и за армией? Будем исполнять наш долг, какое бы дело нам ни представилось. На кораблях найдется дело, стоит только поискать его. Помните, что каждую минуту мы должны быть готовы к выходу на бой с неприятелем, и материальная часть нашего флота должна постоянно соответствовать пламенному желанию всех нас доказать, что мы пользуемся заслуженною репутацией.

Лихачев с восхищением смотрел на адмирала, сказавшего последние слова просто, без всякого желания сколько-нибудь рисоваться, что еще более усилило впечатление.

„Странное дело, — подумал Лихачев, — когда долго не видишь Корнилова, начинаешь верить всем сплетням о его властолюбии, честолюбии и прочему вздору. Но стоит увидеть его, и сам стыдишься, что поверил. Удивительный человек! В его глазах светится что-то особенное“.

Лихачеву и на ум не приходило, что Корнилов чувствовал себя от усталости так дурно, что, выйдя на пристань, должен был взять дрожки. Семейство Корни-107

лова несколько дней назад переехало, по его желанию, в Николаев, и Владимир Алексеевич устроился по-холостому. По вечерам у него бывали Нахимов, Истомин и другие моряки. Добравшись домой, Корнилов вошел в свою спальню, не раздеваясь, бросился на постель и заснул как убитый. Но через полчаса он уже встал и, несмотря на сильную головную боль, собрался осматривать устраивавшуюся окончательно оборонительную казарму близ будущего пятого бастиона, а оттуда отправился на свой корабль „Константин“.

Здесь, чувствуя себя совершенно» разбитым, он не был в состоянии даже написать письмо жене и поскорее лег спать, чтобы завтра встать до рассвета.

Князь Меншиков, по обыкновению, пил чай со своими адъютантами — Панаевым, Грейгом и другими. За чаем князь был весел, что удивило адъютантов, привыкших за последние дни видеть его в угрюмом настроении. Все лето князь жаловался на петербургских чиновников и царедворцев. Особенно доставалось от него главнокомандующему путей сообщения графу Клейнмихелю. Князь, когда был в духе, не пропускал случая, чтобы не поострить насчет графа. И в этот раз он по поводу медленной доставки провианта и отсутствия рабочих не преминул задеть своего врага. (Врагов князь нажил себе"видимо-невидимо.)

— Нечего сказать, исправно исполняет Клейнмихель мои просьбы, — заметил князь. — После Пасхи я обратился к нему с просьбой дать роту рабочих для исправления дорог, и есть надежда, что к Новому году обещанная рота будет дана… Едва добился, да и то помимо Клейнмихеля, присылки мне батальона саперов.

— Скажите, ваша светлость, — спросил Панаев не из желания угодить князю, но по ненависти к Клейнмихелю — чувство, которое питала к графу большая часть военных, — правда ли, что граф получил Георгиевский крест за венгерскую кампанию, в которой он вовсе не участвовал?

— Нет, — сказал Меншиков, улыбаясь, — не совсем правда! Он, братец, получил крест не за венгерскую кампанию, а просто за [108] компанию: нельзя же было его обделить, когда другие получили.

Адъютанты прыснули со смеха.

— Что делать, — продолжал князь, — если приходится довольствоваться крупицами из-под ног Клейнмихеля и инженерного департамента. Решительно я прихожу к убеждению, что после монахов самая худшая порода людей — инженеры… Кстати, скажу вам новость: сюда приехал из Южной армии саперный подполковник Тотлебен{52}. Кажется, Горчаков{53} вздумал нам прислать нового наставника.

Князь засмеялся неприятным дребезжащим смехом. В это время вошел камердинер и доложил о приходе Тотлебена.

— Проси в кабинет, — сердито сказал князь.

Кончив чай, Меншиков переоделся, велел подать бриться и тогда только вышел к Тотлебену. В кабинете шагал взад и вперед, с видимым нетерпением ожидая князя, молодой человек лет тридцати пяти, с несколько солдатской, но умной физиономией и серьезными добродушными глазами. Он был в походном мундире, с которого не успел вычистить пыль.

Князь Меншиков надменно смерил Тотлебена с ног до головы и, кашлянув, спросил:

— Кто вас прислал сюда?

Тотлебен изумленно взглянул на Меншикова.

— Если не ошибаюсь, обо мне была переписка между вашей светлостью и князем Горчаковым.

— Я так и знал! Изумительна рассеянность князя! Он всегда все перепутает… Я и не думал вас приглашать, он сам писал по этому поводу, но из этого еще ничего не следует.

Тотлебен, несколько озадаченный таким приемом, подал Меншикову письмо от Горчакова. Прочитав письмо, Меншиков уставился на Тотлебена и, язвительно улыбнувшись, сказал:

— Князь Горчаков, вероятно, в рассеянности позабыл, [109] что у меня есть саперный батальон. Отдохните, молодой человек, и затем поезжайте назад в армию. Здесь вам нечего делать.

Тотлебен снова изумленно посмотрел на Меншикова своими добрыми глазами и откровенно сказал:

— Ваша светлость, я приехал сюда не ради карьеры, а единственно из научной любознательности. Я так много слышал об отличном состоянии приморских укреплений Севастополя, которые, говорят, стали неузнаваемы главным образом благодаря распоряжениям вашей светлости.

Меншиков несколько смягчился.

— А вот здешние флотские приписывают все себе, — улыбнулся он, переменив тон. — Скажите, молодой человек, — спросил князь, подумав, — вы по фамилии Тотлебен, а я знаю, что был на Кавказе генерал Тотлебен — это не родственник ваш?

— Некоторым образом предок, — сказал Тотлебен.

— Так вот, этот генерал Тотлебен был очень способный человек. Вы, конечно, знаете о его заслуге там, на Кавказе.

— К стыду своему, ваша светлость, должен признаться, что не знаю.

— Стыдно вам не знать. Он там провел войска по такому пути, которого и теперь отыскать не могут.

— Во всяком случае, мне весьма лестно слышать об этом, ваша светлость.

— А вы и не знали до сих пор? Каков потомок, — сказал Меншиков, засмеявшись на этот раз дребезжащим, но добрым смехом. — Что же, если вы действительно так любознательны, здесь найдется обильная пища вашему уму. Поезжайте посмотрите всю нашу оборонительную линию.

Меншиков присваивал себе вообще все хорошее, что делалось в Севастополе, но не мог не сознавать, что только по делу сухопутной обороны он мог приписать себе некоторую инициативу.

— Я приехал сюда у вас учиться, ваша светлость, — сказал Тотлебен, в начале разговора не на шутку боявшийся, что Меншиков отошлет его обратно к Горчакову.

Эти слова окончательно расположили Меншикова в пользу новоприезжего.

«Он дельный офицер, не из тех петербургских пройдох, которые приезжают сюда затем только, чтобы [110] осуждать меня, а сами ничего не делают», — подумал Меншиков.

За вечерним чаем Меншиков обратился к одному из своих адъютантов, Грейгу, так, как будто о Тотлебене в первый раз идет речь.

— Сюда приехал от Горчакова саперный офицер Тотлебен, — сказал он, — и очень мне понравился. Ты сходи, братец, к нему — он остановился в нумерах. Познакомься, он тебе понравится. Предложи ему мою лошадь и завтра же поезжай с ним. Покажи все по порядку.

Рано утром Тотлебен поехал осматривать оборонительную линию, начиная от шестого бастиона. Его сопровождали двое адъютантов князя — Грейг и Панаев. Адъютанты все время хвастали, стараясь показать, что и они также могут приписать себе участие в возведении укреплений.

— Что это у вас: все камень да камень? — сказал Тотлебен.

— Да, и какой камень! Любое ядро от него отпрыгнет. Тверд и упруг, — сказал Панаев, смысливший кое-что в лошадях, но ровно ничего не понимавший в инженерном деле.

— Не мешало бы немного землицы, — сказал как бы про себя Тотлебен, внутренне смеясь над адъютантом.

«Нет, эти укрепления ниже всякой критики, — думал он. — : Здесь надо все переделать по-своему. Да и орудия, нечего сказать, хороши. Трехфунтовые пушечки, тогда как неприятель, без сомнения, будет громить нас осадною артиллериею. Эти пушки как раз хороши для защиты Севастополя на тот случай, если против нас взбунтуются крымские татары».

Подумав это, Тотлебен сказал, однако, вслух:

— Да, для такого короткого времени и при ваших средствах вы сделали многое… Конечно, многое еще предстоит сделать и переделать.

В тот же день Тотлебен был приглашен к столу Меншикова.

— Ну что? — спросил князь торжественным тоном. — Как вам понравились наши работы?

— Удивляюсь, ваша светлость, как много сделано вами при таких условиях… Конечно, я осмелюсь со своей стороны указать на некоторые недостатки.

— Указывайте, я желаю знать ваше искреннее [111] мнение. Я всегда рад искреннему и умному совету.

Тотлебен снова скромно повторил, что приехал учиться у князя, и весьма ловко, как бы спрашивая его указаний и советов, на самом деле сам указал ему на множество сделанных промахов. Все это было сказано так дипломатично, что князь не шутя поверил, будто эти самые мысли он внушал Корнилову и что только упрямство Корнилова помешало успеху дела.

За обедом все были веселы, и князь, между прочим, обратился к Тотлебену со словами:

— Теперь я сам посоветую вам Ьстаться при мне. Надеюсь, что Горчаков этому препятствовать не будет.

Тотлебен поблагодарил и прошептал на ухо Панаеву:

— Знаете ли, князь Горчаков не особенно жаловал Шильдера{54}, а потому я предпочел перейти сюда.

— Князь уже успел полюбить вас, — прошептал Панаев так, что Меншиков мог его услышать. Меншиков одобрительно улыбнулся.

— Вы видели вновь заложенный редут на Зеленой горе? — спросил Меншиков.

— Как же, ваша светлость! Отличное место, только надо начать с того, чтобы осыпать землею каменные завалы, как вы сами изволили заметить.

— Как, а разве я вам не сказал об этом? Да, Корнилову я действительно сотни раз указывал, но он все стоит на своем: камень да камень.

— Надо употреблять везде самые подручные средства — в этом вся наша наука, — сказал Тотлебен.

— А вы, впрочем, познакомьтесь с Корниловым, — сказал князь. — Он упрям и своенравен, но человек способный.

— Я уже имел честь представиться Владимиру Алексеевичу, — сказал Тотлебен.

Он не прибавил, что, бывши у Корнилова, осуждал во всем князя и выражал, на этот раз вполне искренно, сочувствие энергичному моряку, который должен был все брать буквально с бою, так как Меншиков, считавший упрямыми своих подчиненных, сам был упрям и капризен в высшей степени. Корнилов так остался доволен Тотлебеном, что решил причислить его к своему штабу. [112]

Двадцать шестого августа, в годовщину Бородинского сражения, Бородинский полк, стоявший лагерем на Северной стороне, справлял свой годовой праздник.

Офицеры были уже в полном сборе близ палатки полкового командира. Ждали приезда главнокомандующего и других начальствующих лиц. Наконец приехал князь со своими адъютантами, отслушал молебен, сухо поздравил полк и сам уехал в Севастополь, предоставив адъютантам пировать с другими офицерами. Представителем пира был начальник семнадцатой дивизии, генерал-лейтенант Кирьяков, плотный мужчина не первой молодости, но считавший себя очень красивым, ухаживавший за всеми хорошенькими дамами, говоривший зычным грудным голосом и имевший репутацию прямого, истинно русского человека. Подле него сидел седой как лунь ветеран двенадцатого года, участник Бородинского боя, генерал Бибиков{55}, слепой старик, давно живший на Бельбеке в маленьком именьице. В своем старом, александровских времен мундире он выглядел какой-то археологической редкостью, и блестящие гвардейцы из свиты князя втихомолку подтрунивали над старичком.

— Граф, как вам нравится генерал Кирьяков? — спросил адъютант Грейг, обращаясь к сидевшему подле него Татищеву, бывшему в числе приглашенных на праздник.

Татищев был не в духе. У него болела голова от бессонницы, и, сверх того, он получил второе письмо от княгини Бетси, в котором она сообщала, что ее муж болен, что ему угрожает паралич и что если, не дай Бог, это случится, она никогда не оставит мужа.

Мы уже видели, что Татищев отнесся далеко не сочувственно к сумасбродному плану княгини бросить мужа и ехать в Севастополь. Но теперь его самолюбие было задето и ревность заговорила в нем. Мысль, что эта прелестная молодая женщина останется навсегда прикованной к постели разбитого параличом ненавистного старика и что она делает это добровольно, в силу [113] сознания какого-то долга, возмутила графа до глубины души. Он написал в ответ весьма резкое письмо, где сказал, между прочим, что его удивляет, к чему она разыгрывала с ним эту комедию, что он и не думал звать ее к себе в Севастополь, что теперь с минуты на минуту ожидают военных действий и присутствие женщины могло бы только связать его по рукам и ногам, что у него теперь нет для нее и помещения, так как с прибытием новых войск стали размещать офицеров по частным домам, -и ему вскоре придется оставить себе лишь одну-две комнаты, наконец, что он желает ей исполнить священный долг жены и горько кается в том, что был причиною уклонения ее от этого долга. «Конечно, всю вину за это безрассудное увлечение я принимаю на себя!» — великодушно прибавил Татищев в конце письма.

Граф так был занят своими мыслями, что Грейг должен был повторить вопрос о Кирьякове.

— Кирьяков? — спросил, очнувшись, граф. — Да как бы вам сказать: плохо говорит по-французски, необразован, ограничен, прожорлив, как акула; других качеств его еще не успел заметить.

— Ах, вы не можете себе представить, — сказал адъютант Веригин, — светлейший с первого же взгляда невзлюбил этого Кирьякова, и у них уже были столкновения. Светлейший теперь не читает ни одной бумаги Кирьякова, так прямо и возвращает без прочтения.

Подали шампанское. Провозгласили тост за государя, затем за наследника, высокого шефа полка, потом стали пить другие тосты, которые следовали без конца. У многих лица приняли уже совсем румяный оттенок. Почти все тосты провозглашал Кирьяков.

— Теперь, господа, — сказал он, снова поднимаясь с места и кивая в сторону слепого генерала Бибикова, — теперь выпьем за здоровье нашего почтенного гостя, настоящего бородинца и старого вете-вете… — Язык Кирьякова заплелся.

— Ветерана, — подсказывали ему с разных сторон.

— Ветеринара! — выпалил Кирьяков.

Адъютанты зажали салфетками рты, едва удерживаясь от смеха. Бибиков встал было, но, сконфуженный, опустился на свое место. Кирьяков, нимало не смущаясь, залпом осушил свой бокал и сел.

На рассвете с тяжелой головой, столько же от выпитого [114] вина, сколько от мучивших его мыслей, возвращался Татищев в свой лагерь. Звезды уже стали меркнуть от света зари, и море из черного принимало сначала пурпурный и наконец лазурный оттенок. Желтые холмы Севастополя стали резко выделяться над бухтой. На кораблях сновали матросы, на берегу работали солдаты и мужики, всюду тащились фуры и повозки с песком, с камнем. Кое-где бродили солдатики в фуражках с белыми чехлами. В Севастополе было вообще вольнее, чем в других городах.

Несколько дней спустя Тотлебен, после продолжительного разговора с Корниловым о возможности высадки неприятеля, был у князя Меншикова, который пригласил его с целью посмотреть вместе с ним на ход работ, предпринятых на Зеленой горе.

. Тотлебен знал упрямство и капризный нрав Меншикова, а потому пустил, по обыкновению, в ход свои дипломатические способности.

— Сколько мне известно, ваша светлость, — сказал он князю, — вы еще в начале года выражали опасение, что неприятель атакует Севастополь.

— Я об этом твердил и писал, но мне не верили, — сказал Меншиков. — Я вам когда-нибудь покажу копию с моего всеподданнейшего донесения от двадцать девятого июня, где я прямо написал следующее: «Мы положим животы свои в отчаянной битве на защиту святой Руси и правого ее дела; но битва эта будет одного против двух, чего, конечно, желательно избегнуть».

— Впрочем, полковник, — прибавил Меншиков, помолчав немного, — вы не думайте, чтобы я утверждал, будто неприятель непременно сделает высадку в настоящем году. Наоборот, я уверен в противном, чтобы там ни говорили наши моряки. Я знаю здешний климат. Неприятель никогда не рискнет подвергнуть себя здешним бурям, и если сделает высадку, то никак не осенью, а весною.

Такой неожиданный оборот речи крайне удивил Тотлебена.

— Неужели вы, ваша светлость, смотрите на вещи с надеждою на такой благоприятный исход? — сказал он. — Ведь до весны мы успеем приготовиться так, что коалиция всей Европы едва ли возьмет Севастополь.

— Союзники потеряли слишком много времени, — сказал [115] Меншиков. — Для высадки в этом году уже поздно, а в будущем году будет мир.

— Вы меня совсем успокоили, ваша светлость, — сказал Тотлебен, не зная, верить ли князю, и втайне жалея, что, быть может, все труды по укреплению оборонительной линии пропадут втуне.

Тотлебен привык относиться ко всему серьезно: он был уверен, что князь говорит, основываясь на каких-нибудь одному ему известных данных. Тотлебену и в голову не могло прийти, что князь говорит лишь по духу противоречия и из желания показать, что он всегда все знает лучше всех.

К северу от Севастополя берег Крыма идет почти по прямой линии до самой Евпатории, небольшого та-тарско-караимского городишка, где была когда-то крепость, разрушенная русскими войсками при овладении Крымом; уцелели от этой крепости только двое ворот и часть стен. Вода в гавани так мелка, что большие суда не могут подойти к берегу, и, сверх того, открыта для ветров.

В описываемое нами время кроме татар и караимов в городе жило несколько десятков русских чиновников с семьями, несколько сот русских мещан, да, кроме того, стоял «гарнизон», состоявший из слабосильной команды Тарутинского полка, под начальством майора Бродского, исправлявшего должность коменданта крепости, которая, в свою очередь, только «исправляла свою должность». Майор Бродский был человек честный, хороший служака и в свое время исправный фронтовик, но звезд с неба не хватавший. Он был в приятельских отношениях с окрестными помещиками, любил поиграть в преферанс, а иногда, вспомнив дни молодости, заложить банчишко, конечно, в обществе благородных людей.

Несмотря на близость Евпатории к полуевропейскому городу Севастополю, здесь была настоящая провинциальная, да еще степная глушь. Правду сказать, Евпатория и своими природными условиями, своим низменным берегом, с находящимися подле нее соляными озерами скорее напоминает Перекоп и Геническ, одним словом, северные крымские степи, нежели Южный берег Крыма. [116]

В последних числах августа майор Бродский имел еще весьма смутное представление о том, что делалось в Севастополе. Он не получал ни от князя Меншико-ва, ни от кого бы то ни было никаких сведений и инструкций и знал лишь о том, что Россия объявила войну трем державам. Подобно большинству тогдашних русских людей, майор был вполне убежден, что мы вздуем всех троих разом. Особенно возросла в обществе эта уверенность с весны, после того как союзники предприняли постыдное бомбардирование мирной Одессы.

Подвиг Щеголева{56}, который со своей маленькой батарейкой проучил дерзких неприятелей, был у всех на устах.

В один августовский вечер майор, одетый по-домашнему, то есть в нанковых панталонах и без жилета, сидел на террасе, то есть на плоской кровле своего домика, находившегося подле так называемой крепости и построенного совершенно в татарском вкусе. С этой террасы, сквозь ветви белых акаций, посаженных близ дома, можно было видеть большой медный купол красивой мечети — памятника татарского владычества, массивное здание с узкими, стрельчатыми окнами и двумя минаретами. Майор, впрочем, мало интересовался этим зрелищем: он вел оживленную беседу с своим приятелем доктором Эдуардом Ивановичем, толстым немцем в золотых очках, с красными, грубыми, мясистыми руками. Они горячо спорили. По случаю внезапной болезни начальника карантинного порта майор исправлял и его должность. Из-за этого и вышел спор с доктором.

— Нет, как вам угодно, Эдуард Иванович, — говорил майор, — вы неправильно судите! В военное время карантинные правила остаются в полной силе и применяются ко всяким судам, как своим, так и неприятельским, буде они прибыли в гавань.

— Што вы такое рассказивайт; я нишего нэ понимай, — с жаром перебил немец. — Как это мошно, какой тут карантин, если вас нашнут бомбардирен? Никакой холера морбус нэйслишно, а ви говориль карантин. Ви не мэдик, ви нишего не понимайт. Ми долшни назначат карантин, а не ви. [117]

— Медик я или не медик, а тут штука, батюшка, не мудреная… Да из-за чего вы кипятитесь, Эдуард Иванович! Какое вам дело?

— Как какой мой дэйло?! Скорей не ваша дэйло.

— Да уж не вас спросят. Прикажу, и конец делу.

— Это ми ешэ будэм посмотреть! Вшера один купейц хотель со мной нашать драка, всэ из-за этого.

— Да будет нам ссориться, Эдуард Иванович, не хотите ли лучше в картишки? Жену позову, да вот еще Вера Павловна у нас в гостях — партийку можно составить.

— Это с удофольстфием, а фсэ-таки карантин нелься! Ви не знайт закон. А доктор за всэ отфешайт!

— Ну, завтра потолкуем о карантине, а сегодня можно и в картишки.

Примирение, по крайней мере временное, состоялось и еще упрочилось тем, что эскулап — страстный картежник — удалился домой, выиграв два с полтиной, чего он никогда не получал за визит к больному.

Вера Павловна Папалекси, бывшая партнером доктора в этой игре, была толстая, с квадратными лицом, смуглая, черноволосая с проседью дама лет пятидесяти, в зеленом платье и чепце с лиловыми лентами. Происхождения она была бессарабского, имела небольшое именьице подле Контугана, почти на самом берегу моря, и другое, побольше, на реке Каче. Ее соседом по первому имению был богач Бенардаки, приезжавший в Крым не раньше октября и предложивший мужу Веры Павловны занять должность главного управляющего. Теперь, по словам Веры Павловны, из многих имений уезжали во внутренние губернии, сама же она переехала в имение Бенардаки: там спокойнее.

— И моя Натали ужас как боится! Постоянно говорит: а что, мама, если приедут турки и возьмут меня в плен?

— А ведь взяли бы, разбойники, — говорил майор. — Ваша Наташа брюнетка, и они, наверное, отправили бы ее в подарок самому султану!

— Что вы! Пожалуй, и я начну бояться. А скажите по совести, как перед Богом: ведь к нам они не могут прийти?

— Придут, непременно придут! — пугал майор Веру Павловну в твердой уверенности, что он только шутит.

— Слава Богу, что я продала караиму весь свой [118] хлеб еще на корню… Сами-то мы успеем уехать, а вот с хлебом была бы беда.

— Ну да пусть приходят! Я с своими инвалидами задам им перцу! — хвастал майор.

В тот же вечер Евпаторию посетило одно начальствующее лицо, уверившее жителей, что все вздор и никакой высадки не будет. По случаю прибытия особы была иллюминация с фейерверком. Особа осталась в городе на несколько дней.

Настало первое сентября 1854 года. С площадки библиотеки, по обыкновению, наблюдали в телескоп офицеры, преимущественно с адмиральского корабля «Великий князь Константин». Корнилов, со дня на день ожидая неприятеля, приказал возобновить крейсерство, но с тем, чтобы пароходы совершали рекогносцировки, не удаляясь на значительное расстояние. В армии чуть не каждый день били тревогу. Князь Меншиков по-прежнему упорно твердил, что уже поздно и высадки не будет.

Наблюдавший в телескоп сигнальный офицер был на этот раз Евгений Лесли{57}, один из лучших моряков Черноморского флота.

— Васильев, — вдруг сказал он матросу-сигнальщику, — давай скорее сигнал: неприятельский флот показался в виду Севастополя.

В это же время князь Меншиков, спавший в своей комнате, в Екатерининском дворце, был разбужен камердинером, который доложил ему, что приехал какой-то грек, уверяющий, что имеет сказать князю нечто необычайно важное.

Князь велел принять грека, оказавшегося шкипером купеческого судна. Шкипер объяснил на ломаном русском языке, что вчера мимо мыса Тарханкут прошло более семидесяти неприятельских судов с очевидным намерением высадить войска где-нибудь подле Евпатории.

Между тем Корнилов, получив несколько сигналов с библиотеки, решил сам идти туда, но прежде чем [119] отправиться, призвал к себе одного из своих офицеров, лейтенанта Стеценко{58}.

Стеценко был из числа лиц, не особенно долюбливавших Корнилова за его строгость и взыскательность по службе. Стеценко было поручено заведовать юнкерами со всех кораблей флота — обязанность щекотливая, так как многие из юнкеров, особенно из числа золотой молодежи, графские и княжеские сынки, были народ весьма беспокойный, любивший и выпивки, и бесчинство где-нибудь в ресторане или за Театральной площадью — в одном из увеселительных мест Севастополя. Сверх того, Стеценко хотелось поскорее составить себе карьеру, а у Корнилова этого можно было достичь только усердием, но не связями, давшими лейтенанту доступ к князю Меншикову.

Зато Меншиков протежировал лейтенанту.

Подозвав Стеценко, Корнилов сказал ему, что по желанию князя причисляет его к своему штабу, и прибавил, что считает его опытным по его прежней кавказской службе и будет употреблять его для разных поручений.

— Но вы все же не оставляйте ваших питомцев, — прибавил Корнилов. — Прошу вас обедать у меня и переселиться ко мне на квартиру.

Между тем Меншиков спешил уже на библиотеку, где и встретился с Корниловым.

— Не говорил ли я еще зимою, что неприятель сделает высадку в Крыму! — сказал он, увидев вице-адмирала.

— Как, ваша светлость? Где? Какая высадка?

— Я получил самые достоверные сведения, что неприятель готовится к высадке близ Евпатории, — сказал Меншиков, угрюмо глядя на Корнилова.

Корнилов был поражен этим известием. Появление неприятельского флота, числом больше противу обыкновенного, навело его на мысль, что союзники намерены атаковать Севастополь с моря, и вдруг ему говорят о высадке близ Евпатории!

Корнилов побледнел и сказал с [120] жаром:

— Ваша светлость! Да ведь там шестьдесят тысяч четвертей пшеницы!

— Я знал их тайную цель! — вскричал Меншиков, совершенно забывший или не знавший до сих пор об этой пшенице.

— Теперь единственный способ помешать их высадке — это напасть на них, — сказал Корнилов.

— Я об этом подумал.

— Видите, ваша светлость, какой густой дым, — сказал Корнилов, всматриваясь в даль. — Жаль, он помешает сосчитать число судов.

Несколько времени все бывшие на площадке молчали, ограничиваясь тем, что слушали сообщения наблюдавшего в телескоп офицера. Вскоре можно было видеть и простым глазом, что к Севастополю приближался как бы целый фабричный город с множеством дымовых труб.

Корнилов отправил одного из ординарцев князя, юного мичмана Ухтомского, призвать Стеценко, которого князь решил послать на рекогносцировку с сухого пути.

При виде неприятельского флота у князя промелькнула мысль: что будет, если союзники высадят армию и отрежут Севастополь от сообщения с Внутренней Россией не только с моря, но и с суши?

Прибыв на площадку библиотеки, Стеценко увидел здесь Корнилова, Меншикова, его адъютантов и ординарцев и многих других лиц. Меншиков велел Стеценко взять в Кронентале казаков, сколько ему понадобится, и скакать к Евпатории, о результатах же своей рекогносцировки сообщать записками в конвертах с надписью: «По приказанию главнокомандующего». Такие конверты передавались без задержки, по летучей почте, учрежденной из казаков.

— Там, в Евпатории, — прибавил князь, — передайте воинскому начальнику, чтобы слабосильная команда отступала не на Симферополь, а на Перекоп.

Меншиков поспешил во дворец и немедленно велел написать распоряжение: сосредоточить все войска на реке Алме{59}, сделать на батареях перекличку и учение, на портовые работы не высылать и готовиться к военным действиям. [121]

Корнилов и Нахимов в свою очередь приказали всем судам готовится к походу, хотя противный ветер отнимал у них всякую надежду выйти в море. Весь день телеграфы из Лукулла и из Евпатории извещали о постепенном увеличении числа неприятельских судов.

К шести часам вечера их насчитали более сотни. Вечером наступил полный штиль.

Еще утром того же дня «комендант» Евпатории, майор Бродский, получил от греческих шкиперов уведомление, что к порту приближается громадный неприятельский флот с десантом. Особа же, бывшая в городе, немедленно бежала с жандармом, сопровождаемая воем и плачем жителей{60}.

Майор также растерялся. Он тотчас послал к Меншикову курьера и, не зная, как быть в подобных обстоятельствах, пригласил на совещание уездного исправника, доктора, почтмейстера, стряпчего и бургомистра, то есть всех официальных лиц, не удравших вместе с особой. Все они расположились на террасе, у судьи оказалась даже хорошая подзорная труба, полученная им в виде «благодарности» от одного из местных помещиков.

Майор, бывший в полной форме, открыл заседание, сказав:

— Господа, я пригласил вас сегодня по особо важному делу.

— Знаем, знаем, батенька, лучше без предисловий, — перебил судья.

— Лллучччшше прямо ккк ддделу, — сказал почтмейстер, сильно заикавшийся и произносивший слова с такими гримасами, при виде которых, по словам судьи, у новорожденного младенца могли бы сделаться судороги.

— Так вот, господа, всем вам известно, что неприятель приблизился сюда с сильным флотом. Мое дело чистое: у меня есть инструкция на случай приближения врага, превосходящего наш гарнизон силами…

Стряпчий расхохотался во все горло:

— Вот распотешил! Экий забавник! Превосходящий силами! Уж не думаете ли вы дать генеральное сражение? [123]

Но его не поддержали. Судья сердито взглянул на него, а исправник проворчал:

— Тебе-то все смешки! Ты, чай, и с француза сумеешь взять барашка в бумажке.

Стряпчий сконфузился и с той минуты на все время совещания совсем стушевался.

— Так вот, господа, я со своей командой немедленно удаляюсь в Симферополь. У меня уже укладывают вещи. Жена совсем собралась.

— Ради Бога, ввввы уж и мои ящики с сссссоббой возьмите, — сказал почтмейстер. — Одддних казенных ддденег тттттысяч двенадцать нннаберется, дддда и частные есттть ссссумммы.

— Вы уж, Петр Алексеевич, о частной корреспонденции не особенно хлопочите: убрать бы казенное добро, — сказал судья. — Ох, Господи! Откуда такое наказание!

Исправник, из отставных гусар, от которого слегка несло спиртом, разглаживал свои молодецкие усы и смотрел на бургомистра с таким видом, как будто собирался его съесть. Бургомистр, толстый купчина в синей чуйке, сидел на краю стула и постоянно вытирал потное лицо красным платком.

— Ну а как же, господа, насчет карантина? — спросил майор. Этот вопрос беспокоил его более всего, так как, не зная в точности значения исправляемой им должности, он страшно боялся ответственности.

— А вот что! Вы себе уходите с вашей слабосильной командой, а я, черт возьми, остаюсь, — героически произнес исправник, стукнув кулаком по столу. — Не будь я гусар присяжный, ежели я побоюсь француза! Мало мы их били в двенадцатом году!

— Если так, то и я останусь, — решительно сказал комендант. — Жену с детьми отошлю на почтовых, уж вы дайте нам лошадок получше, Петр Алексеевич, а я вам за то дам людей, они вам все уложат, и конвой вам дам для казенных ящиков.

— Ррад уссслужить… — сказал почтмейстер.

— А нам-то как же, отцы родные, — сказал бургомистр, вставая и кланяясь в обе стороны. — Ведь это, примером будучи сказать, сущее разорение… У меня, почитай, четвертей тысячи две одной пшеницы, окромя другого-прочего.

— А ты на армию пожертвовал, твое степенство! — злорадно сказал исправник. — Аршинничать [124] умеете, а теперь платись. Не хотел мне по сходной цене продать овес, покорми теперь французских лошадок!

Судья, долго наблюдавший в трубу, вдруг вскричал:

— Ну, господа, пока мы тут судим да рядим, эти окаянные едут сюда на всех парах. Вот посмотрите! — Он передал трубу коменданту. Действительно, на горизонте уже показался фрегат «Трибун», а четверть часа спустя можно было заметить множество черных точек, которые вскоре оказались клубами дыма от неприятельских пароходов.

В городе, где с раннего утра ждали неприятеля, поднялась суматоха, как во время пожара, тем более что жители думали, будто едут турки. Все, как могли, укладывались, торговались и бранились с извозчиками-татарами, кричали, суетились, и, когда неприятельский флот приблизился к гавани, почти весь чиновный мир Евпатории уже оканчивал укладывание домашнего скарба. Многие женщины горько плакали, испуганные дети визжали и хныкали — словом, было настоящее столпотворение.

Было около полудня, когда винтовой фрегат «Трибун», повернувшись к городу бортом и грозя жерлами тридцати шести орудий, стал на якорь, не имея возможности подойти к берегу по причине мелководья. К фрегату подплыла русская зеленая карантинная лодка и, сделав опрос, повернула назад. В некотором отдалении виднелось несметное количество мачт и пароходных труб. Вскоре к берегу причалила неприятельская шлюпка с парламентерским флагом в которой находились, между прочим, французский полковник Трошю и английский — Стиль. На берегу их встретили комендант, исправник, бургомистр и несколько купцов — караимов, татар и русских.

Полковник Трошю молодцевато подошел к коменданту и, на мгновение приложив руку к козырьку, попросил бывшего с ними переводчика, кое-как изъяснявшегося по-русски, сказать «губернатору», каковым он счел майора, что союзники требуют сдачи города и, если их требование будет исполнено, предоставят «гарнизону» право беспрепятственного отступления.

— Это все я понимаю, — сказал майор, — но перметте… монсье… Черт возьми, и я в былое время умел парле франсе, совсем забыл теперь… Ну все равно, [125] позвольте мне узнать, с кем имею честь говорить? Полковник Трошю назвал себя и сказал через переводчика, что прислан от самого главнокомандующего маршала Сент-Арно{61}.

— В таком случае, сударь, позвольте мне полученное вами от вашего начальства предписание.

Трошю начал терять терпение и просил майора через переводчика поскорее принять бумагу, в которой значились условия сдачи, но майор не брал ее в руки.

— Нет, уж это вы извините… Перметте… У нас карантинные правила. Сначала надо бумагу окурить, и тогда только приму от вас, Бог вас знает, может быть, у вас чума.

Переводчик передал эти слова Трошю; тот улыбнулся и велел передать в свою очередь на словах содержание бумаги, гласившей, что союзники намерены сделать в Евпатории высадку не позже как через час и просят жителей не беспокоиться, так как честью Франции ручается за неприкосновенность имущества всех мирных граждан.

— Высадке я воспрепятствовать, кажется, не могу, — прошептал майор на ухо исправнику. — Как по-вашему, батенька?

Исправник, прежде храбрившийся больше всех, немного струсил, но не из боязни врага, а из страха ответственности перед начальством, хотя ему был подчинен не город, а уезд.

— Да вы настаивайте насчет карантина, может быть, хоть этим время протянем.

Майор был один из тех мирных военных людей, которым во всю жизнь свою ни разу не приходилось встречаться с неприятелем, исключая черкесов — он раньше служил на Кавказе. «Но черкесы разбойники, — думал он, — а как быть с этими, по-видимому, столь любезными неприятелями?» Он положительно не знал, как вести себя, и помнил только, что надо соблюдать карантинные правила.

— Высадке я, конечно, помешать не могу, — сказал [126] майор, — но все ваши солдаты, офицеры и даже генералы обязаны выдержать семидневный карантин.

Узнав от переводчика содержание этих слов, Трошю расхохотался, чем немало обидел майора.

— Да знаете ли вы, — воскликнул хвастливый француз, — что через семь дней вся наша семидесятитысячная армия будет в вашем Севастополе?! Что же, губернатор, если мы не примем ваших условий?

— Тогда я не дозволю вам высадки, — твердо сказал майор, ни на минуту не задумываясь над вопросом, могут ли двести человек его слабосильной команды удержать семидесятитысячную армию. Майор помнил только свой служебный долг и приказ начальства и больше ничего не хотел знать.

— А если мы все-таки высадимся? — спросил Трошю.

— Тогда я буду жаловаться.

— Кому? Мы действуем на основании правил войны, и наш император вполне одобрит наши действия, — сказал Трошю.

— Да помилуйте, господин полковник! — вскричал майор, меняя упрямый тон на просительный. — Ну что вам составит! Ведь вы меня подводите. Ведь у меня жена и дети. Меня упекут под суд. Уж, ради Бога, подчинитесь нашим правилам. Выдержать карантин — сущая безделица, ей-Богу! Я даже берусь на все это время доставлять вашим солдатам печеный хлеб или муку, как хотите: у нас в городе хлеба довольно — у купцов наберется до шестидесяти тысяч четвертей. И мельницы здесь есть, на самом берегу моря.

Английский полковник Стиль, 'все время молчавший, навострил уши и спросил переводчика, сколько это выйдет бушелей. Узнав, что такое русская четверть, он, несмотря на все свое британское хладнокровие, чуть не подпрыгнул и мысленно обозвал майора глупцом. Англичанин тотчас же обратился к бургомистру и спросил его через переводчика, может ли он доставлять муку и по какой цене?

— Очень даже можно, ваше превосходительство, — сказал бургомистр. — Только уж нас не оставьте. Чтобы насчет цены никакой обиды нам не было. ,А мы с нашим удовольствием. Хлеба здесь довольно, да и мельниц, я думаю, до сорока будет. У меня самого четыре, дешево возьму за помол.

Говоря это, бургомистр [127] подумал: «Весь свой гнилой товар спущу этим христопродавцам. Своим бы не продал тухлой муки, а их, канальев, чего жалеть? Не подавятся!»

— Через час будет высадка, — сказал Трошю, оканчивая препирательства с майором. — А насчёт карантина не бойтесь! Мы напишем вашему правительству, что вы исполнили ваш долг. Вы бравый солдат, господин губернатор. Вам и вашему гарнизону мы, как сказали, предоставляем право свободного отступления. Жители города пусть остаются при своих мирных занятиях. Их никто не тронет, ручаюсь вам в том честью Франции.

«Господи, Господи! Упекут меня под суд!» — думал майор.

— Так уж, ради Бога, хоть напишите, да бумагу не забудьте окурить в карантине, иначе почта не примет, — сказал майор и удалился, безнадежно опустив голову. Часа через два майор собрал своих слабосильных тарутинцев и отправился в Симферополь.

Город был вскоре занят английским отрядом. Вступив в Евпаторию, англичане тотчас же потребовали депутацию от местных татар. Англичане были уверены, что одно их появление возмутит против русского владычества всех крымских татар. Для пущей важности они выставили привезенного с собою турецкого муллу, которому поручили объяснить татарам, что союзники явились сюда с целью защитить главу мусульман — великого халифа, то есть султана, от несправедливого нападения России.

Старики татары качали? головами. Наконец один из них выступил вперед и произнес довольно цветистую речь, в которой объяснил, что татары приветствуют всякого чужеземца, являющегося к ним с мирными намерениями, но что они и отцы их жили спокойно под властью русского царя; какова же власть государей французского и английского — этого они еще не знают, а потому ничего не могут сказать.

Английский офицер, говоривший с депутатами, спросил через драгомана, намерены ли татары доставлять союзникам продовольствие? Депутаты ответили, что продают каждому, кто платит деньги, но вместе с тем считают долгом гостеприимства снабдить гостей на первый случай всем необходимым без всякой платы.

Велика была досада англичан, когда татары не согласились принимать их гиней, и если бы некоторые [128] предусмотрительные британцы не запаслись русскими полуимпериалами, то, несмотря на обещанное татарское гостеприимство, оставленному здесь гарнизону пришлось бы в первые дни своего пребывания в Евпатории нуждаться в самом необходимом или же мародерничать.

Весь вечер собирался и выстраивался союзный флот.

Еще не потухла вечерняя заря, когда неприятель вытянулся в ряд параллельно берегу: английские суда составляли северную, левую часть флота, французские и турецкие — южную, правую. Всего здесь было триста восемьдесят девять судов разных наименований; на них находилось шестьдесят три тысячи солдат.

Берег, у которого стояли союзные флоты, представлял значительное удобство для высадки, так как соляные озера, находящиеся у самого берега, служили естественной преградой для русских войск, если бы они явились помешать союзникам. Но все же высадка была бы делом нелегким, если бы ей не благоприятствовало полное отсутствие русских войск и необычайное спокойствие моря ночью, однако странное приключение чуть-чуть не расстроило весь план высадки.

Чтобы устранить всякую путаницу, союзники условились пустить на воду буек, служивший границей между французами и англичанами. Но командиры некоторых французских судов нашли, что береговая полоса, назначенная для высадки, слишком тесна, а потому тайком от своих союзников поручили офицерам завести буек немного влево, так что англичанам пришлось бы высадиться прямо в болото, находившееся между обоими озерами. Контр-адмирал Лайонс, заведовавший высадкой англичан, проснувшись на рассвете, увидел с палубы своего «Агамемнона», что буек находится не на месте, и пришел в ужас. Зная характер английских солдат и матросов, он тотчас сообразил, что если начать высадку по прежнему плану, то между англичанами и их союзниками может произойти драка, которая приведет к самым печальным последствиям. Пришлось повернуть весь английский флот еще более влево и высаживаться против большого озера, [129] предоставив французам и туркам высадку на прежнем месте.

Утро второго сентября было чудное, море сверкало под лучами солнца золотыми блестками, и его зеркальная поверхность соперничала с гладью соляных озер; перед глазами союзников открывался вид на довольно низменные берега, отделяющие озера от моря. Военные суда останавливались на расстоянии около версты от берега. Поднялся говор, шум, слышались командные слова, стук от приколачивания трапов, лязг цепей от отдаваемых якорей. Спускали шлюпки, устанавливали трапы. Большие пароходы и транспорты были покрыты людьми, солдаты стали высаживаться на шлюпки и баржи. Раздался пушечный выстрел с корабля «Город Париж» — сигнал начала высадки французов. Шлюпки их двинулись в стройном порядке с значками, с музыкой. Эффект был вполне театральный. Англичане вследствие пакости, устроенной им ночью французами (быть может, нарочно, с целью опередить их и высадиться первыми), начали высадку несколько позднее.

