Опыт свободы (Гиппиус)

Опыт свободы
автор Зинаида Николаевна Гиппиус
Опубл.: 1939. Источник: az.lib.ru

З. Н. Гиппиус
Опыт свободы

З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931—1939)

СПб., ООО «Издательство „Росток“», 2003

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Тютчев

Эта книжка — не обычный сборник; ее основы, условия ее рождения, особенные.

Она — первый опыт свободы слова.

Каждому участнику дана в ней полная свобода сказать все, что он хочет и как хочет. Сам берет он любую форму, любое содержание и сам — один — за написанное отвечает.

Но это был бы беспорядочный сбор, не будь «редактора». Только у редактора права и обязанности тоже особенные: он не выбирает произведений, он выбирает людей — авторов. Каждый, раз выбранный, берется безусловно: он волен печатать то, что пожелает. Ни о редакторских поправках, ни даже советах — нет и речи; материал печатается в том виде, в каком дает его автор.

Это положение требует большого доверия редактора к авторам, и обратно. Доверие — всегда риск. Но и весь этот литературный «опыт свободы» — риск; особенно сейчас, в здешних наших условиях: о них речь ниже. Мы, — и редактор, и авторы, — не обманываем себя: вряд ли окажется этот первый опыт тем, чем должен и мог бы оказаться — (даже с теми же участниками), — уже потому, что он первый. Но это не заставит нас отступить: чтобы был второй, третий опыт, надо же когда-нибудь сделать первый. И мы слишком верим, что они нужны, что для всякого, чье «сердце хочет высказать себя», необходимо сознание своей свободы. А писатели — не те ли именно люди, для которых главный вопрос жизни в этом: «Как сердцу высказать себя? Другому — как понять тебя?».

В полноте это недостижимо и для гения: Тютчев прав. Но есть свой предел полноты для каждого писателя, — и гениального, и крупного, и менее крупного, — к которому он непременно стремится. Может его не достигнуть. Но может и достигнуть, и тем скорее, чем раньше начал учиться писать (как «учатся» и художник, и музыкант) и — в условиях свободы.

*  *  *

Кто участники этой книги?

Они принадлежат к наиболее широкому кругу литературной парижской эмиграции, к следующему за «старшим» поколению. Иные уже писали в России; другие начали здесь. Эти успели проявить себя, более или менее, в 20-х годах, когда еще была для них кое-какая возможность высказываться в печати. Но незаметно наступила другая эпоха. Русская пресса сжалась, изменилась и количественно, и качественно. К половине 30-х годов у нас оказалась одна-единственная газета (с ее особенным журналом), и один уцелевший, толстый журнал, выходящий раз в 3—4 месяца. Таким образом, возможность печататься (да еще свободно) для большинства «молодых» — отпала[1].

Толстый трехмесячный журнал, признающий, по традиции, неизбежность «изящной литературы», берет порою «художественную» прозу молодых (если нет под рукой других, заведомо признанных). Но с большим выбором и не стесняясь поправками, или урезками; изредка проходит маленькая рецензия: тема и содержание должны, однако, быть заранее одобрены, если не указаны, редактором. А заметим, что ни один из редакторов существующих изданий собственно к литературе касательства не имеет (как оно, впрочем, и раньше бывало).

Более терпим старый политический журнал к стихам: много места стихи не займут, вещь они всегда безобидная, а старых стихотворцев все равно не осталось. Кстати: уже не оттого ли и развелось у нас столько «поэтов»? Стихи все-таки можно напечатать, и даже крошечную — «поэтическую» — книжку можно выпустить.

Ну а писатели со склонностью и способностью к мысли, к другим формам слова, — критике, философии, к статьям всякого рода, — им что делать? Писать для себя, у себя в углу? Пустое! Так не бывает, а если б и было — так писатели не вырабатываются. И они попросту замолкли[2].

Писатели, едва успевшие проявить себя, замолкли, а жизнь, — и такая полная смен и событий! — идет вперед; «человек» в писателе движется вместе с нею, — может быть, вырастает; у него новый опыт, постоянно прибавляющий что-то к его мыслям, взглядам и чувствам; но как писатель — он остановился на моменте, когда перестал высказываться. Его мысли, чувства и ощущенья постепенно «слеживаются» в нем, как вещи в плотно набитом, годами неоткрываемом сундуке. Обладатель его уже начинает и забывать, что там есть, чего нет…

По привычке, повторяет обычные жалобы: «Негде ничего сказать! Вот если бы…». А предложи такому мечтателю внезапно, вдруг: «Пожалуйста, вот вам место, говорите свободно, что хотите!» — он растеряется, бросится к сундуку, но останется недвижим, с тайной, ужасной (и неверной) мыслью: «А ведь мне нечего сказать!». Но стоило бы мужественно открыть сундук, перетряхнуть вещи, хоть ближе лежащие, и нужное наверно бы нашлось!

*  *  *

Не все, однако, из того же круга и того же поколения, окончательно замолкли: иным (меньшинству) удалось приспособиться к данным условиям русской печати. Удача счастливая, ей, поистине, можно радоваться: это ведь не «советская» печать, между здешним «приспособлением» и тамошней гиперболикой никакой параллели провести нельзя. Но, как оно, с известной стороны, ни хорошо, как ни велики бывают внешние различия в судьбе замолкших и пристроенных, — собственно писательская судьба тех и других одинакова. Пристроенный пишет (много, подчас слишком много) и оттого пишет все лучше и лучше: он учится, он уже прекрасно справляется с языком, при большем таланте и со стилем; он может овладеть всей (очень важной!) техникой письма. Но — кто он? Действительный писатель? Настоящий? Такой, каким был «задуман»?

Вообразим себе какого-нибудь писателя, задуманного, например, Белинским или Герценом (т. е. Белинского или Герцена в потенции). Или — для ясности — вообразим поэта, задуманного, как Некрасов, которому пришлось бы ежедневно писать забавные стишки, сообразованные с направлением газеты. Что осталось бы в нем от Некрасова через несколько лет подобного упражнения?

Если писателю, «сердцу» его, не дано «высказывать себя», и он это знает, чувствует, все время (пусть бессознательно) считаясь с редакторскими заданиями, он постепенно перестает даже думать о «своем». У него также «слеживается» его собственное добро в запертом сундуке. Также остановится он, предложи ему написать что-нибудь на полной свободе; и, если умен и добросовестен, спросит себя с сомнением: «Могу ли я еще написать что-нибудь настоящее, что было бы искусством, а не ремеслом?».

Да, и это не прощается. В обоих случаях, — проявляет ли себя писатель несвободно, не проявляет ли вовсе, — его талант и способности хиреют; могут и совсем сойти на нет.

Пусть не говорят мне, что в России, мол, никогда не было свободы слова, а какой высоты достигла наша литература! Нужно ли в сотый раз повторять, что дело не в абсолютной свободе (абсолюта вообще и нигде не может быть, ибо все относительно); мы говорим о той мере свободы, при которой возможна постоянная борьба за ее расширение. Довоенная Россия такой мере во все времена отвечала: даже при Некрасове (его борьба с цензурой велась открыто и успешно); о годах нового века нечего и говорить. Что же касается цензуры редакторской, то, при множестве разнообразных газет и журналов и при постоянном появлении новых, молодой писатель всегда мог найти себе подходящее место. И находил.

Но признаем: общая свобода в России прогрессировала медленно, и понятие ее медленно входило в душу русского человека. Он, — не писатель только, а вообще русский человек, — не успел еще ей как следует выучиться, когда всякую школу захлопнули. Если бы не слишком рано захлопнули, невозможно было бы, думается, и все нынешнее, уже двадцатилетнее, состояние России: ведь невозможно оно, даже невообразимо, в Англии или во Франции, или где угодно. Русский человек не достоин, конечно, тех глубин физического и духовного рабства, в которые сейчас Россия спущена; но что он в свое время свободе не научился, не доучился, и даже здесь, в Европе, пока что, до ее настоящего понимания не дошел, — на это незачем закрывать глаза.