В то самое время, когда английский генерал-квартирмейстер Эри в сопровождении генерала Брауна сошел на берег и стал осматривать местность, из-за большого озера, на узкой пересыпке, появились четыре всадника. Это были лейтенант Стеценко, посланный Меншиковым в Евпаторию, куда он не доехал, и с ним три казака. Еще с вечера Стеценко, находясь верстах в трех от Евпатории, увидел неприятельский флот и, начав считать с помощью казаков, насчитал более ста судов. Он не решился ехать далее, отыскал по дороге сарай и, укрывшись в нем на ночь, отправил с казаками две записки. Одного из казаков он отправил в Евпаторию.

Тот возвратился с известием, что комендант с солдатами ушел, а немец-доктор и исправник попали в плен. Действительно, англичане посадили обоих этих представителей местной администрации под арест за сопротивление распоряжениям английских офицеров.

Доктора англичане без церемонии заставили лечить своих солдат. Исправник совсем не признавал английского начальства и буянил до тех пор, пока его формально не объявили военнопленным.

Другого казака Стеценко отправил к Меншикову и Корнилову с письмами, в которых сообщил, что близ [130] Евпатории союзный флот стоит в тесноте и беспорядке и что можно было бы ночью прислать сюда пароход с брандерами и сжечь весь неприятельский флот. Говорят, что Корнилов хотел отправить один из брандеров, но князь Меншиков не позволил, найдя эту попытку несвоевременною.

Теперь Стеценко находился перед английским флотом на совершенно открытой местности и с любопытством, не без некоторого жуткого ощущения, смотрел на лес мачт и на ярко-красные мундиры, пестревшие на темных полосатых массах судов и над лазурной гладью моря.

— Как ты думаешь, Треилин, — спросил Стеценко одного из казаков, — что, если они начнут палить в нас?

— Не станут, ваше благородие! Стоит ли в троих-то человек стрелять из пушек?! А из ружья недохватит, разве что из штуцеров начнут стрелять. А вот, кажись, ваше благородие, двое из ихних, как будто офицеры. Прикажете взять?

— Да что ты, ошалел, что ли? Видишь, уже отваливают их шлюпки с десантом.

— Ничего, поспеем, ваше благородие! А не то можно и пристрелить.

— Скорее надо ускакать отсюда, марш за мной!

Они поскакали на плоскую возвышенность, находящуюся между озерами. Между тем с юга показался татарский обоз. Татары, в бараньих шапках и длинных халатах, едва понукали своих ленивых волов.

Стеценко, считая себя уже вне опасности, велел казакам кричать татарам, чтобы они свернули с дороги, так как неприятель может забрать их дрова — материал, весьма нужный и для русских войск.

Двое казаков устремились марш-маршем на обоз, крича на татар, но те, не понимая, в чем дело, равнодушно смотрели на союзный флот и преспокойно продолжали свой путь.

Один из казаков был уже шагах в полутораста от обоза и неистово кричал по-татарски.

Татары наконец поняли и своротили волов; но в это время рота англичан уже поднималась на возвышенность и сделала залп. Пули перелетели, и казак, не обращая внимания на красные мундиры, продолжал кричать. Англичане пустили еще несколько пуль в казаков, но татары поехали по другой дороге. Тем временем [131] прискакали два казака, отправленные Стеценко наблюдать за французами.

— Ваше благородие, французы идут по балке и нас обойдут.

— Куда они направились?

— Кажись, к Контугану.

— Едем туда за ними, а оттуда на Алму.

Князь велел Стеценко с рекогносцировки спешить не в Севастополь, а к реке Алме, куда он отдал уже приказ стягивать войска.

Между тем высадка шла своим чередом и благодаря тихой, ясной погоде происходила в удивительном порядке, особенно у англичан, которые вскоре опередили французов, хотя начали позже их.

Ряды английских шлюпок, расположенные в ряд длиною в полторы версты, быстро помчались к берегу. Можно было подумать, что присутствуешь на гонке где-нибудь на Темзе. Мерные взмахи весел избороздили воду. Смотревшие с палуб кораблей кричали «ура!» офицеру, который прибыл первый. Вслед за большим татарским обозом на берегу появился еще другой, не делавший попыток уйти, и английские солдаты бесцеремонно овладели им, обоз был также с дровами, и только в одной арбе были мелкие груши. Солдаты с жадностью стали поедать плоды. Татары угрюмо глядели на расхищение своего имущества и были крайне изумлены, когда английский офицер через переводчика-турка спросил их о цене, записал имена владельцев и объявил, что все взятое у частных лиц английскими солдатами будет оплачено. Немного погодя странное и печальное зрелище представилось английским солдатам, которые бродили по возвышенности, сверкая на солнце своими штыками. У многих из их товарищей, которые еще утром были бодры и веселы, к полудню обнаружились сильнейшие припадки холеры. Холера появилась на союзном флоте еще во время плавания. После полудня с холма стали спускаться солдаты, несшие на походных носилках белые ноши. Это были больные и умершие, покрытые белыми одеялами. У больных лица были открыты, мертвецов укрыли с головами. Больных снесли назад в шлюпки и отправили на корабль; для мертвых тут же, у подножия холма, стали рыть могилы.

Высадка продолжалась. Люди были, вообще говоря, веселы, особенно солдаты, которых утомило продолжительное [132] плавание. Забавно было видеть саженных шотландских гвардейцев, горных жителей, не привыкших к морю, которым матросы, высаживая их из шлюпок, подавали руки, как барышням.

Настал вечер. Погода изменилась: подул ветер и нагнал тучи. Англичанам, высадившим всю пехоту, оставалось высадить еще кавалерию и часть артиллерии. У французов, не имевших кавалерии, не была высажена еще часть пехоты и почти вся артиллерия.

Ночью полил сильный дождь. Высадившиеся войска стали располагаться на ночлег кто как умел. У англичан совсем не было походных палаток; их нельзя было взять с кораблей по недостатку транспортных средств. Солдатики лежали прямо в грязи, обернувшись в одеяла и оберегая не столько себя, сколько свои мундиры; но одеяла промокли насквозь. Французы устроились немногим лучше. Они носили с собою маленькие палатки, которые метко были прозваны собачьими конурами, так как в такой палатке нельзя было ни стать, ни сесть, а только можно было лежать, свернувшись по-собачьи. Лучше всех устроились турки, у которых солдаты по двое несли шесты от палаток, а полотнища несли другие. Из всех союзников турки, по большей части люди среднего возраста, имели самый воинственный вид. У французов и англичан чуть не половина армии состояла из молодых солдат и новобранцев. Турки, несмотря на непогоду, с равнодушием настоящих азиатов пили кофе и курили трубки, возбуждая зависть продрогших и промокших до костей европейцев.

Тихо и мирно протекала жизнь обитателей роскошной дачи, находившейся близ деревни Контуган и принадлежавшей в то время известному откупщику, негоцианту и миллионеру, греку Бенардаки. Владелец дачи проживал в то время где-то в Милане или в Венеции; управляющий, обрусевший грек Папалекси, имевший и свое небольшое поместье в Крыму, уехал по делам в Симферополь, а в имении оставалась только жена его, не то русская, не то молдаванка, Вера Павловна, дама полная, белая, из того типа женщин, которых удачнее всего можно сравнивать со сдобной булкой; впрочем, [133] выдающиеся скулы придавали ее лицу слишком угловатый вид.

При всем своем внешнем добродушии Вера Павловна была добра только к дочери, но весьма сурова по отношению к крепостным девкам. Только крайняя лень препятствовала тому, чтобы она расправлялась с ними самолично. По целым часам она, бывало, сидит неподвижно на низкой софе с полуоткрытыми глазами и дремлет, а если придет в себя, лишь когда ей начнут надоедать мухи. Тогда она позовет Машку или Дашку и скажет:

— Машка, позови мне Федосью и вели ей отмахивать мух.

Случалось и так, что горничная девка пройдет по комнате и второпях уронит тарелку. Звук разбитой посуды режет нервы Веры Павловны, но она не решается потревожить себя и никогда не встанет, но крикнет:

— Дашка, подойди сюда, мерзавка!

Дашка покорно подходит и заранее всхлипывает, зная, что предстоит расправа.

Вера Павловна лениво достает из волос булавку с красной сургучной головкой (делать такие булавки было, кажется, единственной работой, на которую она была способна) и воткнет ее виновной Дашке на полвершка в какую-нибудь мягкую часть тела. Лишь в случае крайнего гнева Вера Павловна вскакивала с дивана, и тогда девки трепетали, зная, что их отошлют на конюшню, где с ними разделается кучер под присмотром неумолимого садовника-немца, который будет педантично отсчитывать удары.

Единственная дочь Веры Павловны, Наташа, недавно окончившая институт, не отличалась особой чувствительностью и впечатлительностью, и домашняя обстановка лишь на первых порах поразила ее. Мало-помалу Наташа стала привыкать к этой жизни и даже иногда в минуту раздражения щипала прислуживавшую ей девушку. Впрочем, она не была зла по природе. Темперамент у Наташи был отцовский, живой, вспыльчивый и подвижный. Недаром мать никак не могла научить ее раскладывать пасьянс и валяться на диване.

Наташа была по одесскому институту подругой знакомых нам барышень Саши и Лизы Минден и подобно им любила музыку, хотя бренчала только пьесы [134] Контского и Калькбреннера. Это была девица довольно пылкая, поочередно обожавшая почти всех преподавателей института, не исключая даже чудака Картамышева. Впрочем, переставая обожать кого-либо из учителей, ветреная Наташа тотчас начинала трунить на его счет.

Однажды утром Наташа рассказывала разные анекдоты о своих бывших кумирах.

— Ах, maman, какой у нас смешной был Картамышев. Мой кузен Серж рассказывал, что у них в Ришельевском лицее на него раз сочинили ребус. Взяли во время урока прибили к стене карту, мертвую мышь (бр… какая гадость! Я бы ни за что в руки не взяла) и букву ферт. Вот и вышло: Карта-мышь-эф… А наш душка длинноносый Минаков! Ах какой смешной! Мы его прозвали предводителем аргонавтов.

— Это почему же? — зевая, спрашивает мать и раскладывает какой-то мудреный пасьянс.

— А вот почему: раз на экзамен к нам приехал сам министр. Минаков страшно, струсил, потому что истории у нас никто не знал, кроме истории Франции, которую мы знали по урокам французской литературы. Министр спрашивает одну девицу: кто был предводителем аргонавтов? Минаков видит, что она не знает, и подсказывает тихонько: Я… Я… Я… то есть Язон; а девица слышит «я» и вдруг возьми и скажи: Иван Иваныч Минаков. Министр даже засмеялся, а Минаков так растерялся, знаешь, maman, у него привычка дергать себя за нос, и вдруг вместо своего носа схватил нос инспектора Бруна. Вот вышел скандал!

— Фи, какие глупости, — зевая, отвечает мать. — А знаешь, Натали, у меня выходит дорога, потом письмо. Пиковая дама интересуется червонным королем, и из-за этого выходит ссора с бубновою дамою. Как бы ты думала, что это значит?

— А, вероятно… да, впрочем, я не знаю, maman. Ваши карты всегда говорят неправду.

— Ну, уж ты, пожалуйста… Ах, забыла совсем! Надо пойти посмотреть, поспели ли груши на большом дереве. Хочешь, пойдем?

— Пойдем, мама. Я попрошу Карла Францевича сорвать для меня самую спелую.

Карл Францевич был садовник-немец из колонистов, молодой человек лет тридцати пяти, весьма сентиментальный, знавший Шиллера наизусть, вздыхавший [135] по Наташе, которая смеялась над ним, за глаза называя его картофелиной, а в глаза немного кокетничала с ним, как и со всеми сколько-нибудь приличными молодыми людьми. С Верой Павловной немец-садовник был в вечной вражде, так как жена управляющего имела притязание командовать им, а он считал, что служит только своему патрону Бенардаки. Сверх того, Вера Павловна была любительница кур и цесарок, а эти птицы портили цветочные клумбы. Часто случалось, что взбешенный немец прибегал к Вере Павловне, крича: «Опеть ваши курки» мне делают дюрки!« — то есть роют гряды. Чтобы избавиться от непрошеных гостей, немец завел собаку пойнтера, которая душила кур; отсюда выходили новые баталии с мадам Папалекси, и, если бы не его ухаживание за Наташей, немец давно бы бросил это, по его словам, проклятое место. Впрочем, как мы видели, немец охотно исполнял поручения Веры Павловны по части экзекуций.

Наташа с матерью приближалась по главной аллее сада к большой груше, которая давала чудные плоды. Немец, в парусиновом костюме и широчайшей соломенной шляпе, стоял близ дерева и, увидя мать с дочерью, поклонился и вздохнул.

— Карл Францевич, сорвите мне вот эту грушу, — сказала Наташа, указывая на подрумянившуюся фунтовую грушу, чуть-чуть не падавшую с дерева. Немец взял в одну руку свою шляпу, в другую — длинный шест с крюком и ловко сбил грушу, которая упала прямо в шляпу. Он подал фрукт Наташе.

— А что, наши девушки копают гряды? — спросила мадам Папалекси.

— Конечно, — сухо ответил немец. — Слышите, мадам, какой они дают концерт.

В самом деле, слышалась песня, которую пели крестьянские девушки, вытягивая визгливые, невозможные сопрановые ноты.

Вдруг пение смолкло, послышался говор и шум, и несколько девушек прибежали к старому грушевому дереву.

— Что там такое? — спросила мадам Папалекси. — Вот я вас, негодные! Подождите.

— Да посмотрите сами, барыня… Турки идут, и все в красных шароварах. Через забор хорошо видно. Действительно, став у забора, можно было видеть [136] в некотором отдалений полк французских зуавов{62}, который, по-видимому, приближался к помещичьей усадьбе.

— Боже мой! Турки! — вскричала, всплеснув руками, мадам Папалекси, также принявшая зуавов по костюму за турок. Вся ее обычная флегма исчезла. — Скорее… бежать… спасаться… Проклятый пиковый туз! Я так и знала, что какое-нибудь несчастье… моя Наташечка… Скорее, тебя возьмут у меня! Бежим!

Немец стал суетиться, мигом распорядился, чтобы заложили экипаж, помог уложить кое-какие вещи, и через полчаса мать и, дочь умчались на четверке, добрых лошадок в Симферополь. Немец сидел на передней скамейке, и, так как экипаж был тесный, его колени касались колен Наташи. Он умильно смотрел в глаза напуганной не на шутку девушки и втайне блаженствовал, благословляя судьбу за то, что этот случай позволил ему быть до некоторой степени рыцарем и защитником Наташи.

Между тем зуавы, как саранча, нахлынули в усадьбу, забрали весь овес и сено и рассыпались по саду, объедаясь фруктами, поглощая фунтами виноград, персики, сливы, груши, все, что попадалось под руку в саду или в кладовых. Они, быть может, произвели бы и более крупные бесчинства, но вслед за ними прибыл сюда со своим штабом сам французский главнокомандующий маршал Сент-Арно.

Маршалу Сент-Арно было в то время немногим более пятидесяти лет, но тяжкая болезнь, от которой он оправился лишь за день до высадки, надломила его силы и состарила его.

Сент-Арно был одним из главных участников государственного переворота, создавшего империю Наполеона III и ознаменованного избиением нескольких тысяч мирных граждан на парижских бульварах. В награду за этот подвиг Сент-Арно был сделан военным министром, а с началом Крымской кампании назначен главнокомандующим. Прошлое этого человека было не безупречно. Он запятнал себя неслыханными жестокостями, совершенными во время алжирского похода. Не говоря уже о расстреливании и обезглавливании, он закапывал живых людей в землю. Но теперь маршал [137] вел войну не в Африке и подвергался беспрестанному контролю со стороны английских генералов и корреспондентов. Честь Франции была, следовательно, поставлена на карту. Маршал стал представителем самых гуманных идей. Два зуава, уличенные в убиении неприятельской курицы — одной из любимых куриц бедной Веры Павловны, — были немедленно арестованы и преданы суду, и лишь потому, что это были зуавы, маршал ограничился сравнительно нестрогим наказанием — арестом. Но вообще солдатам было объявлено, что за мародерство их будут расстреливать без всякой пощады.

Сойдя с коня, маршал полюбопытствовал осмотреть дачу, носившую ясные следы недавнего пребывания своих обитателей. Офицеры, сопровождавшие Сент-Арно и воображавшие себе Крым чем-то вроде калмыцкой степи, были крайне изумлены признаками несомненной цивилизации — двумя записочками на довольно хорошем французском языке, писанными мелким женским почерком. В зале стояло фортепиано, и даже раскрытые ноты остались на подставке, один из офицеров, умевший петь, не утерпел и, сев за фортепиано, начал напевать мелодию и наигрывать аккомпанемент: то был один из многочисленных тогдашних патриотических романсов на тему: царь, отечество и православие. Француз, не понимая слов и играя мотив, вообразил, что это отрывок из какой-нибудь духовной оперы, и захлопнут ноты, так как был отъявленным врагом клерикализма.

— Прошу вас, господа! — внушительно сказал Сент-Арно, — чтобы все в этом доме до окончания войны оставалось совершенно в таком же виде, в каком найдено нами. Ни одна вещь, за исключением случаев крайней необходимости, не должна быть переставлена с места на место. Вы должны подавать пример солдатам и доказать как нашим союзникам, так и врагам, что Франция сражается с армиями, но не с гражданами.

Отсюда французский главнокомандующий прибыл и в самый Контуган. Оставшийся здесь управляющий жаловался, что французские солдаты рубят деревья. Эти солдаты не были зуавы, и Сент-Арно велел произвести строгое следствие. Двое виновных были арестованы, и по приказанию маршала их жестоко вздули линьками. [138]

Третьего сентября князь выехал из Севастополя в сопровождении своей свиты на позицию при реке Алме. Настоящего штаба у князя не было. В строгом смысле и сам князь еще не имел определенного назначения: войска подчинялись ему как старшему в чине; свиту князя составляли люди самые разнокалиберные. Был тут штаб-офицер Вунш{63}, был один чиновник инженерного департамента, были адъютанты из числа петербургской золотой молодежи: Панаев, Грейг, Веригин, Вилленбрандт, Сколков{64}. Из ординарцев один лишь известный нам лейтенант Стеценко был человек довольно солидный; другие — князь Ухтомский и Томилович — походили на молоденьких пажей, особенно Томилович, пухленький, розовенький, с несформировавшимся козлиным голосом. В этой компании такой офицер, как кирасирский штаб-ротмистр Жолобов, только что окончивший военную академию, был весьма солидным человеком.

Князь Меншиков со своим импровизированным штабом ехал в самом веселом расположении духа без отдыха до самой реки Качи. На правом берегу этой реки находился хутор богатого помещика; последний, узнав о высадке неприятельской армии, поспешно уложил свои чемоданы и ускакал в Симферополь. На хуторе остался лишь старик эконом с кухаркой, которая готовила для людской, и несколькими слугами. Первоначально слуги думали, что идут турки, и крайне обрадовались, увидя своих. Радость эта немного уменьшилась тем обстоятельством, что казаки, составлявшие конвой князя, бесцеремонно стали тащить сено и овес для своих и офицерских лошадей, а на протесты эконома ответили обещанием вздуть его нагайками.

Между тем молодежь из свиты Меншикова принялась осматривать достопримечательности хутора. Сам князь расположился в спальне, чтобы отдохнуть.

Адъютанты Веригин и Грейг, отличавшиеся особенно веселым нравом, гуляли в саду и забавлялись тем, [139] что карабкались на деревья, доставая плоды, причем Веригин чуть не разорвал свой мундир. Панаев, как более серьезный и всегда старавшийся угодить князю, сам напросился на поручение допрашивать казаков, присылаемых к князю с наблюдательных постов. Меншиков велел ему докладывать о таких курьерах по усмотрению.

Часам к пяти адъютанты князя проголодались и, собравшись на крыльце, с нетерпением ожидали обеда, который уже был заказан кухарке.

— Посмотрим, чем угостит нас здешняя Цирцея, — сказал Веригин.

— ЕИе ез! 1аШе, сотте 1ез зер! рёспез сарйаих (она уродлива, как семь смертных грехов), — фыркнул Грейг; между адъютантами французский язык преобладал, несмотря на их патриотическое настроение.

— Господа, посмотрите, кого это сюда несет, — сказал Веригин.

Действительно, в экипаже, составлявшем нечто среднее между бричкой и татарской арбой, ехал молодой человек, судя по форме — военный врач. Он выскочил из брички и, поговорив с казаком из конвоя князя, стоявшим у ворот хутора с куском арбуза в руке, тотчас же поспешил на крыльцо к адъютантам.

— Позвольте узнать, господа офицеры, — сказал он, — правду ли мне говорит казак, что здесь остановился сам главнокомандующий?

— Совершенную правду. А вам что надо? — несколько свысока спросил Панаев.

— Да я… я приехал к родственнику, владельцу хутора… Оказывается, он уехал… Я военный врач, спешу в Севастополь, думал остановиться у брата… Теперь, конечно…

— Да вы, батенька, не стесняйтесь, — покровительственно сказал Веригин. — Князь никого не желает стеснять. Найду я место и для вас. Милости просим.

— Благодарю вас… Позвольте отрекомендоваться: врач Алексеев…

— Очень приятно. Я доложу князю, — сказал Панаев. — Князь велел всем вновь прибывшим врачам представляться ему лично.

— Помилуйте. Но я весь в пыли… Мне совестно…

— Это ничего, — авторитетно сказал Веригин, подмигивая Грейгу, так как доктор показался ему [140] смешным чудаком, над которым следует потешиться. — Пускай князь проберет его по-своему, — шепнул Веригин на ухо Панаеву.

Князю доложили, и доктор был немедленно позван в спальню. Через полчаса он вернулся оттуда красный и вспотевший, как из бани.

— Ну что? Ну что? — приставали к нему адъютанты.

— Удивляюсь! Откуда светлейший так знает медицину, — говорил доктор, вытирая потный лоб. — Я на выпускном экзамене не подвергался такому строгому испытанию, как теперь… Чего только не спрашивал князь!

— Да, батенька, мы никого не пропускаем без внимания! — сказал Веригин. — Воображаю, пробрал вас светлейший по косточкам!

— Однако, господа, право, не мешало бы обедать. Цирцея, кажется, капризничает; хоть бы ты, Грейг, сыграл по отношению к ней роль Одиссея, — сказал Веригин.

— Предоставляю тебе эту честь.

— А ты, вероятно, принял на свою долю испытать превращение в какое-нибудь не совсем красивое животное?

— Однако ты остришь! Боюсь, что эта острота не оригинальная, а заимствованная.

— Но уж, во всяком случае, не у тебя…

— Господа, не ссорьтесь, это портит аппетит, — сказал Панаев.

Наконец давно ожидаемый обед был подан. Пришел и князь. Адъютанты острили над кулинарным искусством рябой Цирцеи, но ели преисправно и пили вино, принесенное экономом из погреба владельца, хотя оно было невысокого качества.

Князь прочитал по этому поводу целую лекцию о причинах, влияющих на дурное качество крымских вин, причем выказал разнообразные сведения по агрономии и ботанике. Панаев поддакивал князю, Грейг и Веригин, сидя на другом конце стола, острили и балагурили между собою.

Князь встал со стула раньше всех и вышел на крыльцо. Адъютанты подняли такую возню и шум, что наконец князь вошел в столовую, погрозил им пальцем и, не говоря ни слова, ушел в спальню.

Между тем все чаще стали приезжать с наблюдательных [141] постов казаки с различными донесениями. Сначала князь доверялся расспросам Панаева, но вскоре стал сам выходить на крыльцо и прислушиваться.

Вечерело. Адъютанты князя удалились в диванную, где с помощью денщиков разделись и улеглись спать. Но им не спалось. Они продолжали балагурить и дурачиться до поздней ночи. Веригин бросил в сонного Грейга подушкой, крикнув: „Грейг, вставай, летит бомба!“ Тот спросонок вскрикнул так, что князь испугался и послал узнать, в чем дело узнав же настоящую причину, рассердился не на шутку, после чего адъютанты присмирели и стали говорить уже шепотом, пока наконец сон не одолел их.

Наши войска постепенно стягивались к реке Алме.

Еще первого сентября в лагере на Северной стороне засуетились, начались приготовления: осматривали штыки, раздавали патроны, сухари, надвертки, пыжов-ники. Утром второго числа было назначено выходить из палаток по тревоге. Солдаты расхаживали по лагерю в амуниции, ежеминутно готовясь надеть ранцы. Погода была довольно прохладная, а по-крымскому — даже холодная. Солнце светило ярко. На горизонте ясно виднелся неприятельский флот, сдвигавшийся к Евпатории. Пароходы, по большей части небольших размеров и потому дававшие весьма неверное представление о силе неприятельского флота, шныряли вдоль берегов, то приближаясь к Севастополю, то удаляясь. Раз только показался гигантский английский пароход, но, по выражению солдат, понюхал-понюхал да и ушел. После полудня раздалась команда: „Надевай ранцы!“ Построились перед палатками своих рот, потом формировались в батальоны. Теперь только барабанщики, как будто из приличия, ударили тревогу.

Солдаты Тарутинского полка особенно интересовались тем, что делается в Евпатории, так как их товарищи были посланы туда на целебные грязи, и они-то составляли слабосильную команду — единственный гарнизон Евпатории. Тарутинцы построились одни из первых. Приехал полковой командир генерал Волков и объявил солдатам поход.

Командиры батальонов молодцевато сидели на своих конях.

Один из них, тучный, никогда еще не бывавший в походе, особенно старался ободрить свой батальон, видимо сообщая этим бодрость самому себе. Он пыхтел и кричал своим зычным, несколько сиплым басом: „Смотри, ребята! На штыке француза долго не держи. Пырнул в брюхо да и скорей тащи назад. Шапками его, каторжного, закидаем!“

Эта фраза стала исторической.

— Помни, ребята, — говорил сам полковой командир генерал Волков, — патронов даром не расстреливай! Пуля дура, а штык молодец!

Один только подполковник Горев, командир второго батальона, сидел нахмурившись на своем коне и не отвечал на вопросы других командиров. Но когда тронулись в поход, он сердито пробормотал: „Не хвались, идучи на рать!..“

Медленно подвигались тарутинцы к реке Каче. Дорога шла по холмистой местности, почти сплошь покрытой зеленеющими садами и виноградниками. Кое-где белели красивые домики владельцев хуторов. Даже грязные татарские сакли, утопая в зелени, казались уютными и приветливыми. Приближаясь к Каче, полк вышел на местность более ровную. Батальоны правым плечом были подведены к какому-то помещичьему домику. Им велели остановиться для отдыха. У подошвы холма солдаты расположились группами.

Стали приготовлять первый бивуачный ужин.

Несколько офицеров, в том числе и подполковник Горев, взобрались на холм, чтобы осмотреть окрестность. Было еще светло. С горы виднелось море, и было заметно, как постепенно прибывали неприятельские суда. Некоторые офицеры разговаривали между собою, другие смотрели молча.

— Послушай, Иванов, — говорил молодой поручик еще более юному подпрапорщику, — ведь ты поэт. Неужели тебя не вдохновляет это зрелище вражеского флота? Ну-ка, сочини на сей случай что-нибудь вроде твоего „Голоса русского“. Как это у тебя там: „С моря полночи угрюмой…“ Забыл, ей-Богу! Да говори же, голубчик.

Подпрапорщик Иванов 2-й, известный молодой поэт, помещавший свои произведения даже в „Северной пчеле“, стал в несколько аффектированную позу и начал [143] декламировать собравшейся вокруг него группе молодых офицеров:

С моря полночи угрюмой

До Понтийских берегов,

Страшный блеском, грозный шумом,

Миллион стоит штыков.

На подвластных океанах

Ходят стаи кораблей,

И восход зари румяной

Никогда не гаснет в ней.

— В ком это в ней? — спросил» юный скептик из подпрапорщиков.

— Да что вы, не понимаете, что ли? — сердито отозвался поручик, поклонник талантливого Иванова 2-го. — Понятно, речь идет о России… Только мешаете другим слушать.

Иванов продолжал:

Так идем же! Провиденье

Будет нам покров и щит.

С тайным страхом, с удивленьем

Нам полмира вслед глядит.

Офицеры с чувством слушали последние слова.

— Молодец, Иванов, — сказал кто-то. — Он когда-нибудь Лермонтова за пояс заткнет.

— Ну, уж и Лермонтова, — пробормотал скептический подпрапорщик, втайне завидовавший талантливому Иванову 2-му.

Солдаты окончили ужин.

Кое-где слышались песни, но не те удалые, которые поются, когда солдаты идут с унтер-офицерами и ротным командиром, а заунывные деревенские песни. Иные солдаты, собравшись в группы, вели разговоры.

Один солдатик, сидя у бивуачного костра, спрашивал другого:

— А что, брат, ты как думаешь, вернемся мы в Расею?

— А Бог его знает… Может, вернемся, а может, и здесь останемся…

— Займи табачку. Страсть покурить хочется.

— На, бери, что ли. Смотри, завтра отдай.

— А то что ж! Не отдам? Ишь скаредный черт! — прибавил проситель вместо благодарности.

Солдат стал стучать огнивом, высекая огонь для трубки. [144]

— У тебя манерка-то отвязана; пойди зачерпни воды, — говорил старый солдат молодому. — В походе небось просил напиться, а пришел, так сиднем сидит…

— Пойду, дяденька. Вы-то что стоите все, не ляжете?

— А не знаешь, что ли? Так лучше, ноги уставать не будут, а то дорогой после скучать начнут. Мое дело стариковское, от моих ног расейским-то шассеям досталось-таки порядком.

— У Габадулича вода есть. Эй, Габадулич, дай-ка водицы.

Габадуличем солдаты прозвали товарища-татарина. Настоящее его имя было Абдулла. Тот подал воду.

— А ты, дядя Сидорыч?

— Дай два часа переждать, тогда напьюсь.

— Что так?

— После хуже. Глотком не напьешься, да, пожалуй, на ноги все пойдет.

— Как на ноги, дяденька? — спросило вдруг несколько голосов.

— А так, братцы. Вот, примерно, споенная лошадь. Отчего у нее ноги кривы? Гони ты лошадь да дай ей напиться — вода сразу и взойдет в ноги, ну, ноги подведет. Так и солдат. Идет, идет, ну, жарко, ремни давят; вот и хлебнет, а с тех пор и стал пропащий человек, в ногах ломота и в груди тяжко. Так-то, братцы.

— А в сражении-то как же, дяденька, пить небось хочется?

— В сражении, братцы мои, чтобы не соврать, я не бывал; вот шестидесятый год мне идет, а все больше топтал дорожки да по шассеям околачивался. А хоть и не бывал, думаю, там не до питья вам будет. Там знай помни присягу, да и ладно.

— А, чай, страшно, дяденька?

— Двум смертям, братцы, не бывать, когда-нибудь всем помирать надо.

Пробили зорю. Стемнело. Разложили костры.

Некоторые солдаты еще гремели манерками; кто натягивал балалайку, большая часть солдат уже лежала у ружейных козел, укрывшись с головами серыми шинелями. Несколько позднее улеглись и офицеры; все, не исключая высших начальников, были в серых солдатских шинелях, почти сливавшихся с цветом земли. [145]

Настала ночь, звезды горели ярко, почти не мерцая на темном южном небе, Млечный Путь резко выделялся посреди небесного свода. Ночная свежесть давала себя знать. Солдатики все плотнее кутались в шинели. Наступила тишина, изредка прерываемая чьим-нибудь вскрикиванием, фырканьем лошадей и отдаленным лаем собак в опустевших помещичьих хуторах и татарских аулах.

Настало утро. Пробили зорю. Солдаты проворно встали. К кострам понесли чашки и ложки, и в ротных котлах варился ранний бивуачный обед.

В восемь часов батальоны тарутинцев двинулись к аулу Бурлюк.

Вдруг со стороны Евпатории послышалась явственная канонада.

— Нас ведут прямо в дело, — сказал вполголоса подпрапорщик Иванов 2-й, выразив этим тайную мысль, промелькнувшую почти у всех солдат. У многих сердце стало биться учащенно.

Вскоре, однако, было велено остановиться на высокой местности, на расстоянии менее двух верст от реки Алмы. Отсюда море смотрелось как на ладони. Близ Евпатории высился густой лес мачт: это был неприятельский флот. Перед собою тарутинцы увидели маяк. К вечеру их подвинули на окраину возвышенности и повернули фронтом к аулу Бурлюк. За аулом, в стороне Евпатории, виднелась открытая местность, кое-где уставленная стогами сена и копнами хлеба.

На левом берегу Алмы давно уже стояли войска. Так, например, Владимирский полк, прибывший в половине августа вместе с другими форсированным маршем из Молдавии, с тех самых пор стоял лагерем близ Алмы. Несмотря на возвращение из похода, большую часть этого полка составляли не обстрелянные еще солдаты.

С четвертого по восьмое число постоянно прибывали новые полки.

В один из этих дней князь Меншиков, бывший в особенно хорошем расположении духа, поехал со своим так называемым «штабом» осматривать позицию. Отъехали версты три, как вдруг послышались пушечные [146] выстрелы. Это неприятель стрелял в знак благополучного окончания высадки. Князь ехал крупной рысью, но, услышав выстрелы, машинально прибавил ходу. День был ясный, все было весело. Молодые адъютанты сгорали от нетерпения: им казалось, что бой уже начался. Но на Алме было еще тихо. На возвышенности, находящейся над рекою, и внизу, у самой реки, войска занимали позиции и устраивали бивуаки.

Князь объехал позиции, кое-где передвинул войска и велел возвести две плохенькие земляные батареи для обстреливания брода и моста через реку. Затем, поднявшись на гору, выбрал место на возвышенной площадке для своей ставки. Здесь разбили маленькую серую палатку для князя, подле нее — большую солдатскую палатку для прислуги, третью — для ефрейторского караула. Возле ставки князя поставили несколько палаток для его адъютантов и приближенных. Палатку князя раскинули на такой высоте, что кругом было видно на тридцать верст. Телескоп огромной величины был наведен на неприятельский флот и на показавшийся в значительном отдалении неприятельский лагерь.

Пока князь отсутствовал в Севастополе, Корнилов, по обыкновению, не тратил времени. Общее одушевление, охватившее севастопольцев, повлияло на него, конечно, не в смысле придачи ему энергии — в этом он мог поспорить со всеми, — но в том отношении, что Корнилов перестал даже наедине с самим собою предаваться печальным мыслям и сомнениям, которые прежде нередко овладевали им. Со дня отъезда жены Корнилов, по морской привычке, вел дневной журнал в виде писем, которые раза два в неделю отсылал жене с курьером в Николаев. Он очень беспокоился о здоровье жены, которая при отъезде была в последнем периоде беременности. Корнилов писал жене о состоянии Севастополя, что, «кажется, нечего бояться».

Вечер этого дня Корнилов провел, по обыкновению, у себя на квартире в обществе Нахимова, Истомина и других моряков и был очень весел. На другой день Корнилов писал жене: «Позиция, избранная князем, чрезвычайно сильна, и потому мы совершенно спокойны. Впрочем, все зависит от Бога. Севастополь деятельно готовится к обороне».

Жители по-прежнему не бежали поголовно. Некоторые выезжали, но были и приезжие. Корнилов с утра [147] на коне обозревал укрепления, на которых работали не только солдаты и моряки, но и окрестные мужики.

По вечерам пробовали пушки и ракеты.

Пятого сентября, проснувшись, Корнилов стал припоминать, что этот день имеет для него какое-то особое значение: он вспомнил, что его новорожденная дочь Лиза именинница, и ему взгрустнулось при мысли, что этот день он проводит один. Корнилов велел денщику отправиться с пригласительными письмами, состряпать обед получше и достать бутылку шампанского. Денщик обегал весь город, но все были завалены работой, и к обеду пришли только Истомин и Ергомышев{65}! Корнилов был чрезвычайно рад и двум гостям, и они втроем пили за здоровье его жены и новорожденной, а кстати выпили тосты и за дорогой им всем Севастополь и Черноморский флот.

Вечером у Корнилова собралось большое общество и даже сели играть — кто в шахматы, кто в карты. Корнилов не играл; он больше беседовал с Истоминым и с Тотлебеном.

— Позиция наша, кажется, весьма сильна, — сказал Тотлебен. — Боюсь только, что князь, по своему всегдашнему неудовольствию на Кирьякова, станет делать все наперекор, а ведь Кирьяков в свою очередь упрям; из их ссоры может выйти путаница, вредная для дела.

— Трудно разобрать, кто из них прав, кто виноват, — заметил Корнилов. — Я не особенно высокого мнения о Кирьякове, но ведь и князь иногда бывает невыносим… Но лучше оставим этот разговор. Все люди не без греха. Знаете ли, сегодня я нашел в Афинском календаре весьма любопытные предсказания.

— А вы этому верите, Владимир Алексеевич? — спросил Тотлебен.

— Как бы вам сказать… Не то что верю, но бывают любопытные совпадения… игра чисел… ну, как хотите назовите. Разве не странно, например, такое совпадение, что второго сентября Наполеон Первый вступил в Москву и второго же сентября англо-французы вышли к нам на берег… [148]

— Для них это предзнаменование не должно быть особенно приятным! — сказал подошедший к Корнилову Истомин. — Как бы они не окончили, подобно Наполеону… Что же вы прочли в Афинском календаре?

— Весьма любопытную вещь. Там сказано, что восьмого сентября произойдет важное, но печальное событие. Сказано, впрочем, неопределенно: неизвестно, для кого оно будет печальным. Как вы думаете, господа, что это означает: нашу победу или поражение?

Начались споры по этому вопросу. Конечно, почти все доказывали, что поражение невозможно. Особенно горячился один армейский генерал, доказывавший, что французы еще туда-сюда, но уж англичане на суше ни к черту не годятся. Моряки они хорошие, спора нет, но разве матрос может устоять на суше против солдатского, и особенно русского, штыка?

В разговор вмешался герой Синопа, как все называли теперь Павла Степановича Нахимова.

— Я с вами вполне согласен-с, — сказал он. — Моряк на суше то же, что рыба на песке-с. Вы пра-вы-с. Если бы меня, например, назначить командовать пехотой-с, ну куда я гожусь? В подпрапорщики, и для того слишком стар-с.

— Вы слишком скромны, Павел Степанович, — сказал Корнилов. — А я так думаю, что мы с вами и на суше не ударили бы лицом в грязь.

— О вас не говорю, вы другое дело-с; а я просто моряк-с.

Спор продолжался, армейцы стали пикироваться с флотскими, и под влиянием выпитых вин и шампанского разговор принимал довольно крутой оборот.

Корнилов в роли хозяина, как умел, мирил гостей, Нахимов добродушно улыбался. Вошел денщик Корнилова с письмом. Корнилов узнал почерк жены, с лихорадочным нетерпением прочел первые строки, писанные довольно твердым почерком, не утерпел, при всех поцеловал письмо и сказал всем, что его жена и новорожденная здоровы. Посыпались пожелания и поздравления. Вечер окончился довольно весело, так как снова стали пить. Нахимов, не особенно любивший шампанское, пил рюмку за рюмкой свою любимую марсалу и был очень весел, шутил, но под конец задремал. Он очнулся лишь во втором часу ночи и поспешил на свой корабль. Свежий воздух и воспоминания [149] о неприятеле тотчас привели его в себя, и высокая, несколько сутуловатая, тучная фигура Павла Степановича, с фуражкой почти на затылке, быстро двигалась по направлению к пристани, где Нахимова давно ждала шлюпка.

Гребцы-матросы, увидя любимого начальника, весело сняли шапки, тотчас надели их и, взявшись за весла, лихо повезли Нахимова на корабль «Двенадцать апостолов».

Не доезжая полукабельтова до корабля, Павел Степанович ясно услышал на палубе громкую брань и по голосу узнал, что бранится один из лейтенантов, остзейский барон, недавно переведшийся из Балтийского флота и отличавшийся весьма крутым нравом. Матросы недолюбливали его. Лейтенант был, однако, человек способный, и Нахимов дорожил им, хотя не раз выговаривал ему за его обхождение с матросами.

— Вот вы с меня возьмите пример-с, — говорил Нахимов. — Разве я когда-нибудь за пустяки наказываю матросов? Нет, я только намекаю. Иное дело за службу-с, особенно на море… Там я строг!

— Какая у тебя душа! А если б и была, я б ее из тебя вышиб! — слышится голос рассвирепевшего барона. Вдруг этот голос умолк, — вероятно, грозный барон заметил приближение адмиральской шлюпки. Гребцы переглянулись, и взгляд их как бы выражал: «А что, брат, небось сам теперь поджал хвост».

Взойдя на корабль, Нахимов не сказал ни слова лейтенанту и только многозначительно поглядел на него. Тот поклонился и стушевался в группе товарищей, весело приветствовавших Павла Степановича. Нахимов стал осматривать корабль и нашел неисправность у одного из своих офицеров, который спускал катер с боканцев недостаточно живо и притом не наблюдал за этим лично, а положился на унтер-офицера. Притом у унтер-офицера была неумытая физиономия, а Нахимов терпеть не мог нечистоплотности: у него в каюте всегда была образцовая чистота.

— Это ни на что не похоже-с, — сказал Нахимов, обращаясь к переконфуженному офицеру. — Прошу вас вперед обратить все внимание на водворение между нижними чинами необходимой чистоты, которою должен отличаться образованный военный человек-с… А ты, братец, — обратился он к унтер-офицеру, — тебе как не стыдно: я сказал тебе, что ты отвечаешь [150] за всякого человека, замеченного мною не мытым и не бритым, а ты сам, нечего сказать, хорош-с! Красавец! Полюбуйся в зеркало! Стыдись! А еще матрос-с!

— Виноват, Павел Степанович, ей-Богу, не успел.

— Не успел! Что же ты, когда встать изволил! Видишь, я и на именинах был, и с трех часов утра на ногах. Чтобы мне этого вперед не было-с, иначе ты мне отвечаешь! Пошлю на бак, а там вздуют! Двести велю влепить.

— Не будет, Павел Степанович, не извольте беспокоиться…

— Ас вами, молодой человек, я хочу еще перего-ворить-с, — сказал Нахимов, отозвав в сторону офицера. — Я вас душевно люблю-с, но если вы так будете себя вести, мы с вами серьезно поссоримся. А кстати, намекните вашему товарищу, — Нахимов назвал остзейского барона, — что я лично слышал, как он говорит с матросами, и скажите, чтобы он вперед так не бранился, а не то ему даром не пройдет-с. Я ему ничего не сказал, потому что не хочу, чтобы он думал, что матросы мне жаловались, но я очень и очень им недоволен-с…

По обыкновению, Нахимов пригласил всех офицеров к обеду в свою каюту, но барона исключил из числа приглашенных. Все обратили на это внимание, а барон был так сконфужен, что сам пришел с повинною.

— Вы, вероятно, чем-нибудь недовольны, Павел

Степанович? — спросил он для начала.

— Я для вас не Павел Степанович, а ваш начальник-с, — сурово оборвал его Нахимов. — И если вы сами ко мне пришли, то я вам скажу-с, что я помещиков у себя на корабле не терплю-с. Здесь не крепостные-с…

— Теперь я понимаю, в чем дело! — с притворной наивностью сказал барон. — Право, вы напрасно гневаетесь… Этот матрос способен рассердить даже ангела… Я ведь его не ударил, а брань им даже полезна… Они иначе ничего не понимают… Ведь это те же мужики…

— Я вас прошу молчать-с, — сказал Нахимов. — Не в брани дело-с… Иной и выбранит и даже за хохол выдерет так, что не обидно! Хвалиться тем, что вы не деретесь, — это даже стыдно-с… По-вашему, матрос — мужик, а разве у мужика и самолюбия [151] нет-с. Поверьте, не меньше, чем у вас, душа такая же, как ваша-с, а может быть, и получше-с! Пока вы не исправитесь, я для вас не Павел Степанович, а вице-адмирал Нахимов-с. Ступайте!

Сконфуженный офицер ушел повесив голову.

— Слышите, господа, — говорил один мичман товарищам, — сегодня Павел Степанович назвал матросов «образованными военными людьми-с». Каков либерал! А еще говорят, что он отсталый.

— Это говорят только глупцы, — обрезал его один из офицеров. — Слышал я раз, — прибавил он, помолчав, — что будто Павел Степанович приписал однажды победу Нельсона при Трафальгаре тому обстоятельству, что брамселя были у него в порядке. А я вам скажу, господа, что это сущая ложь. Про брамселя он говорил, да не то: «Федот, да не тот». Я сам слышал слова Павла Степановича. Он сказал буквально следующее: уверяют, что Нельсон победил благодаря ловкому маневру, это чистый вздор-с! Победил он потому, что у него брамселя были исправны, значит, матросы знали свое дело, а побеждают не адмиралы, но матросы.

— Да ведь это то же самое! — сказал один из офицеров. — Нет, Павел Степанович не прав! Он, пожалуй, и Синоп приписывает не себе, а какому-нибудь пьянице Митрохе или Федору.

При слове «Синоп» обыкновенно все порицатели Нахимова умолкали и разговор принимал самый лестный оборот для начальника, которого любили все, хотя многие и считали его еще более придирчивым, чем Корнилов. Особенно солоно приходилось его так называемым любимцам, то есть наиболее способным офицерам. К ним Нахимов был на службе крайне строг и порицал их за малейшее упущение; но зато вне службы относился к ним, как редкий отец относится к сыновьям.

После вечера, бывшего у Корнилова в честь его новорожденной дочери, Владимир Алексеевич чувствовал себя утомленным, но тем не менее на рассвете отправился в лагерь Меншикова, расположенный на реке Алме.

Войска все прибывали. Кое-где гарцевали казаки. Корнилов провел целый день на бивуаках и, довольный всем виденным, возвратился в Севастополь. Даже [152] князь Меншиков показался ему симпатичнее обыкновенного. Впрочем, не обошлось без столкновения. Князь потребовал у Корнилова откомандировать к нему морских стрелков. Корнилов доказывал, что эти стрелки нужны ему на море и бесполезны на суше. Князь настоял на своем, и это обстоятельство несколько испортило расположение духа Корнилова. Но добрый вид солдат, самоуверенность офицеров и генералов — все так повлияло на него, что и эта неприятность была забыта. Сверх того, он наслышался разных рассказов.

У нас уже был даже некоторого рода военный трофей, и рассказ об этом особенно развеселил Корнилова. Казаки успели поймать в виноградниках одиннадцать зуавов, забравшихся туда с целью угоститься крымским виноградом. Пленных привели к Меншикову, который прислал их во Владимирский полк, чтобы их там накормили. Солдатики сначала приняли зуавов за турок, и некоторые, успевшие в походе научиться десятку турецких слов, заговорили с ними по-турецки. Те только качали головами.

На выручку солдатам поспешил один поручик, знавший по-французски, как говорится, с пятого на десятое. Разговор вообще был труден, но зуавы поняли, что им предлагают есть, и, конечно, не отказались. Но велико было их разочарование, когда им дали ржаные сухари.

— Ри’ез! се яие с’ез! яие са (что это такое)? — спрашивал один зуав другого. — Ез1 се яие сез сНаЫез де гиззез ёёуогеп! ее 1а 1егге сш!е (разве эти черти русские пожирают печеную землю)?

— Да ты что сумлеваешься, братик, — увещевал солдат одного из пленных, чуть не тыча ему в зубы свой размоченный в щах сухарь. — Вот смотри, как я буду есть. Ты, брат мусью, сначала обмакни в щи, а потом и ешь. Вот так! Молодца.

Один из зуавов, похрабрее других, действительно последовал примеру солдата и, размочив сухарь в щах, начал есть. После он, смеясь, дразнил товарищей, говоря, что они ели только одно блюдо, а он — два: «5ап5 сухари» и «ауес сухари».

Корнилов много смеялся, слыша этот анекдот от лейтенанта Стеценко, и, возвратившись в Севастополь, рассказывал его своим приятелям. [153]

Седьмого числа день был ясный, даже жаркий.

Если бы князь Меншиков, вместо того чтобы окапываться и устраивать никуда не годные земляные батареи, двинул свою довольно многочисленную кавалерию, а вслед за ней и все свое войско по направлению к реке Булганак и дальше, он мог бы ударить во фланг неприятелю, совершавшему в это время трудный переход вдоль морского берега.

Французы с самого начала военных действий всегда имели притязание идти с правой стороны. Их армия двигалась в виде громадной ромбической фигуры почти у самого берега моря. Во главе шла дивизия Канробера, в хвосте — Форэ, по бокам — Боске и принц Наполеон{66}, турки шли за дивизией Боске. Справа французов прикрывал союзный флот, медленно подвигавшийся вдоль берега. Слева длинной колонной шли англичане; их левый фланг и тыл были совершенно открыты. Влево была обширная степь, слегка волнующаяся от слабого морского ветра, который несколько смягчал палящий зной. Степь была покрыта густой, но невысокой травой и, казалось, манила к себе кавалерию. В воздухе чувствовался горький аромат полыни и других степных трав. Сначала шли с музыкой, но вскоре трубы и барабаны перестали играть и даже разговоры прекратились.

Наступило тягостное молчание. Видно было, что солдаты утомлены высадкой, ночлегами под открытым небом, ночною сыростью и дневным зноем. Многих мучила жажда, а тут еще, как нарочно, слышался шум морских волн, напоминая о присутствии воды, хоть и не годной для питья. Трава хрустела под ногами десятков тысяч солдат и под колесами орудий. Почти вся армия состояла из пехоты и артиллерии: кавалерия была у англичан, да и та весьма малочисленная. Солдаты для облегчения шли без ранцев, с небольшими узелками на плечах, но все же, когда зной усилился, несколько человек упали от изнеможения. Стали падать также внезапно заболевшие холерой. К полудню показалась речка Булганак. Английские гвардейцы расстроили ряды и, не слушаясь никаких [154] приказаний, бросились пить мутную воду. Шотландцы последовали их примеру, но, привычные к дисциплине, вдруг остановились: громовой голос их начальника крикнул: «Стой!» Затем по новой команде они в полном порядке подошли к пересохшему до половины ручью и стали черпать воду.

По самой почтовой дороге из Евпатории в Севастополь, в том месте, где эту дорогу пересекает речка Булганак, показалась группа всадников, в числе которой был старик в штатском платье и с одним пустым рукавом, доказывавшим отсутствие руки. Этот однорукий старик в круглой шляпе, имевший вид школьного учителя, был английский главнокомандующий лорд Раглан.

За рекой Булганаком почва внезапно повышается и далее снова понижается, образуя холмы, лощины и долины. На вершине холма лорд Раглан заметил нескольких казаков и тотчас отправил на рекогносцировку четыре эскадрона кавалерии — гусар и легких драгун. Англичане проехали лощиной несколько сот шагов и вскоре заметили на вершине холма значительный русский кавалерийский отряд. Вскоре из-за другого холма что-то в отдалении заблистало на солнце. Это были штыки русских солдат. Еще несколько минут — и лорд Раглан, следовавший со своим штабом за высланными вперед эскадронами, увидел, что малочисленному английскому кавалерийскому отряду угрожает довольно значительный русский отряд, состоявший из всех трех родов оружия. Русский отряд, однако, не двигался вперед и наблюдал, как строились английские кавалеристы.

Чтобы понять это, необходимо знать, что делалось в русской армии.

Нашу передовую цепь образовали гусары-лейхтенбергцы, к которым вскоре были подосланы и веймарцы. Князь Меншиков очень любил оба эти полка за их молодецкий вид. Те и другие были в белых кителях, на хорошо откормленных конях; особенно красивы были веймарцы на своих наливных вороных конях. Всадники были по большей части краснощекие юноши, в числе которых находилось немало дворян.

Лейхтенбергцы первые выступили на рекогносцировку.

Командиром их был генерал-майор Халецкий, весьма молодцеватый генерал, производивший на смотрах [155] со своим полком большой фурор и бывший на отличном счету и в Петербурге, и у Меншикова.

Отправив лейхтенбергцев, Меншиков наскучил ожиданием и послал своего ординарца лейтенанта Стеценко посмотреть, что делается на аванпостах.

Стеценко отправился по деревянному мосту, перекинутому через реку Алму, в деревню Бурлкж, где увидел прежде всего два стрелковых морских батальона и встретил командира одного из них, вооруженного с ног до головы, подобно рыцарю средних веков. В таком же виде явились и прочие морские офицеры; кроме людей бывалых, вроде Стеценко, все смеялись над ними, и когда эти моряки представились князю Меншикову, главнокомандующий не мог скрыть своей улыбки, а армейские офицеры стали подтрунивать над своими новыми товарищами. Даже солдаты подсмеивались над матросами, говоря: «Эй вы, морские сухари, вы чего к нам пришли?» Матросы не оставались в долгу, называя солдат «крупою».

Посмотрев на моряков, которые имели довольно неуклюжий вид по сравнению с великолепными армейскими солдатами, Стеценко поехал к казачьему полковнику Тацину, посмотрел вместе с ним в трубу и увидел в неприятельском лагере движение и уменьшение числа палаток. Удовольствовавшись этим зрелищем, Стеценко поскакал назад к князю, как вдруг заметил, что ему на пересечку спешит толпа всадников. Это и были лейхтенбергские гусары. Генерал Халецкий подскакал к Стеценко с вопросом: куда тот едет?

— Неприятель наступает, ваше превосходительство! — сказал Стеценко, уменьшая ход своего коня.

— Быть не может! А мы никого не видели. Вам кто сказал?

— Уверяю вас, ваше превосходительство, я видел собственными глазами.

— Говорю вам, лейтенант, этого быть не может! Я с моими гусарами занимаю аванпосты и могу это знать лучше вас.

— Как вам угодно, ваше превосходительство, я еду к светлейшему с донесением о том, что видел.

— Да как вы смеете, когда вам говорят! Извольте оставаться!

— Я не могу медлить, ваше превосходительство, я еду по личному распоряжению его светлости.

— Как? Вы еще мне говорите дерзости? Да вы, [156] моряки, совсем не понимаете правил дисциплины. Я жаловаться буду, я вас под арест! Как ваша фамилия? Стеценко назвал себя и поскакал к первой линии наших войск, крича, что идет неприятель. Вся первая линия быстро стала в ружье. Стеценко приехал наконец в ставку князя, который обедал со своими адъютантами.

— Продолжайте обедать, господа, — сказал князь. — Сегодня ничего серьезного не будет.

Стеценко рассказал ему о своем столкновении с генералом. Князь посоветовал ему извиниться и не придал этой истории значения.

Между тем генерал Халецкий со своими гусарами вскоре увидел малочисленный кавалерийский отряд англичан. Тотчас же он велел своим гусарам собраться в лощине, оттуда они сделали в англичан несколько бесцельных выстрелов и затем вдруг стали отступать.

С площадки, где находилась ставка князя Меншикова, было видно, что наши аванпосты неизвестно для чего отступают. Князь немедленно послал за генералом Кирьяковым, который был весьма недоволен, что ему помешали обедать.

— Я вас призвал, ваше превосходительство, — сказал Меншиков, не глядя в лицо Кирьякову, — с тем, чтобы возложить на вас весьма важное поручение.

— Что могу, исполню, — ответил Кирьяков. — Но пользуюсь случаем сказать вашей светлости, что сделанные вами изменения в расположении мне вверенных войск едва ли выгодны. Наш левый фланг весьма слаб.

— Что вы мне говорите о левом фланге! — раздражительно сказал Меншиков, не выносивший даже присутствия Кирьякова. — Вы стоите на неприступной позиции и считаете себя в опасности. Я вас призвал теперь не для объяснений с вами. Прошу вас немедленно составить отряд из казачьей батареи, тарутин-цев, бородинцев и четвертой легкой батареи. С этим отрядом вы пойдете следом за веймарцами, чтобы внушить неприятелю, что мы не слабы. Вы видите, я посылаю вас с нашими отборными силами. Надеюсь, что вы исполните все в точности. Вы должны искусным маневрированием выказать ваш отряд неприятелю в угрожающем положении…

— Признаюсь, из слов вашей светлости я все еще не понял цели этого движения. [157]

— Как не поняли? Вы не хотите понимать, ваше превосходительство! Неужели я должен еще объяснять вам, какое значение имеют фальшивые атаки и другие движения, предпринимаемые с целью дать неприятелю преувеличенное понятие о наших силах. С этой целью вы должны прежде всего раздвинуть ваш отряд.

Кирьяков слегка пожал плечами.

— Остается только исполнить, — пробормотал он, садясь на своего коня.

Небольшой отряд, вверенный Кирьякову, был по наружному виду очень красив. Тарутинцы и бородинцы годились хоть в гвардию, казачья батарея была легка и подвижна, а четвертая легкая была, что называется, настоящая батарея.

Кирьяков перешел мост в первой лощине, назло Меншикову не только не раздвинул отряд, но сжал его и не только не показал себя неприятелю в угрожающем виде, но, наоборот, укрылся в лощине и послал приказание веймарцам атаковать неприятельскую кавалерию, а казацкой и четвертой легкой батарее велел сняться с передков. Веймарские гусары поскакали, спустились в другую лощину и там застряли. Казачья батарея понеслась следом за ними и остановилась на спуске в лощину, видя против себя на возвышении неприятельскую конницу. Казаки ожидали, что будут делать гусары, те в свою очередь, не видя неприятелей, ждали, что сделают казаки, и преспокойно сидели в лощине.

Заметив против себя казачью батарею, англичане стали отступать; но в помощь английской кавалерии уже прибыла артиллерия с девятифунтовыми пушками. Казаки подумали с минуту и, видя отступление англичан, пустили по ним несколько выстрелов. Английские пушки немедленно отвечали, и два ядра понеслись по направлению к казачьей батарее, перелетели через нее и упали посреди казацкой сотни, составлявшей прикрытие. Одно из ядер сорвало черепа двум старым казакам. Стоявшие подле них молодые казаки, почти ребята, никогда не видавшие такого страшного зрелища, не выдержали и взвыли, как малые дети. Перестрелка не продолжалась и четверти часа, так как казакам было отдано приказание отступить. Дело в том, что в это самое время произошло замешательство, которое окончательно расстроило всю нашу атаку, не шутя оказавшуюся фальшивой. [158]

Вот что произошло.

Командир лейхтенбергцев Халецкий, сидевший со своими гусарами в лощине, поближе к неприятелю, вдруг увидел, что веймарцы скачут ему на помощь. Не долго думая, он повернул повзводно направо, и лейхтенбергцы поскакали навстречу веймарцам на рысях, соблюдая равнение.

Веймарцы, завидя гусар Халецкого в белых кителях, каковые были, впрочем, и у них, вообразили неизвестно почему, что едут французы, кто-то крикнул: «Неприятель!» — и веймарцы стали отступать.

Пешая батарея оставалась между тем одна на своей позиции. Видя отступление веймарцев, Кирьяков вообразил, что их смяла неприятельская конница, и велел батарейному командиру палить по дерзким кавалеристам, которые на рысях приближались к веймарцам. Батарейный командир сначала усомнился, но потом и сам поверил. Пешая артиллерия засуетилась. Закурились фитили, а конная партия в белых кителях подвигалась все ближе. Но вот из пушек сверкнул огонь, загрохотали выстрелы. Когда дым рассеялся, мнимый неприятель, состоявший из передового эскадрона лейхтенбергцев, пустился врозь марш-маршем на наш правый фланг. Впереди всех мчался эскадронный командир с поднятой саблей. Он скакал прямо, к фронту артиллерии, неистово ругаясь.

Батарейный командир, увидя свою ошибку, чуть не рвал на себе волосы. На артиллеристов этот случай произвел тяжелое впечатление.

— В своих для почину стреляли! — говорили между собою солдаты, считая это событие весьма дурным предзнаменованием. По счастью, было убито лишь несколько лошадей и ранено несколько гусар. Батарейный командир больше всех хлопотал около раненых. По его морщинистым, загорелым и покрытым копотью щекам струились слезы.

— Я же вам говорил, генерал, — укоризненно сказал он Кирьякову, опустив глаза, — ему было стыдно смотреть другим в лицо.

Зато генерал Кирьяков отнесся к этому событию довольно хладнокровно.

— Черт же им велел, канальям, надеть кителя! Приказано было надеть всем серые шинели, так нет же — франтить вздумали. Жарко, говорят, а мне не жарко, что ли? Скажите, что, это у вас там убили [159] двоих? — спрашивал Кирьяков подъехавшего к нему казачьего офицера Попова.

— Да, головы совсем раскроило, — сказал казачий офицер. — До сих пор над убитыми воют мои ребятишки. Что с ними делать? Народ молодой, глупый. Увидели сорванные черепа станичников и давай выть. Уж я хлестал их, подлецов, нагайкой — ничего не помогает. Пустяки, обстреляются, увидите, какими будут молодцами.

Кирьяков поскакал к Меншикову с донесением. Меншиков видел большую часть происшедшего с своей площадки, и, когда приехал Кирьяков, он трлько махнул рукой и отвернулся.

Генерал Халецкий, выехавший одним из последних из лощины, куда он запрятал своих гусар, слышал, как наша батарея стреляла по его передовому эскадрону, но не видел этой сцены и недоумевал, что бы значили эти выстрелы. Он велел своим гусарам продолжать отступление. Так проехали они с полверсты, как вдруг, к немалому изумлению гусар, показался всадник, по-видимому французский полковник, и во всяком случае неприятельский офицер, который самым бесцеремонным образом гнал свою лошадь прямо на гусар.

У генерала Халецкого был бравый унтер-офицер Зарубин, служивший ему ординарцем.

— Ваше превосходительство, прикажите взять француза, — сказал он.

Француз продолжал гнать коня и чуть не врезался в наши ряды, тут только, как видно, понял свою ошибку и хотел повернуть назад, но было уже поздно. Зарубин схватил его коня под уздцы, француза мигом окружили, и он отдал свою шпагу.

Оказалось, что он попал в плен по своей близорукости. Это был французский полковник генерального штаба Лагонди{67}, находившийся в распоряжении лорда Раглана. Английский главнокомандующий, заметив, что английская армия во время перехода удалилась от [160] французской версты на две, опасался нападения русских войск и послал Лагонди к принцу Наполеону просить подкреплений. Лагонди исполнил поручение, но на обратном пути принял русских гусар за французов.

Генерал Халецкий был в восторге. Взять в первую же рекогносцировку в плен офицера, да еще полковника генерального штаба, — это чего-нибудь да стоит. Генерал поспешил к князю Меншикову, желая скорей похвастать своим трофеем, как вдруг к нему прискакал офицер с донесением о том, что несколько лошадей его полка убито, а несколько гусар ранено своими же. Халецкий пришел в ярость.

Он винил во всем не себя, не батарейного командира и не Кирьякова, а того незнакомого ему лейтенанта, который встретился ему по дороге.

Халецкий сильно побаивался князя Меншикова, а поэтому, чтобы умилостивить его, послал сначала к нему Зарубина с пленным Лагонди.

В нашем войске все с любопытством смотрели на пленного, как на какое-нибудь диво.

Лагонди ехал сконфуженный, но старался придать себе бравый и беззаботный вид. Узнав, в чем дело, князь спросил Лагонди: кто он такой? Лагонди соскочил с коня, вместо ответа вынул свою визитную карточку и с вежливым поклоном подал князю, спросив в свою очередь: имеет ли он честь видеть русского главнокомандующего?

Адъютанты князя переглянулись, по-видимому одобряя утонченные светские манеры француза. Меншиков поручил одному из своих юных ординарцев, князю Ухтомскому, взять тройку лошадей и солдата и отвезти пленного в Севастополь.

— А ты, братец, — сказал князь, обращаясь к унтер-офицеру, привезшему пленного, — за твой молодецкий подвиг ты получишь Георгия, а за призовую лошадь назначаю тебе сто пятьдесят рублей.

— Куда мне, ваша светлость! — сказал Зарубин, махнув рукою. — Убьют — все равно пропадет!

Зарубин думал, что ему отдадут прекрасного коня, и не был рад деньгам.

Князь Ухтомский и вся молодежь, окружавшая Меншикова, занялись пленным и стали упражняться во французском языке, щеголяя своим парижским выговором и знанием труднейших оборотов речи. Француз [161] заметно повеселел и через полчаса был уже как дома, шутил, балагурил, но весьма тонко и ловко отвечал на все нескромные попытки молодых людей выведать у него что-нибудь о числе и расположении неприятельских войск.

Ухтомский объяснил пленному, что, собственно, для него возьмет ипе гплка и что езда на русской тройке имеет в себе особую прелесть, так что один из наших лучших писателей посвятил описанию тройки одну из лучших своих страниц. Француз выражал непритворное удовольствие при мысли о поездке на тройке и вскоре испытал всю прелесть этого путешествия. Князь Ухтомский так лихо катил его в Севастополь, что по дороге бричка опрокинулась на бугре и пленник вместе с князем и кучером очутился в канаве. Впрочем, перелома костей ни у кого не последовало и все обошлось благополучно, но француз долго после этого помнил русскую езду.

Генерал Халецкий наконец решился явиться к Меншикову.

— Ваша светлость, — закричал он тоном глубоко оскорбленного человека, — я знаю, вы вините меня в этом прискорбном событии с моими гусарами, но, ей-Богу же, я ни при чем. Вся путаница вышла из-за того, что какой-то лейтенант, уверявший, что послан от вашей светлости, сбил меня с толку и помешал мне атаковать неприятеля…

— Я знаю все и нисколько не виню вас, — сказал князь. — Виноват во всем этот Кирьяков. А этот лейтенант — мой ординарец…

— Конечно, конечно! — подхватил Халецкий, весьма обрадованный таким оборотом дела. — Да, собственно, я и не сержусь на молодого человека… Но я был рассержен в первую минуту его дерзким тоном…

— Я уже велел ему извиниться перед вашим превосходительством.

Стеценко действительно по приказанию князя отправился в палатку Халецкого. Генерал принял его на этот раз весьма любезно. Стеценко потом хвастал перед товарищами, что не желает быть ни с кем в дурных отношениях накануне дела, а потому только будто бы поехал мириться с генералом. На самом же деле он извинился, говоря, что все это было сказано им сгоряча и не подумав.

— Ну, если так, молодой человек, — сказал [162] Халецкий, — я охотно прощаю вам. Давайте в знак примирения выпьем бутылку шампанского.

Вечерело. На всем восьмиверстном протяжении нашей позиции, на левом гористом берегу реки Алмы, загорелись редкие, тусклые огни, так как по случаю приближения неприятеля велено было класть поменьше костров. Верстах в шести, по ту сторону Алмы, вскоре показались огни неприятельского лагеря. На неприятельских судах, подошедших к устью Алмы, также засверкали огни. Близ палатки Меншикова музыканты и песенники Тарутинского полка все еще не умолкали. Слышался залихватский мотив песни:

Вы, французы, англичане,

Что турецкий глупый строй!

Выходите, басурмане!

Вызываем вас на бой!

Вызываем вас на бой!

Странным диссонансом звучала эта бойкая песня посреди хаоса различных звуков. В опустевшем татарском ауле, за рекою, выли голодные собаки. Говор, топот, ржание — все сливалось в один общий гул. Неприятельские огни казались особенно большими и яркими, свои костры представлялись еще более тусклыми, чем были в действительности.

Близость неприятеля внушала всем безотчетное чувство, которое трудно определить одним каким-нибудь названием.

От веселости и самоуверенности почти у всех не осталось ни следа.

Князь Меншиков провел бессонную ночь, наблюдая в трубу неприятельские огни. Когда глаза его уставали, он ложился на бурку, но не мог заснуть и снова начинал смотреть в трубу, потом рассматривал при свете двух свечей планы и карты и делал отметки карандашом.

Недалеко от ставки князя находилась земляная батарея, сооруженная по указаниям главнокомандующего и одного из главных начальников, Петра Дмитриевича Горчакова, брата того Горчакова, который командовал Дунайской армией. На эту батарею Меншиков возлагал большие надежды. Правее была еще одна подобная батарея. Орудия смотрели своими дулами в сторону неприятеля. Сзади орудий виднелись коновязи и палатки артиллеристов.

Подле одной из этих палаток находилась группа артиллерийских офицеров, в числе которых был и граф Татищев. Граф сидел на камне и молча смотрел в небольшую подзорную трубу на неприятельский лагерь. Двое молодых офицеров, Корчагин и Глебов, разостлали бурку и, усевшись на ней, пили чай вприкуску, держа блюдечки всеми пальцами, по-купечески.

Корчагин был широкоплечий, широкогрудый офицер, чуть не от няньки попавший в корпус, где он ружья почти из рук не выпускал, делая разные артикулы, но при всем том был весьма плохой стрелок, так как до выпуска в офицеры ему ни разу не приходилось выстрелить. С пушкой он также был знаком более теоретически. Его товарищ и приятель Глебов был одним из образованнейших офицеров всей батареи: он кончил по математическому факультету. Глебов был сын богатого помещика, охотился с отцом с двенадцатилетнего возраста, был отличный стрелок, рос всегда на свободе и по своему развитию выдавался даже среди артиллерийских офицеров.

— Ты слышал, Корчагин, — спросил Глебов, — как сегодня князь Петр Дмитриевич Горчаков хвастал перед главнокомандующим своей землянкой? Чудак! Говорит князю: а какова батарейка-то, ваша светлость! И туда палит, и сюда стреляет. А по-моему, прав Кирьяков, что в этом месте батарея не имеет смысла и что если, чего доброго, нам придется отступать, то не втащить нам ее наверх. Посмотри, с тылу она совсем заперта крутизною.

— Я и сам то же думаю, — сказал Корчагин, до сих пор не подумавший об этом и, наоборот, восхищавшийся батареей, потому что другие ею восхищались. Но перед авторитетом Глебова он преклонялся, а потому батарея показалась ему теперь никуда не годной. — Но скажи, Глебов, голубчик, — прибавил Корчагин почти шепотом, как бы высказывая мучившую его мысль, — неужели ты не уверен в нашей победе?

— В таких вопросах уверенности быть не может, — уклончиво ответил Глебов. — Видишь, — он указал на яркие костры, горевшие в отдалении по ту сторону Алмы, — их, кажется, гораздо больше, чем наших; но, разумеется, нам унывать нечего.

— А вы, граф, как думаете? — спросил Корчагин, обращаясь к Татищеву, которого он также считал [164] весьма умным человеком и перед которым всегда пасовал, как перед человеком высшего общества, которое представлялось ему чем-то таинственным, заманчивым, но недоступным.

— А что такое, в чем дело? — спросил Татищев, положив трубу.

— Да насчет завтрашнего дня… если только что-нибудь состоится…

— Что я думаю? Да вот, прежде всего, думаю, что мы с вами будем палить и в нас будут палить, так увидим… Может быть, кого-нибудь из нас убьют, одним офицером русской армии станет меньше.

Корчагина передернуло.

— Зачем же непременно убьют? — сказал он, как бы отгоняя от себя эту мысль.

— А вы боитесь смерти? — спросил граф.

— Смерти? Нет, — наивно ответил Корчагин. — Вот другое дело, если оторвет руку или ногу.

— Да, это гораздо хуже смерти, — подтвердил граф. — Что смерть? Переход от бытия к небытию, как сказал бы какой-нибудь ученый немецкий колпак. Лермонтов сказал, что жизнь есть пустая и глупая шутка. Он прав, но он забыл прибавить, что и смерть еще более пустой и глупый фарс…

— Ну, а по-моему, так русский народ более прав, — сказал Корчагин. — Недаром народ сочинил пословицу, что русский человек смертью шутить. не любит… Это только кажется, что так легко умереть, а жить всякому хочется. Я не то чтобы боялся смерти, а странно подумать: сегодня жил, говорил, а завтра меня нет… Вот ты ученый, Глебов, объясни, как это мне представить, что меня вдруг не существует? Сегодня я вижу эти звезды, а завтра они будут так же светить, но, может быть, уже не для меня?

Глебов не отвечал на этот вопрос, вероятно не зная, что ответить.

— О, да вы начали философствовать, — сказал граф. — Это похвально. Прежде вы удивлялись моей философии и, помнится, говорили даже, что лучше играть в карты, чем думать о таких пустяках, как бытие и небытие.

— Да, поживешь, пофилософствуешь — и ум вскружится, как сказано у Грибоедова, — ответил Корчагин. — А как, однако, прохладно, господа, не развести ли и нам огонек? Глебов, ты, кажется, еще [165] и ботаник, что это за сухая трава, как будто большой шар, думается, она будет отлично гореть.

— Неужели не знаешь? Да это самая обыкновенная трава, перекати-поле.

— У нас, брат, в корпусе учили и ботанику, и зоологию, а я все еще до сих пор волка от собаки не отличаю, — сознался Корчагин.

— Этому я верю, — сказал Глебов. — Помнишь, как мы с тобой пошли на охоту и ты стрелял домашних уток вместо диких, да еще как радовался, что они так близко подпустили?

Корчагин немного обиделся при этом напоминании. Он сам любил трунить над собой, но не любил, если это делали другие. Сам он даже унижал себя перед такими людьми, как Глебов и Татищев, говоря о себе, что и глуп, и необразован, и неотесан, но он был бы глубоко оскорблен, если бы заметил, что, например, обожаемый им Глебов считает его неразвитым, и в особенности глупым. Кроме того, Корчагин вообще не любил, если его уличали в какой-либо ошибке или неловкости. Впрочем, сердился он всегда недолго, а на этот раз его мучило столько вопросов, что он не имел силы не высказать их, по крайней мере, Глебову.

Но Глебов, часто весьма словоохотливый и обыкновенно любивший отвечать на наивные вопросы товарища, на этот раз упорно отмалчивался: собственные мысли занимали его.

Песенники Тарутинского полка все еще хриплым голосом вытягивали:

Вызываем вас на бой!

Вызыва… а… а… ем вас на бой…

Наконец князь выслал сказать им, чтобы они перестали и шли спать. Группа самых младших офицеров Тарутинского полка собралась близ палатки полкового адъютанта.

— Это черт знает что за свинство, — говорил один безусый подпрапорщик. — Так далеко не уйдешь! Даже отличиться не дадут. На каком основании сегодня взяли у нас от всякого взвода для рекогносцировки только по полувзводу и офицеров по выбору начальства. Меня, например, обошли, а какого-нибудь оболтуса вроде подпоручика Курнашева отправили… [166] Нет, что ни говори, брат, а наше положение самое незавидное. Мы с тобой не офицеры и не нижние чины. Уж солдат так солдат, а мы хуже юнкеров, ни рыба ни мясо.

— Ну, положим, после первого же дела нас произведут, — отвечал другой подпрапорщик.

— Ты это с чего взял? И ты думаешь, что, раз будет дело, тебе сейчас дадут отличиться? Поставят наш полк куда-нибудь в резерв, и очередь не дойдет до нас даже тогда, когда последний француз покажет нашим войскам свои пятки…

— Что же ты -не вызвался идти теперь с другими за аул на аванпосты?

— Это в цепь-то? Удивительно, как интересно! Татарских собак сторожить!

В другой группе, состоявшей из более солидных людей, слышались иные разговоры.

— А вы, капитан, смотрите не забудьте: ведь за вами еще остался должок.

— Это какой такой? Не помню…

— Как, неужели не помните? Десять с чем-то рублей за последнюю партию.

— Ну, погодите, вот еще нас с вами убьют завтра, тогда будет не до счетов. Жив останусь — заплачу.

— Убьют… пока еще убьют, а долги все-таки платить не мешает.

— Да отвяжитесь наконец, что, я отказываюсь, что ли? Пристали с ножом к горлу!

— Ну ладно, не сердитесь, я подожду… Нехорошо сердиться перед таким днем… В самом деле, Бог знает, что с нами будет завтра…

— Черт, как воют эти проклятые собаки в ауле! Вы слышите? Ужасно неприятно… Мне несколько раз показалось, что сова кричит, а я не выношу этого крика…

— Да я и сам не люблю… Уж лучше бы вы не напоминали. Теперь и мне чудится что-то такое. В самом деле — сова! Что за гадость!

— Да нет, это собака. У вас не найдется ли чего по части выпивки?

— Есть там что-то такое. Я скажу денщику… Выпить все же лучше будет. Тоска какая-то щемит сердце. Когда я был юнкером, бывало, кутишь всю ночь, а утром изжога во рту, и тошнит, и скверно себя [167] чувствуешь; теперь что-то в этом роде. Иной раз, кажется, на все бы плюнул. Со скуки бы сесть хоть в картишки, да как-то совестно перед делом…

— Да, неловко как-то, — согласился товарищ. — А выпить можно, после этого лучше спится… Да, может быть, завтра еще бой не состоится.

На рассвете восьмого сентября в морском батальоне, расположенном в виноградниках по ту сторону Алмы, вдруг произошла тревога: зоркие глаза моряков увидели движение как будто бы с левого фланга неприятеля, от деревни Тархаплар.

Вскоре, однако, обнаружилось, что это были батальоны Московского полка, вызванного князем Меншиковым из Керчи. Батальонам этим пришлось сделать в течение трех суток около двухсот верст. Правда, часть этого пути солдаты сделали на громадных скрипучих татарских арбах, запряженных парами буйволов, верблюдов и волов. Но и эти повозки отличались тем свойством, что имели больший объем вверх, чем вширь, а поэтому людей приходилось помещать на них стоя, тем более что в каждую повозку пихали по двенадцати солдат с патронными сумами и ружьями. От такой езды ноги и бока разбивались до изнеможения.

Приближаясь к месту военных действий, четвертый батальон московцев, ехавший впереди всех, устроил еще шестого сентября последний привал. Ночь была тиха и благоуханна. Нигде ни звука, кроме жужжания жуков и трескотни кузнечиков, да вдалеке виднелось в разных местах зарево пожаров: это казаки жгли хлеб и сено, чтобы оно не досталось в руки неприятеля, а кое-где зажигали и оставленные татарами аулы. Утром седьмого числа московцы, еще не оправившиеся от езды на арбах, были рано разбужены командой: «Подниматься! Ружья вольно!» Слово «марш» поставило всех на ноги. Теперь подвод осталось уже мало, и пришлось идти пешком, что было еще хуже езды. Солнце Светило ярко и обещало не дать пощады непривычным к климату людям. Не успели еще двинуться, как подъехал в своей коляске четверней командир полка генерал-майор Куртьянов, необычайно толстый и цветом лица напоминавший разваренного рака. Куртьянов был одним из самых типичных полковых командиров, созданных в России эпохою Аракчеева. По искусству браниться и -кричать громовым голосом немногие могли [168] сравниться с ним. На смотрах он отличался молодецким командованием, и только излишняя тучность мешала ему держаться молодцом на коне, который едва выносил тяжесть всадника. Вообще по мере возможности Куртьянов предпочитал ездить в коляске.

Подъехав к гренадерской роте штабс-капитана Зоркина, Куртьянов вдруг усмотрел нарушение своего приказания. Охотник до всяких бесцельных и только затрудняющих солдата нововведений, Куртьянов приказал заколотить патроны в колодки. Штабс-капитан Зоркий, человек толковый и любивший солдат, потихоньку велел своим гренадерам расколотить колодки, лежавшие в сумах, и вынуть из них, патроны, чтобы после было легко доставать, особенно на ходу. Куртьянов был взбешен и кричал:

— Я вас под суд отдам! Я приказал строить колодки, а вы разбрасываете патроны! Заколотить опять! — Но надо было спешить, и Куртьянов, не зная, где находится неприятель, сам боялся быть отрезанным. Поэтому минуту спустя он отменил свое новое приказание и велел идти так, обещая штабс-капитану, что ему это даром не пройдет.

Не доходя верст четырех до аула Тарханлар, кончается Алминская долина и начинается более возвышенная плоскость. Когда московские батальоны прибыли сюда, им с возвышенности представилась картина расположения неприятельского левого фланга, который составляли англичане. Не далее двух верст от дороги, по которой надо было идти московцам, гарцевали английские разъезды. Каждая минута была дорога.

Генерал Куртьянов, еще более покрасневший от лучей восходящего солнца, велел какой-то роте образовать цепь. Смущенный ротный командир, подскакав к коляске генерала, объявил, что не успеет.

— Как не успеете? Это еще что такое?

— Ваше превосходительство, у нас ружей заряженных нет!

— Так заряжайте, черт возьми!

— Люди не умеют заряжать на ходу, с колодками у нас никто еще не привык обращаться.

Тут только Куртьянов, несмотря на все свое упрямство, понял, что напрасно кричал на штабс-капитана Зоркина. Волей-неволей пришлось отправить в боковую цепь гренадер, так как только у них были заряжены ружья. [169] Только что образовали цепь, как сквозь нее по направлению к неприятелю проскочил какой-то конный татарин.

— Где ближе пройти к князю Меншикову? — крикнул Зоркий.

— Ступай сюда, — ответил татарин, направляя свою лошадь на стоявший в отдалении неприятельский конный взвод.

Зоркий вскипятился и, пустив марш-маршем своего коня вслед за татарином, влепил ему несколько нагаек.

Между тем генерал-майор Куртьянов, увидя близко неприятеля, велел своему кучеру ехать в Тарханлар рысью. Солдаты встревожились. Несмотря на страшную усталость, они взяли ружья наперевес и, не слушая команды, беглым шагом пустились за своим полковым командиром. Будь англичане более решительны, два-три эскадрона их кавалерии могли бы в это время уничтожить весь Московский полк. Солдаты перестали бежать только тогда, когда адъютант 3-го батальона, заскакавший вперед всех и узнавший от наших аванпостов, где брод через реку, указал солдатам, куда идти. Вспотевшие, запыленные солдаты бросились в воду беспорядочной толпой, стараясь на ходу зачерпнуть воды хоть ладонью. Иные припали к воде и подвинулись вперед, лишь получив изрядное количество толчков от товарищей. Настроение духа вдруг изменилось: московцы увидели своих. Направо от них виднелся Бурлюкский мост, а за ним курился синий дымок. В глубокой низине стояли здесь наши батальоны. Кашевары готовили пищу. Перед мостом виднелась на самом неудобном месте большая свежая насыпь, носившая громкое название «эполемента»{68}. Это и была батарея, воздвигнутая Меншиковым и князем Петром Горчаковым. Далее видны были пни только что срубленных деревьев; они не скрывали ни одного из наших солдат.

К девяти часам утра в неприятельских рядах обнаружилось явное движение: правый фланг, состоявший из французов, начал спускаться со своей позиции. Французские колонны шли по волнистой местности, то совершенно скрываясь от глаз, то снова показываясь. [170]

Незадолго до этого к Меншикову прискакал офицер Минского полка от подполковника Раковича, занимавшего нашу крайнюю левую позицию почти у самого моря, с известием, что еще с шести часов утра замечено движение французских войск, по-видимому намеревавшихся взобраться на высоты, которые считались неприступными.

Меншиков был крайне раздосадован этим известием.

— Передайте подполковнику, — сказал он приехавшему офицеру, — что пора ему научиться различать фальшивую атаку от настоящей. Пусть успокоится: это сущий вздор.

Тем не менее тотчас по отъезде офицера Меншиков послал своего ординарца Стеценко к генералу Кирьякову, чтобы предупредить его — быть осторожным.

Еще седьмого числа, когда совсем стемнело, французский главнокомандующий Сент-Арно, чувствовавший себя вполне бодрым и здоровым, прискакал в сопровождении своей свиты к маленькому домику, где была прежде почтовая станция и где теперь лорд Раглан устроил свою главную квартиру. Сент-Арно приехал с целью совещаться с лордом Рагланом насчет плана сражения. Резкую противоположность представляли оба главнокомандующие, сидевшие теперь за столом над большой картой Крыма. Сент-Арно постоянно вскакивал, делал жесты, говорил то по-английски, то по-французски и чертил на листе бумаги расположение войск, с жаром доказывая, что союзники должны, пользуясь своим очевидным численным превосходством, обойти армию Меншикова с обоих флангов. Когда это будет сделано, говорил Сент-Арно, атака центра станет «решительной, непреодолимой, неотразимой». Лорд Раглан сидел все время спокойно, слушал с добродушной улыбкой, не спорил, но в то же время мысленно решил действовать по своему собственному плану.

— Вы знаете, милорд, — говорил Сент-Арно, — наша рекогносцировка убедила нас, что западный утес близ морского берега совсем не занят неприятелем. Мой план поэтому таков. Вот взгляните: эта линия изображает Алму. Дивизия Боске под прикрытием [171] флота, который будет двигаться вдоль берега, пойдет прямо к этому утесу. Вот положение русских: вы видите, их левый фланг удален от моря на две английские мили. Стало быть, мы обойдем их. Вы, милорд, в то же время обойдете их правый фланг через брод на реке Алме — вы знаете, что вот здесь есть брод. Тогда начинается движение моей первой и третьей дивизий, которые сокрушат неприятельский центр.

— Я позволю себе предложить вопрос, — сказал присутствовавший на совещании полковник Трошю, приставленный Наполеоном III к Сент-Арно с нароч-ной целью: умерять пыл главнокомандующего. — Я хотел бы знать ваше решение, маршал, по вопросу чисто практическому: когда и где наши солдаты могут сложить свой мелкий багаж?