Русский человек (все равно кто, хотя бы и старый интеллигент-свободник) — еще не понимает, например, что атмосфера свободы дается лишь тому, или тем, кто сам свою свободу, — свою собственную, — умеет ограничивать; и сам за это и за себя отвечает. Правда, в последние годы и Европа стала терять понимание свободы: точно вихрь какой-то носится над ней, вихрь неистового упоения рабством. Но это болезнь; а русский человек, может быть, еще и не доходил (не успел дойти) до европейского понимания. Оттого ему и здесь, в эмиграции, — мировыми вихрями мало и захваченному, — без свободы и ответственности как-то спокойнее, привычнее. Он может этого не сознавать, но оно так.

Почему писатели будут исключением? И они такие же русские люди. Даже у тех, у кого Россия не в памяти — она в крови. И у них запрятано где-то темное ощущение «беспризорности», если они на полной свободе…

Что же, однако, делать? Говорят, чтобы научиться плавать, надо сразу броситься в воду. Да, а все же сразу далеко не уплывешь; и тут опять одна из причин вероятной неудачи нашего первого опыта: первого свободного смотра сил среднемолодой литературы.

*  *  *

Есть еще нечто, что необходимо учитывать и необходимо подчеркнуть: повседневные условия жизни молодых литераторов. Условия давно известные, только в них обычно не вдумываются, да, мол, печально, но что ж делать, и все так! Пожалуй; но мы заговорили о писателях, о молодой здешней интеллигенции, на ней и остановимся.

Когда бывший военный, офицер, делается шофером такси, это не так уж плохо: воевать и служить ему все равно негде, нет ни войны, ни русского полка. Но если молодой интеллигент, со склонностью к умственному труду и со способностями или талантом писателя, убивает себя то на малярной работе, то делается коммивояжером по продаже рыбьего жира для свиней (не спасаясь этим от «saisie»[3] и последовательных выселений из прислужьих чердачных комнат) — это дело как будто иное. Между тем, за редкими исключениями, (в числе их устроившиеся при алитературных редакторах), вся эта интеллигентная «молодежь» живет именно в таких условиях, с разными рыбьими жирами для свиней.

Мне возразят, что и в старой России начинающий писатель не мог жить литературой; и что некоторые из больших наших писателей терпели, в юности, жестокую нужду, — Некрасов, например. Это возражение легко отвести уже потому, что русские в России — одно, а русские в чужой стране — совсем другое. Тогда, там, отдельные начинающие писатели могли гибнуть (и гибли, вероятно), но чтобы гибло целое литературное поколение, — об этом и мысли быть не могло. А сейчас, ввиду одних материальных условий, можно опасаться и этого {В тесной связи с тяжкими материальными условиями находится и другое печальное обстоятельство, беда молодого зарубежного поколения. О ней очень сознательно говорит один из писателей этого поколения, самый, кажется, молодой: «Ведь мы ничего по-настоящему не знаем: мы никакого систематического образования не получили, не успели до катастрофы; мы не должны примиряться с ненормальной нашей биографией, нам нужно догнать самих себя…».

Это отчасти верно; и если сравнивать зарубежную молодую интеллигенцию не с советской (перед которой первая — изысканное собрание культурнейших людей), а с довоенной (особенно литературной) и даже очень зеленой, студенческой — разница несомненна.

Я это знаю, — мне много приходилось сталкиваться с начинающими писателями, часто будущими знаменитостями. Да, многим из здешних следовало бы общие свои знания пополнить; и это, при желании было бы нетрудно, если бы… если бы опять не проклятый «жир для свиней», не вечная забота о куске хлеба. Когда тут о чем думать, что, когда, читать?}.

К сожалению, известный слой эмиграции, очень отзывчивый на общую беженскую нужду, мало заботится и думает о судьбе литературы, — той, с которой молодое поколение могло бы вернуться в Россию; оставляет его представителей работать со свиньями в рыбьем жиру, удовлетворяясь существующей традиционной, алитературной, русской прессой. Тип кое-что понимающего, культурного мецената бесследно (и бесстыдно) исчез.

Все это, вероятно, естественно: ведь не говоря уж о нас — и общемировой культурный уровень в последние десятилетия понизился.