— Подобные вопросы изумляют меня, полковник! — гневно вскричал маршал. — Вопрос о солдатском багаже — это такая пустячная подробность, что говорить о ней, когда речь идет о плане сражения, просто смешно. — Маршал продолжал развивать свой план, лорд Раглан по-прежнему слушал с приятной, ласковой улыбкой, но результатом совещания было лишь то, что Раглан не препятствовал маршалу двинуть дивизию Боске, когда ему вздумается.

На следующее утро, ровно в половине шестого, генерал Боске действительно двинулся вдоль берега со, всей 2-й французской дивизией, имея сзади себя турецкие батальоны.

Между тем английская армия и не думала двигаться. Лорд Раглан заботился о своих уставших людях и, сверх того, боялся оставить свой обоз без прикрытия. Французы стали терять терпение. Сент-Арно отправил к лорду Раглану адъютанта спросить: что означает такое замедление? Лорд Раглан ответил, что часть его войска прибыла поздно и требует отдыха. Сент-Арно был вынужден послать Боске новое приказание: остановиться. К девяти часам французская армия остановилась; солдаты расположились, как на бивуаке, и стали варить в котлах кофе, браня англичан за их медлительность.

Утро было тихое, ясное, жаркое. В наших полках служили молебны. Наскоро пообедали и стали приводить в порядок оружие и амуницию. Солдаты надевали чистое белье. Все это делалось без шума и без [172] обычной солдатской суеты. Особых военных приготовлений у нас не было: казалось, что готовятся встречать праздник, да и день, кстати, был праздничный. Солдаты молились; многие из офицеров становились на колени.

Даже у ставки главнокомандующего, подле которой собиралась блестящая петербургская молодежь, не было слышно ни смеха, ни шуток. Всеми овладело такое же торжественное настроение, какое овладевает даже неверующим, когда он входит в храм и видит громадную, коленопреклоненную, молящуюся толпу народа.

Но когда дивизия Боске вдруг остановилась и стала пить кофе, у нас обнаружилось недоумение, смешанное не то с досадой, не то с чувством облегчения от какой-то тяжести. Многие, и в том числе сам главнокомандующий, стали думать, что в этот день опять ничего не будет.

Ординарец Стеценко прискакал назад от Кирьякова к главнокомандующему.

— Ну что? Видел он там французов? Ты сказал, что мы видели их движение? — спросил Меншиков.

— Точно так, ваша светлость, но генерал возразил мне: вижу, но не боюсь их.

— Это что значит? — спросил Меншиков, услыша с правой стороны звуки бубнов и пение. Оказалось, что истомленные московцы, торжествуя свой переход через Алму в виду неприятеля, шли теперь мимо других полков с бубнами, песнями и плясуном, оглашая этими звуками эполемент князя Горчакова. Московцы шли к маяку, на левый фланг, так как принадлежали к составу дивизии генерала Кирьякова. Уже по одному этому князь Меншиков ненавидел этот полк. Он приказал песенникам замолчать, а полку стать на свое место. В то же время князь послал своего адъютанта Панаева к Кирьякову с приказанием такого рода: «Ежели до ночи не будет дела, то на горе развести к ночи костры и придать ей вид нового бивуака, дабы отклонить неприятеля от флангового движения, которое при нашей растянутости едва ли можно отразить».

Панаев застал Кирьякова за сытным завтраком.

Услышав новое приказание князя, Кирьяков не на шутку рассердился.

— Вы уже не первый посланный от светлейшего, — сказал он, — и все об этом левом фланге! Что он беспокоится! Слезайте-ка лучше с коня да закусите, [173] а мы французов угостим: как кур перестреляем. Кто на подъем вышел, тот тут и лег. Да не пойдут, бестии! Они только делают отвод. У меня там Рако-вич, командир второго батальона Минского полка он все подкреплений просит. Куда ему? Там и батальону делать нечего. Я сейчас послал светлейшему сказать о том, что мне Ракович доносит. Неприятель, видите ли, притащил к берегу моря какой-то огромный ящик, к самой Алме, положил его против подъема, а сам ушел. Я думаю, в ящике чумные. Они нас поддеть хотят: думают, вот так мы и побежцм рассматривать. Вот возьмите трубу: этот каторжный ящик виден отсюда… Что же, не хотите закусить?

Панаев наотрез отказался и поскакал назад к князю.

Князь Меншиков так убедился в том, что бой не состоится, что послал сказать в штабной обоз, находившийся на горе, верстах в двух от его ставки, чтобы там ему разбили палатку и варили обед.

Но в это время прискакал Панаев с донесением, что Ракович требует подкреплений, а Кирьяков не дает их, этого было достаточно для того, чтобы Меншиков рассердился и излил свой гнев если не на Кирьякова, то на солдат его дивизии.

Кстати, в это время мимо палатки князя проходили изнемогающие батальоны Московского полка. Меншиков немедленно приказал двум из этих батальонов, как раз наиболее уставшим, первому и второму, стать в первую боевую линию перед фронтом Тарутинского полка, уже несколько дней отдыхавшего на позиции. Став на указанное место, московцы, по старинному обычаю, видя идущих на себя неприятелей, стали переодеваться в чистое белье. Меншиков не ограничился тем, что поставил московцев на самую опасную позицию: он лишил их главной силы, состоявшей на оба батальона из сорока восьми вооруженных дальнобойными ружьями штуцерников, которые были вместе с третьим батальоном отправлены через мост и через Бурлюк-в алма-тамакские виноградники, стало быть, на аванпосты. Четвертый батальон московцев стал справа белой каменной кладки, то есть недостроенного, издалека видимого маяка. К командиру этого батаяьо-на подъехал старший адъютант Кирьякова.

— Что, не видно начальника дивизии? — спросил батальонный командир. [174]

— Он там, у маяка. Приказал подать коня; удержится ли в седле, не знаю… При мне налил такой пунш, что вышел голый ром. Такой крепкий чай с досады пью, говорит.

— А что, должно быть, у нашего Василия Яковлевича опять что-нибудь вышло с светлейшим?

— Да как же! Светлейший все к нему придирается. А Василий Яковлевич, в пику ему, все переговаривает слова старого князя насчет батарейки: туда палит и сюда стреляет. А на поверку выйдет, говорит Кирьяков, что неприятель из этого же эполемента пустит в нас картечью. Я хотел отвлечь внимание Василия Яковлевича от этого вопроса, тронул шпорами своего коня и говорю ему: неприятельские войска снова движутся и главнокомандующий ожидает вас на коне.

Действительно, окончив завтрак, Кирьяков поехал по батальонам кричать «ура». В это время Меншиков наблюдал в трубу не за неприятелем, а за нашим левым флангом. Он чувствовал себя нехорошо после бессонной ночи и пробормотал:

— Некстати нездоровится!

Посмотрев еще немного, Меншиков убедился, что на левом фланге Кирьяков переставил некоторые части вопреки его приказанию. Князь спросил своего кабардинца, сел на коня и поскакал на левый фланг, проворчав:

— Надо посмотреть, что там наделал Кирьяков.

На пути князь пробормотал приветствие войскам и сказал им: «Надо вам показать себя сегодня истинно русскими молодцами». Солдаты не расслышали, и никакого ответа не последовало.

Во время подъема князя и его свиты на высоты левого фланга было замечено общее движение в неприятельских рядах. Теперь все поняли, что бой состоится сейчас же. В нашей передовой линии солдаты стали в ружье; московцы, не успевшие даже пообедать, стали разбивать колодки и откусывать патроны.

Англо-французы приближались к нашим аванпостам. Французы несколько опередили англичан, но и последние были уже ясно видны невооруженным глазом. Французы шли густыми колоннами, а англичане — длинным развернутым строем, имея впереди себя парную цепь, загнутую по углам. Их красные мундиры и оружие были ярко освещены палящими лучами солнца. [175]

Окружавшие князя офицеры, видя движение англичан, терялись в догадках. Они понять не могли, как можно вести войска в атаку развернутым фронтом. В каждом тогдашнем учебнике предписывалось действовать густыми массами, напором.

— Должно быть, они думают при ударе охватить наши колонны с флангов, — сказал сам Меншиков, разделявший общее недоумение, но старавшийся не выказать этого. — Да, — прибавил он, — цель явная. Доказательством служит то, что середина их батальона вдвое глубже краев.

В это время к князю подскакал наконец Кирьяков, слегка покачиваясь на своем прекрасном коне. Князь показал вид, что не замечает Кирьякова, и отвернулся. Кирьяков также повернул коня в сторону и поехал к тарутинцам, которые четырьмя массивными колоннами лежали с левой стороны маяка.

Меншиков приказал одному казаку следовать за собой и лично повел две роты московцев.

— Вот в этом направлении, — сказал он, указывая правее маяка.

Кирьяков слышал это приказание и не утерпел. Он подъехал и сказал:

— После трехдневного форсированного марша эти батальоны в полтора часа не могли отдохнуть. Пусть бы полежали; можно их заменить другим полком.

— Для них это ничего не значит. Извольте поставить их в ружье! — сказал Меншиков.

— По приказанию главнокомандующего — в ружье! — скомандовал Кирьяков.

Но Меншиков этим не удовольствовался. Он лично стал расставлять батальоны. Одному из них, под командою Граля, велел опуститься к речке по лощине и стать колонною к атаке подле резервных белостокских батальонов, другому — стать подле каменной стенки, ограждавшей небольшой фруктовый сад с высокими деревьями.

— Вы должны иметь эту стенку постоянно в глазах, — сказал Меншиков батальонному командиру. — Не дайте неприятелю укрыться за нею, а в случае надобности выбейте его оттуда штыками.

— Слушаю, — ответил батальонный командир, мужчина средних лет, с тонкими аристократическими чертами лица. Это был граф фон Зео. Как-то странно звучало у него это солдатское слово «слушаю», так и [176] казалось, что он заговорит отменным французским языком.

Дивизия Боске шла по-прежнему впереди всех. Англичане уже почти поравнялись с первой и третьей дивизиями французов и находились уже верстах в двух от реки Алмы.

Здесь начинался спуск под гору к реке. Союзная армия в последний раз остановилась. Внизу, из-за садов и виноградников, сверкали струи извилистой Алмы; по ту сторону реки, посреди холмов, покрытых зеленью, виднелись большие серые квадраты и прямоугольники: эти серые фигуры состояли из людей, одетых в шинели, несмотря на палящий зной.

На минуту в союзной армии наступила глубокая тишина. В шестидесятитысячной армии все вдруг умолкли так, что ржание какой-то ставшей на дыбы лошади было слышно на громадном расстоянии. Гул и говор тридцати тысяч русских ясно доносился до слуха союзников. Далеко были слышны слова шотландского генерала Кэмбеля, который нарушил молчание, сказав:

— Кажется, пора освободить людей от половины их патронов.

Лорд Раглан в это время ехал навстречу маршалу Сент-Арно. Оба главнокомандующие поднялись на курган и стали смотреть в трубы. Сент-Арно был вполне уверен, что лорд Раглан одобрил его план сражения. Спрятав свою трубу в футляр, он с живостью спросил лорда:

— Вы, стало быть, обойдете неприятельскую позицию?

Теперь только в первый раз лорд Раглан пояснил свою мысль.

— У неприятеля, — сказал он, — стоит на правом фланге столько кавалерии, что я не решусь обойти его.

Маршал не сказал более ни слова и, закусив губы, поскакал по направлению к своему центру. Дивизия Боске уже начинала обход русского левого фланга.

Боске провел десять лет в Алжире и был одним из самых способных генералов французской армии. В противоположность [177] князю Меншикову, который, проведя несколько суток на алминской позиции, оставался при убеждении, что западный утес близ устья Алмы неприступен, Боске счел необходимым лично исследовать местность.

Еще на рассвете Боске в сопровождении нескольких офицеров поехал по дороге, ведущей из деревни Алма-Тамак, и увидел, что здесь можно пройти не только солдатам, но и артиллерии. Когда французской армии пришлось остановиться по причине медленности англичан, Боске, чтобы не терять времени, продолжал рекогносцировку, а цепь его зуавов приостановилась только для того, чтобы шире разойтись, и потом, то осторожно подаваясь вперед, то снова останавливаясь, зуавы понемногу приближались к реке, нигде не видя русских.

К этому времени, впрочем, прибыли в алма-тамакские виноградники штуцерные Московского полка с поручиком Култашевым, за ними следом шел весь третий батальон московцев, который расположился цепью, заняв часть алма-тамакских садов.

Солдаты, изнемогшие от жажды, частью разбрелись по виноградникам и, мало думая о неприятеле, стали жадно поглощать спелые ягоды.

Между тем неприятельские колонны остановились. Вместо того чтобы пустить в дело штуцерных, был подан сигнал стрелять цепи, вооруженной гладкоствольными ружьями. Круглые пули, летевшие из этих ружей, не достигали неприятелей; поэтому был подан второй сигнал: перестать стрелять. Сейчас же после этого головы французских колонн разошлись веером и в свою очередь открыли огонь.

Третий батальон было зашевелился и вскоре снова скрылся в садах.

Немного погодя Боске, взяв с собой бригаду Отма-ра, двинулся по Алма-Тамакской дороге, а бригаду Буа отправил вместе с турками морским берегом. Вскоре зуавы из бригады Буа подошли к реке и искали на ней удобные переходы. Ни одного русского солдата не было перед ними. Переправа началась. Вскоре французы, а вслед за ними и турки были уже на левом берегу Алмы.

К половине двенадцатого лишь одна маленькая группа из бригады Буа дожидалась очереди перейти морскую отмель. Некоторые лежали на песке, другие, [178] полуодетые, бродили по воде. Перебравшись через реку, Буа увидел перед собою узкое ущелье. Пехота шла с удобством, но артиллерию еще не успели переправить. В то же время сам Боске с бригадою Отмара приближался медленно, постоянно останавливаясь, к реке через деревню Алма-Тамак, ведя с собой артиллерию. Некоторые из зуавов — народ нетерпеливый — бросились вперед и, вместо того чтобы идти по дороге, перейдя Алму, взобрались на вершины по тропинкам и прямо по камням. Наконец целый батальон зуавов вскарабкался на «неприступный» западный утес, но и отсюда не было видно русских войск. Бывший невдалеке батальон Минского полка еще скрывался от глаз французов, а находившаяся там же русская полубатарея еще молчала.

Командир минского батальона, однако, давно уже заметил движение французов и просил помощи, которой ему все еще не давали.

Князь Меншиков оканчивал расстановку батальонов Московского полка, как вдруг к нему с разных сторон стали являться офицеры и казаки с известиями о переправе через Алму части неприятельского войска у самого морского берега. Фальшивая атака оказалась настоящей. Сомневаться более было невозможно, и князь, сконфуженный, взбешенный своей собственной недогадливостью, вдруг решил, что все его внимание должно быть обращено на дивизию Боске и что недаром же он до сих пор так заботился о левом фланге. Князь в эту минуту совсем забыл, что до сих пор предметом его забот был не Боске, а Кирьяков.

В сопровождении адъютантов и свиты князь поскакал по направлению к обрывам крутых высот, стоящих у моря.

Как раз в это время движение вновь началось по всей неприятельской линии.

Громадная красная лента, образованная развернутыми английскими дивизиями, уже поравнялась с ожидавшими ее французскими колоннами. Причудливые уборы шотландцев, белые перья на касках всадников, окружавших лорда Раглана — старичка в долгополом синем сюртуке, — все это уже было видно невооруженным глазом в нашей первой линии. Наши аванпосты начали стрелять и понемногу отступали за реку. Только штуцерные по-прежнему сидели в алма-тамакских [179] виноградниках и стали оттуда не без успеха стрелять по французам.

Как раз против того места, где левый фланг французов сближался с правым флангом англичан, по ту сторону Ал мы, была крайняя правая рота третьего батальона Московского полка. Командовал ею поручик Ол ов.

Вдруг войско в красных мундирах значительной массой и бегом бросилось на него. Олов отодвинул своих людей влево и пустил на англичан беглый огонь, но в то же время в его роту стали стрелять французы.

— Бросайся, ребята, в воду! — крикнул Олов в надежде перебраться на левый берег Алмы прежде, чем враги сблизятся с ним. Но крутые берега задержали как его, так и весь третий батальон, последовавший его примеру. Произошла странная сцена: французы, англичане и русские — все смешались в общую кучу, но враги не трогали друг друга, и все пустились вброд; в этом месте было довольно глубоко и кое-где пришлось подпрыгивать, чтобы не захлебнуться. Наконец наши выбрались раньше неприятелей, вышли из речки и, отряхаясь, ушли за второй батальон, чтобы осмотреть свои патроны. Французы же и англичане вскоре попятились назад, так как их стали беспокоить наши штуцерные.

На левом фланге уже слышалась сильная, перестрелка. Еще раньше грянуло несколько пушечных выстрелов. Ружейный огонь все усиливался. Над Алмою уже поднимались клубы порохового дыма.

Князь Меншиков наконец прискакал на высоты, с которых было ясно видно, как врассыпную переправлялись хвосты французской бригады Буа. С моря было слышно, как гремели цепи пароходов. Подле самого берега, почти скользя по песчаному дну, неприятельские пароходы укрепляли себя на якорях, приготовляясь к пальбе из своих огромных орудий.

Бой кипел уже почти по всей линии. Движение англичан было несколько замедлено тем, что саперы подпилили мост через Алму, а казаки, удаляясь из аула Бурлюк, зажгли его. Палящий зной и способ постройки [180] татарских домишек, в особенности же высокие заборы, способствовали распространению пламени, и вся деревня вдруг запылала, как будто от какого-нибудь пиротехнического фокуса.

Густой дым мешал противникам разглядеть друг друга.

На крайнем левом фланге подполковник Ракович держался еще несколько времени со своими минцами, но, не видя ниоткуда помощи, стал отступать, чтобы соединиться с остальной частью того же полка, находившеюся чуть не за две версты.

В числе полков, расположившихся у маяка, был Тарутинский, все еще ровно ничего не делавший из-за отсутствия ~ каких бы то ни было приказаний главнокомандующего. Командир этого полка Волков с утра усердно слушал молебен, а во все время дела был без лошади, ходил взад и вперед, суетился, но толку из этого выходило мало. Он даже не догадался послать своих штуцерных на помощь Култашеву, который один задерживал движение неприятелей по Алма-Тамакской дороге.

Был час пополудни. К тарутинцам из английской цепи стали долетать пули. Солдаты, никогда не бывавшие в огне, оторопели, слыша странные звуки, вроде жужжания камня, брошенного из пращи. Пронзительный визг пуль, напоминающий звук «пэ-энь», все учащался, и наконец отдельные звуки слились в одно общее, непрерывное «пэ-энь», сопровождаемое как бы легким дуновением ветра. Вдруг один из рядовых, Черепов, съежился и с искривившимся лицом упал. Лица солдат вытянулись: это был первый раненый в их полку.

— Черепова, Черепова ранили, — вдруг заговорили солдаты. Составили носилки из ружей и понесли его на перевязочный пункт.

В этот момент наша земляная батарея открыла огонь ядрами по англичанам. Было видно, как англичане припали к земле, за исключением нескольких наездников, вероятно офицеров. Выстрелы нашей батареи были не особенно удачны: снаряды то не долетали, то перелетали узкую ленту, образованную английским строем.

Как раз в это время мимо тарутинцев проскакал на левый фланг Меншиков со своею свитой, а дым горящего Бурлюка скрыл англичан, подходивших к мосту. [181]

Князь Меншиков со своими адъютантами был над обрывом и беспомощно смотрел на переправлявшихся зуавов. Вдруг с моря загрохотал выстрел, другой, третий, вскоре целая туча снарядов стала перелетать через головы главнокомандующего и его свиты.

Меншиков лично не был трусом, да ему и не в первый раз в жизни приходилось слышать музыку ядер: в различных сражениях он получил раны, и теперь дававшие себя чувствовать, когда он сидел в седле. Не страх, а полная растерянность выражалась в его взгляде. Адъютанты храбрились, .хотя в душе почти всем им было жутко, и можно смело сказать, что трусили более всех те, которые наиболее старались показать себя храбрецами.

В числе таковых был Панаев, юноша, до сих пор свято веривший в главнокомандующего и думавший, что он может управлять войском, как шахматный игрок своими пешками. «Если бы не этот Кирьяков, — думал Панаев, — светлейший давно бы уничтожил половину неприятельского войска». Эти мысли были прерваны ревом неприятельских морских орудий, и все внимание Панаева обратилось на летевшие снаряды, производившие в воздухе шум, подобный урагану.

«Неужели и в меня попадет один из гудящих снарядов?» Эта мысль овладела Панаевым, и он забыл обо всем остальном.

Князь Меншиков, возвращаясь назад, наконец увидел пушки, переправленные бригадою, которую вел сам Боске. Эти пушки, очевидно, намеревались обстреливать отлогую балку, куда спускался князь со своею свитою. Князь сообразил, что надо пустить в дело нашу кавалерию. Он подозвал к .себе бывшего с ним офицера Генерального штаба Жолобова.

— Приведите два дивизиона гусар, — сказал князь, — направьте их против правого фланга французов и сбейте при мне их батарею с позиции.

Не успел Жолобов отъехать нескольких шагов, как вдруг лошадь его, пронизанная ядром, пущенным с моря, грохнулась вместе с всадником. Жолобов очутился на земле, сидя возле упавшего седла. Панаев, ехавший между казацким урядником и каким-то греком, бросился к Жолобову, забыв о собственной опасности.

— Что с вами? — спросил Панаев. — Ваша лошадь, кажется, убита; возьмите лошадь грека.

Лошадь была действительно убита ядром наповал. [182]

— Кажется, у меня тут что-то вырвало, — сказал Жолобов, указывая на ногу.

Панаев и два других адъютанта соскочили с лошадей и подошли к товарищу. У Жолобова было изорвано платье, белье и рейтузы, но больше ничего не было видно.

Мимо проезжал казак. Его подозвали, он хотел удрать, но, увидя урядника, остановился.

— Стой, ты, такой-сякой! — закричал на казака Панаев, приправляя эти слова отборными юнкерскими выражениями.

— Полно, ваше благородие, — заметил урядник. — Того гляди, срежет — и помрете с скверным словом на языке.

Панаев был пристыжен и, велев казаку подержать лошадей, стал помогать Жолобову. С помощью урядника и грека Панаев потащил Жолобова за бугор, где было безопаснее от снарядов.

— Скажите светлейшему, чтобы берег себя, — говорил Жолобов, не издавая ни одного стона.

Когда его положили и попытались раздеть, то увидели огромную как бы обожженную рану: крови не было. У Панаева мурашки побежали по телу. Вдали ехала какая-то фура, Панаев велел греку остановить ее, но грек, не поняв или не желая исполнить приказания, ускакал в обоз. Панаев поскакал сам и привез фуру, куда уложили Жолобова. Жолобов обернул ногу полой своей шинели солдатского сукна. Урядник повез его в тряской фуре на перевязочный пункт. За гусарами вместо Жолобова послали Грейга. Прискакал-гусарский офицер и отрапортовал Меншикову, что лишь только гусары появились во фланге французов, как их батареи снялись с передков, почему гусары и отступили.

— Это почему же? — спросил князь. — Повторяйте атаки, не давайте им покоя.

— Слушаю-с! — Офицер ускакал обратно.

Гусары, опасаясь пароходов, и не думали повторять атаки. Они стояли за бугром, французская батарея уже была установлена, и раздался первый выстрел. В это время примчалась и наша батарея (номер четвертый семнадцатой бригады) под начальством Кондратьева.

При третьем пушечном ударе Меншиков быстро обратился к бывшему подле него батальону московцев и [183] скомандовал:

— Второй полубатальон вполоборота налево, первый вполоборота направо! Шагом… марш!

По этой команде выбившиеся из сил московцы бросились к батарее Кондратьева и за спиной стоявших без дела тарутинцев быстро прошли обе низины, далее они наткнулись на роты своего же полка, при которых был и командир полка Куртьянов, еще раз скомандовавший им: вполоборота направо! Но необходимо вернуться несколько назад и проследить движение Московского, полка еще до того, как его повел Меншиков.

Следуя параллельно батарее Кондратьева, московцы приближались к крутизне, оканчивающейся обрывом над рекой. Уже перевал очутился под их ногами; тут ротные командиры повернули фронт к морю. Над головами визжали пули и гудели ядра.

Ротный командир штабс-капитан Селихов шел впереди всех. Вдруг остановился; остановились и солдаты. В целом батальоне не оказалось никого, кто бывал бы в прежних сражениях, никто не знал, куда идти: впереди не было видно ни одного нашего солдата.

Молодой офицер Бейтнер, командовавший одним из взводов, указал на невысокий, но крутой холм, близ которого стояла батарея Кондратьева, бывшая без всякого прикрытия.

— Кажется, нам надо идти туда, — сказал он штабс-капитану.

В это время всем показалось, что с моря усилился ветер; на самом деле участились выстрелы с пароходов.

— Вперед — марш! — скомандовал ротный командир, видя, что его рота может быть укрыта холмом от пароходов.

Солдаты невольно пригнули головы, хотя это и не могло спасти от пуль и ядер, и почти бегом пустились к холму. Подпоручик Перов вместе с Бейтнером отважились взобраться на вершину холма, откуда было видно устье Алмы и слышно, как гремели цепями неприятельские пароходы.

Перед фронтом московцев и левее виднелись французы, которые выстраивались бегом и тащили орудия. Одно из них оборвалось и стало катиться вниз. Произошла остановка, лошади взбесились, но вскоре все пришло в порядок, и орудие втащили люди. Шесть французских орудий уже стояли в ряд, потом появилось еще два. [184]

— Смотри, Бейтнер, — сказал Перов, — у них перед рядами скачут всадники, должно быть, начальство. Баранов! — крикнул он штуцерному (при этом батальоне были штуцерные). — Нельзя ли снять того, что на белом коне?

— Сейчас посмотрю, ваше благородие, — сказал штуцерный, взобравшийся на холм также из любопытства.

Штуцерные составляли привилегированное меньшинство, они стреляли из ружей, бивших на полторы тысячи шагов, и знали себе цену. Даже вид у них был более молодцеватый и независимый, чем у остальных солдат. Баранов считался одним из лучших стрелков в полку. Командир другой роты, бывший у подошвы холма, услышал слова Перова, прокричал тому же стрелку:

— Пожалуйста, Баранов, убей того, что на белом коне; наверное, он у них какой-нибудь начальник большой.

Баранов прицелился, выстрелил, и белый конь бежал уже один, влача на стремени седока.

— Молодец, Баранов, спасибо! — закричали офицеры, а вслед за ними и солдаты.

— Чарка водки за мной! — крикнул ротный командир.

— До белого коня сколько было шагов? — спросил Бейтнер.

— Во весь визир, ровно тысячу четыреста шагов, — отвечал Баранов, нисколько не сомневаясь в точности своих слов.

Весь неприятельский фронт, которому принадлежал убитый всадник, рассыпался в стрелки, не кончив построения. Неприятельские пули жужжали, все еще не задевая никого.

— Смотрите, господа, — сказал штабс-капитан Селихов стоявшим подле него двум молодым офицерам, — вот что-то упало подле меня, кажется, это пуля… Да, посмотрите, какой странной формы. Вот она: настоящий наперсток. Надо спросить наших артиллеристов: что это за диво? Неужели этими штуками думают стрелять в нас?

Один из офицеров, подобрав коническую пулю, так называемую пулю «Минье», вызвался перебежать к артиллеристам Кондратьева и узнать, что за новинка. [185] Артиллерийские офицеры повертели пулю в руках и наконец решили, что, вероятно, это особые маленькие снаряды, наполняемые взрывчатым составом и предназначенные для того, чтобы взрывать патронные ящики.

Двое из офицеров даже стали рассуждать о траектории, описываемой подобным снарядом, и только удар неприятельского ядра, сваливший одну из наших лошадей, прекратил их спор.

Перов и Бейтнер все еще стояли на холме в виду неприятеля.

— Смотри, Бейтнер, — сказал Перов, — ведь наискось от нас стояла неприятельская батарея, пока я засмотрелся на Баранова, она куда-то исчезла, что за пропасть такая! Блестит всего одна пушка, других как не бывало.

— Это значит наводят орудия на нас, — ответил Бейтнер. — Жерлами глядят на нас они, оттого их не видно… Берегись, Перов! Опускайся!

Мелькнули огни, поднялся дымок, и о подошву холма шлепнулось несколько ядер.

— Мимо! — сказал Перов веселым голосом.

— Идем вниз! — крикнул Бейтнер. — Не спеши, а лучше припади к земле!

— Вижу, пустяки!

Бейтнер сам пополз и снова крикнул:

— Да опускайся же, черт возьми!

Вдруг послышался звук, как будто мешок упал на землю. Бейтнер оглянулся: Перов лежал, прильнув грудью к земле; одна его рука была отброшена в сторону. Бейтнер подполз к Перову, тронул его, поднял ему голову — тот был мертв. Розовые его щеки по-прежнему пылали, на губах играла застывшая улыбка. Весь правый бок был забрызган кровью.

Чувство самосохранения заставило Бейтнера поскорее сбежать вниз.

— Ребята, Перов убит, — сказал он.

Вся колонна, лежавшая на траве в шесть шеренг, встала на колени, шепча молитву и крестясь.

Впоследствии Бейтнер уверял, что Перов еще с утра имел предчувствие, что погибнет в бою. На рассвете, после того как неприятельские рожки и трубы мелодично проиграли зорю, а наши ответили им на это на барабанах «генерал-маршем», офицеры четвертого батальона Московского полка собрались потолковать, [186] отчего не идут другие батальоны московцев. Перов все время молчал, но вдруг сказал:

— Вот вы о чем толкуете, а мне даже и думать ни о чем не хочется.

— Что так? Трусите? — спросил его кто-то.

— Таких вещей не говорят, — запальчиво ответил Перов. — И если бы не такой день, я бы знал, что вам ответить.

— Да я только пошутил, — оправдывался товарищ.

— Расскажите, что с вами? — спросил другой офицер.

— Тяжелый сон снился… Признаться, хотя я и не суеверен, меня это расстроило…

— Расскажите, расскажите, — пристали офицеры.

— Снилась мне моя покойная мать. Приходит она будто бы вся в белом, такая молодая, какую я видел только на портрете, и все зовет и манит меня куда-то. Мне было так весело и так хотелось идти за нею.

У многих офицеров, до сих пор скептически улыбавшихся, лица приняли грустное и торжественное выражение. В это время подошел Бейтнер, друг и однокашник Перова.

— Что с вами, господа? — спросил он, видя мрачные лица товарищей.

— Да вот, скуку нагнал, — сказал один офицер, с неудовольствием указывая на Перова. — И себя, и других расстраивает.

Узнав, в чем дело, Бейтнер постарался ободрить приятеля.

— Не сокрушайся, — сказал он, стараясь шутить, хотя это выходило не похоже на шутку. — Если тебя убьют, я останусь жив и сумею расквитаться за тебя с врагами; а убьют меня, ты отомстишь за меня!

— Верю, — сказал Перов. — Но, право, я еще не заслужил доброй памяти: не хочется так рано умереть!

— Давай бросим жребий, — сказал Бейтнер, — посмотрим, кому первому умереть!

— Ах, Бейтнер, что за пустяки! Этим ты меня не убедишь. Я уверен, что первая очередь моя, я наверно знаю, что первая!

— Так споем нашу предсмертную песню, — сказал Бейтнер.

— Спел бы, брат, как певал, да нет, не поется!

— Что за бабство! Не будем, брат, трусить. [187]

— Боже сохрани, я не трушу! А не хотелось бы умереть. Скажи, Бейтнер, ты ведь мой друг?

— Друг, теперь и всегда.

— Ну так я тебе скажу по секрету: у меня невеста осталась дома.

— Э-э, брат, вот оно что! Вот где настоящая причина твоей грусти! Если так, утешься! Нам с тобой и через пятнадцать лет, быть может, недостанет времени жениться, а не то чтобы думать о том теперь, когда подошло время поражать врагов!

Но Перов не утешился и был одною из первых жертв Алминского боя.

Командир Московского полка, известный нам краснолицый толстяк генерал-майор Куртьянов, был в самом свирепом расположении духа. Дело в том, что солдаты при переправе через реку Алму, перетаскивая с великим трудом генеральскую коляску, сломали ось и выпачкали грязью все сиденье.

Куртьянов никак не мог забыть этого обстоятельства и даже теперь, под жестоким штуцерным огнем, все вспоминал об этом событии и повторял: «Ах вы канальи! Я вас! Пусть только кончится дело, допеку я вас! Со света сгоню!»

Когда Меншиков лично расстанавливал батальон московцев, две роты этого полка вместе с Куртьяновым очутились подле части Минского полка, давно уже призванной Меншиковым из резервов, и ждали дальнейших приказаний. Куртьянов вместо каких-либо распоряжений стал снова оглашать воздух нецензурною бранью, которая звенела в ушах, не заглушаемая даже пальбою неприятельских штуцеров.

В это время к Куртьянову подъехал Меншиков, который ездил теперь взад и вперед в поисках за начальником левого фланга Кирьяковым. Оказалось, что и Куртьянов понятия не имеет о том, где находится начальник дивизии.

Меншиков злорадствовал.

— Генерал, — сказал князь, — я еду к правому флангу. Не вижу Кирьякова, чтобы оставить на него левый фланг. Примите же вы начальство здесь.

Куртьянов в ответ только промычал какой-то нечленораздельный звук.

— Продолжайте наступление, — сказал князь, хотя до сих пор никакого еще наступления со стороны Куртьянова не было. — Выберите момент для дружного [188] удара в штыки. Дело здесь идет так хорошо, что этот момент наступит скоро.

— Слушаю-с, — сказал Куртьянов, а князь поскакал к правому флангу. Но по дороге ему донесли, что посланному им с каким-то поручением флигель-адъютанту Сколкову раздробило руку, и князь поспешил на перевязочный пункт.

Перевязочный пункт находился на лугу, в местности, достаточно удаленной от Ал мы, но и сюда долетали иногда снаряды и штуцерные пули. Здесь еще с утра находился считавшийся в свите Меншикова доктор Таубе с полковыми докторами, несколькими военными лекарями и фельдшерами, чем и ограничивался весь военный персонал. Позднее, услышав канонаду, приехали и некоторые севастопольские врачи. Гораздо раньше их прибыли сюда две женщины, весьма различные по наружности и по общественному положению.

Одна из них была Елизавета Михайловна Хлапонина. Когда она была еще не Хлапониной, а девицей Борисовой, ее знал весь Севастополь как одну из самых хорошеньких барышень, и на балах в морском клубе она привлекала многих поклонников. По вечерам, когда на Екатерининской пристани играла музыка, она часто гуляла с молодым артиллерийским офицером Хлапониным, который быстро продвигался вперед и метил уже в батарейные командиры. Несмотря на то что Борисова уже почти официально считалась невестою Хлапонина, за нею продолжали ухаживать многие, никак не желая помириться с мыслью, что она оказывает предпочтение другому.

В числе ухаживавших за нею были даже люди солидные, как, например, генерал Кирьяков, вообще большой поклонник женской красоты. Даже когда, к досаде многих, Борисова обвенчалась с Хлапониным, только что перед этим получившим в командование батарею, генерал Кирьяков не прекратил своих ухаживаний и рисовался перед молоденькой дамочкой своим генеральским чином, армейскими любезностями, репутацией героя и Георгием в петличке. Еще задолго до высадки неприятелей Кирьяков говорил хорошенькой [189] патриотке, что мы Европу шапками закидаем, и, вероятно в доказательство этого, носил шапку и вообще держал себя с ухарством, приличным скорее юнкеру, чем генералу. Но каких чудес не производят женские глазки! Ведь уверяют же, что другая севастопольская дама, менее скромная и более любившая повелевать, чем Хлапонина, до того овладела сердцами нескольких почтенных воинов, что они впрягались в маленькую колясочку и возили ее по саду, как ребенка.

Хлапонина, наоборот, сделала все возможное, чтобы избавиться от приставаний, но иногда скромность возбуждает более, чем самое наглое кокетство.

Как бы то ни было, Кирьяков был влюблен по уши, и многие стали это замечать. Уж на что князь Меншиков и тот поинтересовался узнать, что это за Хлапонина, и просил, чтобы его познакомили с нею. Раз как-то князь случайно узнал, что Хлапонина гуляет с мужем на пристани, и нарочно повернул туда своего коня. Меншиков и двое из его адъютантов сошли с лошадей и спустились со ступеней; князю представили Хлапонину, и он сказал ей несколько старомодных комплиментов.

В другой раз Хлапонина ехала амазонкой на Северную сторону и снова встретилась с князем и его свитой.

Всегда суровый, Меншиков на этот раз принял любезный вид и, поклонившись, спросил, куда она так спешит одна, тогда как до сих пор ее привыкли встречать всегда с мужем.

Хлапонина ответила, что муж ее отлучился на батарею и что она спешит, так как’уже поздно и ей стало немного страшно.

— В таком случае мы будем охранять вас до его возвращения, — сказал князь и со всем своим эскортом провожал Хлапонину на Северную сторону.

В день Алминского сражения Хлапонина, не видевшая мужа в течение нескольких дней, стала тревожиться о нем и приехала рано утром на бивуак.

В это время уже проиграли зорю, сначала у французов, потом у англичан, затем и у нас.

— Митя, голубчик, — говорила Хлапонина, не стесняясь присутствием офицеров и солдат и ласкаясь к мужу.

— Поезжай домой, дорогая, — говорил Хлапонин. — Не тревожься обо мне… Ведь не всех убивают… [190] А если меня и убьют, ты должна перенести эту потерю с твердостью духа. Обещай мне, что ты… Он шепнул что-то на ухо жене.

— Я не могу примириться с этой мыслью! — вскрикнула Хлапонина. — Какое мне дело до этой глупой войны! Я не хочу, чтобы тебя отняли у меня!

Она стала плакать. У многих офицеров, видевших эту сцену, навернулись слезы. Многие из них в другое время были бы не прочь ухаживать за хорошенькой женой батарейного командира, но теперь едва ли нашелся хоть один, кому в голову лезли бы такие мысли. Не до того было всем.

— Я останусь здесь, с тобою! — говорила Хлапонина, всхлипывая. — Пусть и меня убьют. Я буду помогать тебе. Ты думаешь, я женщина и поэтому ничего не понимаю? Я все ваши военные приемы знаю. Я буду передавать твои приказания.

С трудом удалось Хлапонину убедить жену, что ее присутствие только лишит его хладнокровия, необходимого для начальника во время боя.

Прощание расстроило почти всех присутствовавших. Хлапонина благословила мужа, как мать — сына.

В сопровождении одного из фейерверкеров{69} и с казаком она поехала посреди полков; всюду служились в это время молебны и слышался гимн «Коль славен».

На лужайке, за резервами, Хлапонина увидела собрание полковых докторов и, отпустив фейерверкера и казака, подъехала к ним. У нее мелькнула мысль, которая тотчас же оправдалась.

— Что у вас тут? — спросила она одного знакомого доктора, седого старичка.

— Перевязочный пункт, красавица моя, — ответил старик доктор, носивший ее когда-то на, руках. — Спешите скорее в город. Здесь не место нежным созданиям с слабыми нервами.

— А почему вы думаете, что у меня слабые нервы?

— Да вот вы и сейчас, как видно, плакали, и глазки-то у вас совсем красные… Не горюйте, Бог милостив, побьем этих ярых туркоманов.

— А что вы скажете, доктор, если я останусь здесь? [191]

— Вы? Я скажу вам, моя барыня, что это женский каприз. Что вам здесь делать? Вот, я понимаю, пришла сюда эта матросская девушка: видите, стоит там в куртке и в шароварах и балагурит с солдатами. Эта может быть нам полезна как рабочая сила. А вы, моя барыня, с вашими нежными пальчиками…

— Перестаньте, доктор, уж хоть вы бы не говорили этого! Я вовсе не хочу прослыть неженкой. Лучше скажите мне, ведь сюда будут приносить раненых. Что, если сюда принесут моего мужа?

Хлапонина сама испугалась своих, слов, но они стали для нее неотразимым доводом, она решилась остаться.

Другая прибывшая сюда особа была та самая девушка в матросской куртке и шароварах, на которую указывал доктор. До последнего времени эта девушка жила на одной из самых трущобных улиц Севастополя и была известна матросам и солдатам под именем Дашки. Но когда наша армия двинулась на Алму, Дашка решилась последовать за своими многочисленными «знакомыми». Она продала весь свой скарб, получив за него что-то рублей пять и в придачу матросскую куртку и штаны. Взяв" с собой кое-какие съестные припасы, графинчик водки, бутыль с водою, несколько узелков и ящик с чистыми тряпками, ножницами и корпией, Дашка на рассвете появилась возле резервов и, не смущаясь довольно циничными шутка-ми солдат, думавших, что она явилась в качестве маркитантки, отправилась на перевязочный пункт и, усевшись под кустиком, стала развязывать свой ящик и узелки. Доктора заметили ее и, узнав, в чем дело, похвалили, прибавив, однако, что она должна во всем слушаться как их, так и фельдшеров.

Когда Меншиков, узнав о несчастье, постигшем флигель-адъютанта Сколкова, прискакал на перевязочный пункт, на лужайке было уже столько раненых, что наличный персонал врачей едва мог с ними управиться. Ежеминутно являлись солдаты, неся на носилках, большей частью составленных прямо из ружей, своих товарищей, иногда изуродованных до неузнаваемости.

Хлапонина, засучив рукава и опоясавшись салфеткой, которая уже вся была в крови, бережно перевязывала рану молодому офицеру. Тот стонал и охал, хотя рана была довольно пустячная: ему просто было приятно сочувствие такой хорошенькой женщины. В [192] другом месте Дашка, уже превратившаяся в Дарью Семеновну, неистово ругаясь с полупьяным фельдшером, вырывала у него из рук бинты и пук корпии. Она возилась подле умирающего, у которого от удара ядром вывалились внутренности.

— Вас бы всех перевешать, идолов поганых, — говорила она, фельдшеру. — Человеку бонбой все нутро вывернуло, а ты его тычешь в бок, как куклу, прости, Господи. Я те, пьяного черта! Погоди, дохтуру скажу.

— Это вы неправильно, Дарья Семеновна. Я даже очинно вас уважаю, — говорил фельдшер заплетающимся языком. — А что из того, что я пьян? Я свое дело довольно понимаю.

— Понимаешь! Никакой жалости у вас нет, у идолов. Режет человеку ногу, все равно как курицу зарезал. Да и дохтуры-то ваши… При мне дохтур моему знакомому Ване Черепову всю как есть ногу откромсал, тот кричит благим матом, а дохтур его же давай бранить… Запорю, говорит, если еще пикнешь.

— Так и следует, Дарья Семеновна, потому ежели кто кричит, то бывает от этого прилив кровообращения, — говорил фельдшер, обрадованный тем, что имеет случай выказать свою ученость.

— Князь, где мой муж, вы видали его? — вскрикнула Хлапонина, как только увидала Меншикова.

— И вы здесь, Елизавета Михайловна? — спросил князь вместо ответа, но, видя ее умоляющий взгляд, прибавил: — Жив, здоров и вам кланяется… Где Сколков? — спросил он, обращаясь к одному из подбежавших к нему полковых врачей.

— Ему, ваша светлость, только что начали делать ампутацию.

— Как? Неужели нельзя этого избегнуть? — спросил Меншиков и, сойдя с коня, подошел посмотреть.

Сколков сидел, стараясь выказать полное равнодушие, но иногда его лицо передергивало, и он все посматривал на свою перебитую осколком руку. Когда4 же хирург стал точить свой нож, Сколков заметно побледнел. Меншиков стал подробно расспрашивать о ране и спорил о чем-то с доктором Таубе. Сколков вдруг попросил, чтобы прислали Хлапонину, с которою он был знаком раньше.

— Теперь вы должны, моя барыня, призвать на помощь все ваше присутствие духа, — шепнул ей старик доктор, передавая желание раненого. Хлапонина [193] пересилила невольный страх и, поправив волосы, которые для удобства были повязаны платком, быстро отправилась, куда ее требовали.

— Держите меня за здоровую руку обеими руками, так мне будет легче, — сказал ей Сколков.

Хлапонина исполнила этот каприз раненого и взяла тонкую, но сильную руку флигель-адъютанта обеими руками.

— Теперь режьте, — скомандовал Сколков. Хирург проворно надрезал кожу и начал резать мускул выше локтя. Меншиков, подошедший ближе, поморщился и отвернулся немного, но потом превозмог отвращение и стал смотреть. Когда нож прошел в мускул, Сколков судорожно сжал зубы, глухо застонал и, сам того не замечая, здоровой рукой сжал обе пухлые маленькие руки Хлапониной так, что у нее хрустнули пальцы. Боль, которую почувствовала Хлапонина, привела ее в себя; сначала при виде ампутации у нее стала кружиться голова, холодный пот выступил на лбу, и она боялась упасть. Два фельдшера, державшие Сколкова, едва удерживали судорожные порывы раненого, который рычал от боли, как зверь. Кровь текла ручьем. Наконец показалась кость. Хирург взял пилу, и раздался отвратительный визг от перепиливания кости. Хлапонина чувствовала, что последние силы изменяют ей; раненый бессмысленно и дико вращал глазами, хотя боль при перепиливании кости была гораздо слабее, чем та, которую он испытывал, когда резали мускулы.

Наконец все было кончено, и рука с тонкими аристократическими пальцами, на которых красовались тщательно отточенные и выхоленные ногти, упала и была отложена в сторону, как негодный хлам. Началось бинтование раны. Через полчаса Сколков с одной уже рукой сидел в коляске, в которой собирался ехать в сопровождении фельдшера и казака.

— Благодарю, тысячу раз благодарю, — сказал он Хлапониной на прощание и с грустной улыбкой прибавил: — Теперь уже мне никогда не придется ни танцевать с вами вальс, ни играть а ^иа1^е ташз (в четыре руки); уж разве, если позволите, а 1го1з ташз (в три руки).

«Бедный, бедный! — подумала Хлапонина, и снова страшная мысль мелькнула у нее: — А что, если Мите руку или ногу?..»

Но Хлапонину уже требовали к другому раненому. [194]

За время присутствия Меншикова на перевязочном пункте положение дел у реки Алмы значительно изменилось.

Как только маршал Сент-Арно заметил, что Боске перешел мнимонепроходимые болота и взобрался на мнимонедоступные высоты, он немедленно решил двинуть первую и третью дивизии. Обращаясь к Канроберу и принцу Наполеону, маршал сказал им с обычной французской театральностью: «Людям, подобным вам, нечего отдавать приказания. Достаточно только указать на врага».

Англичане в это время снова остановились вследствие пожара, охватившего аул Бурлюк, и канонады нашей артиллерии, и потому французы быстро опередили их.

У французов тогда считалось священным правилом, что пехота должна идти в атаку не иначе как подкрепляемая артиллерией: это был завет «великого» Наполеона, который был по преимуществу артиллеристом. Канробер и принц Наполеон поспешили установить пушки на краю виноградников и, видя перед собою на противоположных высотах какие-то русские батальоны, открыли по ним ружейную пальбу и артиллерийскую канонаду. Видимые батальоны принадлежали Брестскому резервному полку, вооруженному старыми кремневыми ружьями, стрелявшими не далее двухсот пятидесяти шагов.

Брестский полк, состоявший, собственно, из двух малочисленных батальонов, помещался на коротких выступах конусообразного холма, на стороне, обращенной к неприятелю. Этот резервный, дурно обученный и дурно вооруженный полк был поставлен как бы нарочной мишенью для неприятеля. Правее, уже перед бурлюкскими садами, против англичан точно так же на самом опасном месте был поставлен другой резервный полк — Белостокский. Между обоими резервными полками, в лощине, стояли батальоны московцев — графа фон Зео и Граля, батальоны, которые едва держались на ногах. Итак, московцы и брестцы — таковы были войска, которым предстояло удерживать две французские дивизии, причем московцы подвергались еще огню артиллерии и коническим пулям, посылаемым дивизией Боске. [195]

Наши малочисленные штуцерные, засевшие в алма-тамакских виноградниках и долго не дававшие покоя французам, были вынуждены уступить: густая цепь французских стрелков бросилась на них с поднятыми прикладами. Резервные брестские батальоны, занимавшие уступы левого берега, были буквально расстреливаемы неприятелем; они пробовали отстреливаться, но пули их не долетали. Не зная ровно ничего о бывших над их головами московцах, брестцы стали отступать на юго-восток.

Тарутинский полк по-прежнему бездействовал. Бездействие повлияло на тарутинцев гораздо хуже самой жаркой перестрелки. Штуцерный огонь произвел на них неприятное впечатление. Необстрелянных солдат удивляло то, что в рядах наших оказывалась убыль даже тогда, когда неприятельских стрелков вовсе не было видно.

Наконец некоторые из батальонных командиров догадались переводить солдат с места на место. Этим они несколько развлекли солдат, но все же многие до того поддались чувству самосохранения, что жались друг к другу, как бараны, призывая на помощь всех святых угодников и угодниц. Когда примчалась батарея Кондратьева, тарутинцы уступили ей часть своей позиции и спустились ниже. Батарея открыла пальбу через головы тарутинцев и брестцев. Командир Кондратьев, тучный седой полковник, распоряжался с полным хладнокровием, хотя неприятельские штуцера донимали его.

— Смотри, ребята, — сказал командир одного из тарутинских батальонов, Горев, — вот старик заслуженный, семейный, а видите: не дорожит жизнью! А мы что? Что нам терять?

— Рады стараться, — ответили некоторые из солдат.

— Кто из вас струсил, — продолжал Горев, — взгляни на меня! Если я моргну хоть глазом, можете меня не слушаться и уйти.

— Рады стараться! — повторили солдаты уже бойчее, но минуту спустя визг штуцерных пуль усилился, и солдаты стали наклонять головы.

— Ребята! — крикнул Горев. — Не бойся той пули, что жужжит! Эта пуля далеко! Ту, которая тебя убьет, не услышишь.

— Позвольте стрелять, — раздались голоса солдат; но Горев не решился тратить патроны без дозволения [196] полкового командира, а тот совсем растерялся и отдавал самые бессмысленные приказания.

Между тем с моря поднялся целый ураган: ядра и разрывные снаряды снопьями летели через головы московцев и тарутинцев, но попадали большей частью в яму, так как крутой холм укрывал и тех и других. Тем не менее солдаты, частью по приказанию, частью инстинктивно, падали на землю, чтобы лучше укрыться от снарядов.

Вдруг пушечная пальба стала все реже и реже, и пароходы загремели якорными цепями. Дивизия Боске так приблизилась к московцам и минцам, что, продолжая пальбу, неприятельские пароходы рисковали попасть в своих. В отдалении несколько более картечного выстрела показалась цепь французских застрельщиков. Это были зуавы в красных шароварах. Они приближались быстрым гимнастическим шагом.

Командир Московского полка, краснолицый генерал Куртьянов, до сих пор все еще храбрился, повторяя сиплым басом:

— Разве враги наши могли забыть двенадцатый год? — И отвечал на это сам себе: — Нет, забыть они никак не могли.

Но, видя приближение густой цепи французов, он совсем потерял голову и даже перестал оглашать воздух бранью. Видя совершенную беспомощность полкового командира, поручик князь Трубецкой подошел к генералу Куртьянову с просьбой дозволить ему вызвать наших застрельщиков.

— Но как же вы будете стрелять? — спросил Куртьянов.

— Мы пройдем, ваше превосходительство, ползком до такой дистанции, с которой можно будет действовать из наших гладкоствольных ружей.

— Ступайте с Богом, — сказал Куртьянов.

Застрельщики поползли по местности, где были маленькие холмики и ни одного куста. Видя это, французские стрелки остановились и начали на выбор пятнать их пулями. Наши застрельщики наконец вышли из терпения и на расстоянии более чем в пятистах шагах открыли стрельбу. Круглые пули наших плохих ружей не достигали неприятеля; они скакали по почве, разгоряченной солнцем, поднимали пыль и сбивали сухие былинки.

Это зрелище вызвало между французскими застрельщиками [197] громкий хохот, раздосадовавший наших артиллеристов, и они пустили густой картечью по веселым французам, которые и остановились на приличной дистанции.

Затем дивизия Боске отодвинулась несколько вправо, уступая место подоспевшей к ней дивизии Канробера. Сотни французских стрелков открыли частый огонь, буквально засыпая пулями батарею Кондратьева. Половина прислуги и лошадей была перебита в этой батарее. Полковник Кондратьев посылал офицера за офицером, прося прислать ему хотя бы взвод солдат. Куртьянов отказал наотрез, говоря, что ему свои люди нужны. Видя невозможность держаться, батарея взялась наконец на передки и поспешила ретироваться. Тогда и французы перестали стрелять, и только свежие силы, приближавшиеся из Алма-Тамака, продолжали унизывать наши холмы коническими пулями.

Почти все наши штуцерные — единственные стрелки, достигавшие неприятеля, — были переранены. В одном полубатальоне из двенадцати штуцерных осталось только четыре. Они стали стрелять из всех двенадцати штуцеров. Тогдашние штуцера заряжались весьма мешкотно, и для облегчения уцелевших стрелков другие солдаты стали заряжать ружья, а они только стреляли.

Подобную же борьбу выдерживали с французами минцы, прижавшиеся к маяку. Раненые кучами шли и ползли оттуда на перевязочный пункт, многих из них доколачивали неприятельские пули и снаряды, бросаемые артиллерией генерала Боске.

Наш левый фланг был уже значительна поколеблен. В этот критический момент сзади ходивших с места на место и даже не закоптивших своих ружей тарутинцев марш-маршем пронеслась казачья конная батарея, присланная сюда генералом Кирьяковым. Снявшись с передков, батарея эта открыла учащенный огонь. С первых же выстрелов этой батареи французские пули стали реже долетать к нам.

— Спасибо, братцы! Ай да казаки! — говорили тарутинцы, еще недавно подсмеивавшиеся над «гавриличами»{70}. Командир казачьей батареи командовал громко и балагурил. [198]

Посмотрев на ампутацию, произведенную флигель-адъютанту Сколкову, Меншиков, вполне убежденный в том, что на левом фланге все идет превосходно, повторял:

— Так дело пройдет еще час или два, потом дойдет до штыков, а там что Бог даст.

Говоря это, он поехал к резервам и поздоровался, против обыкновения довольно громко, с Волынским полком. Затем Меншиков хотел посмотреть обоз, где ему варился обед, и надеялся выпить хоть стакан вина для подкрепления сил, так как с утра он ничего не ел и не пил, а зной был невыносимый.

По дороге князь встретил мчавшуюся на левый фланг казачью батарею.

— Кто послал? — крикнул Меншиков. Ему ответили, что Кирьяков.

— Где же наконец Кирьяков? — спросил князь, хмуря брови.

— Генерал здесь, вот он идет, — ответил один из офицеров.

Кирьяков шел пешком; подле него шел ординарец, ведя свою лошадь. Саженях в ста валялась лошадь Кирьякова, убитая ядром.

— Генерал, где я вас вижу, — с гневом сказал Меншиков. — Вы так далеко от вашего места! Я искал вас, чтобы поручить вам кончить на левом фланге, — вас не оказалось, я оставил там генерала, которого совсем не знаю, он как-то невесело смотрит. Поезжайте, атакуйте, поскорее идите в штыки, а мне надо посмотреть, что делается у князя Горчакова.

— Ах, ваша светлость, — сказал Кирьяков, — я был здесь! Тут такое произошло, что у меня убили лошадь. Вот она.

— Но подле вас другая! Садитесь и скорее поезжайте на свое место!

Кирьяков неохотно повиновался.

Панаев, ехавший подле князя и все время глядевший в глаза своему патрону, сказал:

— Кабардинец изнурен, пересядьте на другую лошадь, ваша светлость.

Князь пересел и поскакал к обозу, который уже пострадал от неприятельского огня. Меншиков выпил стакан воды с вином и велел обозу отъехать подальше. [199] Подошел саперный офицер Дьяченко с донесением, что мост через Алму подпилен и рухнул до половины и что англичане лезут, не видя брода и наполняя воду трупами.

Князь спустился с горы около Севастопольской дороги. Слышалась ожесточенная канонада и ружейная пальба по всей линии.

На левом фланге московцы местами отступали уже в беспорядке, но, разгоряченные боем, они и не думали об усталости. Меншиков никак не мог забыть о Московском полке и снова прислал. Куртьянову адъютанта с приказанием немедленно ударить в штыки. Кирьякова все еще там не было.

Куртьянов исполнил приказание буквально. Припавшую к земле густую полубатальонную колонну он поднял на ноги и двинул эту массу в штыки против неприятеля, стоявшего вне картечного выстрела.

Стрелки в красных шароварах ответили на это градом пуль, и московцы, потерпев немалую убыль, вновь прилегли к земле. В это время прискакал от Меншикова второй посланный, повторивший то же приказание — идти в штыки.

Минский полк, лежавший рядом с двумя ротами, при которых был Куртьянов, не получил никаких приказаний от главнокомандующего. Куртьянов от себя пригласил командира этого полка полковника Приходкина вместе ударить в штыки.

— Я не вижу перед собой неприятельских колонн, — сказал запальчиво Приходкин, — и мне надобности нет идти в штыки. Эта честь принадлежит одному только Московскому полку.

Тут и Куртьянов сообразил, что не всякое приказание главнокомандующего должно быть исполняемо, и передал посланцу, что в штыки не пойдет. Меншиков, получив этот ответ, был вне себя.

— Я лишу его командования полком! — закричал он, но время было горячее, и князь поскакал к центру, где пальба постоянно усиливалась.

Казачья батарея, сначала склонившая перевес в нашу пользу, была уже сбита французами и, укрывшись за холмом, оправлялась. Все батальоны московцев отступали, и один из них, батальон графа Зео, был смешан каскадами картечи, посыпавшейся из четырех французских пушек. Две роты московцев смело бросились вперед и на время овладели двумя пушками, но [200] должны были бросить их, так как были осыпаны градом пуль. Одного батальонного командира уже несли раненного на ружьях, его заменил сначала штабс-капитан, уговаривавший всех «поскорее уходить», а потом команду принял старший в чине майор, и батальон стал отступать прямо во фланг минцам. Произошла давка.

Майор, пришпорив коня, поскакал, не удерживая своих солдат, и даже сам велел им расчищать себе дорогу. Командир Минского полка Приходкин, взбешенный этим, крикнул своим солдатам: «Выбить этих м-в прикладами!» Майор, услышав такое приказание, поскакал к нему навстречу для объяснений. Майор ехал, пригнувшись в седле, так как его слух неприятно поражался визгом пуль. Не долго думая, командир Минского полка схватил нервного майора за шиворот и давай лупить его плоской своей полусаблей. Ординарец Приходкина, юный офицерик, увидя эту сцену, пришел в ужас, думая, что его начальник ошибся, так как все были в шинелях солдатского сукна, и закричал:

— Полковник, да ведь это майор!

— А сойдет за горниста! Пошел! Догоняй своих беглецов да приведи их в порядок, бездельник.

Московцы, видя случай с майором, приостановились, и порядок был несколько восстановлен.

Еще задолго до полного расстройства нашего левого фланга завязался упорный бой в центре позиции, против аула Бурлюк.

Казаки зажгли этот аул, руководясь не какими-либо мудреными стратегическими соображениями, а по старинной казацкой привычке жечь все, что может попасть в руки неприятеля. Пожар значительно задержал наступление англичан. Между тем прибытие нашей казачьей батареи и батареи номер пятый вначале очень дурно повлияло на французов. Сент-Арно не вовремя распорядился двинуть дивизию Канробера и потом некстати послал ей на помощь еще одну бригаду из своих резервов. Громадные массы французов столпились, образуя по неудобству местности весьма узкий, но глубокий фронт, и им пришлось постоянно останавливаться. [201] Русская артиллерия производила губительное действие в этих густых колоннах. Французы уже начали роптать, говоря: «Оп поиз уеШ шаззасгег (нас ведут нарочно на убой)».

В течение некоторого времени дивизия Боске находилась в критическом положении. Был момент, когда французский адъютант прискакал к лорду Раглану и объявил ему напрямик, что если англичане ничего не сделают, то бригада Отмара будет скомпрометирована. Лорд Раглан со своей обычной приветливой улыбкой выслушал это донесение. Он чрезвычайно не любил всяких окольных выражений и, между прочим, терпеть не мог слова «скомпрометирован».

— Нельзя ли объяснить точнее, каков будет настоящий результат, если ваша бригада будет, как вы выразились, скомпрометирована?

— ЕПе ЬаНга еп ге!га!ге (она ударит отбой), — сказал с досадою француз. Лорд Раглан рысью подъехал к генерал-квартирмейстеру Эри, который давно уже выходил из себя, негодуя на медлительность главнокомандующего, и сказал ему несколько слов. Дицо генерал-квартирмейстера тотчас просияло. Все окружавшие лорда Раглана, даже не слышавшие его слов, поняли, что наступил момент атаки. Английской дивизии Эванса был отдан приказ перейти Алму.

Пожар Бурлюка все еще продолжался. Чтобы обойти пылающий аул с двух сторон, Эванс отослал два полка направо к броду, отделявшему французов от англичан. Тут-то и произошла уже описанная нами сцена, когда французы, англичане и русские все вместе брели через Алму. Сам Эванс, идя с левой стороны горящего аула, имел против себя пресловутый земляной эполемент, выдвинутый Меншиковым и Горчаковым, и другие батареи, стоявшие у Севастопольского шоссе. Виноградники, заборы и стены татарских домишек представляли плохую защиту от ядер, но англичане шли вперед и постепенно переходили реку. Во время этой переправы одна бригада Пеннефазера потеряла четверть своего состава.

Влево от Эванса шла легкая дивизия Брауна под градом ядер и гранат той же земляной батареи и другой, меньшей, стоявшей (для русских войск) правее предыдущей. Англичане ясно видели на русском правом фланге многочисленную кавалерию, которая стояла в полном бездействии, представляя очень красивое зрелище, [202] так как лошади были подобраны масть в масть. Дивизии Брауна пришлось пробираться через целый ряд садов, заборов и виноградников. Прыгая через заборы и перелезая через каменные стены, солдаты Брауна достигли Алмы в таком месте, где хотя и был брод, но весьма опасный. Генерал Кодрингтон свободно переехал в одном месте, где вода едва смочила брюхо его арабской лошади, а рядом с ним офицер, ехавший на громадного роста скакуне, должен был пустить своего коня вплавь. Из солдат многие попадали в ямы, толкали друг друга, падали и погибали. Многих перебили наши застрельщики.

Само собой разумеется, что англичане переправились в полном беспорядке. Сэр Браун сам понял, что какое бы то ни было построение было невозможно, и сказал одному из офицеров: «Я теперь доверяю только личной храбрости каждого англичанина… Проклятые виноградники!» — прибавил он, пришпоривая своего серого коня. Браун был близорук и подъехал так близко к русским стрелкам, что удивительно, как его не убили, тем более что он резко выдавался в своей каске с перьями.

Правее Брауна командовал своей бригадой Кодрингтон, еще недавно бывший простым путешественником-полковником, не имевшим полка, и, как часто случается у англичан, вдруг превратившийся в бригадного командира. Сын моряка, он и сам на своей маленькой белой арабской лошадке не походил на генерала, и на голове у него красовалась не каска с перьями, а простая дорожная фуражка. Сжав свои тонкие губы, Кодрингтон осматривал местность с любознательностью туриста. Перед ним чернели закоптевшие, на время умолкнувшие жерла больших пушек русской батареи, правее от себя он увидел неподвижно стоявшую русскую пехоту в длинных мрачных шинелях. Лучи солнца ярко блестели на штыках русских солдат. Крайним правым полком в бригаде Кодрингтона командовал Леси Йо, страстный охотник, с юных лет привыкший преодолевать препятствия в горных местностях. Для него левый берег Алмы показался пустячным холмиком, и он закричал своим солдатам: «Нечего строиться! Вперед, люди! Валяйте кто как попало!» Его стрелки быстро вскарабкались на пригорок и, увидев перед собой довольно ровную местность, стали громко кричать: «Ропуагс!, гопуагё, йэпуагс! (вперед, вперед, вперед)!» [203]

Подобно трусости, храбрость также заразительна: примеру стрелков без всякого приказания начальников последовала целая бригада, увлекая еще два смежных полка. Англичане бежали вперед, причем, не говоря уже о ротах, части разных полков смешались между собою. Но тут у солдат явилась инстинктивная потребность к какому-нибудь порядку, и они сами попытались образовать нечто вроде развернутого фронта. Места не хватало, и построение не удавалось. Это была не армия, а толпа вооруженных отважных охотников в числе пяти полков. Против центра, этой толпы была русская земляная батарея, оба крыла англичан направлялись на густые колонны русской пехоты, прикрывавшие батарею с обоих флангов. Нестройная толпа англичан не была, однако, похожа на густую массу: она была растянута в виде длинной цепи.

Увидя приближение англичан, две массивные серые колонны, состоявшие из солдат Казанского полка, стали медленно спускаться с холма навстречу неприятелю.

Их вел в штыки Петр Дмитриевич Горчаков.

Одна из русских колонн шла с восточной стороны эполемента. Молча и торжественно- спускалась четырехугольная серая масса, ровным шагом направляясь на узкую цепь одетых в ярко-красные мундиры англичан. Английские стрелки дали залп, потом другой, третий. Колонна подалась назад и, попав в углубление между двумя холмами, почти скрылась из глаз. Другая колонна, вышедшая с западной, или, для русских, с левой, стороны эполемента, ответила залпом на залп, но у казанцев стреляли только штуцерные, так как по дальности расстояния гладкоствольные ружья остальных солдат были бесполезны.

Беспорядочная с виду толпа англичан приближалась на картечный выстрел к нашей главной батарее. Батарея все хранила молчание. Наши артиллеристы были изумлены дерзостью англичан и предоставляли разделываться с ними одним штуцерным. Но когда красные мундиры, отстреливаясь от наших стрелков, приблизились на расстояние пятисот шагов, одна из наших пушек большого калибра грянула, пустив в англичан ядро, [204] которое влепилось в самую середину английской цепи, где было гуще всего. Несколько человек свалилось. Затем огненная полоса сверкнула перед батареей; грянула вторая пушка, третья, и все пространство перед батареей покрылось беловатым дымом, образовавшим такое густое облако, что жерла орудий более не были видны англичанам. Тучи картечи, град ядер и гранат засыпали англичан.

Но английские стрелки, несмотря на страшную убыль, как бы инстинктивно стремились все к одной и той же цели. Большой редут, как они называли нашу батарею, это место, откуда посылались в них губительные снаряды, манило всех к себе, как огонь свечи манит мотыльков. Четыре полка бежали без оглядки прямо к жерлам наших орудий, стреляя на бегу. Ни один из высших английских офицеров не отдавал приказаний: офицеры бежали вперед, увлекаемые тем же инстинктом, который вел солдат. Командир 95-го полка был опасно ранен, капитана Эддингтона картечь убила наповал, третий офицер был буквально разорван на куски ядром. Молодые английские солдаты, в числе которых были и совсем необстрелянные, слышали кругом себя такой шум, визг и рев от пуль и снарядов, что, куда ни повернись, везде наткнешься на ядро или на картечь.

Кодрингтон сначала скакал почти впереди всех на своей арабской лошадке, но потом и его обогнали некоторые пешие стрелки, так как лошадь заупрямилась. Но вот дым понемногу стал рассеиваться. Десятки, потом сотни англичан бросились к нашим пушкам и увидели, что наши артиллеристы' хлопочут около орудий, но не заряжают их, а спешат повернуть лошадей. Дружный крик раздался среди англичан.

— Клянусь всем, что свято! «Он»{71} взялся на передки! «Он» увозит свои пушки! — крикнул один из англичан.

— Увозит! Увозит! — отвечали сотни голосов.

Молодой английский солдатик, почти мальчик, несший знамя валлийского полка, первый взобрался на парапет и водрузил на эполементе английское знамя. Пуля убила его наповал, он упал, и красное шелковое знамя покрыло его. Один из солдат поднял знамя и [205] снова поставил: через минуту оно было в нескольких местах пробито русскими пулями. Кодрингтон въехал на своей арабской лошади, снял фуражку и помахал ею в воздухе. Наши артиллеристы не успели увезти лишь одной гаубицы. Английские солдаты тотчас стали делать на ней метки, стараясь опередить друг друга и приписать честь взятия этого трофея себе и своему полку..

Предсказание Кирьякова наполовину сбылось. Гораздо легче было поставить здесь пушки, чем увезти их назад. Одна пушка, которую везли всего три лошади — остальные были перебиты, — едва тащилась вверх. Капитан Велль, приставив дуло пистолета к виску возницы, велел ему слезть с коня. Возница соскочил с коня и убежал, английский капитан схватил под уздцы одну из лошадей. К нему подъехал генерал Браун и сердито сказал: «Капитан, это не ваше дело! Ступайте к вашей роте!» Но капитан и не думал повиноваться. Он повернул лошадей назад, и они сами свезли пушку вниз; англичане тотчас набросились на нее и овладели ею. Тогда только капитан исполнил приказание генерала; между тем командир полка был убит, старший офицер также, и сердитый генерал волей-неволей передал ослушнику командование полком.

Со всех сторон на помощь англичанам прибывали новые полки. Против них за эполементом и по бокам его находились значительные русские силы, еще не вступавшие в дело, исключая казанцев, которые были уже частью расстроены, частью боролись еще с седьмым стрелковым английским полком. Как раз напротив эполемента, укрытый в лощине и потому еще не заметный англичанам, кроме офицеров, ехавших верхом, стоял Владимирский полк.

На нашем эполементе развевалось красное, английское знамя.

Один из русских полков — какой, к сожалению, неизвестно, так как пишут об этом только английские писатели, — видя неприятеля шагах в трехстах от себя, не получив приказания ни от полкового, ни от батальонных командиров, сам собою двинулся вперед, причем многие солдаты с остервенением стреляли на воздух. Но вскоре начальство остановило их и отвело в сторону. Говорят, это был Углицкий полк.

Генерал Квицинский, начальник 16-й дивизии, подъехал в это время к владимирцам и, видя, что неприятель близко, тотчас повел полк в штыки. [206] Несмотря на свое положение в лощине, Владимирский полк не был вполне укрыт от неприятельских выстрелов, и навесно падавшие штуцерные пули уже давно долетали сюда; и здесь форма этих пуль, похожих на наперстки, возбуждала изумление офицеров, которые с любопытством рассматривали их.

Видя английское знамя, офицеры Владимирского полка стали терять терпение, желая поскорее схватиться с неприятелем. Владимирский полк по своему скрытому положению не мог видеть неудачи, постигшей часть Казанского полка, не успел еще испытать настоящего действия неприятельского огня и был бодр духом. Понятно, какие чувства возбудило в нем появление красного вражеского знамени.

Войска бывшего шестого корпуса были настоящими парадными войсками, отличались выправкой, молодцеватостью и тонким знанием всех тайн тогдашней шагистики. Но, разумеется, не это влияло на героизм того или другого полка. Были моменты, когда и владимирцы находились в тягостном состоянии полного бездействия, состоянии, быстро угнетающем дух солдата. Некоторые части английских войск, двигаясь вперед, уже заметили владимирцев и стали осыпать их пулями, обстреливая преимущественно фланги батальонов, и поражали вследствие этого ротных командиров и других офицеров.

— Черт возьми! Эти канальи, должно быть, знают, какой у нас принят порядок колонн к атаке! — говорили наши офицеры.

Пульс у всех стал биться учащенно; дух захватывало, видя, что, не сделав даже выстрела, мы теряем людей, вырываемых из густых колонн целыми массами. Наконец всюду стали показываться красные мундиры, и вид их привел офицеров и солдат полка в состояние настоящего остервенения.

Очень может быть, что, продолжайся эта бойня еще минут пять, владимирцы последовали бы примеру того полка, который сам бросился вперед. Некоторые ротные и даже взводные начальники, не дожидаясь приказаний, уже скомандовали: «Пли!» — и кое-где слышалась стрельба, не достигавшая, впрочем, никакого результата, так как неприятель не подошел еще на достаточно близкое расстояние. Как и в других полках, удачно действовали только штуцерные, издали поражавшие англичан, которые, лежа на животе и стоя [207] на коленях, стреляли в них в свою очередь с тыла захваченной ими батареи.

Неизвестно, что вышло бы из всего этого, но в это время к Владимирскому полку подъехал начальник 16-й дивизии Квицинский.

— Ваше превосходительство, у меня почти все ротные командиры переранены, — обратился к нему командир полка, полковник Ковалев. — Я не знаю, что делать! Мы не получаем ниоткуда никаких приказаний, я уже думал двинуть мой полк в штыки.

— Так что же вы медлите, полковник? — с раздражением сказал Квицинский. — Неужели вы не видите, что момент для удара в штыки теперь самый удобный.

Он соскочил с коня и, поручив его одному из унтер-офицеров, сам скомандовал: «На руку!» — и повел солдат. Полковник Ковалев ехал на коне.

Густая масса штыков, блестя на солнце, двинулась неспешным, ровным шагом, как на параде, по направлению к батарее, где пестрели красные мундиры.

Стройная стальная масса двигалась вперед. Англичане заметили это движение, и хотя им уже пришлось видеть атаку русских колонн, но при других обстоятельствах. Раньше они имели дело с егерями Казанского полка, которые сразу открыли перестрелку и быстро расстроили свои ряды. Владимирцы шли без единого выстрела, и это молчаливое шествие, эта серая масса шинелей, яркий блеск штыков — все вместе "произвело на англичан сильное впечатление. Они поспешно вскочили на ноги, и многие из них стали уходить, другие, не целясь, стреляли и потом проворно отступали к реке. Некоторые из англичан так растерялись, что кричали товарищам: «Не стреляйте, ради Бога, не стреляйте, это французы!» — и сами улепетывали. Некоторым, более суеверным, показалось, что из лощины выступила толпа чудовищных привидений. Один из английских офицеров велел горнисту дать сигнал к отступлению. Тогда некоторые из владимирцев не выдержали и без всякой команды бросились на эполемент, стреляя в кучу англичан, окружившую красное знамя. Знамя было изорвано пулями, и почти все окружавшие его перебиты. Рядовой первой гренадерской роты Зверковский, рослый солдат, бросился с несколькими товарищами вперед, чтобы схватить знамя, и всадил штык в одного англичанина. Штык сломался, [208] Зверковский бросил свое ружье и, вырвав ружье из рук убитого, стал отбиваться прикладом, но и сам был сбит ударом по голове. Его, полумертвого, потом уже подобрали англичане и взяли в плен. Знамя было унесено англичанами. Неприятель был выбит из эполемента, и владимирцы бросились к нашим пушкам, стараясь повернуть их и втащить на гору, но это было невозможно. Послали просить ерша{72}, чтобы, по крайней мере, заклепать пушки, — ерша им не дали, так как такового поблизости не оказалось; просили лошадей — их также не давали. Между тем англичане, отбежав почти к самой Алме, построились развернутым фронтом и вдруг засыпали владимирцев градом пуль, и в то же время открыла огонь переправившаяся английская батарея. Владимирцы кучками без команды бросались из эполемента в штыки, но гибли массами без толку.

Весь полк уже сосредоточился близ эполемента. Полковой командир Ковалев был замечен издали, так как ехал верхом. Вдруг штуцерная пуля попала ему в грудь, прямо " Георгиевский крест, и он грохнулся на землю. Ехавший сзади адъютант также свалился, так как лошадь его была ранена. Видя на земле командира, адъютант бросился к нему, заткнул рану фуляровым его платком и, вынесши его на плечах, передал солдатам, которые понесли Ковалева на перевязочный пункт. В это время владимирцев все еще вел Квицинский; как вдруг с другого фланга появился пешком еще один седой генерал в длинной шинели солдатского сукна, которая была во многих местах пробита пулями. Это был князь Петр Дмитриевич Горчаков, тот самый, который восторгался эполементом, теперь едва отбитым у англичан. Князь раньше водил уже в штыки казанцев, но неудачно. Теперь он стал приводить в порядок владимирцев, и, направив их кучки на выдвинувшуюся толпу шотландских гвардейцев, он довел дело до рукопашной схватки. Шотландцы бросились на наши красные жалонерные знаки, считая их чем-то вроде знамен; наши знамена были в чехлах и не так бросались в глаза. Наши в свою очередь старались отнять неприятельское знамя. В рукопашном бою наш трехгранный штык поддержал свою славу. Особенно [209] отличался силач Бастрыкин, уроженец Ярославской губернии. Окруженный со всех сторон, он долго работал штыком, но, обломав его, схватил ружье за ствол и расчищал себе путь посреди рослых шотландских гвардейцев. При одном из взмахов он обдал стоявшего сзади него русского офицера с ног до головы окровавленными неприятельскими мозгами.

Общее внимание обратил на себя также молодой офицер Даманский, за которым следом в атаку бежал его верный ньюфаундлендский пес по кличке Скатов. Офицер был сражен пулей, попавшей прямо в горло. Собака жалобно выла над его трупом и рычала, когда подходили англичане. Наконец подоспел один офицер, приятель Даманского; раненый узнал его и выразительным жестом умолял прикончить его… Приятель отвернулся и отошел, а потом, снова подойдя к тому же месту, увидел Даманского уже мертвым. Он поманил верного пса, который с жалобным визгом последовал за ним.

Шотландцы были отбиты и поспешно отступили.

Генерал Кирьяков наконец прискакал на левый фланг и принял командование им, причем начал с того, что образовал из минцев и части Московского полка густую колонну. Вид этой массы на первых порах произвел на французов такое впечатление, что они послали к лорду Раглану адъютанта объявить, что на них идет «восьмибатальонная колонна», на что лорд Раглан с хладнокровием истого британца ответил: «Хорошо, я могу дать вам один батальон». На это французы не согласились.

Положение французов в этот момент было не особенно блистательное. Принц Наполеон почти со всей своей дивизией все еще оставался по ту сторону реки Алмы. Только второй зуавский полк, не спрашивая разрешения или приказа, перешел Алму, оставив племянника Наполеона I в довольно беспомощном положении, и присоединился к первому зуавскому полку из дивизии Канробера. Маршал Сент-Арно, правда, перебрался через реку, но так и остался близ самого берега. Бригада д’Орелля образовала колонну длиною в версту, но имевшую фронт шириною в сажень и двигалась [210] по неудобной дороге, так что удар с фланга мог бы ее уничтожить. Но Кирьяков, даже не подозревавший об этой бригаде, вел свою колонну против дивизии Канробера, которая должна была немного отступить. В это время, однако, подоспевшая артиллерия Канробера, посланная по Алма-Тамакской дороге, соединилась с батареями Боске. Кирьяков не заметил и этого до тех пор, пока жестокий огонь четырех батарей не был направлен на его густую колонну.

Сотнями ползли раненые, удаляясь от того места, где были поражены ядром или осколком гранаты. Удар был так внезапен, что Кирьяков остался при убеждении, будто пальбу эту открыли пароходы. Злополучный Тарутинский полк, о котором почему-то забыли все главные начальники, также был засыпан ядрами и стал отступать. Батальонные командиры, не получая никаких приказаний, были в отчаянии. Один из них, подполковник Горев, занимавший позицию в центре полка, просто соображался с движением фланговых батальонов, которые отступали шаг за шагом, беспрестанно останавливаясь.

— Не понимаю! — с досадой сказал Горев. — Кажется, наша конная артиллерия имеет успех, а мы отступаем!

Не успел он сказать этих слов, как ядро ударило в хвост его батальона и уложило трех человек. Снаряды гудели. Жутко было солдатам, ни разу не пустившим в дело своих ружей и стоявшим без всякого смысла под градом ядер, представляя в самом настоящем смысле этого слова одно лишь пушечное мясо…

На левом фланге дело было уже проиграно.

В самый разгар боя близ отбитого нами у англичан эполемента лорд Раглан ехал с несколькими адъютантами и немногочисленным конвоем, поднимаясь на гору влево от Севастопольского шоссе. Его гнедой конь шел крупной рысью, и всадник, живо помнивший битвы доброго старого времени, мало обращал внимания на жужжание пуль и гул снарядов. Он знал по прежнему опыту, что в любом месте поля битвы можно быть убитым или искалеченным. Видя поблизости от себя русские войска, лорд Раглан повернул несколько вправо и очутился на холме, с которого увидел на расстоянии менее версты главный резерв Меншикова, [211] то есть Волынский полк, а влево от себя, на весьма близком расстоянии, расположенные по шоссе русские батареи. Гораздо дальше виднелся по ту сторону шоссе эполемент, близ которого кипел жестокий бой.

Лорд Раглан как человек, изучивший войну не на парадах, подобно некоторым нашим генералам, и не в борьбе с полудикими народами и с парижской уличной толпой, подобно Сент-Арно и Канроберу, тотчас оценил важность пункта, на котором находился, и велел немедленно привезти две девятифунтовые пушки. Пушки были привезены так поспешно, что фейерверкеры, бежавшие пешком, не поспели за ними вовремя и первый выстрел был сделан офицером. Он был неудачен, и один из подоспевших солдат закричал: «Подождите, пусть прежде ветер перестанет». Офицер выстрелил вторично прямо в нашу батарею, и так удачно, что взорвал пороховой ящик и убил несколько человек из артиллерийской прислуги. Командир нашей батареи, вероятно сообразив, что многочисленный неприятель ворвался в центр нашей позиции, скомандовал взяться на передки, и батарея поспешно отступила. Англичане повернули пушки и пустили ядро в стоявший в резерве Волынский полк. Ядро просвистело мимо полковника Хрущева и вырвало несколько человек из знаменных рядов. Солдаты инстинктивно наклонились.

— Не кланяться и стоять смирно! — сказал громко и спокойным голосом Хрущев, но счел необходимым отвести своих людей несколько назад.

Снова повернув свои две пушки, англичане пустили ядро по Владимирскому полку, который одолевал шотландских стрелков в рукопашном бою близ эполемента. Эти пушечные выстрелы помешали владимирцам преследовать шотландцев.

Две пушки лорда Раглана сделали свое дело. Но участь боя была решена, конечно, не ими.

Два батальона владимирцев, при которых остался Квицинский, оставались у эполемента, но два других вместе с князем Горчаковым, прогнав шотландцев, выдвинулись вперед. На помощь смятым шотландским стрелкам уже приближался полк гвардейских гренадер, [212] заслонивший собою бежавших шотландцев; влево от него приближался другой английский гвардейский полк, а еще левее шли тремя эшелонами три полка шотландской гвардии. Последние резко выделялись своими костюмами из клетчатой материи и странными головными уборами.

Густая масса владимирцев шла вторично с князем Горчаковым в штыки прямо на гвардейский гренадерский полк, который стоял в виде длинной шеренги, имея в глубину фронта всего по два человека. Владимирцы шли дружно, как русская артель; англичане действовали искусно, но каждый сам за себя. За первыми двумя батальонами владимирцев двинулись и два другие с Квицинским. Часть английских гренадер вдруг сделала поворот, образуя с остальной линией тупой угол. Какой-то офицер, вероятно адъютант, подъехал к полковнику Перси, крикнул:

— Отступайте!

— Отступайте! — повторил Перси. — Что за чертовщину они под этим подразумевают? Вероятно, хотят сказать, чтобы мы немного попятились.

Английские солдаты быстро попятились и повернулись фронтом к нашей колонне.

Затем оба английские гвардейские полка, отделенные между собою порядочным промежутком, не принимая удара в штыки, дали убийственный залп по владимирцам.

Владимирцы не отступали и молча шли в штыки. Несколько неудачных атак привели их в состояние исступления. Владимирцы стали стрелять, но их пули частью не долетали, частью не могли принести вреда, потому что узкий фронт принуждал стоявших сзади стрелять в воздух наудачу.

Английские гренадеры, сделав новый ловкий поворот, очутились во фланге нашей колонны и осыпали ее новым, еще более убийственным градом пуль.

Князь Горчаков ехал теперь на лошади. В это время на холм, где все еще находился лорд Раглан, окруженный своим штабом, прибыла целая батарея.

Одна из первых гранат, брошенных этой батареей, лопнула под лошадью Горчакова, и лошадь была опрокинута, придавив всадника. Один из офицеров с помощью солдат едва освободил князя от тяжести упавшего коня. Горчаков отделался ушибами и отошел к Углицкому полку. [213]

Шотландские гвардейцы — саженные молодцы с голыми икрами и в фантастических костюмах — также открыли огонь. Несколько раз рвались владимирцы вперед, но перебежать расстояние, отделявшее их от неприятеля, не было никакой возможности: бежавшие сзади натыкались на груды убитых и раненых товарищей.

Начальника дивизии Квицинского уже несли, раненного в бок и в ногу. Подозвав к себе одного из поручиков — высших офицеров поблизости не было, или они были убиты, — Квицинскийв передал ему командование. Подоспел полковой адъютант Горбунов, который был без каски: ему сбили ее с головы ударом приклада. Квицинский приказал передать, чтобы войска, стоявшие во второй линии, немедленно наступали и поддержали владимирцев; не успел он окончить этих слов, как новая пуля попала ему в ту же раненую ногу. Его унесли.