*  *  *

Я все-таки думаю, что дело зарубежной литературы сегодняшним днем не кончится. Трудны житейские условия; жалки отдельные попытки разбить традиции, создать что-то вроде школы свободы; но в конце концов, такой атрадиционный журнал — будет. Я хорошо знаю эту среднемолодую литературную среду и знаю, что почти у каждого уже и сейчас «есть что сказать». Если сразу не всем это удастся, вспомним опять: как вещи «слеживаются» в запертом сундуке, так и мысли-чувства, не высказанные, в душе. Сразу их в порядок не приведешь.

Возможно, что иной уже свыкся с молчанием, с своим положением «отверженного», и погрузился в «оцепенение», — о котором так верно говорится в одной современной книге. Но человек с настоящей природой писателя, — художника, политика, философа, — никогда со своей «отверженностью» не примирится, и погибельное оцепенение ему не грозит.

Кстати: данный сборник, «опыт свободы», есть, в некотором роде, и «салон отверженных». Этим объясняется участие в нем двух писателей «старшего» поколения: один, несмотря на то, что книги его переводятся на почти все существующие языки, вплоть до японского, и даже эсперанто, такой же «отверженный» для русской эмигрантской печати, как и молодые его соседи по книге; так же, как они, он не имеет возможности печататься ни в одном парижском журнале, ни газете.

Что касается другого «старшего» участника, — он, хотя и работает у себя, по своей специальности, терпит ту же неудачу при попытке проникнуть в общую прессу с каким-нибудь скромным, но живым фельетоном, с чем-нибудь, что пишет для себя.

*  *  *

Вот, приблизительно, все, что надо знать читателю прежде, чем он раскроет книгу.

Сказанное выше и, между прочим, указание на возможную неудачу первого опыта, отнюдь не есть «просьба о снисхождении»: участники опыта в снисхождении не заинтересованы. Читатели, — публика, — вольны критиковать книгу, как им будет угодно. В том, как отнесется к ней публика, для нас будет известный «смотр» и ей самой. Важно ведь знать, что она думает о литературе, о свободе, о свободных начинаниях, — главное, о свободе, — и что она в ней понимает. Важно знать также, интересуется ли она тем, что интересно молодым писателям; сумеет ли она хоть как-нибудь рассмотреть их «лица», своеобразие каждого, непохожесть друг на друга?

Конечно, «смотр» публики, как наш, писательский, — оба будут весьма несовершенны. Оба ведь сегодня — первые.

Завтра, если для писателей свобода сделается привычнее, — может быть, станет она ближе, понятнее, и для читателей.

КОММЕНТАРИИ

Впервые в кн.: Литературный смотр: Свободный сборник / Под ред. З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковского: вступ. статья З. Н. Гиппиус. Париж: Б. и., 1939. С. 5—14. Эпиграф из стихотворения Ф. И. Тютчева «Silentium» (1830).

«Круг» — вышло три номера альманаха «Круг» (в 1936, 1937 и в июне 1938 г.), подготовленных литературным обществом «Круг» под руководством И. И. Фондаминского.

двух писателей старшего поколения — имеются в виду Г. В. Адамович и В. М. Зензинов.



  1. Эмиграция армянская куда счастливее русской: у нее, кроме других периодических изданий, в одном Париже три еженедельника, большая ежедневная газета и три толстых журнала (а всего-то армянского народа, считая и оставшихся в Армении, не больше 3-х миллионов).
  2. Справедливость требует отметить: недавно созданные известным общественным деятелем И. И. Бунаковым собрания «Круга», куда приглашена (с выбором) и литературная «молодежь», выпускают (увы, — раз в год!) небольшие сборники участников собраний. Но сборники эти редактируются даже не единолично, а «коллегией» (что вполне соответствует общим взглядам инициатора). Он, может быть, и не знает, что в делах литературных коллегиальное управление становится подчас горшим единоличного. Поправки, урезки… все это оказывается неизбежным. Так или иначе, сборники «Круга», следуя традиционным путем общей печати, атмосферы свободы не создают; это хорошо известно участникам и собраний, и печатных выпусков. Мы готовы, однако, отдать должное добрым намерениям инициатора, тем более, что иные сборники довольно удачны, как, например, последний.
  3. арест имущества (фр.).