Остатки Владимирского полка, не раненные, а изуродованные пулями, отступали уже в беспорядке. Едва они взобрались на высоты, оставив покрытый трупами эполемент, куда ворвались неприятельские гвардейцы, как владимирцам невольно пришлось показать неприятелю тыл, и тотчас же их осыпали новым градом пуль. Бросая на пути раненых, сбрасывая ранцы, все время без толку душившие их, бросая амуницию и даже оружие, оставшиеся в живых владимирцы спешили кто куда мог: но это не было бегство полка, так как полка более не существовало; пять шестых его осталось на месте убитыми или ранеными; немногие, и в том числе два бригадных генерала, Щелканов и Логинов, бывшие с полком, также раненные, попали в плен.

Лорд Раглан, спустившись с холма и переехав через шоссе, очутился на позиции, уже занятой английскими войсками.

Когда Меншиков, оставив перевязочный пункт, спустился с горы по Севастопольскому шоссе и повернул к нашему правому флангу, первое, что встретилось ему, была вышедшая из боя оправлявшаяся батарея. Несколько далее князь увидел морской батальон, который [214] хотя и стоял за холмом, но не мог укрыться от навесно летевших штуцерных пуль. По подгорью валялись убитые, ползали раненые. Видно было, как егеря-казанцы, только что отброшенные сильным огнем, ретировались поодиночке, хотя князь Горчаков насильно гнал их снова, в штыки. На месте, где раньше была ставка князя, теперь одолевали штуцерные пули. Князь подъехал к четырем легким орудиям, которые готовились сняться с передков, и спросил: «Кто велел?» Офицер пробормотал что-то в ответ, скомандовал: «С передков!» — и тотчас же начал пальбу батальным огнем.

Правее была видна еще группа владимирцев, которая, стреляя, подавалась вперед и потом отступала под градом штуцерных пуль. Ехавший с Меншиковым исправлявший должность начальника штаба Вунш был контужен в живот. Меншиков увидел стрелков Бородинского полка, которые, повернувшись лицом к левому флангу, вели с кем-то оживленную перестрелку.

Князь обратился к Панаеву:

— Поезжай, братец, к морскому батальону и спроси, нет ли там у них подзорной трубы. Свою я оставил… Кажется, Бородинский полк стреляет по своим! Понять не могу, как могли туда попасть англичане или французы!

Панаев подскакал к морякам, соскочил с лошади и добыл трубу.

Князь посмотрел в трубу, но густой дым не позволял разобрать, в чем дело, В это время прискакал с левого фланга один офицер с известием, что неприятель нас оттесняет, потом другой, сообщивший, наоборот, что мы держимся хорошо.

Меншиков отправил своего ординарца Стеценко к командиру Бородинского полка Шалюте-Веревкину.

Стеценко подъехал к полку и, не ища полковника, крикнул солдатам:

— Не в своих ли, ребята, стреляете?

— Какое в своих, ваше благородие, посмотрите, как строчат!

Стеценко стал присматриваться и, несмотря на густой дым, увидел неприятеля, который осыпал наш полк пулями.

Меншиков не удовольствовался донесением Стеценко и прискакал сам.

— Полковой командир, ваши стрелки стреляют по своим, — сказал князь. [215]

— Ваша светлость, мои штуцерные стреляют в неприятельскую конницу, переправившуюся через Алму.

Конница, о которой говорил полковник, была свита лорда Раглана, но наши пули едва достигали туда.

— Неужели наш левый фланг отступает? — спросил князь.

Никто, понятно, не дал ответа.

Проехав несколько далее, Меншиков встретил Горчакова, пешком, в изорванной шинели,

— Что с вами, князь? — спросил он. Горчаков только махнул рукой.

— Я сам водил в штыки, шинель моя в шести местах прострелена, вот посмотрите. Лошадь убита гранатой. Что будете делать? Не идут люди в штыки! Казанцев я уже пробовал гнать угрозами, но люди не идут, не помогают ни угрозы, ни плеть, ни фухтеля! Плеть избил, полу саблю сломал, двух лошадей потерял, всю шинель мне пулями изрешетили — напрасно! Казанцы разбрелись и при отступлении — более двух третей — поражены в спины!

Должно быть, падение с лошади отшибло у князя Горчакова память. О владимирцах он даже не вспомнил и апатично сел на предложенную ему кем-то лошадь.

Вскоре и для князя Меншикова стало ясно, что на левом фланге мы совершенно разбиты, оттуда полетели гранаты и ядра, падавшие близ Бородинского полка.

Меншиков не знал, на кого свалить вину поражения, и с досадой крикнул командиру Бородинского полка Шалюте-Веревкину, который вел свой полк в гору по удобной балке густой колонной:

— Что вы ведете людей в этом ящике? Этак они открыты для неприятельского огня. Займите высоты!

Не успел он сказать это, как ядро влепилось в хвост колонны, свалив двух солдат.

Меншиков отъехал уже в сторону и, поравнявшись с Горчаковым, сказал:

— Надо вывести владимирцев; другие сами о себе позаботились и улепетывают.

Полковник Шалюта-Веревкин не мог угнаться за [217] князем и, догнав Панаева, бывшего подле князя, когда тот сделал выговор полковнику, спросил:

— Что значит «занять высоты»?

Панаев и сам не мог понять приказания главнокомандующего, но его благоговение перед Меншиковым нимало не уменьшилось, а скорее увеличилось во время дела.

«Какие олухи эти армейские фронтовики», — подумал Панаев и сказал с самодовольством аристократа, гордящегося своим развитием:

— В данном, случае занять высоту — значит двигаться по краям балки.

— Не понимаю, как я теперь перестроюсь! — в, отчаянии закричал совсем растерявшийся полковник.

«И это старый фронтовик!» — подумал Панаев и с снисходительной улыбкой сказал:

— Да очень просто: четные батальоны направо, нечетные налево!

— Ах, черт возьми, ведь в самом деле ларчик просто открывался! — сказал обрадованный полковник, — хлопнув себя ладонью по лбу.

Меншиков в последний раз поехал к левому флангу. Навстречу ему попались те же злополучные московцы, а именно четвертый батальон их полка, быстро отступавший под огнем французских батарей и штуцеров.

— Четвертый батальон трусит! — несколько раз повторил главнокомандующий.

Увидев генерала Кирьякова, Меншиков с гневом вскрикнул:

— Генерал Кирьяков, семнадцатая дивизия бежит от неприятеля, что это значит?

— Оружие наше таково, что уравновесить бой могут только штуцера, а их-то у нас нет, — ответил Кирьяков.

Прошло несколько минут. Другие батальоны также отступали. Меншиков, еще более возвышая голос, сказал:

— Генерал Кирьяков, повторяю вам, семнадцатая дивизия бежит от неприятеля.

Кирьяков наконец потерял терпение.

— Ваша светлость говорите неправду! — сказал он. — Семнадцатая дивизия отступает, но не бежит. — Кирьяков дал шпоры коню, подскакал ко второму батальону и скомандовал: — Второй батальон, стой! Налево кругом! [218]

Солдаты исполнили этот фарс без замешательства под градом пуль и ядер французов, вообразивших, что те идут в атаку, и участивших стрельбу.

— Спасибо, братцы! — сказал Кирьяков.

— Рады стараться, ваше превосходительство! Два ядра просвистали над головами солдат.

— Слушай, на караул!! — скомандовал Кирьяков. Солдаты сделали «на караул» наступающим французам. Французы прокричали «браво!» и, весьма довольные отданной им честью, остановились, не показав даже намерения преследовать московцев.

— Вы поняли, с какой радости генерал скомандовал на караул? — спросил поручик Бейтнер другого офицера.

Тот только пожал плечами и проворчал:

— Нечего сказать, велика честь французам. Жаль, что нас с дубинами не послали против штуцеров… Попробовали бы с нами сцепиться в штыки!

Меншиков, мрачный как туча, давно отъехал прочь.

Князь и его свита поднялись на гору. Близ шоссе, на площадке у подъемов от правого фланга, они увидели толпу егерей в затруднительном положении. Егеря метались из стороны в сторону, избегая снарядов, которые валились сюда кучами. Это был Углицкий полк, тот самый, который без команды чуть не напал на англичан. Теперь, наоборот, нравственное состояние солдат этого полка, вследствие нераспорядительности высших начальников почти не бывшего в деле, стало самым скверным.

Когда князь подъехал, несколько гранат с высот левого фланга, занятых французами, шлепнулось в самую середину батальона. Большая часть солдат присела. Меншиков нахмурился и писклявым от гнева голосом крикнул:

— Где ваши начальники?

Никто не отозвался. Некоторые офицеры даже прилегли.

— На свои места! — крикнул Меншиков. Никто ни с места.

— Стройся!

Не понимают.

Панаев, желая выказать усердие, любовь к светлейшему и вместе свое благородное негодование, взял нескольких казаков и погнал людей нагайками к знаменам, [219] а нескольких офицеров без церемонии толкнул.

В это же время князь послал по всей линии отступающих войск приказание идти к Севастополю, но это приказание было в действительности передано лишь двум-трем полкам, остальные сами инстинктивно устремились к реке Каче, которая течет между Алмой и Севастополем. Углицкий полк тронулся в порядке, с музыкой, с распущенными знаменами. Так прошли с полверсты, как вдруг вдали, на месте, где в начале боя стоял наш главный резерв, увидели развернутый фронт войск, очевидно неприятельских. Казак Илья Сякин, Попова полка, вызвался подскакать. Спустя несколько минут он прибежал пешком, держа в руке седло своей лошади и красные штаны, которые успел стащить с зуава. «Французы убили лошадь», — проговорил он впопыхах.

По Севастопольской дороге поднялась английская кавалерия, но ограничилась наблюдением, французы же снова стали провожать наши войска ядрами и гранатами.

Меншиков ехал рядом с Панаевым. Он долго молчал, наконец мрачно проговорил:

— Первое дал сражение и проиграл… Обидно! — Помолчав минуту, князь спросил: — Панаев, известна ли тебе дорога на Мекензиеву гору? Что там за лес?

Панаев знал местность не лучше Меншикова, но ответил, что знает дорогу, а сам решился расспросить у кого-нибудь.

Музыка Углицкого полка продолжала играть. Так проехали еще с полверсты и достигли лощины, где увидели бригаду наших гусар. Командир Лейхтенберг-ского полка генерал Халецкий, пользовавшийся расположением князя, во время боя стоял на своей позиции и понятия не имел о том, что произошло. Завидя князя, он закричал: «Сабли вон!» Бригада дернула «ура». Халецкий с азартом подскакал к Меншикову, отрапортовал и поздравил с победой.

— Это похоже на насмешку! — сказал князь.

Испуганный Халецкий даже голову пригнул и поспешил стушеваться. Князь подозвал бригадного командира генерал-майора Величко. [220]

— Войска отступают в беспорядке, — сказал он, — прикройте отступление. Подайтесь к стороне неприятеля так, чтобы он только вас видел. Я весь отряд переведу на Качу, а вы останьтесь. Казаков присоедините к себе, делайте разъезды, не выпускайте неприятеля из виду. Доносите, что он будет делать.

Некоторые полки отступали в беспорядке, но бегства нигде не было. Барабаны неприятеля, пробившие отбой, были приняты за сигнал к преследованию, и солдаты ускоряли шаги, но не бежали. До сражения многие думали, что на ранцах внесут французов в Севастополь, а теперь и ранцы почти все побросали. Не зная местности, солдаты долго блуждали по оврагам и узким долинам, пробираясь иногда сквозь сады и виноградники, чтобы соединиться с товарищами.

Проехав еще несколько верст, теперь уже без музыки, Меншиков увидел два полка пехоты и при них Кирьякова. Кирьяков молодцевато подскакал к князю.

— Ваша светлость, эти полки остались свежими и могут прикрывать отступление.

— Если так, соединитесь с гусарами, возьмите в распоряжение казачьи полки. Я пришлю еще батальон, если надо. В случае движения неприятеля держитесь до крайности. Вам известно, в каком беспорядке остальные войска. Между Алмой и Качей должен быть надежный отряд.

Кирьяков, очевидно раздосадованный этим приказанием, неохотно повиновался и тронулся в сторону неприятеля.

Вскоре после этого князь Менщиков, оставивший большую часть войска на попечение Кирьякова, увидел двух всадников, в которых узнал Корнилова и Тотлебена.

Объяснять было нечего. Стоило взглянуть на князя, чтобы убедиться, что сражение проиграно.

Корнилов с Тотлебеном выехали из Севастополя во втором часу. С утра в Севастополе никто не подозревал, что именно в этот день произойдет сражение: утром прискакал, правда, на своей тройке князь Ухтомский с пленным французским офицером и, сильно преувеличивая все в нашу пользу, рассказал о вчерашней сшибке' с англичанами. Но во втором часу к Корнилову пришли с Северной стороны сказать, что слышна пальба, и он, проглотив несколько ложек супу, поскакал с Тотлебеном в лагерь. Около четырех [221] часов, приближаясь к Алме, они заметили, что пальба редеет, а полчаса спустя увидели отступление наших войск. На первых порах Корнилов успел узнать от окружающих князя лишь немногие известия, например, что Сколков потерял руку, что несколько офицеров ранены и что будто командир Московского полка Куртьянов убит, хотя на самом деле он был только ранен, да и то не опасно, в левую руку. Эти сведения не давали даже приблизительного представления о том, что на поле сражения и в тряских фурах у нас было более пяти тысяч шестисот убитых"и раненых, что у французов выбыло из строя более тысячи, а у англичан более двух тысяч человек{73}, всего же в течение каких-нибудь трех-четырех часов было убито, искалечено и переранено до девяти тысяч человек.

Вечерело. В сумерки Меншиков со своим штабом достиг высот правого берега реки Качи. Никаких наших войск здесь не было видно. Поехали к спуску и в ближайшей долине услышали перестрелку. Встревоженный Меншиков послал Панаева с двумя казаками узнать, в чем дело. Оказалось, что в долине находятся солдаты разных пехотных полков и стреляют зайцев, горланят, бродят босиком в реке и мародерничают по хуторам, покинутым хозяевами. Панаева возмутило это зрелище, хотя возмущаться было нечем, так как солдаты с утра не ели и были рады хоть зайцам да случайно оставленным овцам и курам.

Меншикову было не до того, чтобы слушать Панаева. Он равнодушно отнесся к его благородному негодованию и ехал молча. Далее они догнали группу солдат, в числе которых были легкораненые; эти последние громко голосили и сами над собою причитали, призывая и мать, и отца, и всех святых. Корнилов подъехал к этой толпе и пристыдил голосивших, указал им на матроса из морского стрелкового батальона, который шел молча, равнодушно поглядывая на свою ампутированную выше локтя руку.

Спустившись к Качб, Меншиков поехал правым берегом вверх по реке.

Наступила ночь — темная, облачная. Далее поехали на подъем по большой чумацкой дороге. На перевале между Качей и Бельбеком князь простился с [222] Корниловым и Тотлебеном и на прощание довольно долго говорил с каждым порознь. Корнилов что-то доказывал с жаром, князь морщился и оспаривал, но Корнилов, по-видимому, настоял на своем. Прощаясь с князем, Корнилов приказал лейтенанту Стеценко отыскать морские батальоны, с тем чтобы велеть им немедленно следовать к пристаням Северной стороны и садиться на гребные суда своих кораблей, которые будут их ждать.

— А там будь что будет, — прибавил Корнилов.

Было часов девять вечера, когда Стеценко отправился с этим поручением. Князь Меншиков во время разговора Корнилова со Стеценко подозвал одного — из своих адъютантов — Грейга.

— Поезжай с адмиралом в Севастополь, — сказал князь, — возьми подорожную и скачи в Петербург.

— Что прикажете сказать его величеству? — спросил Грейг.

— Скажи все, что видел и слышал… Писать же, ты видишь сам, и средств никаких нет, и это отняло бы слишком много времени.

Отпустив Грейга с Корниловым, князь поручил Тотлебену подробно исследовать местность, а сам в ожидании обоза сошел с лошади и опустился на землю в полулежачем положении. Адъютанты велели казакам собрать сухой травы перекати-поле и зажгли костер. Князь, держа в руке припасенный им огарок, рассматривал карту, но огарок догорел, и от света костра болели глаза. Послали казака искать обоз. Князь с пяти часов утра ничего не ел и сказал об этом. Панаев был как на иголках и вслух выражал изумление ангельскому терпению и выносливости князя! Наконец прибыли экипажи и повозки главнокомандующего. С повозок сняли восемь раненых солдат. Наскоро соорудили палатку, достали свечи, и князь снова стал изучать карту. Камердинер и вместе с тем фельдшер князя Разуваев согрел на спирту воду на стакан чаю.

— Хорошо, ваша светлость, что я на всякий случай приберег бутылочку водицы, а то все, что в запасных бочонках, пришлось раздать по дороге раненым. Да еще и с собой восьмерых привезли.

— Как же, братец, ты не скажешь? Иди перевяжи их и отправь в Севастополь в наших экипажах.

— Да для них и повозки хороши, ваша светлость… Сейчас отправлю, а они уже у меня перевязаны. [223]

Остальная прислуга князя была мертвецки пьяна неизвестно почему: в ожидании ли нашей победы или с горя по нашем поражении? Князь остался в палатке один.

Панаев послал казака за водою, велел разместить лошадей по коновязям, а сам присел у палатки князя, чтобы быть у него под рукой. Уныло смотрел он вдаль, стараясь разглядеть что-нибудь во мраке, покрывавшем степь.

— Это ты, Аркадий Александрович? — спросил князь, выглядывая из палатки. .

— Я, .ваша светлость.

— Как ты думаешь, хорошо ли я сделаю, если поставлю войска фронтом к морю, чтобы быть во фланге у неприятеля? Второго сражения я дать не могу. Войска в ужасном перепуге и беспорядке.

Князь сказал это своим обычным равнодушным полусаркастическим тоном, но Панаев, несмотря на виденную им сцену с зайцами, вовсе не свидетельствовавшую о перепуге наших войск, испытал такое ощущение, как будто попал сразу из теплого Крыма в суровую северную местность.

— Солдат смутили неприятельские штуцера, — сказал он, стараясь казаться спокойным. — Надо ударить стремительно… Может быть, еще управимся.

— Я думаю, — сказал князь, — что завтра неприятель сам не в силах будет тронуться.

Князь ушел в палатку и снова стал со свечою рассматривать карту. Тень его резко выделялась на парусинных стенах палатки.

Адъютанты сидели у костра, изредка перебрасыва-яс$> двумя-тремя словами.

К костру постоянно сворачивали раненые, тащившиеся куда глаза глядят, и Христом Богом просили воды.

Исполняя приказание Корнилова, лейтенант Сте-ценко отправился пешком назад с Бельбека на Качу отыскивать морские батальоны. Задача была нелегкая: войска запрудили дорогу. Идти навстречу этому живому потоку было трудно, да и люди разбрелись, так что разные полки перемешались. Пробираясь, а иногда [224] проталкиваясь сквозь толпы солдат, Стеценко слышал кругом себя говор, крики, стоны раненых, скрипение фур, фырканье лошадей — одним словом, хаос был невообразимый, но нигде не замечалось особого уныния и упадка духа. Многие солдаты спешили, но с единственной целью, чтобы не отстать от своих; одни от усталости лежали, иные развели костры и грелись, некоторые лазили через заборы и каменные стены, отыскивая фрукты и виноград, чтобы утолить жажду, так как манерки почти всеми были побросаны в начале отступления.

Было уже совсем темно, лишь кое-где виднелись звезды на облачном небе, и при свете костров толпы солдат казались еще более многочисленными и беспорядочными.

Отступление прикрывали не столько гусары и даже не полки, которые повел Кирьяков, сколько Волынский полк, которым командовал Хрущев, взявший с собою, сверх того, две батареи. Когда все отступавшие части выдвинулись по направлению к Каче, тогда и полковник Хрущев с своим отрядом стал медленно отступать, готовый ежеминутно встретить неприятеля, если бы он вздумал преследовать наши войска.

Небольшая кучка владимирцев двигалась все вперед да вперед, без дороги, наудачу, по следам валявшихся по дороге трупов, обломков оружия, брошенных ранцев и амуниции.

— Смотри, брат Егоров, — говорил один солдат, — кажись, лошадь эта нашего Наума Лександрыча?

— Какого Наума Лександрыча?

— Поручика Горбунова, адъютанта — не знаешь, что ли!

— А как быдто и вправду его. Эй! Стой! Сокол! Тпру! Говорят тебе?! Лови его, Сидоров.

Рябой солдат с простреленною во многих местах шинелью и слегка контуженной, перевязанной грязной тряпкой головою, без каски, бросился ловить лошадь, что ему наконец и удалось.

— Я ж тебе говорил, что это Сокол Наума Лександрыча.

— Ты как думаешь, Сидоров, убил Наума Лександрыча француз? [225]

— Обнаковенно дело, — флегматически ответил Сидоров. — Ничего с ним, каторжным, не поделаешь. Охвицеров всех переранили, ну как тут было держаться! Нешто без охвицеров пойдешь на хранцуза? У них, брат, видел, кажинный солдат — штуцерный, вот и иди на него, каторжного, в штыки! Как раз дойдешь!

— Да, тепереча одних пушек у них страсть! Как стал жарить, да все больше с бонбов, ну и держись тут как знаешь.

— А как же, брат, говорили, быдто мы на турка пойдем в штыки?

— На турка! — презрительно сплюнув, сказал солдат. — Турок это што! Они, брат, турка и в бой не пущают. Турок у них, брат, затем приставлен, чтобы хвосты лошадям чесать; сказал — турка!

— Вот те Христос, своими глазами видел у них башибузуков.

— Да что даром пустое врать. Иди скорее, отстанем!

— Эй, ребята, вы какого полка? — раздался голос в темноте. По произношению легко можно было узнать, что говорит офицер.

— Мы — Владимирского, четвертого батальона, — отозвались солдаты. — Да, никак, это ваше благородие? Вот слава те Господи! А мы вашу лошадь ведем, уж думали, упаси Господи, что ваше благородие там остались.

— Нет, слава Богу, уцелел, — сказал Горбунов, обрадованный, что нашел свою лошадь. — Даже не ранен, — прибавил он.

— Слава те Господи, — отозвался один солдатик.

— — Что вы несете, ребята?

— Знамена, ваше благородие.

Горбунов невольно, по привычке, отдал честь знамени.

— Уцелели знамена?

— Как не уцелеть, ваше благородие, — с гордостью сказал знаменщик, старый кавказский солдат. — «Он» было подошел к знамени, да не тут-то было: наши приняли его в штыки, «он» и убрался подобру-поздорову. Как это можно, чтобы знамена не были целы? Вот тут древко маленько расщепало гранатой.

— А где же другие знаменщики?

— Там остались, ваше благородие, — сказал старик со вздохом. [226]

— Эй, братцы, вы не моего ли батальона? Так и есть. Много вас уцелело? — спросил хриплый бас. Это был батальонный командир Мелентьев, ехавший вслед за Горбуновым. — Кто это у вас тут так охает?

— Иванов, ваше высокоблагородие, у него руку пулями изрешетило, рука как есть почернела.

— Отрежут, — равнодушно сказал Мелентьев. — Что это у вас? Знамена? Как же они попали к вам? Ведь я их лично отбил у неприятеля и поручил фельдфебелю Гаврилову и унтеру Семенову.

— Не могу знать, ваше высокоблагородие, — сказал знаменщик. — А мое знамя у француза, слава те Господи, не было.

— Да что ты врешь, когда я тебе говорю, что было? Этакий дурак. Не знает, что мы с англичанами дрались, а не с французами. Говорю тебе, я собственными руками вырвал наше знамя у неприятеля.

— Не могу знать, ваше высокоблагородие… А как быдто знамя я из рук не выпущал.

— Как ты смеешь, скотина, спорить! Пшел вперед! Ступай! Чего еле ногами передвигаешь! Поручик Горбунов, ведите их, мне надо спешить отыскать начальника дивизии.

С этими словами батальонный ускакал. Он был известный хвастун, солдаты же не любили его за двуличие и несправедливость.

— Послушай, неужели правда, что батальонный отбил знамена у англичан? — спросил Горбунов знаменщика. — Говори правду. Ты знаешь, мне нечего врать, я не твой командир.

— Ей-Богу, ваше благородие, неправда. Чего бы я стал врать? Я, ваше благородие, двадцать лет тяну лямку, срамить себя не стану… Брали у нас жалонерные значки, а знамя ни одно у француза в руках не было. Да разве я бы позволил? — с гордостью добавил знаменщик.

Подъехала новая фура с ранеными. Проезжали мимо костра, и красное пламя осветило груды человеческих существ с оторванными и раздробленными конечностями, с перебитыми черепами, с вытекшими глазами. Горбунов не мог вынести этого зрелища и отвернулся.

— Ишь ведь врет, пучеглазый черт, — бормотал знаменщик, который никак не мог забыть выдумки батальонного командира, приписавшего себе честь спасения [227] знамени. — Чтоб я да отдал знамена хранцузу!

— Не расходиться, канальи! — слышался в другой местности зычный голос майора Попялковского, который, за ранами батальонного, командовал одним из батальонов Московского полка. Во время битвы Попялковский порядком трусил, но теперь, когда московцы были вне неприятельских выстрелов, его голос вновь приобретал свой обычный тембр и силу. — Говорю вам, не расходиться! Шагом марш!

Но солдаты, следуя примеру младших офицеров, потихоньку забирались в сад, обнесенный изгородью, из-за которой виднелись виноградные лозы, обремененные тяжелыми темными гроздьями почти зрелых ягод.

— За мною, Баранов, — говорил поручик Бейтнер одному из штуцерных, — ты мастер стрелять, ты с Федоровым засядешь в кустах и, если увидишь неприятеля, стреляй в него, а я нарву винограду на всех троих.

— Ваше благородие, нам бы хоть по одной виноградинке! — просили другие солдаты, вынужденные повиноваться майору.

— Господин поручик, вы с ума сошли? — кричал вдогонку майор. — Вы мне людей бунтуете! Я вас посажу под арест!

Но Бейтнер притворился, что не слышит. Покрытые копотью стрелки также проскользнули в сад и засели в кустах. Бейтнер нарвал столько винограду, сколько мог захватить; его так мучила жажда, что он рвал не только руками, но и прямо хватал зубами. Возвратившись, он угостил и сердитого майора, и тот, смягчившись, позволил взять еще стрелков и нарвать побольше.

— Сторонись! Антиллерия! — раздался крик. Проехали с грохотом орудия.

— Пропали, брат, наши повозки, — говорил Бейтнеру молодой поручик. — Везде искал, часа два блуждал, — вероятно, забрал их неприятель. Черт знает что такое! Половина моих вещей пропадет"

Освежившись виноградом, кучка московцев двинулась дальше. Наконец перешли Качу, а еще позднее остановился знаменщик на привале.

Здесь уже собралась огромная толпа солдат; были и кое-какие начальники. Слышались возгласы батальонных и ротных командиров и крики фельдфебелей.

— Первый батальон, сюда-а-а-а! Чего лезешь, тебя, [228] что ли, зовут, скотина? Ты какого полка?.. Первый батальон Московского полка сюда-а-а! — неистово кричал фельдфебель, протягивая елико возможно последний слог.

Люди подходили, но часто не того полка, который вызывался, и крики возобновлялись, еще более неистовые и протяжные.

Наконец эти возгласы стали все более редкими, люди перестали толпиться и улеглись на траве, стараясь большею частью укрыться в высоких кустах. Все смолкло среди мрака, кое-где озаренного мерцающими кострами. Для начальствующих лиц наскоро разбили палатки, и многие из них, успев по прибытии повозок перекусить кое-что, уже сладко спали.

Князь Меншиков все еще не спал в своей палатке. Он по-прежнему глубокомысленно рассматривал карту, а Панаев сидел у палатки, завернувшись в бурку. Вдруг послышался конский топот. Всадник соскочил с коня, и Панаев узнал по голосу Кирьякова.

— Где светлейший? — спросил Кирьяков и, не дожидаясь ответа, просунул голову в палатку.

— Ваша светлость, — сказал он самодовольно, — я благополучно довел людей до Качи. Теперь там все переправляется.

— Помилуйте, ваше превосходительство, что же вы делаете! Вы только дошли до самого серьезного момента вашего поручения и вообразили, что вами все исполнено! Вы покинули отряд ваш в самую неблагоприятную минуту! Поспешите возвратиться к вашему месту и будьте осмотрительны! Поезжайте скорее!

— Хорошо, я поеду, — с досадой сказал Кирьяков и, сев на коня, поскакал прямо в Севастополь, спеша попасть туда раньше других и рассказать о сражении в таком смысле, чтобы выставить себя настоящим героем дня.

Тучи все более заволакивали небо, и темень была непроглядная.

Солдаты, шедшие вброд через Качу, натыкались на какие-то подводные сваи и неистово бранились. В кустах, где лежали группы солдат, слышался говор. Один из генералов, только что уснувший сладким сном, проснулся [229] от разговоров солдат, которым на голодный желудок вовсе не спалось.

Генерал вышел из палатки и заспанным голосом спросил:

— Кто там шумит? Спать не дают! Вы другим спать мешаете.

— Спать никто не хочет, — раздались десятки голосов.

— Разве мало устали? — спросил генерал.

— Никак нет, ваше превосходительство. Мы еще не обедали, да и закусить нечем. Нам лучше до места идти.

Где это место, представлявшееся солдатам чем-то вроде страны обетованной, этого они и сами не знали.

Впрочем, ждать долго не пришлось. Меншиков разослал офицеров и казаков с приказанием не останавливаться, а идти к Каче. Вышла путаница, так как многие уже перешли Качу и вообразили, что им велел идти назад.

Это приказание очень дурно подействовало на солдат. Многие решили, что река, которую они перешли, была вовсе не Кача, а какая-то другая. Некоторые стали говорить, что их ведут навстречу неприятелю. Впрочем, возбуждение вскоре улеглось, когда после продолжительного спотыкания о коренья и цепляния за кусты солдаты наконец выбрались на дорогу и узнали, что велено идти теперь к Бельбеку.

Близ реки Бельбек мелькнули огни, и при свете их можно было видеть буйволов, верблюдов и волов, везших два громадных корабельных орудия и повозки со снарядами. Эти бомбические орудия{74} сначала были брошены на произвол судьбы, и лейтенанту едва удалось собрать людей, которые помогли снять их с места.

Обозы были спасены только тем, что Хрущов со своим Волынским полком продержался на высотах между Альмой и Качей до глубокой ночи. Некоторых из своих людей он едва собрал, так как они в числе прочих разбрелись по хуторам и, найдя вино, перепились. Крики погонщиков были приняты неприятелем за [230] возгласы нашей армии: союзники думали, что наши войска расположились в садах, что было справедливо лишь относительно наших мародеров, а главная масса армии спешила частью на Инкерманские высоты, частью — в Севастополь на Северную сторону.

В Севастополе давно уже шли приготовления.

Около Северной пристани находились шлюпки, приготовленные для перевозки раненых к пристаням Южной бухты. У Южной бухты стояли люди с носилками. Дорога от бухты на гору, в госпиталь и в казармы, нарочно приготовленные для раненых, была освещена.

Всю ночь по этой дороге тянулись мрачные тени. Солдаты и матросы несли на носилках раненых, то молчаливых, то глухо стонавших, то издававших пронзительные вопли. Казалось, конца не предвидится этому печальному шествию.

Весть о нашем поражении быстро облетела весь город.

В тот самый день, когда на берегах Алмы происходила великая драма и решалась судьба десятков тысяч людей, в отдаленном домике отставного капитана Спицына, над Килен-балкою, разыгрывалась маленькая, никому не заметная драма, происходившая в душе Лели Спицыной.

С того самого дня, когда войска наши собирались выступить на алминскую позицию, Леля чувствовала, что в ней происходит серьезный внутренний перелом, но еще не отдавала себе полного отчета о своем душевном состоянии. Смутно сознавала она, что готовящиеся грозные события близко касаются самого сокровенного уголка ее души, что ее тревожит не война вообще, не отвлеченное представление о крови, о ранах, о страданиях, но мысль об одном, и только об одном человеке, который вместе с другими отправился в поход против неприятеля, откуда, быть может, ему суждено совсем не вернуться или вернуться раненым, страдающим, искалеченным, как тот несчастный матрос, которого Леля видела после боя парохода «Владимир» с турецким пароходом…

Сначала Леле стыдно было самой, себя. Она всегда [231] избегала этого «петербургского фата», как его называл капитан, этого неудавшегося Евгения Онегина, как она сама прозвала графа Татищева. Иногда ей был положительно противен его аристократизм. Она не любила его даже за то, что он чересчур богат, Лелю оскорбляли его великосветские комплименты, которые казались ей пошлостями. «Он совсем некрасив, хотя много думает о своей физиономии», — говорила себе Леля, вспоминая его смугловатое лицо, его блестящие ровные зубы, тщательно отточенные ногти и маленькие аристократические руки. Впрочем, и вспоминать не было надобности, так как Леля несколько раз в день разглядывала миниатюрный акварельный портрет, подаренный ей графом Татищевым перед днем выступления в поход. Граф пришел проститься с нею и на прощание просил не поминать его лихом, если его убьют. Леля, слушая эти слова, старалась принять самый равнодушный вид, но портрет почти выхватила из его рук, а когда граф скрылся за садовой калиткой, она покрыла стекло портрета поцелуями.

— Нет, я не люблю его, я не могу любить петербургского аристократика, миллионера, графа… Да если бы и любила, я никогда бы не вышла за него замуж! Я не хочу, чтобы думали, что я вышла замуж из-за денег или для того, чтобы сделаться графиней. И кроме того, разве он способен серьезно полюбить?

Так рассуждала Леля, сидя в своей любимой беседке и для виду читая книгу; мысли ее были далеки от чтения.

Глухой звук отдаленного пушечного выстрела сначала не обратил на себя ее внимания: к пушечной стрельбе жители Севастополя давно уже привыкли. Но звук повторился, потом послышалось еще несколько подобных звуков, они становились все чаще и явственнее. Не было более сомнения, что где-то происходит сильная и весьма учащенная канонада. Леля встрепенулась, как птичка, когда ее спугнут ружейным выстрелом. Она выбежала из беседки и побежала к отцу.

Капитан сидел в кабинете в весьма вольном костюме и при входе дочери только слегка запахнул свой халат. Он пристально рассматривал большую карту окрестностей Севастополя.

— Слышишь, папа, кажется, стреляют?

— Не стреляют, а палят из пушек, — поправил капитан. — Сейчас видно, Леля, что на тебя дурно [232] повлияло твое якшанье с разными армейскими офицериками. Это только в армии из пушек «стреляют», а у нас во флоте, слава Богу, еще таких глупостей не говорят. Ты, пожалуй, забудешь говорить по-русски. Стреляют из пушек! Ха, ха, ха! Это все равно, как если бы я сказал, что катер спускают с грот-марса.

Леля не слушала всей этой тирады, она нервно дергала конец своей косынки.

— Где это происходит пальба, как ты думаешь, папа?

— Неужели не можешь разобрать? Понятно, где-нибудь близ Лукулла или на Алме. Судя по звуку, это, кажется, корабельные орудия…

— Значит, пальба с неприятельского флота, папа?

— Уж, конечно, не с нашего. Что за вопрос? Вероятно, англо-французы радуются своему благополучному десанту. Ну да недолго им. радоваться! Удивляюсь, отчего Корнилов или кто другой не пошлет к ним ночью брандеров. Можно бы хорошо проучить этих нахалов и отбить у них охоту защищать поклонников Магомета.

Но Леля не дослушала и этих слов и убежала в сад.

Неотвязная мысль о графе стала теперь еще более мучительною.

«Я поеду туда, на Алму», — мелькнула мысль у Лели.

Леля жила до сих пор так уединенно, была так непрактична, так мало знала жизнь и людей, что вещь, в сущности не трудная к исполнению, показалась ей совершенно несбыточною. Благодаря отшельнической жизни капитана Леля даже почти не была знакома с окрестностями Севастополя и если каталась далеко, то по морю, поездка же за каких-нибудь двадцать — двадцать пять верст на Алму казалась ей целым подвигом. Как поехать, как отыскать графа? — обо всем этом она не имела ни малейшего представления и, кроме того, хотя ей было стыдно в этом сознаться, просто побаивалась отца. Ведь папа так не любит графа, и что он скажет, если узнает, что дочь убежала отыскивать графа на поле сражения? И пустят ли ее к нему? Да он что подумает о ней? Леля решилась оставить эту мысль, но мучения ее удвоились. Каждый новый пушечный выстрел отзывался болью в ее сердце. [233]

О своем родственнике Лихачеве она даже ни разу не вспомнила, хотя и не знала, ушел ли он в поход, и только слышала, что какие-то морские батальоны были вызваны Меншиковым. Мысли ее так были заняты одним человеком, что для других, даже близких, не находилось места.

Пальба усиливалась, потом стали доноситься и ружейные залпы. Леля чувствовала потребность уйти, бежать куда-нибудь. Ей казалось, что везде она будет ближе к нему, чем здесь, над этой проклятой Килен-балкой. Она быстро собралась, надела шляпу, мантилью и, сказав отцу, что едет в город за покупками, велела Ивану заложить бричку и покатила по новой саперной дороге, мимо Малахова кургана и морского госпиталя. У госпиталя суетились матросы и служители, приготовляя носилки. У Лели сжалось сердце, когда она увидела это зрелище. Велев Ивану ехать домой и приехать за нею часам к четырем, Леля села в двойку (небольшая лодка), и дюжий матрос перевез ее на тот берег через бухту. В бухте Леля не увидела ничего особенного: привычный глаз ее заметил, однако, что три парохода, стоявшие накануне у Константиновской батареи, вошли в бухту.

«Для чего б это?» — подумала она.

Приехав в город, Леля сначала решила заехать к Минденам, но передумала и поспешила на площадку библиотеки. Здесь она увидела знакомого флотского офицера — благодаря Лихачеву Леля завела много новых знакомств, — который сообщил ей, что телеграф с Лукулла дал сигнал: «На Алме происходит сражение».

Сердце забилось у Лели учащенно, и ей казалось, что она слышит его биение.

По привычке Леля смотрела вдаль, на море, которое на этом расстоянии казалось темно-лазурного цвета. Но на море ничего не было видно, кроме кораблей. Отдаленная пальба не умолкала, хотя иногда становилась глуше и как бы перемещалась с места на место, подобно раскатам далекого грома.

Генеральша Минден все еще была в глубоком трауре и при всяком удобном случае вспоминала о «дорогом [234] покойнике», но на самом деле давно уже утешилась и думала лишь о том, как бы получше пристроить младших дочерей. Особенно торопиться не следовало, так как «негласная», а в сущности гласная, пенсия, назначенная генеральше, вполне обеспечивала ее и дочерей. Но все же не мешало подумать об их судьбе.

Многие уже выехали из Севастополя, но генеральша была не трусливого десятка и, надеясь, что по случаю военного времени в Севастополь соберется много военных, в том числе и блестящих петербургских гвардейцев, медлила отъездом. Одно ее беспокоило — это слухи о том, что вскоре во всех частных квартирах будет размещено множество военных. Хорошо, если попадется интересный офицер, а то вдруг навяжут ей какого-нибудь бурбона, не выпускающего изо рта трубки с Жуковым табаком и пьющего водку графинами. Луиза Карловна была аккуратна до щепетильности и боялась, что в ее доме все перевернут вверх дном, перепортят ей мебель, прожгут папиросами ковры и, чего Боже сохрани, сделают что-нибудь дурное ее любимой собачке Бибишке.

Одна из дочерей ее, Лиза, порядочная трусиха, уговаривала мать поскорее уехать. Саша, наоборот, желала остаться и по целым дням сидела за щипанием корпии: она уже нащипала два больших ящичка.

— Удивляюсь, душка, твоему терпению, — говорила ей Лиза, — я бы не была в состоянии.

— А ведь ты можешь часами играть гаммы и повторять один и тот же пассаж! .Вот у меня на это не хватило бы терпения.

— Что это так давно не был у нас господин Лихачев? — спросила Лиза. — Неужели уже не пускают на берег? Признаюсь, Саша, что мне уже скучно за ним. А тебе как? Ты, кажется, об нем совсем забыла.

Саша покраснела.

— Я тебя просила, не злоупотребляй моим доверием к тебе. Я тебе вручила свою тайну не затем, чтобы ты надо мною смеялась.

— Саша, душечка, не сердись, разве я смеюсь над тобою? Я, напротив, тебе вполне сочувствую. Сознайся, ведь ты грустишь по нем?

— Не грущу, а так, иногда мне кажется, что он совсем мальчик… Он так молод сердцем, я столько уже пережила со дня смерти папа. [235]

— Тише, maman идет.

Вошла Луиза Карловна.

— Лиза, Саша, из вас никто не слышал выстрелов? Дарья божится, что где-то стреляют.

— Дарья всегда пугает всех, — сказала Лиза, уже немного струсившая при этом известии. — Может быть, где-нибудь и стреляют… Нет, в самом деле, maman, слышите, где-то стреляют! И как часто… Саша, идем в сад, там слышнее… Боже, как страшно.

— Господи, как тебе не стыдно быть такой трусихой, — сказала храбрая генеральша которая всегда говорила по-русски, но не могла обойтись без некоторых немецких выражений. — Ведь ты с детства лет (генеральша всегда говорила с детства лет, а не просто с детства) привыкла слышать стрельбу. Так просто хочется немного пожеманиться?..

— Неужели вы не боитесь, maman?

— Я ничего в мире не боюсь… Лучше поговорим о деле. Я намерена сегодня ехать к адмиральше Станюкович, к мадам Кумани, к мадемуазель Анджелике и другим дамам здешнего бомонда. Надо затеять что-нибудь в пользу несчастных раненых.

— Каких раненых, мама?! — испуганно спросила Лиза.

— Какая ты глупая! Ведь все говорят, что на днях будет сражение, конечно, будут и раненые. Когда вы бегали с Сашей за покупками, здесь был Григорий Бутаков{75} и успел передать мне, что морские казармы уже превращены в настоящий госпиталь в ожидании раненых.

— Боже, неужели одного госпиталя не хватит? — спросила Лиза. — Какой ужас! Саша, вот и твоя корпия пойдет в дело! Дай, и я буду щипать, может быть, принесу хоть какую-нибудь пользу, хотя это страшно скучная работа! А вот перевязывать раны, этого, maman, я бы никогда не решилась. Я не могу видеть самого пустого ожога или нарыва…

— Какие нежности, как мы воспитаны! — сказала Луиза Карловна. — Стыдись, Лиза! Вот я вчера нарочно ходила в госпиталь смотреть на операцию…

— Ах, maman, не рассказывайте… У меня сейчас [236] начинают ноги болеть, когда я слышу о ранах, — сказала Лиза.

— А я в этом случае похожа на маму, — сказала Саша, — я ничего не боюсь.

— Не говори, душка, не испытавши… Ах, Боже, опять стреляют! Даже окна задрожали! Maman, право, я боюсь.

— Перестань нервничать! — прикрикнула мать. — Я готова. Иду прежде всего к мадам Кумани, потом к мадемуазель Анджелике…

— Ах, эта противная старая дева! — сказала Лиза. — Она мне напоминает наших институтских классных дам.

— Лиза, да перестанешь ли ты говорить глупости, — с досадой сказала Луиза Карловна, — ты знаешь, что и твоя мать служила в институте. Мне неприятны такие отзывы. Вот лучше позаботься об обеде, распорядись сама до моего возвращения.

Луиза Карловна надела чепец, взяла зонтик и мешочек с работой (без работы она никуда не ходила) и вышла из дому. Сестры, вместо того чтобы толковать с Дарьей об обеде, ушли, обнявшись, в сад. Грозные звуки отдаленных выстрелов все усиливались.

Леля недолго стояла на площадке библиотеки. Время тянулось бесконечно долго для нее. Она сошла в сад, потом поехала к Минденам, где застала только девиц. Лиза Минден по-прежнему трусила и уже несколько раз плакала со страху. .Саша думала о том, сколько будет несчастных семейств после сражения, как кстати пригодится заготовленная ею корпия.

Леле хотелось узнать, не слышали ли сестры что-нибудь о графе Татищеве, но язык у нее не поворачивался. Ей было стыдно даже заикнуться о графе, которого она на днях сама бранила, сказав в разговоре с Минден, что ненавидит графа и считает его пустым фатом. Лиза не соглашалась с этим, утверждая, наоборот, что граф вполне светский кавалер и очень любезен.

Наконец Леля не выдержала и сказала:

— Как вы думаете, Сашенька, кому в сражении опаснее: артиллеристам или пехоте? Ваш папа был генерал, вы, вероятно, знаете.

— Право, не знаю… Покойный папа много говорил [237] ничего лучше о сражениях, но я мало помню… Я была так глупа, так мало ценила покойного папу, а он говорил так много интересного.

Слова «покойный папа» Саша всегда произносила с особенным чувством.

— Я это так спросила, — сказала Леля и прибавила небрежным тоном: — Видите ли, сЬёге апйе, меня это интересует, потому что граф Татищев, ваш хороший знакомый, при мне всегда хвастал, что очень хладнокровен и что хладнокровие особенно необходимо артиллеристу. Я ему говорила, что и пехотинцу, и моряку точно так же надо быть хладнокровным.

— Ну, нет, — сказала Лиза, — артиллеристу страшнее всего… Я бы ни за что не была артиллеристом. Я не могу без ужаса подумать, как бы я стояла подле пушки, когда она стреляет!

— А я, — сказала Леля, — представьте, когда еще была маленькая, не боялась… Папа брал меня иногда на корабль к знакомым капитанам… Я слышала пальбу с корабля из больших орудий и слышите, как опять стали палить?

— Не напоминайте, — сказала Лиза, рассказывайте! — Я уже плакала!

— Вот и мой кузен Лихачев, быть может, там, — сказала Леля, пристально взглянув на Сашу, но та и глазком не моргнула, а только как будто нахмурилась.

«Хорошо же она его любит! — подумала Леля. — Нет, я не такая! Эта Саша какая-то рыба. Я вот и не влюблена в графа, так только, а больше о нем беспокоюсь, чем Саша о своем женихе!»

Леля действительно чувствовала, что ее бьет лихорадка. Нет, это невыносимо! Надо куда-нибудь ехать, от кого-нибудь узнать! Леля наскоро простилась с Минденами и отправилась к рейду, а оттуда — на Северную. Здесь жил знакомый ее отца, офицер ластового экипажа, человек уже пожилой, вдовец, по фамилии Пашутин. У Пашутина была восьмилетняя дочурка Маня, которой Леля зимою давала уроки, то есть учила ее читать. Пашутин был в страшном беспокойстве и сказал Леле, что сражение происходит несомненно близ Ал мы и что батарея, в которой служил Татищев, отправлена туда. У Лели слезы выступили на глазах, она вдруг стала лихорадочно весела, бегала и резвилась с маленькой Маней и неестественно смеялась. Пашутин едва уговорил ее съесть творогу со [238] сливками, так как домой она не поспеет к обеду. Домой Леля приехала, когда уже совсем стемнело. Пальба давно прекратилась.

Ночью узнали в Севастополе о нашем поражении. В десять часов вечера прибыли одними из первых Корнилов с Грейгом. Корнилов направил посыльных во все концы города и, хотя чувствовал себя совсем разбитым от усталости, сел писать, а Грейга снарядил в Петербург. Корнилов разослал повестки всем флагманам и капитанам, приглашая их назавтра утром на военный совет, как будто он был начальником всех морских сил Севастополя…

Особенно сильное впечатление произвела записка Корнилова, полученная в морском клубе, где собралось по случаю праздника и в ожидании известий с поля битвы довольно большое общество, состоявшее из служащих и отставных моряков, армейцев и нескольких штатских. Получив известие, поразившее всех как удар грома, моряки тотчас собрались на сходку. Многие заговорили разом, подняли шум, стали спорить и рассуждать, что предпринять. Вдруг посреди этого шума ц гама раздались крики: «Господа, генерал Кирьяков!» Все устремились к вошедшему Кирьякову. Его осаждали вопросами, он не успевал отвечать.

— Помилуйте, господа, во всем виноват светлейший, — говорил он, зная, что моряки и без того не любят Меншикова. — Я, например, докладывал светлейшему перед боем, что тарутинцев нельзя ставить в яме; он из упрямства велел сделать по-своему. Начали летать снаряды; мои тарутинцы в самом начале боя отступили повыше, что уже произвело дурное впечатление на других солдат. А дело было жаркое! Подо мною убили трех лошадей, я приехал на четвертой. Если бы светлейший сразу послушался меня и укрепил наш левый фланг, я бы не дал господину Броке обойти нас.

Кирьяков хвастал немилосердно, но вдруг раздался мягкий, добродушный голос Павла Степановича Нахимова, который устремил "на генерала свои голубые глаза.

— А скажите нам, где же вы оставили наши войска-с? [239] Разве все уже полки благополучно прибыли в Севастополь-с?

Кирьяков смутился.

— Думаю, они уже на Северной, — сказал он. — Я сделал свое дело, довел их до Качи, как мне сказал светлейший, а там уж дорога известна…

— Странно, очень странно-с, — сказал Нахимов. — Жаль, что у нас генералы больше думают о себе-с, чем о солдате. Для многих из них солдаты не люди, а лишь орудие личного честолюбия. А я бы на вашем месте, Василий Яковлевич, бросил эти рассказы-с да поехал посмотреть, что делают солдаты. Это немного поважнее того-с, сколько под кем лошадей убито. Живы, целехоньки вы, и слава Богу-с.

Кирьяков совсем смутился и прикусил язык. Вообще он заметил, что его хвастовство не произвело на моряков того впечатления, которого он ожидал. С досады он заказал себе ужин и выпил две бутылки крымской кислятины под названием лучшего лафита.

На следующее утро севастопольские дамы, точно по уговору, надели вместо праздничных платьев траурные и поехали встречать нашу разбитую армию. Кареты, коляски и простые брички ехали со всех концов города, на главных улицах — Екатерининской и Морской — было заметное движение. Дамы с дочерьми и без дочерей, с лакеями, с горничными и без всякой прислуги, везли с собою коробки и корзины с разными съестными припасами, с фруктами и с винами. Букетов и предположенных вчера для победителей лавровых венков не было. Луиза Карловна с Сашей, так как Лиза наотрез отказалась ехать, были одни из прибывших раньше всех.

В числе прибывших очень рано была одна, по-видимому, небогатая женщина атлетического телосложения, похожая скорее на выбритого матроса, чем на даму. Ей было лет сорок, говорила она самым густым контральто. Ее некрасивое, покрытое бородавками лицо дышало бесконечным добродушием. Это была известная всему Севастополю повивальная бабка. Ирина Петровна Фохт, несмотря на немецкую фамилию, на самом деле коренная москвичка: немцами были, быть может, ее предки при Петре Великом. Ирина Петровна приехала с Корабельной слободки, где жила в домишке, [240] принадлежавшем отставному матросу. Она везла с собой не фрукты и вина, а съестные припасы, пригодные для угощения солдат.

На привале, за Северной стороной Севастополя, виднелись войска, уже распределенные в порядке: по полкам, батальонам и ротам. На возвышенности были, между прочим, тарутинцы, внизу был жалкий остаток славного Владимирского полка, к нему еще прибывали некоторые неизвестно откуда взявшиеся товарищи.

Дамы стали угощать офицеров… Всюду шли оживленные разговоры и расспросы; у многих были знакомые, но угощали, конечно, и незнакомых.

Ирина Петровна скоро узнала, что владимирцы пострадали больше всех, и, отобрав несколько легко раненных, оставшихся в строю солдатиков, начала угощать их с дозволения начальства, причем любовно глядела на них и расспрашивала их обо всем, как родная мать. Одна из приехавших дам, известная своим благочестием, также хотела показать, что не гнушается солдатами, и расспрашивала фельдфебеля:

— Как же вы, голубчик, хоронили товарищей?

— Всякая рота своих хоронила… Привезли в фурах, выкопали ямы и похоронили… Шанцевого струмента не было, так мы, барыня, тесаками рыли. Просто из сил выбились! Грунт твердый, везде камень, хоть плачь! Никак его всего не зароешь… Ну, мы подумали, подумали, все равно гуртом хоронить: свалили человек десять и сверху только землей обсыпали! А в других ротах и того не сделали: ноги зароют, а голову так оставляют.

— Боже мой! Да ведь это ужасно! Это не по-христиански! Ах какие несчастные!

— Что делать, ваше благородие… Такое дело…

— И ты тоже так хоронил?

— Точно так.

— Да ведь грех, это ужасно, как позволили! — восклицала дама.

Сестра богатого негоцианта гречанка (не первой, впрочем, молодости) Анджелика занялась исключительно молоденькими подпрапорщиками. Один из них, с подвязанной, слегка оцарапанною щекою, сильно злоупотреблял ее любезностью и съел такое количество тартинок и фруктов, что можно было подумать, будто он видит все эти вещи в первый и в последний раз в жизни. [241]

Угостив офицеров, многие дамы оставили им свои адреса и даже прислугу, которой было приказано провожать героев, желающих пообедать у той или другой из севастопольских патриоток. Само собою разумеется, что и герои, и простые смертные обрадовались этому приглашению.

Известный армейский поэт подпрапорщик Тарутинского полка Иванов 2-й, красивый, пухлый юноша, получил даже несколько приглашений, о чем самодовольно говорил поручику Пискареву:

— Меня, брат, теперь на части рвут здешние красавицы.

— Ну уж и красавицы! Да и попал ты контрабандой, затесавшись посреди офицеров Владимирского полка. Пригласили его какие-то старые маримонды, есть чем хвалиться!

— Врешь, не маримонды. Эта, как ее… Анджелика действительно старая рожа, но зато мадам Чижова — прелесть! Надо за ней приударить.

Иванов 2-й поцеловал кончики своих пальцев.

— Желаю успеха, — сказал поручик, вздохнув. — А ты не знаешь, что это за барышня приехала в светлом платье одна, без мамаши, на извозчичьей бричке, повертелась, посмотрела и уехала назад в город.

— Не знаю, первый раз вижу. Барышня прехорошенькая. Верно, удрала тайком от мамаши, а потом встретила какую-нибудь знакомую даму, испугалась — и на попятный. А видно, хотелось барышне!

Барышня в светлом платье, резко выделявшемся посреди траурных нарядов других девиц и дам, была Леля Спицына. Она не спала всю ночь, узнав об исходе сражения от слуги, которого капитан нарочно посылал за сведениями. Рано утром она отправилась в город и направилась прямо к дому, где была квартира графа Татищева. Граф занимал теперь только две маленькие комнаты, остальные были заняты другими офицерами. Графа, конечно, Леля не застала дома и узнала от камердинера Матвея, что он еще не возвращался с похода. Старик сам был в смертельном страхе за своего барина, и Леля сразу полюбила его за это. Матвею Леля сказала, что она дальняя родственница графа; о квартире Татищева она давно выспросила у своего кузена Лихачева, как будто мимоходом, и уже не раз ходила подле этого дома, тревожно поглядывая на окна и на балкон. [242]

Не добившись ничего о судьбе графа, Леля зато узнала от Матвея, что все севастопольские дамы едут на Северную встречать наши войска. Она тотчас взяла извозчика-татарина и поехала, постоянно понукая возницу. Та же история повторилась с матросом, который перевез ее на ту сторону. Леля не догадалась нанять извозчика на все расстояние и ехать кругом рейда, через мост на Черной речке. На Северной нигде не было извозчика, и она была уже в отчаянии, но, на счастье, ей попалась крестьянская бричка, и Леля упросила мужика ехать с нею в лагерь. Приехав весьма поздно, когда почти все экипажи уже разъезжались, Леля долго искала глазами графа, но, кроме казачьей батареи, нигде не видела артиллерии. Она была готова заплакать, но все еще колебалась: спросить или не спросить? — как вдруг увидела Луизу Карловну с Сашей.

— Вы как сюда попали, Лелечка? — спросила генеральша Минден.

Леля сказала первое, что ей пришло на ум, будто она приехала с знакомой дамой, которой теперь не может нигде найти.

Луиза Карловна удивилась, как не стыдно этой даме так оставить молоденькую девушку, и предложила Леле ехать с собою.

На обратном пути Леля все время капризничала так, что даже ангельски терпеливая Луиза Карловна вышла из себя, сказала: «Асп, теш НеЬег Оо11 (ах, Боже мой)!» — и прикрикнула на Лелю, прибавив, что, будь у нее такие дочери, она бы сумела отучить их от капризов. Но уже показалась Килен-балка, Леля чуть не на ходу выскочила из дрожек и, даже не поблагодарив генеральшу, побежала домой. Рыдания душили ее. Она была почти уверена, что граф убит или, по крайней мере, ранен, хотя ничего не говорила об этом, да она ни у кого и не осмелилась спросить.

В то время как севастопольские патриотки угощали офицеров, в квартире Корнилова происходил военный совет. Все флагманы и капитаны последовали его приглашению, хотя некоторые из них и ворчали, что Корнилов слишком много думает о себе и забывает даже, что Нахимов старше его. Нахимов явился одним из первых. Все были в парадных мундирах, со шляпами в руках. Общее настроение было серьезное и торжественное. [243] Сам Корнилов был далеко не в бодром настроении духа.

Вчерашний краткий разговор с Меншиковым, когда они ехали рядом, не выходил у него из ума. Корнилов чувствовал, что при всей его энергии в этом вопросе ему едва ли удастся взять верх над князем. Он знал, что и между настоящими моряками, не такими, как адмирал Меншиков, найдется немало людей робких и сомневающихся, которые отвергнут его собственный план, быть может слишком отважный, но зато достойный ученика незабвенного Лазарева.

— Господа, — сказал Корнилов, открывая заседание, взволнованным голосом. — Я созвал вас с целью решить общими силами, как нам спасти Севастополь и нашу собственную честь. Армия наша потерпела значительный урон и отступает к Севастополю, дать новое сражение невозможно. Но главная опасность не в этом, а в том, что путь к Севастополю теперь открыт неприятелю. Вы, конечно, сами знаете, что неприятель легко может занять южные Бельбекские высоты, распространиться к Инкерману и к Голландии{76}, где еще не кончена постройка оборонительной башни, и действовать с высот по кораблям эскадры Павла Степановича.

Нахимов кашлянул при этих словах, но не возражал.

— Думаю, — продолжал Корнилов, — что тогда флот наш волей-неволей будет вынужден оставить настоящую позицию. С переменой позиции неприятельскому флоту облегчится доступ на рейд. Если в то же время союзная армия успеет овладеть северными укреплениями, то никакое геройское сопротивление наше не спасет Черноморского флота от гибели и позорного плена!

Корнилов тяжело перевел дух и выпил залпом стакан воды. Все молчали, понуря головы.

— Но у нас есть еще одно средство, — сказал Корнилов, выпрямившись, и лицо его приняло выражение еще более строгое, чем обыкновенно. — Я предлагаю, господа, выйти в море и атаковать неприятельский флот, столпившийся у Лукулла. При счастии мы можем разметать неприятельскую армаду и тем лишить [244] союзную армию продовольствия и оставить ее в жалком положении. При неудаче мы избежим позорного плена. Если абордаж не одолеет, мы взорвем сцепившиеся с нами неприятельские корабли на воздух. Спасая честь русского флага, мы грудью защитим и родной свой порт. Оставшись даже победителем, союзный флот будет обессилен гибелью многих своих кораблей и не дерзнет атаковать город, а без содействия флота союзной армии не справиться с городом.

По-прежнему все молчали. Корнилов обвел глазами всех присутствовавших.

— Вы согласны с моим мнением, Павел Степанович? — спросил Корнилов упавшим голосом. Нахимов поднялся с места.

— В рейд мы их не пустим-с, — сказал он, — а придут ли они к нам на Северную, этого мы еще не знаем-с… Действий на суше я, признаться, не понимаю и не могу судить-с. Выйти же в море с парусным флотом против этих проклятых «самоваров» не всегда удобно-с.

— Значит, вы не согласны? — резко спросил Корнилов.

— Не я, Владимир Алексеевич, а наш климат не согласен-с. Судите сами: если флот наш будет застигнут штилем частью в море, частью еще в бухте, мы попадем в самое жалкое положение. Вот что я вам отвечу-с.

Нахимов снова сел на свое место. Встал капитан 1 ранга Зорин{77}.

— Владимир Алексеевич предлагает меру, весьма льстящую нашему самолюбию, — сказал он. — Я предложу меру, которую многие из вас сочтут жестокою и даже постыдною. — Помолчав с минуту, он продолжал: — Флот наш, очевидно, не может бороться с неприятельским; пускай же он сослужит последнюю службу. Вопрос теперь не о флоте, а о спасении Севастополя. Вы должны сделать для неприятельского флота вступление в рейд невозможным. Для этого единственное средство: затопить фарватер.

— Я знаю, что вы скажете, капитан, — запальчиво [245] перебил Корнилов. — Эту самую меру мне уже приказал привести в исполнение князь Меншиков, вы ему давно советовали поступить так, но я этого не допущу!

— Постойте, постойте, Владимир Алексеевич, позвольте договорить до конца, — раздались голоса.

— Не знаю, что приказал светлейший, — продолжал Зорин, — и, клянусь честью моряка, я с ним никогда не говорил об этом. Это мое личное мнение. Дело идет теперь не только о том, чтобы принести на алтарь отечества нашу жизнь. Нет, жертва должна быть выше. Надлежит поступиться нашим самолюбием, смять все, к чему стремились наши нравственные силы… Надо, господа, пожертвовать не собою, а нашим славным флотом…

Голос Зорина оборвался, и он с трудом выговорил:

— Надо затопить… не все, а старейшие по службе корабли… Затопить на фарватере… Людей с них и с других кораблей обратить на подкрепление гарнизону… Грудью нашей защитим родной город!..

Моряки еще ниже опустили головы. У многих навернулись слезы. Вдруг громкий говор сменил безмолвие…

«Невозможно»… «Придется затопить»… «Вы отрекаетесь от звания моряка»… Несколько минут нельзя было ничего разобрать в хаосе звуков. Наконец Корнилов напряг силы и перекричал всех:

— Вижу, что большинство против меня! Но я не допущу этого! Готовьтесь все к выходу в море; будет дан сигнал, что кому делать!

С этими словами он распустил совет.

Когда Корнилов остался один в своем кабинете, выражение решимости и энергии быстро сменилось на его лице выражением болезненной усталости. В изнеможении он бросился на диван и прилег на вышитую подушку, когда-то подаренную ему женой. С этой подушкой он не расставался и на корабле.

«Боже, как я рад, что вовремя отправил всех, дорогих моему сердцу, в Николаев! — подумал Корнилов, взглянув на висевшие на стене портреты жены и детей. — Сколько теперь семейств желали бы не быть [246] в этом каменном мешке! Даст Бог, мы защитим Севастополь. Войско наше потеряло много, но нигде не заметно уныния. Если бы мы нанесли удар вражескому флоту, все еще можно бы поправить…»

Но вскоре эти мысли сменились другими, более мрачными.

«Ужасное дело война, — размышлял он, вспоминая сцены, которые видел близ Алмы. — Но будет еще хуже, если Меншиков заупрямится… Тогда я не ручаюсь за участь Севастополя. Наше дело — гибнуть, мы на то и воины. Но чем виноваты несчастные мирные жители, все эти женщины, дети?! Нет, пусть все будут против меня, а я выйду с флотом на врага; это единственное средство предупредить осаду города… Может быть, с стратегической точки зрения тут и есть промах, но так честнее».

Ему живо представилось, что было бы. если бы здесь оставалась его собственная семья, как дрожал бы он при мысли, что грозный неприятель начнет бросать снаряды в то мирное жилище, где могла бы быть колыбелька его новорожденной дочери.

«А ведь много есть семейств, у которых здесь такие же малютки! Хорошо, если успеют выбраться вовремя. Неужели же мы, моряки, затопим наши корабли и запремся в городе, вместо того чтобы идти навстречу врагу, хотя бы в полной уверенности, что погибнем?»

Глаза Корнилова заблистали, он вскочил и позвал денщика.

— Сейчас же отправить эти письма, — сказал он, указывая на груду писем на столе. — Вот это письмо отправь отдельно, это барыне, в Николаев. Я сейчас еду на корабль.

— Обедать прикажете дома, Владимир Алексеевич? Корнилов не любил, когда его называли превосходительством.

— Нет, на корабле. Скорее давай одеваться. Ты же сам отправишься сейчас же на Куликово поле{78}. Там отыщи на бивуаках офицеров Владимирского полка. Спросишь там полкового адъютанта Горбунова, ты не забудешь фамилию?

— Никак нет, не забуду, адъютанта Горбунова, Владимирского полка. [241]

— Так вот, ему передай это письмо.

В письме своем Корнилов официально приглашал всех уцелевших офицеров и нижних чинов Владимирского полка отобедать на корабле «Великий князь Константин». Из беглых расспросов и из рассказов офицеров, участвовавших в бою морских батальонов, Корнилов уже успел составить себе понятие о действиях различных полков, несмотря на то что в Севастополе носились на этот счет самые противоречивые слухи.

Часа два спустя два офицера Владимирского полка, адъютант Горбунов и Розин, шли по направлению к Екатерининской пристани. Горбунов был с непокрытой головой, Розин — в каске.

— Однако, брат Наум Александрович, эдак у тебя сделается солнечный удар. Зайди, купи каску… Впрочем, сказать правду, и в каске не лучше. Дьявольская жара! Но все же купи.

— Поверишь, во всем Севастополе нет. Не понимаю, почему нашему полку не разрешены до сих пор фуражки. Черт знает что такое!

— Эти каски и в бою нам не много помогли: штуцерные пули отлично их пробивают, а между тем с этакой тяжестью на голове и подумать ни о чем не захочется.

— Что ж ты, так и будешь с непокрытой головой?

— Так и буду. Что делать, а la guerre comme а la guerre (на войне — по-военному). Потерял во время дела — и баста. Самая законная причина.

Они проходили мимо небольшого домика. Какая-то старуха в белом чепце, с виду мещанка или бедная чиновница, стоявшая у ворот, поглядела на офицеров, потрясла головой и подошла к ним.

— А вы что это, господин офицер, без каски ходите? Потеряли, что ли? — спросила она.

— Видите, потерял, — сказал Горбунов. — А вам-то что за дело, тетенька?

— А то дело, голубчик мой, что уж не Владимирского ли ты полка? Говорят у нас, что будто вы там спины показали французам. Стыдись, батюшка, без каски-то ходить! Я седьмой десяток живу и такого срама не видела! Ты не хочешь ли надеть мой чепец, батюшка?

— Пошла вон, старая хрычовка! — в бешенстве прикрикнул на нее Горбунов. — Сначала узнала бы

толком, а потом и говори! Спины показали! Какой подлец эти слухи распускает!

— Да охота тебе обращать внимание на сумасшедшую старуху, пускай ее лается… Идем, Горбунов, душенька, плюнь ты на эту глупость… До известной степени эта старуха мне даже нравится.

— Стоило бы ее проучить… Конечно, тут главная вина не ее, а скотов вроде нашего Мелентьева… Говорят, слухом земля полнится. Один негодяй скажет, сто дураков повторяют! Если он в самом деле попадет в полковые командиры, клянусь тебе, я переведусь в другой полк!

Горбунов долго еще не мог успокоиться.

— А мне вот что, брат, досадно немного, — сказал Розин. — Получил я, в числе других, приглашение сегодня на обед от одной очень пикантной дамочки, а теперь, делать нечего, не пришлось воспользоваться. Неловко, когда сам Корнилов нас приглашает.

— Понятно, неловко. У твоей дамочки останется для тебя обед до другого раза. Успеешь еще поволочиться. Меня также пригласила одна очень интересная особа, ну, да Бог с нею, теперь не до того… Я вместо себя послал знакомого Тарутинского полка подпрапорщика Иванова 2-го, знаешь, того, что пишет стихи. Думаю, она не успела запомнить моего лица, сойдет Иванов за меня! А если выйдет цш рго ^ио (путаница) (Горбунов выговаривал эти слова не на латинский, а на французский манер — ки про ко), так наплевать! Пускай Иванов выворачивается как знает, ну хоть оду пусть сочинит в честь ее прелестных глазок.

— А кто эта прелестная особа?

— Одна преинтересная вдовушка, мадам… мадам… Черт, забыл фамилию. Да! Жебровская. А тебе завидно? Хочешь, поезжай!

— Куда, к черту! Времени нет! И неловко! Я ведь ее в глаза не видел.

— А глаза, брат, черные, бархатные… Только здесь, на юге, бывают такие глаза. Посмотрит, так даже поглупеешь на минуту.

— Ну, перестань расписывать!

Разговаривая таким образом, они сошли на пристань, где уже собралась группа солдат и офицеров их полка.

— Зверковский, ты откуда взялся? — радостно сказал Розин, увидев того самого рядового первой гренадерской [249] роты, которого на его глазах английский гвардеец ошеломил ударом приклада по голове. — Неужели ты остался жив!

— Точно так, ваше благородие, — сказал Зверковский, улыбаясь во всю ширину своего рта.

— Так ты и в плен не попался?

— Какое, ваше благородие! Меня он подобрал и свез к себе, значит, в лагерь, только я убег.

— Молодчина! Как же это ты умудрился? Рассказывай.

Зверковский рассказал, что ночью, освеженный холодом и росой, он очнулся, смотрит — кругом горят костры.

— Что за притча, думаю, рази наши еще здесь? Иду, шатаюсь как пьяный, вдруг слышу, кричат не по-нашему, а что-то мудреное. «О! о! рушан, рушан!» — и хвать меня под ручки. Делать нечего, иду, куда ведут. Посадили нас всех в палатку и приставили часовых.

— Как, разве и другие были? — спросил Горбунов.

— Были, ваше благородие, человек пять или шесть раненых. Сидим мы, скучно нам стало, не видать уж нам матушки-Расеи, думаем мы себе. Только вдруг подходит часовой и тычет нам бутылку, а сам что-то головой и руками показывает. Понюхал я — в бутылке как быдто водка. Понимаю! Дают, значит, нам водки, а чтобы мы начальству ихнему молчок… Ладно, думаю, голубчики. Хватил маненько и товарищам дал, отдаю назад. Водка у них послабее будет нашей. Подождали мы, чтобы они перепились как свиньи, ну, говорю, ребята, теперь за мной! Кто на ногах может стоять, иди за мной, я дорогу знаю! Прошли сквозь цепь, у них там все были пьяны, а уж дальше-то мы шли не оглядываясь… Так и пришли… Ну, ребята, садись, за нами приехали.

Солдаты весело садились в шлюпки, матросы с прибаутками везли их к кораблю, который стоял недалеко от берега.

Горбунов и Розин также ехали в шлюпке с молоденьким мичманом, который с любопытством расспрашивал о сражении.

Корнилов дал знать, чтобы его не ждали, так как у него явилось много неотложных дел. Роль хозяина выпала на долю капитана корабля и флотских офицеров, [250] которые угощали офицеров Владимирского полка, в то время как матросы угощали солдат.

Офицеры Владимирского полка — все больше молодежь, старшие были или переранены, или перебиты — за обедом больше молчали, краснели и конфузились. Они по слухам знали, что черноморские офицеры превосходят армейцев образованием и развитием, и, боясь перед ними ударить в грязь лицом, скромничали и отделывались односложными ответами. Исключение составлял полковник Мелентьев, который кричал громче всех, размахивал руками и рассказывал о своих невероятных подвигах.

— И ведь канальи эти англичане! — говорил Мелентьев, залпом осушая стакан крепкого хереса, припрятанного капитаном корабля для торжественных случаев. — Народ рослый, здоровый, упитанный бифштексами, и бокс знают в совершенстве. Представьте, этаких молодцов трое или четверо наваливаются на меня. Ну да и я не из слабосильных. Дал одному коленом в грудь, другого хватил в висок прикладом, а третьего ухлопал фельдфебель Вахрамеев — только его, беднягу, в ту же минуту сразило гранатой. Я как-то уцелел, вижу, наше знамя уже в руках англичан. Бросаюсь вперед, кричу: «За мной, ребята! Умрем, не отдадим своего знамени!»

— Так, значит, правда, что наши знамена были в их руках? — спросил капитан.

Молодые офицеры Владимирского полка краснели до ушей, но из ложного стыда и чинопочитания не возражали полковнику, который под влиянием выпитого вина все более разгорячался.

— Еще бы! — кричал он. — Если бы не я, эти подлецы взяли бы их. Но я ринулся во главе одной роты и ударил в штыки. Англичане повалились, как мухи, и оставили в наших руках две гаубицы. Потом, когда мы отступили, пришлось их бросить. А жаль, гаубицы славные!

— Виноват, полковник, — сказал Горбунов, покраснев до корней волос, — английских пушек там не было, это были наши собственные пушки.

— Прошу не возражать, — строго сказал Мелентьев, — вы не могли этого знать, так как были с другой стороны эполемента и, стало быть, ничего не видели.

— Я был подле вас, полковник, — сказал другой [251] офицер, — и также никаких английских пушек не видел.

— Стало быть, вы не умеете отличать английских орудий от русских, — сказал Мелентьев. — Да что с вами спорить! Вы мальчик, а я, слава Богу, не первый год служу.

Капитан корабля, желая прекратить этот спор, предложил тост в честь храброго Владимирского полка, который был покрыт громким «ура». В свою очередь один из владимирцев предложил тост за доблестных офицеров корабля «Константин» и за весь Черноморский флот.

В то же время матросы угощали солдат.

— Ты, братик, ешь, чего ворон считаешь, — говорил старый матрос солдату, который загляделся на незнакомую ему обстановку. — Каша, брат, скусная, по-скусней будет вашей армейской. У вас, окромя дубовой каши{79}, ничего, поди, не дают?

— И того, братик, не бывает… Одни как есть сухари, — сказал солдат. — Перед сражением я и водки не пил. А вот московцы, братик ты мой, так не емши цельный день были. Беда!

— А што, небось англичанин вам ребра пощупал!

— Какое! — сказал солдат, махнув рукой. — Ён все больше из штуцеров да с бонбов. Никакой возможности нет подступиться. Ты на него идешь, а он тебя как вдарит бонбой, тут, брат, хошь не хошь пойдешь назад.

— То-то, брат! Англичанин и на море матрос — первый сорт! Не хуже нашего брата будет, — прибавил матрос с самодовольством.

— А што, дяденька, вы пойдете бить англичанина? — спросил солдат.

— Чаво не идти. Прикажут — пойдем. Дадут, значит, сигнал: кораблям идти на неприятеля! Куда велят, хошь на Лондын пойдем. Нам, брат, эти дела известны.

— А он вас, дяденька, начнет жарить с бонбов. У него, поди, и в Лондыне есть солдаты.

— А мы его. У нас, ты думаешь, маркелы{80} хуже [252] аглицких? Велят идти — пойдем. Мы, брат, тоже присягали.

Солдаты с видимым уважением посматривали на матросов, видя в них полную решимость идти на неприятеля.

— Матроса, брат, пушкой не испугаешь, — решил один из солдат. — Они до этих дел привычны, у них кажинный день из пушек учение идет. Они, поди, и спят на пушках.

Князь Меншиков в тот день осматривал местность, задумывая оставить Севастополь и отступить к Бахчисараю.

Еще до рассвета Меншиков, сделав карандашные отметки на карте, которую он долго и внимательно рассматривал, позвал к себе дремавшего близ его палатки Панаева.

— Аркадий Александрович!

— Я, ваша светлость!

— Знаешь ли ты дорогу, которая идет от Севастополя мимо Кадыкиоя на Мекензиев хутор и в Бахчисарай?

— Нет, ваша светлость, я знаю только малую ее часть, но могу представить вам сведущего человека.

Панаев привел из своей команды унтер-офицера Балаклавского греческого батальона Георгия Панаги.

Панаги долго объяснял князю. Меншиков чертил карандашом, делал заметки. Он решал свое знаменитое фланговое движение. Панаев дремал, растянувшись на мешках, выгруженных из подвод.

Едва рассвело, князь спросил лошадь, велел Панаеву привести в порядок обоз, Стеценко отправил к Корнилову, а сам поехал к Инкерманскому мосту по дороге, загруженной войсками-, тянувшимися на Северную сторону Севастополя. Панаев, сделав распоряжения, поскакал за князем и встретился с ним на Северной близ домика, находившегося у батареи номер четвертый. Князь слез с коня. Вид его был истомленный и измученный, но спокойный, и обычная саркастическая улыбка не сходила с лица его.

— Наши экипажи сейчас будут здесь, — сказал Панаев. [253]

— Надо побриться и переодеться, — сказал князь. — Поговорю также с Тотлебеном. Артиллерию пусть ставит на пароходы, надо все переправить на ту сторону. Для меня — катер.

— Обоз я отправил, ваша светлость, кругом, на Инкерманский мост по Саперной дороге. Тотлебен уже здесь.

— Хорошо. Следи, братец, сам за установкой орудий на пароходы. Не знаю, исполнил ли Корнилов мои приказания. Я отправил к нему Стеценко с приказанием обратить все средства флота и порта на перевозку войск с Северной стороны на Южную, но Корнилов упрям. Он уверяет, что неприятель непременно атакует Северную сторону и что здесь надо сосредоточить главные силы. Боюсь, что он намеренно перепутал все мои приказания.

Князь вошел в дом, где давно уже ждал его Тотлебен.

Панаев поехал смотреть на установку орудий. Несмотря на свое желание вмешиваться во все и говорить начальническим тоном, теперь он должен был сдерживаться, так как артиллеристы и моряки не любили, чтобы в их дела вмешивались. Получив два-три резких ответа, Панаев удовольствовался скромной ролью зрителя.

Подойдя к группе артиллерийских офицеров, в которой был и граф Татищев, Панаев услышал заинтересовавший его разговор.

— Скажите, граф, ведь это была мадам Хлапонина? — спрашивал Татищева другой артиллерийский офицер.

— Разумеется, она. Единственная из севастопольских дам, которая вместо проливания слез и угощения завтраками действовала на поле битвы как истинная христианка.

— Да, Хлапонина молодец бабенка, — сказал один старый артиллерист. — Да и муж ее достоин такой жены. Ведь вы знаете, господа, какую штуку ему удружили гусары?

— Что такое? Расскажите, капитан, мы не знаем!

— Ведь пятая легкая батарея, которою он командует, осталась после отступления левого фланга без всякого прикрытия, но палила до последнего снаряда. Сняться с места было трудно. Можете себе представить, для семи орудий — по две лошади, для ящиков — по [254] одной, а два орудия совсем без лошадей. Что тут делать? Хлапонин отправил батарею, сам с тремя людьми остался при двух орудиях; пробовали вчетвером тащить — невозможно. Вдруг видит Хлапонин веймарских гусар. Он, натурально, просит лошадей или прикрытия — не дают, а гусарский офицер еще ругается, помилуйте, говорит, верховых лошадей я позволю в орудия запрягать. Делать нечего. Хлапонин говорит канониру Егорову: «Будем тащить, брат!» Егоров от себя другим говорит: умрем, братцы, а орудия не отдадим. Тащут, ну, натурально, ни с места. По счастью, прибыл фельдфебель, не знаю какого полка, с тремя лошадьми — орудия спасли. Егорову дадут Георгия.

— Смотрите, господа, это что за лошадь бредет сюда к переправе? — спросил один из офицеров.

Действительно, все обратили внимание на артиллерийскую лошадь с оторванною челюстью. Лошадь притащилась к переправе.

— Я знаю эту лошадь, — вмешался Панаев, — она из батареи Хлапонина. Я ее давно заметил. Она от самой Алмы шла за нами, помахивая головой.

Панаев, как страстный любитель лошадей, имел на них удивительную память.

Лошадь с обезображенной и окровавленной мордой медленно шла, неся на себе казенную сбрую.

— Смотри, братцы, — сказали увидевшие ее солдаты, — сама лошадь пришла, казенные вещи несет в сдачу!

— У, бедный, бедный, — пожалел раненую лошадь другой солдатик и потрепал ее по шее.

Сбрую сняли, лошадь погладили, пожалели. Она отошла на бугор, постояла, ткнулась головою в землю, перевернулась и вдруг, грохнувшись, испустила дух. Солдатики вздохнули, а Панаева даже прошибла слеза.

Князь Меншиков угрюмо и молча выслушал доклад Тотлебена и, не сказав ему ни слова о своих дальнейших намерениях, велел подать себе вельбот{81}, переправился [255] на Южную сторону и, пройдя великолепный портик Графской пристани, отправился далее, по площади, мимо дворца. На площади его ожидал казак верхом, державший в поводу другую лошадь, и Меншиков в сопровождении казака поехал шагом по Екатерининской улице. По дороге он встретил командира парохода «Громоносец», который, пообедав в ресторане, спешил на свой пароход. Капитан этот был в вицмундире и в шляпе.

— Откуда в таком параде? — спросил Меншиков.

— С военного совета, ваша светлость.

— Кто это у вас здесь собирает военные советы, даже не потрудившись меня о том уведомить?

— Совещание было у Владимира Алексеевича, — уклончиво ответил капитан. — Одни говорили, что надо выйти с кораблями навстречу врагу, другие, и в том числе я, утверждали, что надо затопить фарватер.

— Последнее лучше, — отрывисто сказал Меншиков. — Я уже приказал Корнилову поступить именно таким образом и удивляюсь, что он после этого все же нашел необходимым созвать совет. Весьма рад, что и среди вас, господа, нашлись люди, считающие мое распоряжение справедливым. Знаю, что меня ваши моряки недолюбливают, ну да что делать! Насильно мил не будешь.

— Помилуйте, ваша светлость! — сказал капитан.

Меншиков поехал дальше, а капитан отправился своей дорогой.

Капитан был из числа недовольных распоряжением Корнилова. Командуя пароходом, он привык предпочитать паровой флот парусному и хотя, как моряк, не мог не пожалеть о нескольких кораблях, но думал, что затопить их все же лучше, чем вступить в неравный бой с неприятелем. Скрепя сердце он шел, однако, исполнить приказание Корнилова: ведь не отставать же ему от товарищей, готовивших корабли к выходу.

Меншиков поехал на Театральную плошадь, где производилось учение какому-то полку, потом повернул назад и мелкой рысью возвратился во дворец. Отдав лошадь сопровождавшему его казаку, князь отправился обедать и в то же время велел послать за Корниловым, которого и принял у себя в кабинете.

— Вы, ваше превосходительство, кажется, забыли мои распоряжения, — сказал Меншиков. — Помилуйте, [256] что же это такое! Я просил вас поскорее распорядиться о затоплении фарватера, чтобы прекратить всякий доступ в гавань неприятельскому флоту, а вы вместо этого собираете какие-то там военные советы.

— Я исполняю только мой долг моряка, — сухо ответил Корнилов. — К сожалению, и в нашей среде нашлись люди, предпочитающие меру, быть может, и полезную, но которая будет иметь самое дурное нравственное влияние. Выйдет, как будто мы испугались неприятеля… До тех пор, пока я здесь, я не допущу подобной самоубийственной меры.

— Я вижу, что с вами никакого сладу нет, — сказал Меншиков и позвонил. Вошел ординарец. — Вот это письмо ты, братец, вели передать вице-адмиралу Станюковичу, — сказал Меншиков и, обратясь к Корнилову, добавил со своей обычной саркастической улыбкой: — В последний раз вас прошу, ваше превосходительство, отдайте приказание затопить фарватер. Я не хочу скандала. Сделайте это ради меня.

— Я не сделаю этого, ваша светлость, — твердо ответил Корнилов.

— Ну, так поезжайте в Николаев к своему месту службы, — сказал князь с той же насмешливой улыбкой, — мы постараемся здесь обойтись без ваших услуг. Позови, братец, сюда немедленно вице-адмирала Станюковича, — сказал князь ординарцу, — я отдам ему приказание.

Корнилов, все время сидевший, вскочил с места.

— Остановитесь! — вскричал он. — Это самоубийство, это подлость! То, к чему вы меня принуждаете, — подлость, но чтобы я оставил Севастополь, окруженный неприятелем, — невозможно! Я готов повиноваться вам.

Меншиков был ошеломлен этими словами и несколько минут молчал, наконец сказал:

— Успокойтесь, Владимир Алексеевич… Право, я не хотел огорчить вас… Поговоримте вместе спокойно, рассудительно. Горячностью вы ничего не сделаете… Что ж это, вы будете горячиться, я буду с своей стороны, ровно ничего и не выйдет. Уйди, братец! — сказал Меншиков ординарцу, сделав нетерпеливый жест.

Ординарец, юный гвардеец, стоял, чувствуя себя весьма неловко, он собирался уйти, но догадался спросить о письме. [257]

— Не надо, не надо, — сказал Меншиков, махнув рукой.

Корнилов выпил стакан воды и с видом человека, покорившегося необходимости, сел за стол.

— Если так, — сказал он, — думаю, что вы мне вверите, по крайней мере, план обороны рейда. Чтобы затопить фарватер, надо обречь на гибель семь кораблей или пять кораблей и два фрегата, но при этом необходимо совершенно изменить диспозицию всех остальных судов.

— Делайте, делайте как хотите, — сказал Меншиков, довольный тем, что настоял на своем. — В подробности не стану вмешиваться и думаю, что вы с Нахимовым устроите все наилучшим образом. Я хотел дать вам в помощь Станюковича, но он стар и ничего не смыслит.

— В таком случае я составлю диспозицию и пришлю на утверждение вашей светлости, — сказал Корнилов официальным тоном и, раскланявшись с князем, поспешил на свой корабль. Тоска сжала его сердце, когда он, спустившись по каменной лестнице на пристань, увидел полосатую громаду корабля «Три святителя» — одного из тех пяти, которых он мысленно обрек уже на жертву. Ему казалось, что он готовился убить что-то живое и близкое своему сердцу. Взойдя по трапу на корабль «Великий князь Константин», Корнилов не сказал никому, из подчиненных о своем решении, но велел поднять сигнал: кораблям и фрегатам прислать по два буйка. Пока старшие штурмана расставляли по рейду буйки для указания судам их новых мест, Корнилов писал своим крупным размашистым почерком черновой приказ о затоплении кораблей, он несколько раз черкал и наконец написал: "Корабли старые «Три святителя», «Уриил», «Селафаил», «Варна» и «Силистрия»; «Флора» и «Сизополь».

Офицеры корабля, не зная ничего о новом решении Корнилова, готовились к сражению с громадным неприятельским флотом и писали письма на имя государя, прося его в случае гибели исполнить их последние желания.

Писали также к родным и близким, прощаясь с ними.

К четырем часам рейд представлял необыкновенно оживленную картину. Шесть больших пароходов бороздили его, перевозя на буксирах корабли и фрегаты, [258] которые становились на вновь назначенные места; малые пароходы и гребные суда, начиная от катеров и кончая маленькими двойками и тузами с двумя и одним гребцом, шныряли взад и вперед. Весь день перевозили с Северной стороны на Южную артиллерию, зарядные ящики и другие тяжести. К вечеру все корабли и фрегаты заняли свои места. Тогда только был разослан по всем судам новый приказ Корнилова. Но сам Корнилов еще надеялся, что так или иначе ему удастся спасти корабли от затопления. На всякий случай он предупредил командиров судов, что если решение топить суда будет принято безвозвратно, то на библиотеке будет выставлен вместо сигнала русский национальный флаг.

В пять часов утра мичман Лихачев был, по обыкновению, уже в кают-компании, то есть большой комнате корабля «Три святителя», куда он прошел из своей офицерской каюты. Потом он заглянул и на кухню и спросил кипятку для чая. У матросов, возившихся на кухне, были хмурые, сердитые лица, а старый Прокофьич глядел даже настоящим зверем. Корабль «Три святителя» был один из обреченных на гибель, и матросы чувствовали то же, что чувствует человек, которого с семьею выгоняют из дому с целью разорить дотла его родное гнездо. Лихачеву показалось, что даже на него и на других офицеров матросы смотрят как-то злобно и подозрительно. У него самого было очень скверно на душе. Все его мечты о блестящем поприще на морской службе, казалось, разлетались в прах. На берегу он должен был превратиться в простого пехотинца, чуть ли не в гарнизонного солдата. И почему именно избрали их корабль? Неужели нельзя было назначить к затоплению какой-нибудь другой? Досадно было и обидно.

Должно быть, и другие офицеры разделяли мысли Лихачева. Один из них, обратившись к группе товарищей, сказал:

— Господа, я предлагаю отправить депутацию к Корнилову. Мы должны заявить, что все мы умоляем не приводить к исполнению этой меры.

Многие поддержали его и вызвались быть депутатами, [259] спросили разрешения у капитана, и он, сказав, что сам желает быть в стороне от этого дела и умывает руки, тем не менее не согласился на отправку депутации.

— Ему хорошо, его, вероятно, назначат командиром на другой корабль, а мы-то как же будем? — сказал один из офицеров.

— Никогда не поверю, чтобы Корнилов написал этот приказ по своей доброй воле, — говорил другой.

Матросы ничего не говорили о готовящемся событии, они только ругались сердитое обыкновенного. Иные совсем приуныли.

На батарейной палубе, около кухонной печи, или, по-морскому, камбуза, сновали матросы в холщовых, куртках и просто в рубахах, подавая офицерам кипяток для чая. Две кошки, постоянные обитательницы кухни, выученные матросами ходить на задних лапках, умильно мурлыкали в ожидании подачки, но на этот раз никто не обращал на них внимания. Только Прокофьич погладил одну из них и проворчал себе под нос:

— Да, брат Машка, нас с тобою отсюда, значит, по шеям?

Повозившись и поворчав, Прокофьич отправился в корабельную церковь, то есть маленькую каюту с иконостасом. Он стал на колени и долго молился. В стороне от иконостаса, в углу, была икона, которую матросы считали чудотворною, обращаясь к ее помощи в случае зубной боли, ревматизма и от других напастей. Перед этой иконой клал земные поклоны старый матрос, безыскусно молясь о том, чтобы святитель заступился за родной корабль. В чудодейственную силу этой иконы верили даже два бывших в числе матросов еврея. Надо кстати сказать, что вообще племенной состав экипажа был самый разнообразный: были тут и армяне, и греки, и даже цыгане, но все это было проникнуто одним общим духом.

Солнце поднималось над горизонтом, подул ветерок, и в бухте развело волнение, корабли слегка покачивались; отражения солнечных лучей сверкали золотыми блестками. Лихачев вышел на верхнюю палубу подышать свежим морским воздухом. Он не молился, подобно старому Прокофьичу, но чувствовал какое-то особенное, почти благоговейное настроение, как будто перед ожидаемой смертью горячо любимого человека. [260]

Он уже успел сжиться и сродниться с кораблем и с его обитателями: больно было думать, что родное гнездо разорят самым безжалостным образом. Но вот послышался свисток боцмана. Матросы засуетились. Велено было спускать брам-стеньги и отвязывать паруса. Лихачев поспешил, куда ему было назначено. Видно было, что и на других кораблях закипела работа. Начали спускать гребные суда, два парохода уже сновали на рейде, свозя с приговоренных к смерти кораблей разные необходимые вещи на берег. Орудий еще не велено было снимать, тем более что на взморье вдруг показались два неприятельских парохода и можно было ожидать, что неприятель явится со всем своим флотом еще до затопления кораблей. Но неприятельские пароходы вскоре ушли, и других не появлялось. Весть о предположенном затоплении кораблей разнеслась в Севастополе — и по обоим берегам рейда, на Северной и на Графской пристани, уже собирались группы любопытных, но, наскучив ожиданием, большею частью снова расходились.

В шесть часов вечера Корнилов вошел на площадку библиотеки. С ним был один из его флаг-офицеров, Жандр{82}, и несколько матросов. Корнилов еще раз ездил во дворец убеждать князя, по крайней мере, отложить затопление кораблей и решиться на эту меру лишь в том случае, если окажется несомненным, что неприятель намерен атаковать одновременно Северную сторону и рейд, Меншиков сухо ответил: «Мне нужны ваши матросы для защиты города, который я оставляю со своей армией с целью совершить известное вам фланговое движение. Поручаю вам защиту Северной стороны, а Нахимову я передам оборону Южной стороны».

Грустный и задумчивый вошел Корнилов на площадку, но, собравшись с силами, сказал: «Поднять флаг». Русский национальный флаг развевался над городом. На рейде тотчас был замечен этот сигнал, означавший: «Топить корабли».

Корнилов постоял с минуту, сошел вниз и поехал [261] на корабль «Ростислав», где было условлено собраться командирам обреченных на жертву судов. Когда приехал Корнилов, командиры были в полном сборе.

— Везите на берег все, что можно свезти в течение вечера и ночи, — сказал Корнилов. — Завтра утром срубите мачты и погрузите корабли.

Он не мог продолжать, велел подать шлюпку и поспешил домой. На квартире Корнилова собралось несколько депутатов с различных кораблей, в числе их был Лихачев и другие такие же юнцы, но были и старые, заслуженные моряки. Один из стариков выступил вперед и голосом, прерывающимся от волнения, сказал:

— Владимир Алексеевич, мы пришли к вам не как к начальнику, а просто как к русскому человеку, уважаемому и, смею сказать, любимому нами всеми. Неужели нет возможности отвести удар, грозящий нашему званию моряка! Защитите, спасите нас! Что скажут в городе? Какое впечатление произведет на всех сева-стопольцев весть о нашем самозатоплении! Отец родной, спасите! Мы погибнуть готовы, но от руки врага, а не от своих! Ведь это то же самоубийство! Ведь это нас топят вместе с нашими кораблями!

— Надо покориться необходимости, — с грустью сказал Корнилов. — Я сам разделяю ваше мнение, капитан, но не я здесь главный начальник, сделать я ничего не могу. Притом я знаю, что и на суше мы можем быть полезны по нашим силам и способностям. Не будем же унывать. Работа для нас везде найдется. Город видит в нас своих главных защитников, и мы должны оправдать общее доверие, хотя бы нам пришлось действовать на непривычной нам стихии… Поезжайте же, товарищи, на свои корабли, сослужите для них последнюю службу… Пока еще для вас и там найдется дело…

Корнилов чувствовал, что говорит против собственного убеждения, что он утешает не только других, но и самого себя, но он считал необходимым говорить так: лучше изменить своему убеждению, чем показать, что сам упал духом. Бороться с Меншиковым Корнилов не мог, оставалось быть полезным в пределах возможного.

Понурив головы удалились депутаты: они поняли, что более нет надежды.

«Товарищами нас назвал!» — с гордостью думали молодые офицеры. [262]

Отставной капитан Спицын узнал вечером от одного моряка о предполагаемом затоплении кораблей — и вознегодовал. Он говорил, что распорядиться о затоплении кораблей могли только злодеи и что, будь он на месте Корнилова, он бы скорее перевелся в пехоту, чем скрепил своим именем такое кощунственное дело. Старик всегда не любил Корнилова, теперь он его возненавидел и даже побранился ради этого с дочерью.

Леля горою стояла за Корнилова, говоря, что она никогда, никогда не поверит, чтобы такой герой мог действовать из своекорыстных видов. Капитан, наоборот, уверял, что Корнилову его место начальника штаба дороже, чем весь Черноморский флот, что у Корнилова на первом плане стоит честолюбие. А вот Павел Степанович, пояснял капитан, это дело десятое; у Нахимова действительно душа нараспашку; Корнилову до него, как до звезды небесной, далеко. Леля совсем рассердилась на отца и, не простившись с ним, уехала в город ночевать к знакомым. Впрочем, ссора с отцом была только ловким предлогом. Главною целью поездки было иметь у этих знакомых свидание с графом Татищевым, который обязательно будет у них на вечеринке.

Леле все еще не удалось ни разу встретиться с графом Татищевым. Правда, она узнала наверное, что он жив, здоров, не ранен и был у себя на квартире, где собирается даже ночевать.

Все эти подробности сообщил Леле камердинер Матвей, с которым Леля вела беседу, снова явившись спросить о графе. Но эти известия не удовлетворили пылкую девушку, в которой впервые появилась потребность любить: невозможность увидеться с графом только еще более волновала ее. Случайно узнав от Матвея, что граф будет у ее знакомой мадам Будищевой, Леля тотчас подумала: «Вероятно, он ухаживает за Катей Будищевой, она такая хорошенькая». Она решила во что бы то ни стало убедиться в справедливости своего подозрения и вспомнила, что в доме Будищевых празднуют теперь день рождения кого-то из дочерей и что ее неделю назад приглашали на этот день на вечеринку, с тем чтобы она переночевала, так как возвращаться домой так поздно одной девушке нельзя; идти ночью домой с малознакомым кавалером было неприлично. Вытащить же ее отца не было никакой возможности. А знакомых у Лели было мало, так как жила на краю города с отцом, не любившим никакого общества, кроме старых моряков, с которыми можно поиграть в шахматы и распить с чаем бутылку рома.

Леля была довольна этому стечению обстоятельств, и вся остановка была за отцом, который иногда не обращал на нее никакого внимания, но иногда запрещал ей, как говорится, ни с того ни с сего самые невинные вещи. Ссора с отцом из-за Корнилова вышла как нельзя более кстати, так как окончилась патетическим восклицанием капитана:

— Ты не уважаешь отца!.. Это черт знает что такое! Иди прочь с моих глаз и больше не показывайся мне сегодня!

— Очень хорошо, — сказала Леля. — Я, кстати, хотела ехать сегодня к Будищевым. Если вы не хотите меня видеть, я могу там остаться ночевать.

— Ну и ночуй где хочешь, хоть на улице! — сказал капитан, в минуты гнева не выбиравший выражений.

Леля велела Ивану запрягать бричку, поехала к пристани и вскоре очутилась у Будищевых; там уже собралось много гостей, но графа Татищева не было. Леле было страшно совестно спросить о графе, но наконец она решилась сделать это так, «чтобы никто не заметил», а именно отозвала таинственно в сторону Катю, старшую из барышень Будищевых, и спросила ее громким шепотом, так, что услышали даже бывшие не совсем поблизости:

— Катя, душечка, скажите, ведь, кажется, у вас бывает граф Татищев?

— Да, а вы разве с ним знакомы? — удивилась Катя.

— Почему же вы думаете, что я не могу быть с ним знакома? Разве в знакомстве с ним есть что-нибудь особенное?

— Нет, нисколько… Но я просто не знала, что он у вас бывает.

— А вам это как будто неприятно? Скажите, Катя, откровенно; ведь я всегда говорю с вами откровенно.

Катя сделала гримаску.

— У меня нет и повода для откровенности. Я вовсе не интересуюсь графом… Мы с ним недавно познакомились [264] у Станюковичей; он там бывает и, кажется, ухаживает за кем-то из барышень! По-моему, он просто фат.

Леля вспыхнула и сказала довольно громко:

— Неправда, неправда, вовсе не фат! Я сама прежде считала его хуже, чем он на самом деле…

Но в это время игравший на рояле офицер загремел польский. Катю пригласил какой-то моряк, а Леле хозяйка дома представила юного краснощекого лейх-тенбергского гусара, своего дальнего родственника. Леля танцевала легко и грациозно. Кавалер рассказывал ей о своих воображаемых подвигах в Алминской битве, а она верила на слово и так заинтересовалась его рассказом, что на время забыла даже о графе.

Хозяйка дома, очень развязная барыня, не танцевала, но горячо рассуждала с некоторыми моряками о предполагаемом затоплении судов. Между моряками мнения разделялись.

Хозяйка же была решительно против затопления и говорила горячее всех, как будто сама была капитаном одного из обреченных на гибель судов. В самом жарком месте спора вошел граф Татищев. Как настоящий светский молодой человек, он поцеловал руку хозяйке и, присев в кресло, принял участие в споре, став на ее сторону, хотя, в сущности, мало интересовался вопросом, будут или не будут топить корабли. Он даже высказал мнение, что весь вопрос не в кораблях, а в артиллерии, и вел спор не с одушевлением, которое часто влечет за собою личности и резкие слова, но с непринужденностью и ловкостью — человека, умеющего оспаривать чужое мнение так, что противник чувствует себя вполне удовлетворенным.

— Уои1е2 уоиз (Запзег (вы танцуете)? — спросила хозяйка, довольно плохо владевшая французским языком, но считавшая почему-то неудобным говорить с бывшим гвардейцем и к тому же графом все время по-русски. — Я вас представлю нескольким хорошеньким барышням, — прибавила хозяйка с приветливой улыбкой. — С моей старшей дочерью вы уже знакомы; она сейчас сядет: полька кончается. А вот и моя младшая. Маня, ты еще не знакома с графом Татищевым?

Девочка-подросток, танцевавшая с молодым юнкером и только что оставившая своего кавалера посреди залы, подбежала, раскрасневшаяся и запыхавшаяся от танцев. [265]

Звуки рояля умолкли, хозяйка подвела графа к старшей дочери, и он, разумеется, пригласил ее на вальс. Но, боясь показаться графу недостаточно светскою, хозяйка решила после вальса представить его еще другим барышням, и прежде всего Леле, не зная, что граф с нею знаком. Леля не казалась ей опасной соперницей ее дочери. «Она почти деревенская, слова не умеет сказать, и граф, конечно, никогда не предпочтет ее моей Кате», — думала Будищева.

Между тем дочь ее неслась с графом в вихре вальса. Леля танцевала теперь с кайим-то штатским, который постоянно сбивался с такта, что очень досадовало Лелю. Пройдя первый тур/ Леля вдруг заметила подле себя голубое шелковое платье Кати и спустя секунду увидела, что Катя танцует с графом Татищевым.

Встреча эта была так неожиданна, что и Леля, и даже граф растерялись. Граф, танцевавший превосходно, сделал не совсем ловкий поворот и задел кавалера Лели. Тот споткнулся на паркете и вдруг грохнулся, увлекая за собою Лелю, которая упала почти к ногам графа и порядочно ушиблась.

Произошел переполох. Со всех сторон бросились кавалеры к месту происшествия. Штатский кавалер Лели так переконфузился, что, поднявшись на ноги, стоял красный как рак, вытирая лоб платком, но не поднимал своей дамы. Граф Татищев, несмотря на некоторое смущение, внезапно овладевшее им при виде Лели, теперь уже вполне владел собою, ловко остановился на месте, оставил свою даму, и, прежде чем кто-либо успел помочь лежавшей на паркете девушке, граф взял ее за руку и легким и быстрым движением, слегка придержав Лелю другой рукой за талию, поставил ее на ноги. Штатский кавалер бормотал какие-то извинения. Граф смерил его взглядом с головы до ног и самым любезным тоном сказал:

— Извиниться перед вашей дамой должен я вместо вас, милостивый государь, — рагсюп, не имею чести знать вашей фамилии, — виноват во всем я, так как я, кажется, сделал неловкий поворот и был невольной причиной этого прискорбного происшествия… Надеюсь, что вы простите мою неловкость? — прибавил он, обратясь к Леле.

Леля уже не чувствовала боли от ушиба. Граф давно отпустил ее руку, но она чувствовала еще его [266] прикосновение. Ей не было ни совестно, ни неловко за свое падение, хотя вообще она была самолюбива и больше всего боялась показаться смешною. Она была счастлива, что видит его, и вдвое счастлива потому, что его весьма понятный поступок после сделанной им же неловкости показался Леле чем-то необычайно рыцарским, великодушным и благородным. Ее штатский кавалер уже стушевался где-то в толпе, к ней подошла с участием хозяйка, предлагая ей уйти в другую комнату; Леля ничего этого не слышала и не понимала, не слышала она и того, как хозяйка представила ей графа и как стоявшая поблизости Катя, перестав кусать губы, проговорила: «Матап, да они были раньше знакомы». Леля немного опомнилась только тогда, когда граф, стоявший перед нею в довольно неловком положении, догадался пригласить ее на мазурку.

— Конечно, непременно буду танцевать мазурку, — сказала Леля, сама не сознавая, что говорит. Хозяйка, думая, что она ошеломлена ушибом, почти насильно увела ее в свою спальню и упрашивала ее раздеться и растереть бок камфарным спиртом или арникой. Леля сказала, что совсем не ушиблась. Именно в это время она снова почувствовала боль в ноге и в боку, но решила не обращать внимания и ушла в уборную. Подойдя к зеркалу, она оправила свой несколько смявшийся костюм и сбитую набок брошку и снова выпорхнула в танцевальный зал, не видя в нем никого, кроме стоявшего в толпе мужчин графа.

Во время мазурки и в ожидании второй мазурки, на которую ее также пригласил граф, Леля говорила мало, но из тех немногих и, по-видимому, ни к чему не относящихся слов граф слишком ясно понял, что эта дикарка, как он называл ее, сделалась вполне ручною и находится в его власти.

— Вы были в бою? — спросила Леля. — Отчего вас так долго нельзя было нигде видеть?

Граф, разумеется, знал от Матвея, что Леля справлялась о нем два раза, и тотчас догадался, что это была именно она, хотя Леля не назвала себя камердинеру и уверяла Матвея, что она какая-то троюродная сестра графа.

— Я был занят службой… Притом после боя чувствуется усталость, какой вы, конечно, не испытываете даже после бала, — сказал граф.

— Это упрек? — спросила Леля. — Вы, верно, [267] хотите сказать: стыдно вам танцевать в то время, когда мы, может быть, готовимся завтра умирать… Но вы напрасно считаете меня такою пустою девочкою. Я приехала сюда не для того, чтобы танцевать и веселиться…

Последние слова Леля произнесла с чувством особенного достоинства, хотя во время мазурки она, имея природный дар к танцевальному искусству, с замечательной отчетливостью следила за движениями своего кавалера в довольно запутанной фигуре, придуманной дирижером танцев гусарским корнетом Загуляевым.

— Что же другое могло привлечь вас на этот раут? — во время второй мазурки вполголоса спросил граф, слегка наклонив голову, так что Леля чувствовала на своей щеке его горячее дыхание.

— Я хотела вас видеть, — просто сказала Леля.

Граф слегка вздрогнул, и это движение передалось Леле, как электрическая искра.

Затем они стали говорить о совершенно посторонних предметах, и, усаживая взволнованную не столько мазуркой, сколько несколькими отрывочными словами Лелю, граф успел еще сказать ей как бы мимоходом, что завтра утром он поедет на Графскую пристань смотреть, как будут топить корабли.

— Если вас интересует это зрелище, поедем вместе, — сказал граф. — Вы ездите на лошади?

— Еще бы! — сказала Леля. — Когда я была маленькая, я ездила даже по-мужски. Граф улыбнулся.

— Этого не требуется, — сказал он. — Я могу достать дамское седло. У меня есть лошадь очень смирная и как раз для вас. Но, помните, если хотите видеть, как будут топить корабли, надо встать до зари, а ведь теперь уже час ночи.

— Да я все равно не буду спать всю ночь, — сказала Леля. — Меня так мучит мысль об этих бедных кораблях, — поправилась она, боясь, что граф подумает, что она не будет спать, думая о нем.

— Так помните: часов в пять я приеду за вами.

— Лучше пришлите вашего человека, — сказала Леля. — Здесь провинция и будут Бог знает что говорить о нас с. вами. Я скажу, что за мной прислали из дому; мне поверят, так как знают, что у папаши бывают причуды.

— А на пристани вы будете одна? Не могу же я [268] оставить вас там с моим человеком, — сказал граф. — И кроме того, моих лошадей и людей знает весь город.

— Ах, да, как я не сообразила! Конечно, я буду с вами. Ну, так приезжайте вы! Я скажу мадам Будищевой, что уже сто лет знакома с вами, прибавлю даже, что вы мой родственник и что папа просил вас проводить меня.

Разговор их был прерван приближением хозяйки, которая спешила удалить графа от Лели, находя, что он слишком долго занимается этой барышней и слишком мало обращает внимания на ее старшую дочь.

Прощаясь с графом, Леля успела сунуть ему в руку записочку, которую украдкой написала в уборной. Граф сунул записку в карман и, идя домой, забыл о ней. Но, раздеваясь и по привычке шаря у себя в карманах, где иногда оставлял по нескольку полуимпериалов, он достал записку и прочел:

«Устроим так: я выйду в половине пятого, пройду пешком до библиотеки. Там ждите меня, дальше пойдем вместе. Подумают, что мы встретились случайно.

Ваша Леля».

Татищев скомкал записку и бросил на пол.

«Вышло кстати, — подумал он. — Где бы я достал теперь дамское седло? А с казацкого, пожалуй, могла бы упасть и ушибиться больнее, чем вчера на балу. Преглупую рожу скорчил этот дурак, танцевавший с нею, вероятно какой-нибудь семинарист. Но и я хорош! Как это я умудрился толкнуть и свалить этого медведя? Жаль, что он, по крайней мере, не расшиб своей неприличной физиономии».

Граф Татищев даже покраснел при воспоминании о своей неловкости.

Еще с утра того же дня у подъезда красивого, но небольшого дома, именуемого Екатерининским дворцом, где жил князь Меншиков, постоянно являлись то моряки, то казаки, приезжавшие с аванпостов. Утром князь поручил Панаеву съездить в госпиталь и посмотреть на Жолобова и Сколкова, пострадавших в Алминском бою.

Панаев не был трусом, но, войдя в палату, где лежал [269] Жолобов, почувствовал, что у него подкашиваются ноги и холодный пот выступает на всем теле. Кроме Жолобова здесь было еще несколько раненых офицеров. Жолобов лежал под одеялом, его ампутированной ноги не было видно, и вообще он выглядел довольно хорошо, только лицо его было необыкновенно бледно.

Он улыбнулся и слабо протянул руку Панаеву.

— Ну что, как вы себя чувствуете? — спросил Панаев, не зная, что сказать.

— Ничего… Довольно сносно… Глупая штука, в мои лета без ноги остаться! Ну да Бог с ним… Вот что, голубчик Панаев, отыщите, пожалуйста, у меня между вещами карты и книги князя. Я всегда аккуратен и не хотел бы, чтобы из книг князя что-нибудь пропало. Здесь со мною есть две или три, да читать как-то не хочется… Скверное состояние духа, особенно же раздражает, когда слышишь крики и стоны других… Кажется, что снова тебе делают операцию… А моя рана как будто заживает. Вот Сколкову руку оторвало — это, кажется, еще хуже моего, не помню, чуть ли не правую.

— Я сейчас иду к нему, — сказал Панаев. — Светлейший просил узнать все подробно. Он хотел здесь быть сам, да пропасть дел, ни минуты покоя, а этот Кирьяков, по обыкновению, делает князю неприятности… Книги князя я отыщу и доставлю в сохранности.

— Пожалуйста, голубчик. Идите к Сколкову, думаю, он также ждет не дождется, чтобы кто-нибудь посетил его… Опять начинает жечь. Проклятая рана! Фельдшер! Да где они все, черт возьми!

Панаев кликнул фельдшера, выругав его за медленность, простился с Жолобовым и, отыскав одного из врачей, спросил, скоро ли надеются поправить Жолобова?

— Появились признаки гангрены, должно быть, умрет, — сказал врач, пожимая плечами.

Панаев отправился к Сколкову. Тот выглядел совсем молодцом и даже шутил, называя себя русским лордом Рагланом, так как подобно ему был без одной руки.

Вид раны, жирный запах крови и бред раненых — все это произвело такое впечатление на Панаева, что, выйдя из госпиталя на свежий воздух, он почувствовал себя как бы в раю. [270]

Возвратившись во дворец, Панаев в дверях встретился с выходящим оттуда Нахимовым, который, добродушно улыбнувшись, первый поклонился ему. Нахимов только что перед тем был у князя, который призвал его к себе с целью поручить ему оборону Южной стороны. Корнилову князь поручил Северную сторону.

— Не могу-с, — сказал Нахимов, выслушав князя. — Как вам угодно, не могу-с. Я в пехоте еще не служил-с.

Князь Меншиков был неприятно изумлен этими словами. Он знал по слухам, что Нахимов не поддержал предложения Корнилова выйти в море, но подумал, что, вероятно, Нахимов испугался мысли о затоплении кораблей и поэтому изменил свой взгляд.

— Что означают ваши слова, Павел Степанович? Неужели вы разделяете мнение Корнилова, который из одного упрямства всегда не соглашается со мною? — спросил Меншиков.

— Нет, не могу-с. Готов служить на суше хоть наряду с простыми матросами, а быть генералом на сухом пути не берусь. Я по пехотной части, правду сказать, ровно ничего не смыслю… Рядовым служить могу-с.

— Павел Степанович, я этих слов не принимаю за серьезный отказ, — сказал Меншиков. — Надеюсь, что вы исполните возложенное на вас поручение.

— Как угодно-с… — повторил Нахимов, но Меншиков заявил решительно, что не хочет слышать никаких возражений.

Таким образом, Нахимов волей-неволей вынужден был принять начальство над гарнизоном Южной стороны.

Настало утро 11 сентября.

Осужденные на смерть корабли и фрегаты стояли на своих местах с отвязанными парусами. Несмотря на раннюю пору, на обоих берегах рейда собрались значительные толпы зрителей. Еще с вечера экипажи кораблей съехали на берег. На Северной и на Графской много было баб, торговок и матросских жен; последние плакали и причитали, как будто на похоронах. На Графской было также несколько дам и девиц в ярких шляпках и бурнусах. Леля под руку с графом [271] Татищевым стояла в передних рядах толпы. В другое время зрелище поглотило бы все ее внимание, но теперь она была занята главным образом тою мыслью, что ее сегодняшняя прогулка с графом является до некоторой степени вызовом, брошенным в лицо многим севастопольским дамам и девицам, имевшим виды на богатого, молодого и красивого графа.

«Пускай смотрят на нас и завидуют», — думала Леля, втайне торжествуя и нимало не думая о том, насколько эта утренняя прогулка вдвоем по главной улице Севастополя может повредить ее репутации.

Но вот на палубах кораблей засуетились матросы, забегали корабельные плотники с топорами и с пилами. Стали подпиливать мачты, рубить отверстия в подводных частях кораблей. Угрюмо глядели на это зрелище стоявшие на берегу и на палубах других кораблей матросы.

Но вот зашатался один из кораблей и довольно быстро погрузился в воду, с шумом вспенивая волны и оставляя на поверхности воды обломки мачт. Затем другой, третий…

Вскоре четыре корабля и один фрегат исчезли в морской пучине. К восьми часам утра погрузился еще один фрегат; но корабль «Три святителя» все еще держался. Вода лилась потоками из отверстий, а он все стоял на месте. Более трех часов с ним бились — все было напрасно.

В толпе слышался глухой ропот.

— Хоть один бы оставить! Жить ему хочется, ребята.

— Икону-то чудотворную забыли! Взять икону, сейчас ко дну пойдет! — толковали матросы.

— Боевой смерти просит! — говорили офицеры.

Один из матросов вызвался достать чудотворную икону, о которой действительно второпях позабыли. Каюта, где размещалась церковь, была уже полна воды, но матрос все же достал икону. К этому времени корабль начал погружаться, но весьма медленно, так что с берега едва можно было заметить. Наконец было приказано потопить корабль ядрами. Командиру парохода «Громоносец» выпала на долю эта задача.

— Несчастный корабль! — говорили в публике, сочувствуя этой полосатой громаде, как живому существу. Многие плакали.

С парохода раздался выстрел, другой, третий. Ядра, [272] пущенные на расстоянии меньше чем картечного выстрела, производили в подводной части корабля страшные опустошения. Наконец около часа пополудни корабль «Три святителя» зашатался, волны расступились, запенились и покрыли его. На воде плавали только черные щепы.

Моряки — офицеры и матросы — молча глядели на последнюю агонию стойкого корабля.

Корнилов, собрав на своем корабле флагманов и капитанов, обратился к ним с речью, в которой сравнивал гибель части флота с пожаром Москвы. Многие были тронуты и почувствовали прилив энергии. Корнилов не был заправским оратором, но умел говорить горячо и убежденно даже тогда, когда сам был близок к полному упадку духа. Ободряя других, он чувствовал, что и сам становится бодрее.

Толпа любопытных стала понемногу расходиться. Но до поздней ночи можно было видеть на Графской пристани старого матроса Прокофьича с корабля «Три святителя». Старик сидел неподвижно и все глядел на то место бухты, где под волнами скрылся его родной корабль. Слеза за слезой катилась по его морщинистому загорелому лицу. Его звали товарищи, подошел к нему даже какой-то офицер и окликнул его по имени, но старик не двигался с места и сидел, опустив голову. Когда же совсем стемнело, прохожие, сновавшие у пристани, ясно слышали чьи-то сдержанные рыдания. Старик рыдал как дитя.

Часть третья

править

Вечером Корнилов был у Меншикова, не во дворце, а в домике князя, близ батареи номер четвертый. Меншиков только что отдал приказания генералу Кирьякову и его квартирмейстеру Залескому{83}, а потому был в самом мрачном расположении духа и все повторял адъютантам: «Я уверен, что Кирьяков опять все перепутает, а между тем от движения его дивизии зависит исход дела». Вообще же князь никому не объяснил, кроме своих приближенных, главной сущности своих намерений. Кирьякову он просто отдал приказание идти с вечера к Бельбеку с двенадцатью батальонами пехоты, двумя батареями, двумя полками гусар и казаками. Кирьяков слегка пожал плечами и спросил:

— Что же прикажете сделать, ваша светлость, если мой отряд подвергнется нападению?

— В случае натиска, — сказал Меншиков, — держитесь до тех пор, пока я не извещу вас, что уже прошел Мекензиеву гору.

Кирьяков стал доказывать, что это неудобно и что неприятель легко может перейти Бельбек и очутиться в Северном укреплении раньше, чем Меншиков успеет стать ему во фланг или в тыл.

Это противоречие раздосадовало князя, который в душе и сам не был уверен, успеет ли он выполнить свой план, состоявший в том, чтобы либо зайти наступающему неприятелю во фланг, либо в случае неудачи отступить к Бахчисараю и оставить Севастополь на произвол судьбы.

Меншиков сидел за картой и, плохо зная местность, строил чисто теоретические соображения. За этой-то работой застал его Корнилов.

— Вы поручили мне оборону Северной, ваша светлость, — сказал он князю. — Насколько это зависит от сил моих, я постараюсь выполнить данное мне поручение… [274]

— Хорошо еще, что не отказываетесь, подобно Павлу Степановичу, — сказал Меншиков. — Я ему поручил оборону Южной стороны, а он говорит, что на суше ничего не понимает. Я вот также ношу морской мундир, но не понимаю, как можно так отделять морское дело от военного вообще. Всякий военный должен быть до известной степени энциклопедистом.

Корнилову было не до разговоров о посторонних предметах.

— Ваша светлость, — перебил он князя. — Я был против затопления кораблей, но, покоряясь необходимости, привел эту меру в исполнение с тою, однако, целью, чтобы спасти чудный порт и остальной флот. Боюсь, что и эта цель не будет достигнута. Если верить слухам, вы отдали приказание Кирьякову выступить теперь же к Бельбеку, и, говорят, вся армия выступит отсюда. Является вопрос: куда и зачем?

— Я уже, кажется, сообщал вам, — сказал Меншиков, — что имею в виду важную диверсию, подробности которой я по некоторым обстоятельствам должен хранить в тайне. Я вам оставляю моряков, саперов и резервные батальоны тринадцатой дивизии. Неужели этого недостаточно?

— Не только недостаточно, ваша светлость, но, извините меня, эта мера будет гибельна! Севастополю не устоять, если войска оставят его! Горсть моряков не в силах остановить напор многочисленной союзной армии на Северные укрепления, а по взятии их — нельзя держаться и в самом городе.

— Неприятель не может атаковать Северных укреплений, — ответил князь. — Он будет иметь у себя на фланге и в тылу нашу армию. Приказываю немедленно сформировать из корабельных команд батальоны для защиты города.

Князь говорил с такою уверенностью, что Корнилов начал ему верить. С обычной своей энергией он взялся за дело, сформировал из команд затопленных кораблей и фрегатов батальоны, распределил орудия и велел в случае крайности, если неприятель ворвется в Северные укрепления, затопить порох в корабельных крюйт-камерах, если нельзя будет долее держаться.

Вечером в городе и на рейде была суета. Пароходы и гребные суда перевозили войска и орудия, по главным улицам Севастополя двигались во множестве войска и повозки. [275]

В Севастополе распространился слух, что неприятель на следующий день атакует город. Многие уверяли, что всем жителям будет роздано оружие. Некоторые из жителей складывали на возы свое имущество, не зная, удастся ли его провезти, так как ходили слухи, что у нас уже отрезано всякое сообщение с Симферополем. Команды моряков поспешно проходили по улицам, сменяя выступившую из укрепления пехоту.

Князь Меншиков стоял на Графской пристани и лично наблюдал за переправой морских батальонов.

На Южной стороне, на так называемом Куликовом поле, находились войска Кирьякова, которые по приказанию Меншикова должны были составить авангард.

Кирьяков взял с собою только два полка пехоты и столько же кавалерии и не спеша, осторожно подвигался к Бельбеку.

Вечерело. Было отдано строжайшее приказание идти без песенников и громко не разговаривать. Солдаты угрюмо молчали, изредка позволяя себе вполголоса ругнуть товарища, наступившего на пятку. Офицеры перешептывались. Никто не знал в точности, где неприятель: не было сделано ничего, похожего на рекогносцировку.

Отряд Кирьякова уже занимал свои места и собирался расположиться бивуаком, как вдруг на довольно близком расстоянии послышались мелодические звуки зори, без сомнения раздававшиеся из неприятельского лагеря.

— Неприятель! — заговорили офицеры.

— Стой! — скомандовал Кирьяков. — Налево кругом марш! — И, обратившись к своему начальнику штаба Залескому, прибавил: — Я ведь говорил светлейшему, что этим кончится! Черт знает что такое! Только конфузит меня своими бестолковыми распоряжениями! Ведь неприятель уже находится на самом берегу Бельбека. Не знаю, почему не видно костров.

Отряд Кирьякова повернул назад и поспешил за своим начальником, который, проехав мимо рядов солдат, опять очутился впереди. Подполковник Залеский тотчас отправил казака к Меншикову с донесением, что неприятель так близко, что приказания князя исполнить невозможно. [276]

На рассвете прискакал казак с донесением к князю Меншикову. Трудно представить себе гнев и смущение князя. Все планы его оказались построенными на песке.

— Скорее лошадь! — крикнул князь и поскакал на Куликово поле в лагерь. Панаев, вышедший с князем на крыльцо, так и остался там, не успев получить никаких приказаний. Казак едва поспевал за Меншиковым. Прибыв в лагерь, Меншиков узнал, что накануне вечером прибыл отряд под командою генерала Жабокритского, назначенного начальником шестнадцатой дивизии на место раненного в Алминском бою Квипинского.

— Где находится Жабокритский? — спросил Меншиков у одного из полковых адъютантов.

— На Мекензиевой горе, ваша светлость.

— Передайте генералу Жабокритскому, что Кирьяков не исполнил своего назначения, — сказал князь. — Поэтому пусть рассчитывает лишь на свою бдительность, сохраняя позицию до прибытия к нему на смену князя Петра Дмитриевича Горчакова. По милости этого Кирьякова мы потеряли двенадцать часов и теперь, пожалуй, не успеем появиться у неприятеля во фланге и в тылу!

Отослав адъютанта, Меншиков возвратился домой и застал у себя на столе письмо раненого Жолобова. Жолобов просил выслушать его предсмертную просьбу и прислал князю подарок: свой предсмертный труд — маленький карманный планчик окрестностей Севастополя, нарисованный им еще до Алминского боя.

Князь был растроган и немедленно поехал в госпиталь. Жолобов по-прежнему лежал под одеялом. Смертельная бледность разлилась по лицу его. Завидя князя, старший врач заблаговременно явился в палату. Князь подошел к Жолобову и спросил, о чем он хотел просить его. Жолобов слегка приподнялся, опираясь на локоть.

— Я об одном прошу, ваша светлость, пусть меня вынесут из этой духоты на свежий воздух. Так я умру спокойнее. Я уже просил доктора, да не позволяют… Ведь я хорошо знаю, что у меня антонов огонь… Все равно умру…

— Почему же вы не исполните этой просьбы больного? — строго спросил князь доктора. [277]

— Да я, ваша светлость… Опасность простуды… воздух утром очень свежий… — бормотал доктор.

— Тем лучше, — сказал Меншиков, — это освежит больного.

И он начал что-то доказывать доктору, обильно пересыпая свою речь медицинскими терминами. Доктор постарался изобразить на своем лице почтительное изумление. Фельдшерам было велено осторожно перенести раненого в сад.

Меншиков подошел к открытому окну.

— Я вижу, во двор въезжает какой-то флигель-адъютант, — сказал Меншиков. — Кто бы это был? Терпеть не могу этих петербургских посланцев… Да, кстати, доктор, что Сколков?

— Поправляется, ваша светлость.

Приехавший оказался только что прибывшим из Петербурга флигель-адъютантом Альбединским.

Альбединский сказал князю, что послан государем за известиями, и стал жаловаться на дорогу.

— Все бока растрясло, пока доехал из Симферополя, а тут еще боялся, что не попаду в Севастополь: в Симферополе напугали, говорили, что уже прервано сообщение с Севастополем.

— Удивляюсь, как легко верят всякому вздору, — сказал Меншиков. — Я знаю, что об Алминском сражении государю наговорят самые несообразные вещи. Вас прошу об одном: судите по вашим личным впечатлениям и не слушайте, что бы вам ни говорили. Хотите, пойдем взглянуть на других раненых? — прибавил Меншиков, выходя с Альбединским из палаты, где был Жолобов.

Князь с Альбединским обошел раненых. В одной из палат лежал раненый офицер, как оказалось, Владимирского полка и подле него два солдата того же полка.

— Эти молодцы славно работали штыками, — сказал раненый офицер, указывая на солдат. — Если бы их не подстрелили в ноги, не взять бы англичанам наших двух орудий.

Меншиков знал, что государь строго приказал всем генералам исполнять правило Веллингтона: никогда не оставлять на поле битвы ни одного орудия в руках врагов. Поэтому он сильно поморщился от слов ротного командира, но, желая скрыть от Альбединского свою досаду, притворно выразил удовольствие и поздравил [278] обоих солдат унтер-офицерами. Затем он поспешил опять домой, пообедал и вместе со всей своей свитой отправился в лагерь. Перед отъездом князь призвал своего ординарца — лейтенанта Стеценко и приказал ему ехать к Корнилову на Северную.

— Сообщите адмиралу, что я выезжаю в лагерь, — сказал князь. — Когда стемнеет, мы начнем известное Корнилову движение. Поспешите возвратиться назад. Вы останетесь при мне. Князь Ухтомский{84} и другие, о которых я говорил вам раньше, причислены к штабу Корнилова. Они слишком молоды для того, чтобы их подвергать опасности нашего похода.

Накануне того дня, вечером, Корнилов был в самом мрачном расположении духа. Но он сел писать письмо жене, которой писал ежедневно хоть несколько строк, в виде дневника, отсылая журнал нескольких дней как одно письмо. На этот раз он писал, не зная даже, дойдет ли письмо в Николаев, так как, по слухам, сообщение с Симферополем было уже отрезано. Курьер поехал в Ялту.

Корнилов еще писал письмо, когда в кабинет вошел флаг-офицер Жандр. Видя, что адмирал занят, Жандр хотел уйти, но К